Избранные сочинения и судьба. Авторско-переводческий проект Н. Болдырева. В 5тт. [1-5] 9785917633

Пятитомник – творческое прочтение наследия великого австрийского поэта Райнера Мария Рильке (1875–1926)переводчиком и эс

301 88 10MB

Russian Pages [1744] Year 2016-2017

Report DMCA / Copyright

DOWNLOAD FILE

Polecaj historie

Избранные сочинения и судьба. Авторско-переводческий проект Н. Болдырева. В 5тт. [1-5]
 9785917633

Table of contents :
01.Последний мистагог (Внутренний путь Рильке) 2016
Последний мистагог (Внутренний путь Рильке)
Сказка о гадком утенке
«И это моя мать?»
Мертвый дом
Бегство в Мюнхен
Предвременье
Встреча с судьбой
«Возвращение на родину» (Крещенье Россией)
Попытка брака
Сакральное – кислород. Жажда кислорода
Назад, к бытию
Что и как
Переход и попытка поворота
Обретение ландшафта и пробуждение
Хроника внешних событий земной жизни Р. М. Рильке
МЕМУАРНЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА
Рудольф Касснер. Воспоминания о Райнере Мария Рильке
Вильгельм Хаузенштайн. Воспоминания о Райнере Мария Рильке
Княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис. Из книги «Воспоминания о Райнере Мария Рильке»
Лу Андреас-Саломе. Из книги «Райнер Мария Рильке»
02.Стихотворения 2016
ЧИСТЕЙШИЙ РОЗЫ ПАРАДОКС
Невидимое стихотворение
Рильке и Роза
СТИХОТВОРЕНИЯ
I
«Исток тоски – жить каждый день в тревоге…»
«Мыслимо ли ждать, что Бог вдруг подойдет…»
«Кто объяснит, зачем, куда…»
Мне страшно
«Как часто в ознобе священном...»
«Девичий смех доносился...»
«Иногда случается в ночной глубине...»
«Нет у нее никакого сюжета...»
«Я сирота и потому...»
«Невзрачные слова; я их люблю...»
«То наше первое молчанье...»
«Клонится стража, коснувшись меня…»
Начальная буква
Зачин
«Я жизнью живу в растущих бореньях…»
«Как много братьев у меня в сутанах…»
«Люблю туманные часы…»
«О мой Господь, мой по соседству крест…»
«Когда б я вырос где-то там...»
Голос одного юного инока
«Пытаюсь я считать тебя из Слова…»
«Когда умру, что, Господи, начнется?..»
«Ты – шепот Руси закопченной…»
«И вот из полетов вернуться я смог…»
Вход
Ангелы
Смятение
Тишина
«Ты – Вечный, что явился въяве мне…»
«Глаза мне погасишь…»
«Последний в деревушке домик притулён...»
«Хотя мы из себя бежим...»
«Кто рыщут, ища вкусить тебя…»
«Безумен тот, кто ночь хранит саму...»
«Кто-то за ужином вдруг внезапно встает...»
«Всё снова станет мощным и великим...»
«Стары цари; еще живут...»
«Ты – суть грядущего...»
«Уж красные поспели барбарисы...»
«Не бойся, Господи. Они привыкли здесь рубить С плеча...»
«Ночами темными ищу тебя в земле: ты клад...»
«Вновь каждый раз, когда я скрытен, тих…»
«Ты – неподвижная гора...»
«Большие города не истинны...»
«О бедность, ты – великое сияние глубин..»
«Ты – самый в мире неимущий…»
«Господь, ты знаешь тех...»
«Взгляни на них внимательно...»
«Они так кротки, так похожи на предметы...»
«Смотри, как жизнь они ступнями мерят...»
«Их руки в чем-то женственны...»
«Их голоса приходят издалёка...»
«Когда же спят, то словно отдают...»
«Дом бедняка с алтарной чашей схож…»
«Господь, дай каждому заслуженный финал...»
«Кто мы? Всего лишь листья...»
О фонтанах
Слепая
Жалоба
Серьезный час
Финал
Созерцатель
За чтением
Осенний день
Осень
Сосед
Пантера
Предчувствие
Вечер в Сконе
Поэт
«Вот так иду: отдавшись созерцанью…»
Портрет моего отца в юности
На смерть графини Луизы Шверин
Восточная утренняя песнь
Смерть поэта
Богат кто и счастлив
Песня сироты
«Хотя мы есть, но все ж не больше, чем ягнята…»
Стихотворный цикл для Мадлен де Бройль
Слепнущая
В чужеземном парке
Будда
Масличный сад
Воспоминание
Вечер
Чаша роз
Импровизации на зимнем Капри
Песня моря
Хоровая песнь женщин поэту
II
Опыт познания смерти
Весенний ветер
Любовная песня
«Купола гробниц халифов…»
Гора
Сокровенное розы
Яблоневый сад
Одинокий
Смерть любимой
Осенний вечер
«Не слишком книгам доверяйся…»
«Кажется, что дни от нас сбегают…»
«Вещи детства – то не часть ль природы?..»
Ночной ход
Будда
Будда во славе
Архаический торс Аполлона
Влюбленные
Молитва за сумасшедших и заключенных
«То подъемов и падений матч…»
Песня
«Ах, что за зов откровенно любовный...»
«Смотри, сам Бог безудержно ко мне...»
Лунная ночь
Возвращение Юдифи
К Лу Андреас-Саломе
Видение
«Но тот, кто страданья азарту...»
«О виражи моей ностальгии....»
«О, покатились жемчужины…»
Миндаль в цвету
Испанская трилогия
К Ангелу
«Устав сопротивляться мощи Ночи…»
«Богов бросаем мы у осыпей обрывов…»
«Ближнее – в ближней ли близи?..»
«Затопленные звездным избытком…»
Нарцисс
Нарцисс
«О, посмотри, изумись!..»
«Отчего, любимая, ты не одна из этих звездочек?..»
«Но разве боль, когда она за слоем слой…»
«Невежда под небом моей жизни…»
«Кто закрыт для скорби и для горя…»
«Там, за деревьями не-винности…»
«И подобно тому, как это созвездье…»
Голова Аменофиса IV
«Ты, меня превосходящий ими...»
«Слезы мои, слезы неминучие…»
«Да, это ангел – тот, кому дано…»
«Жил ли я прежде…»
«Мысли Ночи, нарастая из мглы интуиций...»
«Видишь, ангелы восчувствуют пространство...»
«Ночь, когда я пью твой так же лик...»
III
«О жизнь, о временности чудное изречье!..»
«Отдаться хочу я...»
К рисунку, изображающему умирающего Джона Китса
«Ты, еще на рассвете моем утерянная…»
«Как вечерний ветер в летней мощи…»
Клотильде фон Дерп
«С тех волшебных древних дней Творенья…»
«Взгляд поднимаю от книги...»
Великая ночь
«Нельзя не умереть, если познал их…»
Плач
«Вдруг из ангела пролетного упала...»
Поворот
«Лесная заводь, кроткая…»
«Я сегодня здесь тебя как эти розы...»
«Позабытый в сердца горах…»
«И вот к давно забытому однажды…»
«Да, я их знал – тех, кто между людьми…»
«Не давай из уст твоих мне пить...»
«На родину вернуться? но куда?..»
«Нет меня; но если б стать и быть мне…»
«Есть ли мы, Лулу?..»
«По облитому внезапно красотою саду...»
Подруге
«Почти все вещи ждут прикосновенья…»
Гёльдерлину
«И как птицы...»
«И хотя ландшафт любви мы уже познали…»
«Только ты одно есть…»
Из цикла «Семь фаллических гимнов»
Строфы для праздничной музыки
Канун Рождества 1914
IV
Смерть
Слова Господа к Иоанну на Патмосе
Реквием на смерть мальчика
Из гостевой книги д-ра Оскара Райхеля
«Крестный путь плоти…»
Госпоже Грете Вайсгербер
Душа в пространстве
К музыке
«Спуск к Богу труден…»
«Природа счастлива…»
«Всё скрыто в образе, где ширь и даль…»
Фройляйн Хедвиге Цапф
«Когда-то красота была как час молитв…»
Хайку
«Время проводить: как странно это слово...»
Зарождение улыбки
«Позволь своему детству, этой безымянной…»
Леонии Захариас
«Кто нам сказал, что всё исчезнет?..»
Бодлер
«Пока ты ловишь то, что бросил сам…»
«Когда же насытят нас плачи элегий…»
Сонет
«Бог высокий дальних песнопений...»
«В ночах, где сраженья ведем…»
«Зеркало, ты кто?..»
«Береги себя очень…»
«Склонность – правдивое слово!..»
Одетте Р
Максу Нусбауму
«Бог – маг зеркальных потех?..»
Противо-строфы
«Жизни пути...»
Воображаемый жизненный путь
Максу Пикару
Посвящается М.
Из цикла «Маленький виноградный год»
Для Елены Буркхардт
«Мы – лишь уста. Но кто поёт?..»
«Мы сагу чистоты и сагу розы нежим…»
«Молчание. Кто всею глубиной молчал…»
«Там, где медленно из забытья былого...»
«Летят сквозь боль, летят мои качели…»
«Помощь не нужна звезде сильнейшей...»
Гансу Кароссе
Маг
«В юности крылатость красоты…»
«Счастлив, кто знает: позади всех речений…»
Из цикла «Этюды двух зимних вечеров»
Эрос
Бренность
«Сердцу знак немедленно подай...»
Начало весны
«Бьют родники из земли...»
Прогулка
«Странствуют боги, быть может, все так же...»
«Воды в почве журчат...»
«Вдруг счастье прорвалось, тая себя так долго…»
«В переулке, обжитом солнцем…»
«Бытие-с-тобой...»
Барону Г.Л. фон Штёдтен
«Где птицы мчатся, это все же не…»
«Светлый подарок гор леденящих...»
Второй ответ Эрике Миттерер
Эпоха детства
«Ветром растворено столь возвращений...»
«Разве не дыханию подобна...»
Из цикла «Написанное на кладбище в Рагаце»
Магия
Идолопоклоннице
«Того, что человек принес с собою…»
«Мир в ликах любимых таился…»
Ночное небо и звездопад
«После долгого опыта не возвращайся к старым местам...»
«О чем нам шепчет звездная роса…»
«Бдящие эти созвездья…»
«Плоды айвы…»
Сад ночью
«Ночь. О, мой лик к твоему лицу...»
«Всё, что наш дух у хаоса в бою…»
Гравитация
«Где-то Прощальный цветок есть…»
Мавзолей
«Подари, Земля, мне чистой глины…»
Осень
O Lacrimosa
«Когда б нам попрощаться как двум звёздам...»
«О, только б не стать отлученным…»
«Неудержимый, хочу я путь мой закончить…»
«О, если б повернулось время вспять…»
«Апатия; и этот дар присутственный...»
Одиннадцатый ответ Эрике Миттерер
«О роза, чист твой парадокс…»
Гонг
Идол
«Что мосты и лестничные марши…»
Музыка
«Как часто оставались с ней наедине мы…»
Веронике Эрдман
«Зовы птичьи начинаем славить...»
«Кто нам амбру дарит?..»
«Приближается дождь…»
Полномочия
«О, чем касаемся друг друга мы?..»
Элегия
«О, как давно уже ты удаляешься...»
Прибытие
«И в первом же касанье …»
«Да будем равно чтить и дух, и жар работы…»
Тринадцатый ответ Эрике Миттерер
«Всё, что Никому не принадлежно…»
Последняя запись в последнем блокноте
Стихи Рильке, написанные по-русски
Первая песня
Вторая песня
Пожар
Утро
Лицо
Старик
«Я так устал от тяжбы больных дней...»
«Я так один. Никто не понимает...»
Из корней, или Погребенное бытие (Послесловие)
03.Истории о господе Боге. Малая проза 2016
Истории о Господе Боге
Сказка о Божьих руках
Незнакомец
Почему Господь хочет, чтобы бедняки не переводились
Как на Руси появилось бесчестье
Как старый Тимофей пел, умирая
Песнь о Праведности
Эпизод из жизни венецианского гетто
О том, кто подслушивает камни
Как напёрстку довелось побыть Богом
Сказка о смерти и вдобавок один странный текст
Союз по истинной потребности
Нищий и гордячка
История, рассказанная Темноте
Приложение
Письмо Эвальда
Об Эллен Кэй, а также о том, почему Рильке не собирался публиковать «Часослов»
Лучник с закрытыми глазами
Путь странника
Малая проза
Эвальд Траги
Владимир, живописец дымами
Могильщик
Фюрнес
Из книги снов
Встреча
Португальские письма
Книги одной любящей
Решение еврейского вопроса
Толстой
О поэте
О юном поэте
Об ответной любви Бога
Переживание
«Юность Юнга-Штиллинга»
Куклы
Эскиз
Благословение грозы
По направлению к будущему
Призрак явился нам
Воспоминание
Первобытный шорох
Вводная речь перед чтением своих произведений
Завещание
Письмо молодого рабочего
Примечания и комментарии переводчика
Эвальд Траги
Владимир
Могильщик
Фюрнес
Встреча
Португальские письма
Книги одной любящей
Толстой
Странник и строитель
Избушка и Исакий
О поэте
О юном поэте
Об ответной любви Бога
Переживание
«Юность Юнга-Штиллинга»
Куклы
Эскиз
Благословение грозы
Первобытный шорох
Завещание
Письмо молодого рабочего
Послесловия
Мир, увиденный в Ангеле
Рильке и христианский логос
04. Дуинские эллегии. Сонеты к Орфею 2016
От Дуино к Мюзоту
Волшебная башня
Идеальная слушательница
Буря и Ангел
Из переписки с Лу Андреас-Саломе
Из письма к Нанни фон Эшер
Из письма Витольду Гулевичу
Дуинские элегии
Первая элегия
Вторая элегия
Третья элегия
Четвертая элегия
Пятая элегия
Шестая элегия
Седьмая элегия
Восьмая элегия
Девятая элегия
Десятая элегия
Из фрагментов и начал элегий
Комментарии переводчика
Дуинские элегии
Первая элегия
Вторая элегия
Третья элегия
Четвертая элегия
Пятая элегия
Шестая элегия
Седьмая элегия
Восьмая элегия
Девятая элегия
Десятая элегия
Рильке как спирит
Протоколы четырех спиритических сеансов (Дуино, осень 1912)
Письмо Норе Пурчер-Выденбрук
Формула Открытости, или Рильке как экстатик
Сонеты к Орфею
Часть первая
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
XXII
XXIII
XXIV
XXV
XXVI
Часть вторая
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
XXII
XXIII
XXIV
XXV
XXVI
XXVII
XXVIII
XXIX
Примечания Р.-М. Рильке
Восемь сонетов из круга Сонетов к Орфею
Сонет
Комментарии переводчика
Сонеты к Орфею
Часть первая
Сонет I
Сонет II
Сонет III
Сонет V
Сонет VII
Сонет IX
Сонет XI
Сонет XII
Сонет XIII
Сонет XIV
Сонет XVI
Сонет XVIII
Сонет XIX
Сонет XX
Сонет XXIII
Сонет XXIV
Сонет XXVI
Часть вторая
Сонет I
Сонет III
Сонет V
Сонет VIII
Сонет X
Сонет XIII
Сонет XV
Сонет XVI
Сонет XVII
Сонет XX
Сонет XXIII
Сонет XXIV
Сонет XXVII
Сонет XXVIII
Сонет XXIX
Послесловия
Мистагог Шулер как инкарнация Орфея
Орфеева религия
05. Письма о Боге, бытии и смерти. Переписка с М.Цветаевой 2017
Письма о Боге, бытии и смерти
Елене Ворониной
Кларе Рильке
Лу Андреас-Саломе
Марии фон Турн-унд-Таксис
Магде фон Гаттингберг
Лотте Хепнер
Одной молодой девушке
Ильзе Блументаль-Вайс
Рудольфу Бодлендеру
Графине Марго Сиццо
Ильзе Яр
Норе Пурчер-Выденбрук
Витольду Гулевичу
Примечания
Н. Болдырев. От жизни к бытийству
Переписка с Мариной Цветаевой
Н. Болдырев. Вечная непара: горы в тумане (Вместо предисловия)
Переписка Рильке с Мариной Цветаевой
Приложение
М.И. Цветаева – Борису Пастернаку
Е.А. Черносвитова – Л. О. Пастернаку
Марина Цветаева. Несколько писем Райнера Мариа Рильке
Письмо Незнакомки
Н. Болдырев. Заметки на полях (весьма субъективные и к чтению не рекомендуемые)
Вместо резюме
Н. Болдырев. Между куклой и ангелом (Рильке на тропах Herz-Werk)

Citation preview

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, биографический очерк и комментарии Николая Болдырева

Последний мистагог ~~~~~~~ Внутренний путь Рильке

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, биографический очерк, комментарии 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, биографический очерк и комментарии Николая Болдырева

Последний мистагог ~~~~~~~ Внутренний путь Рильке

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, биографический очерк, комментарии 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

Вокруг Рильке, казалось, росла тишина, куда бы он ни шел, где бы ни появлялся. Стефан Цвейг

Лу Андреас-Саломе Рильке был для меня божьим голосом, бессмертной душой, Фра Анжелико, сверхъ­ естественной добротой, высотой и святостью – но не человеком! У меня был неизъяснимый страх перед очеловечиванием моего глубочайшего и исключительного чувства к нему... Магда фон Гаттингберг Рильке по исконным своим задаткам был современником не буржуазного века, но фантастической эпохи барокко, где встречались и давали друг другу свободу действий феодалы и беспечные бродяги, социально жестко закрепленное и абсолютно вольное. Жизненный его стиль, ко­торому он оставался верен во всё время своего бытия, не был жизненным стилем столетия, в которое он был рожден; свое более глубокое местоположение он раскрывает там, где встает на сторону Беттины против Гёте... Рильке был последним бродячим певцом... Жан Рудольф фон Салис

Внутренний путь Рильке

Не существовало человека, который излучал бы более святое внимание и волнение.

7

Р.-М. Рильке В 1875 году умерли Камиль Коро, Ганс Христиан Андерсен, Алексей Константинович Толстой. Родились, кроме Рильке, – Карл Густав Юнг, Альберт Швейцер, Томас Манн, Антонио Мачадо, Микалоюс Чюрлёнис. На год раньше родились Гуго фон Гофмансталь, Николай Рерих, Николай Бердяев, Роберт Фрост.

Николай Болдырев

8

Сказка о гадком утенке В противовес общему мнению о самоценности произведений искусства я всегда чувствовал прямо обратное: произведения, которые стремится создать художник, есть ничуть не более, чем те камни, за которые цепляется альпинист, поднимаясь на гору. Они всего лишь фиксаторы его внутреннего пути, они стимулы и доказательства верности взятого им направления, они способы и могучие ускорители его внутреннего созревания, – единственно важного в стремительности жизненной метаморфозы плотского самораспада.1 Продуктом творчества являются не артефакты, предъявляемые социуму (а кому может предъявить свои песни испанский старик-пастух, проводящий всю жизнь на горных 1 Неужто Лев Толстой предъявил Господу девяностотомное собрание своих сочинений, а не то единственное, над чем трудился в последние двадцать пять лет и что было видимо извне лишь весьма немногими наблюдателями, способными созерцать невидимое?

пастбищах?), а само таинство возвращения во внутреннюю цитадель, что в случае Рильке и делает его внутреннюю биографию столь для меня ценной. Сама его внутренняя история и есть для меня та поэма, которая более всего поучает, насыщает и восхищает. Ибо мало кто с такой мощью и неотступностью устремлялся к сердцевине своей сущности, к своему атману, мало для кого качество личности поэта (внутри его поэтической одиссеи) имело аб­солютное, абсолютно самоценное значение, подобное драгоценному кристаллу, дающему увидеть нечто за пределами нашей тщетности. Все мы выбираемся из хаоса своей чувственности с теми или иными потерями. Опираясь на изначальное, на безусловно в нас вложенное, на громаду предзнания, которое ощутимо дало почувствовать себя в детстве. Каким бы последнее ни было: счастливым, несчастным или нейтральным. В этом чувстве – фундаментальность опоры Рильке, сколько бы он ни сетовал в качества взрослого на страхи, и кошмары, и одиночества первых шестнадцати судьбинных лет. Но поскольку динамика самовозрождения имеет решающее значение, опыт Рильке неизменно меня поражает контрастом между той социально-природной обреченностью на скромный провинциально-обочинный жизненный удел, обреченностью, которая была ясна всем его окружавшим до его даже и двадцатилетия, и тем поистине вулканическим экстазом сопротивления этой обреченности, которая пылала в его сердце как песнь, как мольба, как вызревающая глубочайшая молитва. Из бездны взываю к тебе, Господи! Взываем ли мы из бездны с такой последней, беззаветной отдачей и сил своих, и самого себя, всех своих потрохов? Так что в известном смысле жизнь Райнера Мария Рильке (1875–1926) – это сказка о нищем, ставшем принцем, о гадком утенке, втайне догадывавшемся, что он лебедь. И само таинство превращения из гадкого утенка в царственного лебедя, под конец с почти лоэнгринопарсифальскими патинно утаиваемыми обертонами, и

Внутренний путь Рильке

В нас эон беседует с эоном.

9

Р.-М. Рильке В 1875 году умерли Камиль Коро, Ганс Христиан Андерсен, Алексей Константинович Толстой. Родились, кроме Рильке, – Карл Густав Юнг, Альберт Швейцер, Томас Манн, Антонио Мачадо, Микалоюс Чюрлёнис. На год раньше родились Гуго фон Гофмансталь, Николай Рерих, Николай Бердяев, Роберт Фрост.

Николай Болдырев

8

Сказка о гадком утенке В противовес общему мнению о самоценности произведений искусства я всегда чувствовал прямо обратное: произведения, которые стремится создать художник, есть ничуть не более, чем те камни, за которые цепляется альпинист, поднимаясь на гору. Они всего лишь фиксаторы его внутреннего пути, они стимулы и доказательства верности взятого им направления, они способы и могучие ускорители его внутреннего созревания, – единственно важного в стремительности жизненной метаморфозы плотского самораспада.1 Продуктом творчества являются не артефакты, предъявляемые социуму (а кому может предъявить свои песни испанский старик-пастух, проводящий всю жизнь на горных 1 Неужто Лев Толстой предъявил Господу девяностотомное собрание своих сочинений, а не то единственное, над чем трудился в последние двадцать пять лет и что было видимо извне лишь весьма немногими наблюдателями, способными созерцать невидимое?

пастбищах?), а само таинство возвращения во внутреннюю цитадель, что в случае Рильке и делает его внутреннюю биографию столь для меня ценной. Сама его внутренняя история и есть для меня та поэма, которая более всего поучает, насыщает и восхищает. Ибо мало кто с такой мощью и неотступностью устремлялся к сердцевине своей сущности, к своему атману, мало для кого качество личности поэта (внутри его поэтической одиссеи) имело аб­солютное, абсолютно самоценное значение, подобное драгоценному кристаллу, дающему увидеть нечто за пределами нашей тщетности. Все мы выбираемся из хаоса своей чувственности с теми или иными потерями. Опираясь на изначальное, на безусловно в нас вложенное, на громаду предзнания, которое ощутимо дало почувствовать себя в детстве. Каким бы последнее ни было: счастливым, несчастным или нейтральным. В этом чувстве – фундаментальность опоры Рильке, сколько бы он ни сетовал в качества взрослого на страхи, и кошмары, и одиночества первых шестнадцати судьбинных лет. Но поскольку динамика самовозрождения имеет решающее значение, опыт Рильке неизменно меня поражает контрастом между той социально-природной обреченностью на скромный провинциально-обочинный жизненный удел, обреченностью, которая была ясна всем его окружавшим до его даже и двадцатилетия, и тем поистине вулканическим экстазом сопротивления этой обреченности, которая пылала в его сердце как песнь, как мольба, как вызревающая глубочайшая молитва. Из бездны взываю к тебе, Господи! Взываем ли мы из бездны с такой последней, беззаветной отдачей и сил своих, и самого себя, всех своих потрохов? Так что в известном смысле жизнь Райнера Мария Рильке (1875–1926) – это сказка о нищем, ставшем принцем, о гадком утенке, втайне догадывавшемся, что он лебедь. И само таинство превращения из гадкого утенка в царственного лебедя, под конец с почти лоэнгринопарсифальскими патинно утаиваемыми обертонами, и

Внутренний путь Рильке

В нас эон беседует с эоном.

9

Николай Болдырев

10

любца, желавшего любой ценой, приспосабливаясь к манерам и стилям, стать известным литератором, – все же на самом деле, изнутри души Рильке, всё было совсем не так. В мемуарной книге «Оглядываясь на прожитую жизнь» Лу Андреас-Саломе писала: «Юный Рильке, хотя он уже ошеломляюще много написал и опубликовал, все же внутри своего существа трудился не над перспективой стать большим поэтом, но над своей чисто человеческой природой, породой и повадками... И если, например, бывший с ним в дружеских отношениях Эрнст фон Вольцоген однажды в письме шутливо обратился к нему: «Пречистый Райнер, непорочная Мария», то это вовсе не означало, будто душевная ситуация Райнера была исполнена женственно-инфантильных ожиданий; напротив, она была исполнена его собственной разновидности мужественности: свойственной лишь ему неприкосновенно нежной властности... То, что называют «мужской грацией» было присуще Райнеру в высокой степени, эта грация не отличалась сложностью в разнообразии рисунка чуткости и тонкости, но была несокрушима в целостности своего звучания...»

«И это моя мать?» Жизнь Рильке отчетливо членима на жизнь до встречи с Лу Саломе (и Россией) и жизнь уже под этим двойным благословлением. Первая жизнь – болезненная, больная, почти отчаявшаяся в отчужденности и едва ли не окаменелой одинокости; вторая – внезапно исцеленная чувством братскости, поднявшаяся к чудесному осознанию сердцевинной своей сущности и направленности к окончательной пробужденности. Конечно, это лишь схематический вектор, болезни и внутренние ужасы, разумеется, не ушли навсегда из души Рильке, однако они перестали быть биологическими и психическими кошмарами, а обрели свой статус внутри того творческого процесса, который и был наконец осознан поэтом

Внутренний путь Рильке

образует суть этой одиссеи, того художественного действия, когда нам дано наблюдать за «пробуждением юноши из сна»: из атмосферы пражской мелкобуржуазной оцепенелости (мистическую жуть которой столь гениально ощутил Кафка) к почти невероятной по силе невидимых энергетизмов Открытости, где гуляют потоки внутриземных и надземных сакральных струений. Одновременно Рильке пробуждал себя к рыцарственности как внутреннему состоянию, восстанавливая в себе архетипы «ночной культуры», архетипы нового витка «средневековья» с его благоговением в матери Земле, к крестьянской и пастушеской естественной молитвенности, к ручному труду как основе основ сакрального ритма, когда с любовью сработанная вещь становится промежуточным звеном между человеком и Богом. С про­тестом против машин и машинизации человеческого сердца. С естественным благодарным влечением к старинным родовым поместьям с пустынными замками и громадными парками, где тишина царит до небес. Порыв и жажда юного Рильке были столь велики и столь почти несоразмерны с его слабым телесным составом, что в самом этом контрасте мне видится некая рискующая предельность, некая нота почти безумия, говорящая о том, что при другом варианте судьбы эта человеческая монада отказалась бы существовать. Тут в топку было брошено всё, вся сумма предзнания. Потому, вероятно, судьба наконец и подарила молодому человеку целую череду сказочных встреч: Лу Саломе, Паула Беккер и Клара Вестгоф, Роден, Сезанн, княгиня Мария фон Турнунд-Таксис, Рудольф Касснер, Лулу Альбер-Лазард, Карл фон Хайдт, – равно как и цепочку сказочных поместийзамков – Дуино, Лаучин, Фридельхаузен, Берг, Мюзот... И хотя юный Рене вполне может быть уличен в графоманстве (прежде всего уличал позднее себя в этом он сам), в обильном стихосочинительстве, в большой активности литературных знакомств и союзничеств, так что глядя на все это извне его биографы до сих пор рассматривают юного пражанина как неудачливого често-

11

Николай Болдырев

10

любца, желавшего любой ценой, приспосабливаясь к манерам и стилям, стать известным литератором, – все же на самом деле, изнутри души Рильке, всё было совсем не так. В мемуарной книге «Оглядываясь на прожитую жизнь» Лу Андреас-Саломе писала: «Юный Рильке, хотя он уже ошеломляюще много написал и опубликовал, все же внутри своего существа трудился не над перспективой стать большим поэтом, но над своей чисто человеческой природой, породой и повадками... И если, например, бывший с ним в дружеских отношениях Эрнст фон Вольцоген однажды в письме шутливо обратился к нему: «Пречистый Райнер, непорочная Мария», то это вовсе не означало, будто душевная ситуация Райнера была исполнена женственно-инфантильных ожиданий; напротив, она была исполнена его собственной разновидности мужественности: свойственной лишь ему неприкосновенно нежной властности... То, что называют «мужской грацией» было присуще Райнеру в высокой степени, эта грация не отличалась сложностью в разнообразии рисунка чуткости и тонкости, но была несокрушима в целостности своего звучания...»

«И это моя мать?» Жизнь Рильке отчетливо членима на жизнь до встречи с Лу Саломе (и Россией) и жизнь уже под этим двойным благословлением. Первая жизнь – болезненная, больная, почти отчаявшаяся в отчужденности и едва ли не окаменелой одинокости; вторая – внезапно исцеленная чувством братскости, поднявшаяся к чудесному осознанию сердцевинной своей сущности и направленности к окончательной пробужденности. Конечно, это лишь схематический вектор, болезни и внутренние ужасы, разумеется, не ушли навсегда из души Рильке, однако они перестали быть биологическими и психическими кошмарами, а обрели свой статус внутри того творческого процесса, который и был наконец осознан поэтом

Внутренний путь Рильке

образует суть этой одиссеи, того художественного действия, когда нам дано наблюдать за «пробуждением юноши из сна»: из атмосферы пражской мелкобуржуазной оцепенелости (мистическую жуть которой столь гениально ощутил Кафка) к почти невероятной по силе невидимых энергетизмов Открытости, где гуляют потоки внутриземных и надземных сакральных струений. Одновременно Рильке пробуждал себя к рыцарственности как внутреннему состоянию, восстанавливая в себе архетипы «ночной культуры», архетипы нового витка «средневековья» с его благоговением в матери Земле, к крестьянской и пастушеской естественной молитвенности, к ручному труду как основе основ сакрального ритма, когда с любовью сработанная вещь становится промежуточным звеном между человеком и Богом. С про­тестом против машин и машинизации человеческого сердца. С естественным благодарным влечением к старинным родовым поместьям с пустынными замками и громадными парками, где тишина царит до небес. Порыв и жажда юного Рильке были столь велики и столь почти несоразмерны с его слабым телесным составом, что в самом этом контрасте мне видится некая рискующая предельность, некая нота почти безумия, говорящая о том, что при другом варианте судьбы эта человеческая монада отказалась бы существовать. Тут в топку было брошено всё, вся сумма предзнания. Потому, вероятно, судьба наконец и подарила молодому человеку целую череду сказочных встреч: Лу Саломе, Паула Беккер и Клара Вестгоф, Роден, Сезанн, княгиня Мария фон Турнунд-Таксис, Рудольф Касснер, Лулу Альбер-Лазард, Карл фон Хайдт, – равно как и цепочку сказочных поместийзамков – Дуино, Лаучин, Фридельхаузен, Берг, Мюзот... И хотя юный Рене вполне может быть уличен в графоманстве (прежде всего уличал позднее себя в этом он сам), в обильном стихосочинительстве, в большой активности литературных знакомств и союзничеств, так что глядя на все это извне его биографы до сих пор рассматривают юного пражанина как неудачливого често-

11

Николай Болдырев

12

«Куклы» уже во взрослом возрасте, что станет причиной (или поводом, как знать) его разрыва с красавицейпианисткой Магдой фон Гаттингберг. Мать, ему данную, Рильке всю жизнь рассматривал как своего рода несчастье, изумленно наблюдая за ее ирреальностью, за химеризмом ее существования, цепляющегося за умственные фантомы, за схемы рассудка. Мать ничего не умела делать, но это ничуть не уменьшало ее вечно наивную амбициозность. Любила ли она кого-то? Рильке с ужасом констатировал, что сам он не любит и никогда не сможет полюбить собственную мать. В апреле 1903 года он писал в письме к шведской детской писательнице Эллен Кэй, влюбленной в его «Истории о господе Боге»: «Брак моих родителей уже клонился к закату, когда родился я. А когда мне было девять лет, произошел уже полный между ними разрыв, и моя мать покинула отца. Она была очень нервной стройной брюнеткой, ожидавшей от жизни чего-то неопределенного. И такой она и осталась. Собственно, два этих человека вполне могли бы лучше понимать друг друга, поскольку бесконечно много ставили на показное и формальное; наш скромный домашний очаг, бывший в действительности мелкобуржуазным, должен был иметь видимость изобилия, богатства, наша одежда должна была вводить людей в заблуждение, так что определенные формы лжи считались само собой разумеющимися. Я не помню, как с этим обстояло дело у меня лично. Я должен был носить очень красивые платьица и вплоть до своей школьной поры гулял по улицам как маленькая девочка. Думаю, что моя мать играла со мной как с большой куклой. Впрочем, она всегда гордилась, если ее называли»барышней». Ей хотелось выглядеть юной, страдающей и несчастной. Но несчастной она все же была. Думаю, мы были несчастны все». Играла с ним как с куклой – само по себе это куда бы еще ни шло, но ведь за этим стояла тотальная подмена реального измерения иллюзорным, игровым, кукольным. Ужас был как раз в этом: с какой бы стороны ни пытался сын подойти в матери, всюду он наталкивал-

Внутренний путь Рильке

как бытие, не могущее быть отчужденным и принадлежное эпицентру внутреннего космоса, которым ты, космосократер, и являешься. Вполне справедливо заметил Эрих Нойман: «Индивидуальная история каждого творческого человека почти всегда балансирует над пропастью болезни; в отличие от других людей он не склонен залечивать личные раны, полученные в ходе развития, с помощью все большей адаптации к коллективу. Его раны остаются открытыми, но страдание от них достигает глубин, из которых поднимается другая целительная сила, и этой целительной силой является творческий процесс. Как гласит миф, только исстрадавшийся человек может быть целителем, врачом». К отцу, Йозефу Рильке, работавшему служащим в пражской железнодорожной кампании, Рильке относился всю жизнь с нежностью и сочувствием. Это был кроткий тихий человек, в свое время отданный родителями в военную службу, дослужившийся до унтерофицерского звания и вдруг по болезни из нее отчисленный и пристроившийся на гражданке, чтобы не есть чужой хлеб. В юности он был хорош собой, что, вероятно, и послужило причиной его брака с дочерью имперского советника Софией Энц, младшей его на тринадцать лет, выросшей во дворце стиля барокко на одной из самых престижных улиц старой Праги. Контраст между жиз­ненными позициями супругов нарастал стремительно. София, или как все ее звали – Фиа, не желала уснуть в быте, ее воображение выстраивало отчасти творческие, отчасти мистические грезы. Она писала поэтические эскизы, афоризмы, много времени проводила в храмах, стоя на коленях перед статуями «сладчайшего Иисуса». Первый ребенок, девочка, умер вскоре после родов. Второго, Рене, мать одевала и воспитывала как девочку, так что до своих семи лет Рене был обречен играть с куклами, да и на улице никто не мог бы признать в нем мальчишку. Вот здесь-то и начались проблемы для психики мальчика Рене. Всю свою накопившуюся ярость против этого первоначального насилия Райнер изольет в эссе

13

Николай Болдырев

12

«Куклы» уже во взрослом возрасте, что станет причиной (или поводом, как знать) его разрыва с красавицейпианисткой Магдой фон Гаттингберг. Мать, ему данную, Рильке всю жизнь рассматривал как своего рода несчастье, изумленно наблюдая за ее ирреальностью, за химеризмом ее существования, цепляющегося за умственные фантомы, за схемы рассудка. Мать ничего не умела делать, но это ничуть не уменьшало ее вечно наивную амбициозность. Любила ли она кого-то? Рильке с ужасом констатировал, что сам он не любит и никогда не сможет полюбить собственную мать. В апреле 1903 года он писал в письме к шведской детской писательнице Эллен Кэй, влюбленной в его «Истории о господе Боге»: «Брак моих родителей уже клонился к закату, когда родился я. А когда мне было девять лет, произошел уже полный между ними разрыв, и моя мать покинула отца. Она была очень нервной стройной брюнеткой, ожидавшей от жизни чего-то неопределенного. И такой она и осталась. Собственно, два этих человека вполне могли бы лучше понимать друг друга, поскольку бесконечно много ставили на показное и формальное; наш скромный домашний очаг, бывший в действительности мелкобуржуазным, должен был иметь видимость изобилия, богатства, наша одежда должна была вводить людей в заблуждение, так что определенные формы лжи считались само собой разумеющимися. Я не помню, как с этим обстояло дело у меня лично. Я должен был носить очень красивые платьица и вплоть до своей школьной поры гулял по улицам как маленькая девочка. Думаю, что моя мать играла со мной как с большой куклой. Впрочем, она всегда гордилась, если ее называли»барышней». Ей хотелось выглядеть юной, страдающей и несчастной. Но несчастной она все же была. Думаю, мы были несчастны все». Играла с ним как с куклой – само по себе это куда бы еще ни шло, но ведь за этим стояла тотальная подмена реального измерения иллюзорным, игровым, кукольным. Ужас был как раз в этом: с какой бы стороны ни пытался сын подойти в матери, всюду он наталкивал-

Внутренний путь Рильке

как бытие, не могущее быть отчужденным и принадлежное эпицентру внутреннего космоса, которым ты, космосократер, и являешься. Вполне справедливо заметил Эрих Нойман: «Индивидуальная история каждого творческого человека почти всегда балансирует над пропастью болезни; в отличие от других людей он не склонен залечивать личные раны, полученные в ходе развития, с помощью все большей адаптации к коллективу. Его раны остаются открытыми, но страдание от них достигает глубин, из которых поднимается другая целительная сила, и этой целительной силой является творческий процесс. Как гласит миф, только исстрадавшийся человек может быть целителем, врачом». К отцу, Йозефу Рильке, работавшему служащим в пражской железнодорожной кампании, Рильке относился всю жизнь с нежностью и сочувствием. Это был кроткий тихий человек, в свое время отданный родителями в военную службу, дослужившийся до унтерофицерского звания и вдруг по болезни из нее отчисленный и пристроившийся на гражданке, чтобы не есть чужой хлеб. В юности он был хорош собой, что, вероятно, и послужило причиной его брака с дочерью имперского советника Софией Энц, младшей его на тринадцать лет, выросшей во дворце стиля барокко на одной из самых престижных улиц старой Праги. Контраст между жиз­ненными позициями супругов нарастал стремительно. София, или как все ее звали – Фиа, не желала уснуть в быте, ее воображение выстраивало отчасти творческие, отчасти мистические грезы. Она писала поэтические эскизы, афоризмы, много времени проводила в храмах, стоя на коленях перед статуями «сладчайшего Иисуса». Первый ребенок, девочка, умер вскоре после родов. Второго, Рене, мать одевала и воспитывала как девочку, так что до своих семи лет Рене был обречен играть с куклами, да и на улице никто не мог бы признать в нем мальчишку. Вот здесь-то и начались проблемы для психики мальчика Рене. Всю свою накопившуюся ярость против этого первоначального насилия Райнер изольет в эссе

13

Николай Болдырев

14

стием в помпезном архитектурно-скульптурном спектакле. Вот 22-летний Рильке описывает в письме к Лу Саломе свою случайную встречу со старой крестьянкой, косившей траву на лугу возле деревни Вольфратсгаузен (под Берлином). Он очарован простотой, добротой и реализмом этой старухи, вынесшей на своих плечах немало невзгод. «... А потом я подумал: вот если бы у меня была такая же мать, такая же простая, столь же трудолюбивая в своей основе, столь же благостная и кроткая, как эта старуха...» Захватывающую полноту этого сравнения Рильке почувствует чуть позже во время двух своих путешествий по России в 1899 и 1900 годах, когда встречи с русскими крестьянами и крестьянками вошли в него с той глубиной, которая, собственно, и исцелила его наконец от «неполноценности кровного родства». От неполноценности связи с родом человеческим. На всю жизнь молодому поэту запомнилась одна ночь в деревеньке на Волге, когда старая крестьянка рассказала ему всю горестную (а какая она еще на Руси? горестная, но не жалобная: горестная и благостная одновременно) сагу своей судьбы, а Рильке, зачарованный таким исключительным доверием (такую полноту сердечной и одновре­менно бескорыстной искренности он и не мог не воспринять как исключительность ему доверия) не мог оторваться от рассказа, и в его просветленных глазах стояли слезы. Вот почему ему было важно отталкиваться от феномена матери, дабы плыть в прямо противоположном от ее фарватера направлении. В письме к Лу из Рима (15 апреля 1904): «Моя мать прибыла в Рим и все еще здесь. Я вижусь с ней редко, но, ты знаешь, каждая встреча с ней подобна ранящему рецидиву... Когда я вынужден видеть эту потерянную, витающую вне реальности, ни с чем не связанную женщину, которая никак не может состариться, то чувствую, что, как в детстве, хочу кинуться от нее прочь, и в глубине души опасаюсь, что даже после многих лет бегства я все еще недостаточно далеко от нее, что где-то в глубине все еще ношу те движения – те,

Внутренний путь Рильке

ся на отсутствие реальности, всё в матери было проникнуто духом кукольности, спектакля, игры. В этом смысле она была своего рода квинтэссенцией той сомнамбулической засахаренности в эстетике, которой был поражен сам этот поздний европеизм как форма эгокапсулизации. Едва ли кто воспринимал Софию Рильке так же: изнутри европеизма как стиля она была достаточно обыкновенна, хотя и экстравагантна. Поэтесса Герта Кёниг рассказывала о ней как о темпераментной и одновременно вполне сердечной гранд-даме, которая, впрочем, казалась «пришедшей из какой-то другой жизни». Здесь целая гамма положительных коннотаций. Ведь и пришла она не из «небытийности», а из «жизни», но другой, не вполне понятной. Рильке чувствовал в матери некую рабствующую перед доктринами социума, некую бесплодно-сомнамбулическую часть себя, ту оторванность своего состава от растительно-природной и душевно-природной жизни, которая могла казаться ему почти фатальной. Вся юность Рильке в этом смысле пронизана жаждой бунта и бегства, но не внешнего, как это позиционировалось, скажем, Артюром Рембо, а внутренне-экзистенциального: требовалось вырвать из капсулизации всех родов, из маскарадных кремов и пудр живое тело детства, первого-первого его прикосновения к Реальному. Хотя даже и оно нуждалось в очищении от фальши той странной первоигры. Вот почему одна из самых страшных сцен в романе «Записки Мальте Лауридс Бригге» связана со сценой переодевания Мальте в маскарадный костюм, найденный в старинном шкафу, когда после восторга любования зеркальными отражениями приходит ужас необнаружения себя, утраты себя. «Я смотрел на огромного жуткого незнакомца, и мне невыносимо показалось оставаться с ним один на один. И не успел я это подумать, как случилось самое страшное: я совершенно перестал себя сознавать, я просто исчез...» Собственный сын был для Софии, так казалось сыну, идеей, психической фикцией, образом. А католическая ее набожность уж тем более была всего лишь уча-

15

Николай Болдырев

14

стием в помпезном архитектурно-скульптурном спектакле. Вот 22-летний Рильке описывает в письме к Лу Саломе свою случайную встречу со старой крестьянкой, косившей траву на лугу возле деревни Вольфратсгаузен (под Берлином). Он очарован простотой, добротой и реализмом этой старухи, вынесшей на своих плечах немало невзгод. «... А потом я подумал: вот если бы у меня была такая же мать, такая же простая, столь же трудолюбивая в своей основе, столь же благостная и кроткая, как эта старуха...» Захватывающую полноту этого сравнения Рильке почувствует чуть позже во время двух своих путешествий по России в 1899 и 1900 годах, когда встречи с русскими крестьянами и крестьянками вошли в него с той глубиной, которая, собственно, и исцелила его наконец от «неполноценности кровного родства». От неполноценности связи с родом человеческим. На всю жизнь молодому поэту запомнилась одна ночь в деревеньке на Волге, когда старая крестьянка рассказала ему всю горестную (а какая она еще на Руси? горестная, но не жалобная: горестная и благостная одновременно) сагу своей судьбы, а Рильке, зачарованный таким исключительным доверием (такую полноту сердечной и одновре­менно бескорыстной искренности он и не мог не воспринять как исключительность ему доверия) не мог оторваться от рассказа, и в его просветленных глазах стояли слезы. Вот почему ему было важно отталкиваться от феномена матери, дабы плыть в прямо противоположном от ее фарватера направлении. В письме к Лу из Рима (15 апреля 1904): «Моя мать прибыла в Рим и все еще здесь. Я вижусь с ней редко, но, ты знаешь, каждая встреча с ней подобна ранящему рецидиву... Когда я вынужден видеть эту потерянную, витающую вне реальности, ни с чем не связанную женщину, которая никак не может состариться, то чувствую, что, как в детстве, хочу кинуться от нее прочь, и в глубине души опасаюсь, что даже после многих лет бегства я все еще недостаточно далеко от нее, что где-то в глубине все еще ношу те движения – те,

Внутренний путь Рильке

ся на отсутствие реальности, всё в матери было проникнуто духом кукольности, спектакля, игры. В этом смысле она была своего рода квинтэссенцией той сомнамбулической засахаренности в эстетике, которой был поражен сам этот поздний европеизм как форма эгокапсулизации. Едва ли кто воспринимал Софию Рильке так же: изнутри европеизма как стиля она была достаточно обыкновенна, хотя и экстравагантна. Поэтесса Герта Кёниг рассказывала о ней как о темпераментной и одновременно вполне сердечной гранд-даме, которая, впрочем, казалась «пришедшей из какой-то другой жизни». Здесь целая гамма положительных коннотаций. Ведь и пришла она не из «небытийности», а из «жизни», но другой, не вполне понятной. Рильке чувствовал в матери некую рабствующую перед доктринами социума, некую бесплодно-сомнамбулическую часть себя, ту оторванность своего состава от растительно-природной и душевно-природной жизни, которая могла казаться ему почти фатальной. Вся юность Рильке в этом смысле пронизана жаждой бунта и бегства, но не внешнего, как это позиционировалось, скажем, Артюром Рембо, а внутренне-экзистенциального: требовалось вырвать из капсулизации всех родов, из маскарадных кремов и пудр живое тело детства, первого-первого его прикосновения к Реальному. Хотя даже и оно нуждалось в очищении от фальши той странной первоигры. Вот почему одна из самых страшных сцен в романе «Записки Мальте Лауридс Бригге» связана со сценой переодевания Мальте в маскарадный костюм, найденный в старинном шкафу, когда после восторга любования зеркальными отражениями приходит ужас необнаружения себя, утраты себя. «Я смотрел на огромного жуткого незнакомца, и мне невыносимо показалось оставаться с ним один на один. И не успел я это подумать, как случилось самое страшное: я совершенно перестал себя сознавать, я просто исчез...» Собственный сын был для Софии, так казалось сыну, идеей, психической фикцией, образом. А католическая ее набожность уж тем более была всего лишь уча-

15

Николай Болдырев

16

это как не бегство в поисках чего-то, чего очевидно нигде нет? Однако с внешней стороны отношения между Рильке и матерью всегда оставались благопристойнонормальными, они переписывались, поздравляли друг друга с праздниками, Рильке время от времени навещал ее, равно как и она заезжала иногда в те города, где он бывал проездом. Ей и в голову не могло прийти, какой её образ жил в груди сына. Не то чтобы Рильке лгал, но София не в состоянии была понять его деликатных намеков и его тона. Их языковые парадигмы совсем не пересекались. После смерти сына она завела дружбу и переписку с Нанни Вундерли-Фолькарт, на руках у которой, собственно, и умер Рильке, побывала в Мюзоте, последнем пристанище поэта, и в конце концов переселилась в Сьерру, в ближайший к замку Мюзот городок. Биограф Рильке Штефан Шанк сообщает, что «ее мысли неусыпно кружились вокруг сына. В письме, чья дикция типична для всех ее писем к Нанни, София пишет 29 декабря 1928 года, во вторую годовщину смерти: «Искреннейше вверяясь Иисусу и Марии, шлю привет наивернейшему из всех сердец! С безымянной болью моей спешу я к тебе; лишь ты одна способна измерить мою глубокую, глубокую боль, которая в сегодняшний памятный день несказанно потрясает меня до глубин. Два тоскливых года со дня, когда Господь призвал к себе моего дорогого сына, моё горячо любимое дитя; и эта боль ни на секунду не утихает. Мой Рене! Моё Всё!!.. Ты же, , – самое верное из сердец, ты была при его прощании с жизнью, ты была его ангелом, «единственный» – как призналась ты мне о нем в тихой ночи, – и вот осталась верным ангелом, его последней, глубоко несчастной мамой. Бог да вознаградит тебя за всё!..» В августе 1931 года Софи Рильке переехала в Веймар к своей внучке Рут Зибер-Рильке, где и скончалась 21 сентября того же года.

Внутренний путь Рильке

что являются словно бы другой половиной ее хиреющих жестов и тех осколков воспоминаний, которые она носит в себе разбитыми. А еще страшусь ее рассеянной набожности, ее упрямой веры, всех этих ее деформаций и искажений, которыми она обвесила себя, оставаясь при этом пустой, как платье, призрачное и жуткое. И надо же, чтобы при всем при этом я оказался ее ребенком; чтобы в этой ни к чему не причастной, вылинявшей стене существовала едва заметная потайная дверь, сквозь которую я вошел в мир (если вообще такой вход может ввести во что-то)...» Вот почему и Прага никогда не была для Рильке символом поэзии. «Да, «почему Прага, собственно, столь мрачный город» для меня?.. – в письме к Сидонии Надерни фон Борутин от 8 марта 1912 года. – Мне пришлось провести там детство, которое было столь странно обустроено, словно бы после него не могло последовать уже ничего, никакой жизни... Если бы тогда там появился какой-нибудь человек, который сумел показать бы мне, как это хорошо – пребывать наедине с книгой, сколько бы любви, сколько бы благословения явилось бы к нему сейчас в моем сердце... Нет никакого сомнения, что все эти периоды моей тяжкой ничем не занятости, питаемые нервной системой, ведут свое происхождение от той пустоты, они заложены там и тогда». Какой всплеск! Пустотность, провалы времени, иллю­зионизм. Оказыва­ется, жизнь может просто проваливаться в никуда. В Праге и для Рильке, и для Кафки что-то было именно такого субстрата. Впрочем, такова была почти вся Европа, и стремительнейшие перемещения Рильке в течение почти всей жизни из города в город, из страны в страну, из региона в регион, с одной улицы на другую – что, как не невроз дискомфорта? Вот ландшафты его жизни с весны 1911 по весну 1914: Париж, Богемия, Лейпциг, Мюнхен, Париж, Дуино, Венеция, Дуино, Мюнхен, Толедо, Ронда, Париж, Бад Риппполдсау, Гёттинген, Хайлигендамм, Берлин, Мюнхен, Париж, Берлин, Мюнхен, Париж, Дуино, Ассизи, Париж, Гёттинген, Лейпциг. Что

17

Николай Болдырев

16

это как не бегство в поисках чего-то, чего очевидно нигде нет? Однако с внешней стороны отношения между Рильке и матерью всегда оставались благопристойнонормальными, они переписывались, поздравляли друг друга с праздниками, Рильке время от времени навещал ее, равно как и она заезжала иногда в те города, где он бывал проездом. Ей и в голову не могло прийти, какой её образ жил в груди сына. Не то чтобы Рильке лгал, но София не в состоянии была понять его деликатных намеков и его тона. Их языковые парадигмы совсем не пересекались. После смерти сына она завела дружбу и переписку с Нанни Вундерли-Фолькарт, на руках у которой, собственно, и умер Рильке, побывала в Мюзоте, последнем пристанище поэта, и в конце концов переселилась в Сьерру, в ближайший к замку Мюзот городок. Биограф Рильке Штефан Шанк сообщает, что «ее мысли неусыпно кружились вокруг сына. В письме, чья дикция типична для всех ее писем к Нанни, София пишет 29 декабря 1928 года, во вторую годовщину смерти: «Искреннейше вверяясь Иисусу и Марии, шлю привет наивернейшему из всех сердец! С безымянной болью моей спешу я к тебе; лишь ты одна способна измерить мою глубокую, глубокую боль, которая в сегодняшний памятный день несказанно потрясает меня до глубин. Два тоскливых года со дня, когда Господь призвал к себе моего дорогого сына, моё горячо любимое дитя; и эта боль ни на секунду не утихает. Мой Рене! Моё Всё!!.. Ты же, , – самое верное из сердец, ты была при его прощании с жизнью, ты была его ангелом, «единственный» – как призналась ты мне о нем в тихой ночи, – и вот осталась верным ангелом, его последней, глубоко несчастной мамой. Бог да вознаградит тебя за всё!..» В августе 1931 года Софи Рильке переехала в Веймар к своей внучке Рут Зибер-Рильке, где и скончалась 21 сентября того же года.

Внутренний путь Рильке

что являются словно бы другой половиной ее хиреющих жестов и тех осколков воспоминаний, которые она носит в себе разбитыми. А еще страшусь ее рассеянной набожности, ее упрямой веры, всех этих ее деформаций и искажений, которыми она обвесила себя, оставаясь при этом пустой, как платье, призрачное и жуткое. И надо же, чтобы при всем при этом я оказался ее ребенком; чтобы в этой ни к чему не причастной, вылинявшей стене существовала едва заметная потайная дверь, сквозь которую я вошел в мир (если вообще такой вход может ввести во что-то)...» Вот почему и Прага никогда не была для Рильке символом поэзии. «Да, «почему Прага, собственно, столь мрачный город» для меня?.. – в письме к Сидонии Надерни фон Борутин от 8 марта 1912 года. – Мне пришлось провести там детство, которое было столь странно обустроено, словно бы после него не могло последовать уже ничего, никакой жизни... Если бы тогда там появился какой-нибудь человек, который сумел показать бы мне, как это хорошо – пребывать наедине с книгой, сколько бы любви, сколько бы благословения явилось бы к нему сейчас в моем сердце... Нет никакого сомнения, что все эти периоды моей тяжкой ничем не занятости, питаемые нервной системой, ведут свое происхождение от той пустоты, они заложены там и тогда». Какой всплеск! Пустотность, провалы времени, иллю­зионизм. Оказыва­ется, жизнь может просто проваливаться в никуда. В Праге и для Рильке, и для Кафки что-то было именно такого субстрата. Впрочем, такова была почти вся Европа, и стремительнейшие перемещения Рильке в течение почти всей жизни из города в город, из страны в страну, из региона в регион, с одной улицы на другую – что, как не невроз дискомфорта? Вот ландшафты его жизни с весны 1911 по весну 1914: Париж, Богемия, Лейпциг, Мюнхен, Париж, Дуино, Венеция, Дуино, Мюнхен, Толедо, Ронда, Париж, Бад Риппполдсау, Гёттинген, Хайлигендамм, Берлин, Мюнхен, Париж, Берлин, Мюнхен, Париж, Дуино, Ассизи, Париж, Гёттинген, Лейпциг. Что

17

Николай Болдырев

18

Но страшное для Рене было даже не столько в том, что мать бросила отца и сняла для себя квартиру вначале в Праге, а потом в Вене, а в том, что она через год после разрыва с мужем поспешила избавиться и от сына: после окончания немецкой народной начальной школы мальчик был отдан (1886 г.) в военное училище (в полном согласии с мнением Йозефа Рильке), дабы он стал со временем офицером и осуществил неосуществленный проект отца. И это стало вторым погружением в небытие для мальчика, не только ментально чуждого всякой обобществленной жизни, но и в высшей степени хрупкого физически: телесный состав Рильке болезненно реагировал на самые незначительные материальные утеснения. Вначале он учится в низшей военной школе в Санкт-Пёльтене, а затем в высшей военной школе в Мэриш-Вайскирхене. И эти пять лет брошенности Рильке всю жизнь вспоминал не иначе как кошмар. С обычной житейской точки зрения детство Рильке было вполне нормальным, и назвать его тяжелым было бы неверным, «если стоять на объективных рельсах», что и показал Карл Зибер в своей книге. Это было достаточно типовое детство и типовые условия, на которые никто обычно не жалуется. Но в данном случае речь идет о субстанции поэта, для которой фальшь есть сама смерть, а функциональный коллективизм есть прообраз ада. («Предпочту отдельную комнату в аду общежитию в раю», – Генри Торо). Сама сердцевина творческой личности истекает вечным ручьем изнутри сущности детства, и, по прекрасному выражению Гёльдерлина, это вечно детское существо «дремлет, грезя наяву». И вдруг оно вырываемо из своей мистической грезы и вброшено в бурсу. Но ведь тот же Гёльдерлин рекомендовал: «Мысли об общинном духе тихо умирают в душе поэта». Рильке часто говорил о том, что эти пять лет он почти сознательно «вытеснял из своей памяти» как годы насилия над своей сущностью. Профессору Герману Понг-

су, писавшему книгу о раннем периоде его творчества, Рильке сообщал в августе 1924 года следующее: «... Разумеется, я благодарен, что вы не ждете от меня биографических подробностей, и все же вынужден сам привести некоторые из них, чтобы стало понятным моё неприятие всей моей ранней продукции. Годы, о которых вы вспоминаете, следовали непосредственно за теми, о которых я никогда не мог понять, как же мне все же удалось их вынести, преодолеть. Вблизи своего семнадцатилетия я был настолько не готов к жизни и к работе, мне предстоящей, насколько это вообще можно себе представить. К концу пятого года обучения в военной школе моё пребывание там стало настолько очевидно абсурдным из-за состояния моего здоровья и моей души, что не могло не прекратиться. Следующий год прошел в хворости и растерянности. Низшее военное реальное училище, а позднее высшая реальная школа в Мэриш-Вайскирхен – какой бы хорошей репутацией ни пользовались оба эти заведения среди специалистов – ничего не дали мне из того, что могло бы послужить развитию моих наклонностей и способностей; тамошняя обстановка была настолько вредна моему здоровью, что последние полтора года я был не в состоянии даже просто следить за ходом уроков, несмотря на всю их чрезвычайную односторонность и убожество, что было делом вполне обычным. Кроме того изоляция мальчиков в этих режимных воспитательных учреждения была столь полной, что у меня не было ни книг, питательных для моего возраста и вообще соответствующих ему, ни единого фрагмента простой, связанной с жизнью реальности. Возвращение домой, в Прагу, вначале казавшееся бесконечно многообещающим освобождением, в реальности не дало ничего кроме замешательства и смятенности. И они тем сильнее возрастали, чем яснее становилось, каким склонностям я хотел отдаться...» В конце этого письма Рильке называет эти пять лет жуткой душевной потрясенностью, ибо пребывание среди пятисот мальчиков «потребовало от меня сверхчеловеческого (применительно к моему

Внутренний путь Рильке

Мертвый дом

19

Николай Болдырев

18

Но страшное для Рене было даже не столько в том, что мать бросила отца и сняла для себя квартиру вначале в Праге, а потом в Вене, а в том, что она через год после разрыва с мужем поспешила избавиться и от сына: после окончания немецкой народной начальной школы мальчик был отдан (1886 г.) в военное училище (в полном согласии с мнением Йозефа Рильке), дабы он стал со временем офицером и осуществил неосуществленный проект отца. И это стало вторым погружением в небытие для мальчика, не только ментально чуждого всякой обобществленной жизни, но и в высшей степени хрупкого физически: телесный состав Рильке болезненно реагировал на самые незначительные материальные утеснения. Вначале он учится в низшей военной школе в Санкт-Пёльтене, а затем в высшей военной школе в Мэриш-Вайскирхене. И эти пять лет брошенности Рильке всю жизнь вспоминал не иначе как кошмар. С обычной житейской точки зрения детство Рильке было вполне нормальным, и назвать его тяжелым было бы неверным, «если стоять на объективных рельсах», что и показал Карл Зибер в своей книге. Это было достаточно типовое детство и типовые условия, на которые никто обычно не жалуется. Но в данном случае речь идет о субстанции поэта, для которой фальшь есть сама смерть, а функциональный коллективизм есть прообраз ада. («Предпочту отдельную комнату в аду общежитию в раю», – Генри Торо). Сама сердцевина творческой личности истекает вечным ручьем изнутри сущности детства, и, по прекрасному выражению Гёльдерлина, это вечно детское существо «дремлет, грезя наяву». И вдруг оно вырываемо из своей мистической грезы и вброшено в бурсу. Но ведь тот же Гёльдерлин рекомендовал: «Мысли об общинном духе тихо умирают в душе поэта». Рильке часто говорил о том, что эти пять лет он почти сознательно «вытеснял из своей памяти» как годы насилия над своей сущностью. Профессору Герману Понг-

су, писавшему книгу о раннем периоде его творчества, Рильке сообщал в августе 1924 года следующее: «... Разумеется, я благодарен, что вы не ждете от меня биографических подробностей, и все же вынужден сам привести некоторые из них, чтобы стало понятным моё неприятие всей моей ранней продукции. Годы, о которых вы вспоминаете, следовали непосредственно за теми, о которых я никогда не мог понять, как же мне все же удалось их вынести, преодолеть. Вблизи своего семнадцатилетия я был настолько не готов к жизни и к работе, мне предстоящей, насколько это вообще можно себе представить. К концу пятого года обучения в военной школе моё пребывание там стало настолько очевидно абсурдным из-за состояния моего здоровья и моей души, что не могло не прекратиться. Следующий год прошел в хворости и растерянности. Низшее военное реальное училище, а позднее высшая реальная школа в Мэриш-Вайскирхен – какой бы хорошей репутацией ни пользовались оба эти заведения среди специалистов – ничего не дали мне из того, что могло бы послужить развитию моих наклонностей и способностей; тамошняя обстановка была настолько вредна моему здоровью, что последние полтора года я был не в состоянии даже просто следить за ходом уроков, несмотря на всю их чрезвычайную односторонность и убожество, что было делом вполне обычным. Кроме того изоляция мальчиков в этих режимных воспитательных учреждения была столь полной, что у меня не было ни книг, питательных для моего возраста и вообще соответствующих ему, ни единого фрагмента простой, связанной с жизнью реальности. Возвращение домой, в Прагу, вначале казавшееся бесконечно многообещающим освобождением, в реальности не дало ничего кроме замешательства и смятенности. И они тем сильнее возрастали, чем яснее становилось, каким склонностям я хотел отдаться...» В конце этого письма Рильке называет эти пять лет жуткой душевной потрясенностью, ибо пребывание среди пятисот мальчиков «потребовало от меня сверхчеловеческого (применительно к моему

Внутренний путь Рильке

Мертвый дом

19

Николай Болдырев

20

если бы я десятилетиями не перечеркивал и не вытеснял всех воспоминаний, связанных с пятью годами обучения в военной школе; да, чего только я ни делал для этого вытеснения! Были времена, когда ничтожнейшие влияния из отодвинутого мною прошлого грозили отравить то нарождающееся плодотворное, истинно мое сознание, за которое я боролся; и, когда это в глубине души подступало, я заставлял себя вознестись над ним, как над тем, что принадлежит к чуждой, вплоть до неузнаваемости, жизни. Но даже и позднее, когда я ощущал себя уже много защищеннее в моем возросшем достоянии, ко мне все же непостижимо являлось то долгое, возносившееся далеко над моим тогдашним возрастом могучее бедствие моего детства, и я столь же мало был способен постичь его непроницаемую гибельность, как и то чудо, которое в конце концов – вероятно в последний момент – пришло спасти меня от пропасти незаслуженной беды. Если, господин генерал, вы эту мою горькую обиду, без которой я даже еще и сегодня не в состоянии припоминать обстоятельства моей ранней юности, сочтете преувеличенной, то я попрошу вас задуматься на мгновенье вот над чем: ведь в то время, при моем выходе из высшей кадетской школы я, шестнадцатилетний, стоял перед громадными задачами жизни абсолютно обессиленным, телесно и душевно изнасилованным, отставшим, обманутым в самых доверительных сферах своей силы и одновременно в той уже не могущей быть навёрстанной подготовке, благодаря которой могли бы быть выстроены те чистейшие ступени к восхождению, которое мне, ослабленному и покалеченному, предстояло в виде отвеснейших стен моего будущего. Выслушав эти мои заверения, вы в конце концов, конечно, спросите, но как же тогда вообще оказалось возможным наверстать эти неописуемые упущения и выйти на те пути, на которых мои изначальнейшие импульсы смогли меня, столь усталого, все же устремить вперед. Ведь это как раз тот самый вопрос, в связи с ко­торым вы

Внутренний путь Рильке

возрасту) испытания одиночеством». Это был опыт полного, беспробудного, насильственного, деструктивного одиночества. Побудившего Рильке впервые всерьез обратиться к Богу. Мысли о кротости и жертвенности Христа помогали ему. «Моим детским сознанием я верил, что благодаря терпению могу приблизиться к заслугам Иисуса Христа, и когда я однажды получил столь сильный удар в лицо, что ноги у меня подкосились, то сказал неправедному агрессору – слышу это как сейчас – «терплю это потому, что терпел наш Христос, кротко, без жалоб, и пока ты меня бил, я молился моему доброму Богу, чтобы он простил тебя». Какое-то время жалкий трус стоял молча и оцепенело, а потом разразился злым хохотом, в котором, взвывая, выходило наружу всё, чему он приписывал взрыв моего отчаяния. И тогда я все же кинулся бежать прочь, к крайней оконной нише, сдерживая слезы, которые лишь потом, ночью, когда в огромном спальном корпусе установилось ровно-сонное дыхание воспитанников, пролились горячо и неистово». Нестыковкой с общим стилем была и правдивость Рене. Как-то он отказался дать списать задание по французскому, объяснив, что это было бы «обманом профессора», что вызвало, конечно, гомерический общий смех. Военная школа была опытом колоссального душевного сжатия, когда можно было позволить себя обрушить, а можно было начать поиск опыта внутреннего бегства и спасения. Самый поразительный документ – ответное письмо Рильке генерал-майору фон Седлаковиц, своему бывшему учителю по военной школе в Санкт-Пёльтене. Письмо написано 9 декабря 1920 года, то есть спустя бездну лет и поражает полным отсутствием светской комплиментарности и вежливой уклончивости. Рильке весьма откровенен, словно бы ему крайне важно сообщить пространству о преодолении давней болезни. «... Думаю, что я и моя жизнь, то, чем я сейчас являюсь, не охватывая всего в целом, но говоря об этом что называется на авось, не смогли бы реализоваться,

21

Николай Болдырев

20

если бы я десятилетиями не перечеркивал и не вытеснял всех воспоминаний, связанных с пятью годами обучения в военной школе; да, чего только я ни делал для этого вытеснения! Были времена, когда ничтожнейшие влияния из отодвинутого мною прошлого грозили отравить то нарождающееся плодотворное, истинно мое сознание, за которое я боролся; и, когда это в глубине души подступало, я заставлял себя вознестись над ним, как над тем, что принадлежит к чуждой, вплоть до неузнаваемости, жизни. Но даже и позднее, когда я ощущал себя уже много защищеннее в моем возросшем достоянии, ко мне все же непостижимо являлось то долгое, возносившееся далеко над моим тогдашним возрастом могучее бедствие моего детства, и я столь же мало был способен постичь его непроницаемую гибельность, как и то чудо, которое в конце концов – вероятно в последний момент – пришло спасти меня от пропасти незаслуженной беды. Если, господин генерал, вы эту мою горькую обиду, без которой я даже еще и сегодня не в состоянии припоминать обстоятельства моей ранней юности, сочтете преувеличенной, то я попрошу вас задуматься на мгновенье вот над чем: ведь в то время, при моем выходе из высшей кадетской школы я, шестнадцатилетний, стоял перед громадными задачами жизни абсолютно обессиленным, телесно и душевно изнасилованным, отставшим, обманутым в самых доверительных сферах своей силы и одновременно в той уже не могущей быть навёрстанной подготовке, благодаря которой могли бы быть выстроены те чистейшие ступени к восхождению, которое мне, ослабленному и покалеченному, предстояло в виде отвеснейших стен моего будущего. Выслушав эти мои заверения, вы в конце концов, конечно, спросите, но как же тогда вообще оказалось возможным наверстать эти неописуемые упущения и выйти на те пути, на которых мои изначальнейшие импульсы смогли меня, столь усталого, все же устремить вперед. Ведь это как раз тот самый вопрос, в связи с ко­торым вы

Внутренний путь Рильке

возрасту) испытания одиночеством». Это был опыт полного, беспробудного, насильственного, деструктивного одиночества. Побудившего Рильке впервые всерьез обратиться к Богу. Мысли о кротости и жертвенности Христа помогали ему. «Моим детским сознанием я верил, что благодаря терпению могу приблизиться к заслугам Иисуса Христа, и когда я однажды получил столь сильный удар в лицо, что ноги у меня подкосились, то сказал неправедному агрессору – слышу это как сейчас – «терплю это потому, что терпел наш Христос, кротко, без жалоб, и пока ты меня бил, я молился моему доброму Богу, чтобы он простил тебя». Какое-то время жалкий трус стоял молча и оцепенело, а потом разразился злым хохотом, в котором, взвывая, выходило наружу всё, чему он приписывал взрыв моего отчаяния. И тогда я все же кинулся бежать прочь, к крайней оконной нише, сдерживая слезы, которые лишь потом, ночью, когда в огромном спальном корпусе установилось ровно-сонное дыхание воспитанников, пролились горячо и неистово». Нестыковкой с общим стилем была и правдивость Рене. Как-то он отказался дать списать задание по французскому, объяснив, что это было бы «обманом профессора», что вызвало, конечно, гомерический общий смех. Военная школа была опытом колоссального душевного сжатия, когда можно было позволить себя обрушить, а можно было начать поиск опыта внутреннего бегства и спасения. Самый поразительный документ – ответное письмо Рильке генерал-майору фон Седлаковиц, своему бывшему учителю по военной школе в Санкт-Пёльтене. Письмо написано 9 декабря 1920 года, то есть спустя бездну лет и поражает полным отсутствием светской комплиментарности и вежливой уклончивости. Рильке весьма откровенен, словно бы ему крайне важно сообщить пространству о преодолении давней болезни. «... Думаю, что я и моя жизнь, то, чем я сейчас являюсь, не охватывая всего в целом, но говоря об этом что называется на авось, не смогли бы реализоваться,

21

Николай Болдырев

22

мерения своего бытия, в котором, как бы ни были обстоятельства утеснительны, для души открывается новая, бесконечная и действительно независимая свобода. Быть может, с моей стороны это было гордыней – возжелать, впрочем вполне инстинктивно, достичь подобной совершенной покорности и самоотречения в те ранние мои годы, когда тяжелый каток неодолимой беды прокатился по нежнейшим зародышевым листочкам моего существа? Мне кажется, у меня было некоторое право браться за подобное (разумеется. с поправкой на масштабы), поскольку никто нигде не сможет указать другого способа выстоять перед лицом несоразмерной, сверхчеловеческой неправедности. Вам любопытно будет узнать, досточтимый господин генерал, что прошло уже немало времени с момента, как я сделал первые шаги к примирению со старыми факторами моей судьбы. Поскольку они меня не разрушили, то должны же когда-нибудь быть положены в качестве груза на одну чашу весов моей жизни, и тогда противовес, которым можно было бы привести эту чашу в равновесие, состоял бы лишь из тех чистейших достижений, на которые я решился, начиная именно с тех моих русских дней...» Какая превосходная мелодия! Здесь мы снова видим во всей чистоте и силе жизненный метод Рильке, претворяющий негативные обстоятельства в факторы роста и прорывающего тлен цветения. Сравнение военной школы с атмосферой Мертвого дома Достоевского, конечно, не внешний образ: читатель помнит, сколь благословляюще вспоминал это время автор «Идиота», ибо каторга излечила его от нескольких серьезнейших ментальных заболеваний. Указав на совершенное смирение как на великое свойство русского духа, на четвертое измерение бытия русской души, где свершается та тайная свобода, которой не нужна «свобода слова», ибо есть свобода духа, то есть свобода быть наедине с Богом, Рильке не мог не вспомнить и другого целящего витамина русской земли, собственно, может быть для него главного.

Внутренний путь Рильке

долго сомневались в моей идентичности «воспитаннику Рене Рильке». Но здесь я и сам не смог бы ответить, каким образом это оказалось достигнутым. Жизни, собственно, нравится нас удивлять (в случае если она нас не слишком ужасает). Разумеется, в те ошеломительные годы я осматривался вокруг в поисках помощи. Однако у меня еще и сейчас свежо в памяти, как я, ожесточившись, находил своеобразное утешение в том, чтобы считать то злое и жуткое пятилетие моего детства сплошь зверским, вне каких-либо смягчений. Когда в более безоблачные годы я впервые взял в руки мемуарные записки Достоевского из Мертвого дома (ибо, увы, лишь с большим запозданием мое чтение из наверстывающего, сугубо образовательного стало действительно свободным), мне показалось, будто меня окунули во все ужасы и отчаяние каторжной тюрьмы, в которой я пребывал, начиная с моего десятого года. Душе ребенка тюремные стены Санкт-Пёльтена, соответствующие масштабу его беспомощно покинутого сердца, казались примерно такого же размера. Минуло двадцать лет, как я побывал в России. Некое уразумение, некое понимание, чтением произведений Достоевского подготовленное лишь в самых общих чертах, в этой стране, ставшей мне второй родиной, явилось вдруг с проникновенной ясностью; это трудно сформулировать. Приблизительно суть его такова: русский человек на множестве примеров показал мне, что закабаление и угнетенность, даже длительное время подавляющие все силы человеческого сопротивления, отнюдь не обязательно приводят к гибели души. Здесь есть, по крайней мере для души славянской (а в славянскости своей души Рильке почти убедился после путешествий в Россию, почувствовав вполне осязательно, что в предыдущем воплощении он жительствовал в Москве. – Н.Б.), степень смирения, вполне заслуживающая быть названной совершенной, ибо даже под наитягчайшим и обременительнейшим давлением она создает нечто вроде тайного игрового пространства, некоего четвертого из-

23

Николай Болдырев

22

мерения своего бытия, в котором, как бы ни были обстоятельства утеснительны, для души открывается новая, бесконечная и действительно независимая свобода. Быть может, с моей стороны это было гордыней – возжелать, впрочем вполне инстинктивно, достичь подобной совершенной покорности и самоотречения в те ранние мои годы, когда тяжелый каток неодолимой беды прокатился по нежнейшим зародышевым листочкам моего существа? Мне кажется, у меня было некоторое право браться за подобное (разумеется. с поправкой на масштабы), поскольку никто нигде не сможет указать другого способа выстоять перед лицом несоразмерной, сверхчеловеческой неправедности. Вам любопытно будет узнать, досточтимый господин генерал, что прошло уже немало времени с момента, как я сделал первые шаги к примирению со старыми факторами моей судьбы. Поскольку они меня не разрушили, то должны же когда-нибудь быть положены в качестве груза на одну чашу весов моей жизни, и тогда противовес, которым можно было бы привести эту чашу в равновесие, состоял бы лишь из тех чистейших достижений, на которые я решился, начиная именно с тех моих русских дней...» Какая превосходная мелодия! Здесь мы снова видим во всей чистоте и силе жизненный метод Рильке, претворяющий негативные обстоятельства в факторы роста и прорывающего тлен цветения. Сравнение военной школы с атмосферой Мертвого дома Достоевского, конечно, не внешний образ: читатель помнит, сколь благословляюще вспоминал это время автор «Идиота», ибо каторга излечила его от нескольких серьезнейших ментальных заболеваний. Указав на совершенное смирение как на великое свойство русского духа, на четвертое измерение бытия русской души, где свершается та тайная свобода, которой не нужна «свобода слова», ибо есть свобода духа, то есть свобода быть наедине с Богом, Рильке не мог не вспомнить и другого целящего витамина русской земли, собственно, может быть для него главного.

Внутренний путь Рильке

долго сомневались в моей идентичности «воспитаннику Рене Рильке». Но здесь я и сам не смог бы ответить, каким образом это оказалось достигнутым. Жизни, собственно, нравится нас удивлять (в случае если она нас не слишком ужасает). Разумеется, в те ошеломительные годы я осматривался вокруг в поисках помощи. Однако у меня еще и сейчас свежо в памяти, как я, ожесточившись, находил своеобразное утешение в том, чтобы считать то злое и жуткое пятилетие моего детства сплошь зверским, вне каких-либо смягчений. Когда в более безоблачные годы я впервые взял в руки мемуарные записки Достоевского из Мертвого дома (ибо, увы, лишь с большим запозданием мое чтение из наверстывающего, сугубо образовательного стало действительно свободным), мне показалось, будто меня окунули во все ужасы и отчаяние каторжной тюрьмы, в которой я пребывал, начиная с моего десятого года. Душе ребенка тюремные стены Санкт-Пёльтена, соответствующие масштабу его беспомощно покинутого сердца, казались примерно такого же размера. Минуло двадцать лет, как я побывал в России. Некое уразумение, некое понимание, чтением произведений Достоевского подготовленное лишь в самых общих чертах, в этой стране, ставшей мне второй родиной, явилось вдруг с проникновенной ясностью; это трудно сформулировать. Приблизительно суть его такова: русский человек на множестве примеров показал мне, что закабаление и угнетенность, даже длительное время подавляющие все силы человеческого сопротивления, отнюдь не обязательно приводят к гибели души. Здесь есть, по крайней мере для души славянской (а в славянскости своей души Рильке почти убедился после путешествий в Россию, почувствовав вполне осязательно, что в предыдущем воплощении он жительствовал в Москве. – Н.Б.), степень смирения, вполне заслуживающая быть названной совершенной, ибо даже под наитягчайшим и обременительнейшим давлением она создает нечто вроде тайного игрового пространства, некоего четвертого из-

23

Николай Болдырев

24

моя Пасха, и, мне кажется, ее мне хватит на всю жизнь. В ту московскую ночь мне была торжественно дана странно огромная весть, и она проникла в мою кровь и в мое сердце. И я познал: Христос Воскрес!..» Кстати, это дает нам еще один ориентир для понимания истинной, весьма непростой эволюции поэта в отношении к образу Христа и к формулам официального христианства. Я бы сказал, что Рильке всей суммой своей личности, целостно-утробно, чревно и ангельски в одновременности, принял тогда русское православие, почувствовав его исихастскую сущность, пленившись кроткой и мудрой сущностью старинного «русского человека» (определение, ставшее для Рильке почти религиозной формулой), ведь именно в России он надел на шею православный серебряный крестик, который никогда с тех пор не снимал и с которым и был похоронен. А вернувшись на Запад, он вскоре, как мы знаем, официально вышел из католичества. Интуиция восточного не-деяния как этической ориентации в отношениях с Дао словно бы заново очнулась в поэте. В «Письме молодого рабочего», самом ярком документе рилькевского вне-христианства, есть обширные пассажи о кротости. «В глубине души я знаю, что смирение ведет дальше, чем протест; оно посрамляет насилие и несказанно содействует прославлению истинной силы. Протестующий вырывается из притяжения центра силы, и, вероятно, ему удается покинуть это силовое поле; однако после этого он оказывается в пустоте и вынужден озираться в поисках какой-либо другой гравитации, которая бы начала его притягивать. И эта, новая, в большинстве случаев оказывается обладающей еще меньшей законосообразностью, чем первая. Почему бы нам не видеть величайшую мощь именно в этой, данной нам изначально, не смущаясь ни ее слабостями, ни колебательными переменами?..» Итак, Рильке вполне внятно объяснил фон Седлаковицу, каким образом ему удалось претворить кошмар в творческое действие: душа мальчика укрылась в своем

Внутренний путь Рильке

В эссе «Завещание» (1921 г.), где исповедь ведется от третьего лица, он написал об этом так: «Весьма угнетенный злосчастными обстоятельствами своего детства, он до конца своего второго десятилетия жил в убежденности, что ему, одинокому и всеми отринутому, противостоит враждебный мир, превосходящий натиск которого необходимо выдерживать каждый день заново. Из столь ложной установки, даже при подлинности переживаний, могло родиться лишь нечто извращенное и больное. (Здесь косвенное объяснение почти виртуальной «пустотности» всей ранней литературной продукции Рене, так что фактически поэт Рильке начинается после двадцати и даже двадцатидвухлетнего возраста. – Н.Б.) И вот Россия, без долгих увещеваний, в одну ночь – буквально в первую же московскую ночь! – бережно освободила его от злых чар этой его подавленности. Не склонная к самолюбованию, эта несуетная, кроткая страна словно неким непреходящим временем-года-сердца дала ему неистощимые доказательства прямо противоположного. И как поверил он ей! Каким блаженством было ощутить себя частичкой человеческого братства! И хотя в исповедании этой гармонии ему суждено всегда пребывать начинающим (не мог же он, в самом деле, остаться в России навсегда), все же он никогда не забывает о ней, он помнит и практикует ее». Рильке постиг на русских просторах суть братства: оно возможно лишь в чем-то высшем плоти и рода – братство в духе, братство в Боге. И постижение началось уже в первую апрельскую Пасхальную Ночь: поэт с зажженной свечой в руке стоял в гуще православных в главном храме Кремля на пасхальной литургии, впивая неповторимую атмосферу, упиваясь ею и слушая, как мощно пел и ухал во дворе великий колокол. «Единственный раз у меня была настоящая Пасха, – писал он Лу Саломе спустя четыре года, – то было той долгой-долгой, необыкновенной, особенной и волнующе-могучей ночью, когда вокруг тенились толпы народа, а Иван Великий бил и бил, настигая меня в темноте, удар за ударом. То была

25

Николай Болдырев

24

моя Пасха, и, мне кажется, ее мне хватит на всю жизнь. В ту московскую ночь мне была торжественно дана странно огромная весть, и она проникла в мою кровь и в мое сердце. И я познал: Христос Воскрес!..» Кстати, это дает нам еще один ориентир для понимания истинной, весьма непростой эволюции поэта в отношении к образу Христа и к формулам официального христианства. Я бы сказал, что Рильке всей суммой своей личности, целостно-утробно, чревно и ангельски в одновременности, принял тогда русское православие, почувствовав его исихастскую сущность, пленившись кроткой и мудрой сущностью старинного «русского человека» (определение, ставшее для Рильке почти религиозной формулой), ведь именно в России он надел на шею православный серебряный крестик, который никогда с тех пор не снимал и с которым и был похоронен. А вернувшись на Запад, он вскоре, как мы знаем, официально вышел из католичества. Интуиция восточного не-деяния как этической ориентации в отношениях с Дао словно бы заново очнулась в поэте. В «Письме молодого рабочего», самом ярком документе рилькевского вне-христианства, есть обширные пассажи о кротости. «В глубине души я знаю, что смирение ведет дальше, чем протест; оно посрамляет насилие и несказанно содействует прославлению истинной силы. Протестующий вырывается из притяжения центра силы, и, вероятно, ему удается покинуть это силовое поле; однако после этого он оказывается в пустоте и вынужден озираться в поисках какой-либо другой гравитации, которая бы начала его притягивать. И эта, новая, в большинстве случаев оказывается обладающей еще меньшей законосообразностью, чем первая. Почему бы нам не видеть величайшую мощь именно в этой, данной нам изначально, не смущаясь ни ее слабостями, ни колебательными переменами?..» Итак, Рильке вполне внятно объяснил фон Седлаковицу, каким образом ему удалось претворить кошмар в творческое действие: душа мальчика укрылась в своем

Внутренний путь Рильке

В эссе «Завещание» (1921 г.), где исповедь ведется от третьего лица, он написал об этом так: «Весьма угнетенный злосчастными обстоятельствами своего детства, он до конца своего второго десятилетия жил в убежденности, что ему, одинокому и всеми отринутому, противостоит враждебный мир, превосходящий натиск которого необходимо выдерживать каждый день заново. Из столь ложной установки, даже при подлинности переживаний, могло родиться лишь нечто извращенное и больное. (Здесь косвенное объяснение почти виртуальной «пустотности» всей ранней литературной продукции Рене, так что фактически поэт Рильке начинается после двадцати и даже двадцатидвухлетнего возраста. – Н.Б.) И вот Россия, без долгих увещеваний, в одну ночь – буквально в первую же московскую ночь! – бережно освободила его от злых чар этой его подавленности. Не склонная к самолюбованию, эта несуетная, кроткая страна словно неким непреходящим временем-года-сердца дала ему неистощимые доказательства прямо противоположного. И как поверил он ей! Каким блаженством было ощутить себя частичкой человеческого братства! И хотя в исповедании этой гармонии ему суждено всегда пребывать начинающим (не мог же он, в самом деле, остаться в России навсегда), все же он никогда не забывает о ней, он помнит и практикует ее». Рильке постиг на русских просторах суть братства: оно возможно лишь в чем-то высшем плоти и рода – братство в духе, братство в Боге. И постижение началось уже в первую апрельскую Пасхальную Ночь: поэт с зажженной свечой в руке стоял в гуще православных в главном храме Кремля на пасхальной литургии, впивая неповторимую атмосферу, упиваясь ею и слушая, как мощно пел и ухал во дворе великий колокол. «Единственный раз у меня была настоящая Пасха, – писал он Лу Саломе спустя четыре года, – то было той долгой-долгой, необыкновенной, особенной и волнующе-могучей ночью, когда вокруг тенились толпы народа, а Иван Великий бил и бил, настигая меня в темноте, удар за ударом. То была

25

Бегство в Мюнхен

Николай Болдырев

26

Итак, от участи стать офицером Рильке спасло слабое здоровье, ибо учился-то он неплохо. И тут в его судьбу вмешивается родной дядя – волевой и властный Ярослав Рильке, владелец адвокатской конторы, еще в 1873 году получивший от кайзера Франца Иосифа дворянский потомственный титул «Рильке, рыцарь фон Рюликен» с правом на герб, которым впоследствии воспользуется и сам Райнер Мария, попросив в Завещании 1925 года выбить его на могильном камне: на сдвоенном, черно-серебряном фоне две прыгнувшие навстречу друг другу борзые. Поиском генеалогического древа Ярослав занимался несколько лет, и Рильке довольствовался сведениями, которые тот ему препоручил: этим гербом пользовался еще прадед Рильке – Иоганн Йозеф, служивший графским казначеем в Ностице, а далее он восходит к семейству Рилько или Рюлько, ведущему происхождение из Ноймаркта в Каринтии. Семейная ветвь Рильке переселилась из Каринтии в Саксонию в конце четырнадцатого века, где жила под фамилиями Рюлько, Рулике и Рильке неподалеку от поместий Лангенау и Линда. У Райнера Мария не было нужды ни отрицать эту версию, ни придумывать свою. Этого скромного ручейка, связывавшего его кровным родством с рыцарственными поместьями и средневековыми традициями, ему было довольно. Уже в конце жизни (когда доказывать что-то кому-то было уже точно не нужно, даже если

бы это и было хоть на йоту свойственно поэту) он планировал найти свободную минутку и посидеть в архивах, но с вполне практическими целями: найти эти земли и пожить там. В письме графине Марго Сиццо 1923 года: хочу покинуть Мюзот и съездить в Париж, где архивные документы уже подготовлены, «чтобы разыскать и увидеть нашу – мне самому еще покуда неизвестную – прародину, Каринтию и, если бы это стало возможным, там поселиться. Фамильный герб... должен еще находиться в земельной управе в Клагенфурте. И я, так же и потому, что являюсь последним мужским представителем моего рода, чувствовал себя обязанным... возвратиться домой, чтобы какое-то время пожить там, откуда мы как легенда и предание вышли! Чакатурн – так называется одно из старейших поместий каринтийских Рильке, которое сейчас, если не ошибаюсь. является наследственным владением и титулом семьи графов Фестетик, ваших родственников...» Да и с какой бы стати Рильке стал разрушать это семейное предание, если весь состав будущего поэта тосковал именно по средневековому жизненному укладу, по крестьянскому чутью земли, по ремесленному быту, по ручному труду (сама суть которого есть молитва), даже простое наблюдение за которым позднее завораживало поэта, где бы он ни был, в каких краях и землях, по тому замедленному архаически-библейскому дыхательному ритму, который он нашел на русских просторах, во внутреннем-мировом-пространстве русского мужика, и этот ритм сакрального прикосновения к сущности вещей, собственно, и начинал уже в юном медиаторе таинственную свою работу. В нем жила тоска по укладу и ритмам той новой эпохи «ночной культуры», по тому ее возрождению, которым был занят в это же время русский дух Павла Флоренского. Да ведь и первый крупный писательский успех Рильке как раз и заключался в поэтическом взрыве «воспоминания», оживившего всего один эпизод из жизни давнего его пращура – корнета Кристофа Рильке, павшего в конном бою в Венгрии в 1663 году.

Внутренний путь Рильке

«четвертом измерении», сама о том не подозревая, не догадываясь, что владеет секретом вполне архетипическиправославным, секретом совершенного смирения. Доктору Хейгродту в декабре 1921 года еще более определенно и четко: «Военная школа: ее громадное значение, ибо она стала ранним и абсолютным поворотом к моему «обращению», к пути вовнутрь вплоть до сокровеннейшего центра!..»

27

Бегство в Мюнхен

Николай Болдырев

26

Итак, от участи стать офицером Рильке спасло слабое здоровье, ибо учился-то он неплохо. И тут в его судьбу вмешивается родной дядя – волевой и властный Ярослав Рильке, владелец адвокатской конторы, еще в 1873 году получивший от кайзера Франца Иосифа дворянский потомственный титул «Рильке, рыцарь фон Рюликен» с правом на герб, которым впоследствии воспользуется и сам Райнер Мария, попросив в Завещании 1925 года выбить его на могильном камне: на сдвоенном, черно-серебряном фоне две прыгнувшие навстречу друг другу борзые. Поиском генеалогического древа Ярослав занимался несколько лет, и Рильке довольствовался сведениями, которые тот ему препоручил: этим гербом пользовался еще прадед Рильке – Иоганн Йозеф, служивший графским казначеем в Ностице, а далее он восходит к семейству Рилько или Рюлько, ведущему происхождение из Ноймаркта в Каринтии. Семейная ветвь Рильке переселилась из Каринтии в Саксонию в конце четырнадцатого века, где жила под фамилиями Рюлько, Рулике и Рильке неподалеку от поместий Лангенау и Линда. У Райнера Мария не было нужды ни отрицать эту версию, ни придумывать свою. Этого скромного ручейка, связывавшего его кровным родством с рыцарственными поместьями и средневековыми традициями, ему было довольно. Уже в конце жизни (когда доказывать что-то кому-то было уже точно не нужно, даже если

бы это и было хоть на йоту свойственно поэту) он планировал найти свободную минутку и посидеть в архивах, но с вполне практическими целями: найти эти земли и пожить там. В письме графине Марго Сиццо 1923 года: хочу покинуть Мюзот и съездить в Париж, где архивные документы уже подготовлены, «чтобы разыскать и увидеть нашу – мне самому еще покуда неизвестную – прародину, Каринтию и, если бы это стало возможным, там поселиться. Фамильный герб... должен еще находиться в земельной управе в Клагенфурте. И я, так же и потому, что являюсь последним мужским представителем моего рода, чувствовал себя обязанным... возвратиться домой, чтобы какое-то время пожить там, откуда мы как легенда и предание вышли! Чакатурн – так называется одно из старейших поместий каринтийских Рильке, которое сейчас, если не ошибаюсь. является наследственным владением и титулом семьи графов Фестетик, ваших родственников...» Да и с какой бы стати Рильке стал разрушать это семейное предание, если весь состав будущего поэта тосковал именно по средневековому жизненному укладу, по крестьянскому чутью земли, по ремесленному быту, по ручному труду (сама суть которого есть молитва), даже простое наблюдение за которым позднее завораживало поэта, где бы он ни был, в каких краях и землях, по тому замедленному архаически-библейскому дыхательному ритму, который он нашел на русских просторах, во внутреннем-мировом-пространстве русского мужика, и этот ритм сакрального прикосновения к сущности вещей, собственно, и начинал уже в юном медиаторе таинственную свою работу. В нем жила тоска по укладу и ритмам той новой эпохи «ночной культуры», по тому ее возрождению, которым был занят в это же время русский дух Павла Флоренского. Да ведь и первый крупный писательский успех Рильке как раз и заключался в поэтическом взрыве «воспоминания», оживившего всего один эпизод из жизни давнего его пращура – корнета Кристофа Рильке, павшего в конном бою в Венгрии в 1663 году.

Внутренний путь Рильке

«четвертом измерении», сама о том не подозревая, не догадываясь, что владеет секретом вполне архетипическиправославным, секретом совершенного смирения. Доктору Хейгродту в декабре 1921 года еще более определенно и четко: «Военная школа: ее громадное значение, ибо она стала ранним и абсолютным поворотом к моему «обращению», к пути вовнутрь вплоть до сокровеннейшего центра!..»

27

Николай Болдырев

28

ную поэтическую книгу «Жизнь и песни». Дружба длится два с половиной года. Летом 1895 года Рене получает аттестат зрелости, почти одновременно с этим он знакомится с дочерью пражского врача и моментально рвет с Валли, хотя и с большими реверансами и извинениями: «... и если тебе когда-нибудь понадобится друг – позови...» Спустя тридцать лет Валли отомстит поэту: в ходе кампании по продаже писем к ней Рильке она в качестве воспоминаний об их общей поре как бы между делом намекнет, что поэт, возможно, имел гомосексуальные наклонности, во всяком случае не был способен к настоящей любви и к тому же был в юности «отталкивающе безобразен». Впрочем, первую версию все биографы единодушно отклонили. Что касается «безобразия», то тут возникает вопрос: можно ли испытывать влечение к девушке, в глазах которой ты читаешь такой себе приговор? Рильке не был красавцем, однако внешность его отнюдь не была банальной, она скорее была амбивалентной. По отношению к такой энергетике нужны органы восприятия. Вот как, например, описывает свое первое впечатление от юноши Рильке молодая женщина Катарина Киппенберг, жена главного издателя Рильке. (Вероятно, она тогда еще не была ею). Она увидела поэта после шекспировского спектакля в театре под открытым небом в парке, он шел меж людей по аллее, она тогда понятия не имела, кто это, просто ее взгляд был внезапно удержан, испытав нечто вроде изумленного страха от какого-то неизвестного ей типа касания. «Лицо, какого я еще ни­ когда не видела. Столь нагруженное значением, столь переполненное чувством, столь отмеченное призванием, а поверх всего этого исполненное такой кротости и тишины, что останавливалось дыхание. Глаз я не видела, они были опущены, лоб же был слегка наклонен, и вот посреди всех этих смеющихся и болтающих людей, посреди толчеи и разноголосицы красок, голосов и мерца­ ющего света казалось, что ты внезапно из гремящей улицы вошел через открытый портал в собор. Самым удиви-

Внутренний путь Рильке

Итак, на семейном совете, возглавляемом Ярославом, принимается решение отправить Рене в Линц в трехгодичную торговую академию. Решительное покровительство состоятельного дяди объясняется еще и тем, что Ярослав недавно внезапно лишился второго и последнего своего сына, так что реальным наследником своих дел стал видеть Рене, юношу вполне неглупого. В сентябре 1891 года Рильке – в Линце, наконец он на свободе! Он назовет это так: «решающий поворот моей юности». Опьяненный уже не тайной, а явной волей шестнадцатилетний юноша учится дышать, ходить, блуждать, созерцать, читать, размышлять, любить. Любить вполне реально, а не мечтательно. В мае это преддверие к раю завершается скандалом. В Прагу из Линца поступают сведения, что Рене состоит в любовной связи с домашней няней, некой Ольгой Блумауер, старше его на несколько лет. Приезжает отец, и в присутствии хозяина дома, владельца типографии Друо, понуждает заблудшую овцу на коленях просить у отца прощения и дать слово прекратить амурную ересь. Однако несколько недель спустя Рене и Ольга бегут в Вену, укрывшись на каком-то постоялом дворе. Рильке имел неосторожность оставить свое настоящее имя в книге гостей, любовников «вычисляют», а несостоявшегося студента возвращают в Прагу. У Ярослава возникает новый план: юноша должен брать частные уроки и подготовиться к государственному экзамену за полный курс гимназии, чтобы затем поступить в университет, изучить право, а позднее унаследовать адвокатскую контору дяди, ибо никто не вечен. Юноша охотно исполняет этот замысел и три года учится с удовольствием, вполне успешно сдав все экзамены. Дядя обещал материально содержать студента все годы его учебы, так что даже после его внезапной смерти его волю аккуратно выполняли его дочери, племянницы Рене. Этим годам сопутствует другой роман Рильке – с Валери фон Давид-Ронфельд, девушкой не без литературных и музыкальных склонностей, которой Рильке в конце концов посвятил свою очеред-

29

Николай Болдырев

28

ную поэтическую книгу «Жизнь и песни». Дружба длится два с половиной года. Летом 1895 года Рене получает аттестат зрелости, почти одновременно с этим он знакомится с дочерью пражского врача и моментально рвет с Валли, хотя и с большими реверансами и извинениями: «... и если тебе когда-нибудь понадобится друг – позови...» Спустя тридцать лет Валли отомстит поэту: в ходе кампании по продаже писем к ней Рильке она в качестве воспоминаний об их общей поре как бы между делом намекнет, что поэт, возможно, имел гомосексуальные наклонности, во всяком случае не был способен к настоящей любви и к тому же был в юности «отталкивающе безобразен». Впрочем, первую версию все биографы единодушно отклонили. Что касается «безобразия», то тут возникает вопрос: можно ли испытывать влечение к девушке, в глазах которой ты читаешь такой себе приговор? Рильке не был красавцем, однако внешность его отнюдь не была банальной, она скорее была амбивалентной. По отношению к такой энергетике нужны органы восприятия. Вот как, например, описывает свое первое впечатление от юноши Рильке молодая женщина Катарина Киппенберг, жена главного издателя Рильке. (Вероятно, она тогда еще не была ею). Она увидела поэта после шекспировского спектакля в театре под открытым небом в парке, он шел меж людей по аллее, она тогда понятия не имела, кто это, просто ее взгляд был внезапно удержан, испытав нечто вроде изумленного страха от какого-то неизвестного ей типа касания. «Лицо, какого я еще ни­ когда не видела. Столь нагруженное значением, столь переполненное чувством, столь отмеченное призванием, а поверх всего этого исполненное такой кротости и тишины, что останавливалось дыхание. Глаз я не видела, они были опущены, лоб же был слегка наклонен, и вот посреди всех этих смеющихся и болтающих людей, посреди толчеи и разноголосицы красок, голосов и мерца­ ющего света казалось, что ты внезапно из гремящей улицы вошел через открытый портал в собор. Самым удиви-

Внутренний путь Рильке

Итак, на семейном совете, возглавляемом Ярославом, принимается решение отправить Рене в Линц в трехгодичную торговую академию. Решительное покровительство состоятельного дяди объясняется еще и тем, что Ярослав недавно внезапно лишился второго и последнего своего сына, так что реальным наследником своих дел стал видеть Рене, юношу вполне неглупого. В сентябре 1891 года Рильке – в Линце, наконец он на свободе! Он назовет это так: «решающий поворот моей юности». Опьяненный уже не тайной, а явной волей шестнадцатилетний юноша учится дышать, ходить, блуждать, созерцать, читать, размышлять, любить. Любить вполне реально, а не мечтательно. В мае это преддверие к раю завершается скандалом. В Прагу из Линца поступают сведения, что Рене состоит в любовной связи с домашней няней, некой Ольгой Блумауер, старше его на несколько лет. Приезжает отец, и в присутствии хозяина дома, владельца типографии Друо, понуждает заблудшую овцу на коленях просить у отца прощения и дать слово прекратить амурную ересь. Однако несколько недель спустя Рене и Ольга бегут в Вену, укрывшись на каком-то постоялом дворе. Рильке имел неосторожность оставить свое настоящее имя в книге гостей, любовников «вычисляют», а несостоявшегося студента возвращают в Прагу. У Ярослава возникает новый план: юноша должен брать частные уроки и подготовиться к государственному экзамену за полный курс гимназии, чтобы затем поступить в университет, изучить право, а позднее унаследовать адвокатскую контору дяди, ибо никто не вечен. Юноша охотно исполняет этот замысел и три года учится с удовольствием, вполне успешно сдав все экзамены. Дядя обещал материально содержать студента все годы его учебы, так что даже после его внезапной смерти его волю аккуратно выполняли его дочери, племянницы Рене. Этим годам сопутствует другой роман Рильке – с Валери фон Давид-Ронфельд, девушкой не без литературных и музыкальных склонностей, которой Рильке в конце концов посвятил свою очеред-

29

Николай Болдырев

30

шала его голос. Если бы возможно было передать звуки в красках (что близко некоторым людям), то здесь не пришлось бы долго раздумывать: у этого голоса была сумеречно-бархатистая коричневатость левкои, местами переходящая в фиолет. В то время он не произносил ни единой фразы из соображений общепринятых условностей, ни единой из тех, чья задача – заполнить паузу. Говорил спокойно и довольно тихо, однако речь эта побуждала тотчас прислушаться, притягивая и вовлекая в себя, и было это так, словно вокруг него образовывалось пространство, в которое чуждое ему войти просто не могло. Однако определяющим все же была не полнота выразительности, не полнота духа, но полнота того невидимого и того невыраженного, что его окружало». Наконец Рильке поступает в Пражский университет, где учится вначале на философском, а потом на юридическом факультетах. Однако главным образом он творит: изводит груды бумаги в самых разных жанрах. Впрочем, позднее он будет сожалеть не об этом, а о том, что все это публиковал с небывалым азартом и воодушевлением. И когда наконец он окончательно устает от общения с родственниками и понимает, что бесчисленность знакомств, в том числе литературных, так и не принесла ему и уже не принесет ни единого друга, то просто однажды тихо собирает чемодан и уезжает в Мюнхен. Прочь из Праги навсегда! Лишь бежав в Мюнхен, он наконец внимательно осматривает и обдумывает прожитое, он подводит первые итоги. Осень 1896 года, начинающему поэту 21 год. До встречи с Лу Саломе – полгода.

Предвременье Пятнадцатого ноября 1900 года, уже после двух путешествий в Россию, Рильке написал стихотворение «Последний», где тронул тему бездомности, корневую для себя. Начинается стихотворение так:

Внутренний путь Рильке

тельным в этой голове был лоб: он слегка светился, и его овевали облака, что-то парило возле него, похожее на маленьких серьезных ангелов, что летают вокруг задумчивых голов мадонн на старых полотнах религиозной живописи. Это было лицо того, кто своим духом целомудренно принял великое послание, следовать которому у него еще нет сил». Это описание можно было бы, при желании, приписать фантазии какой-нибудь рилькевской фанатки, если бы оно не находилось внутри весьма серьезной и отнюдь не легковесно-комплиментарной книги. Кстати, перу Киппенберг принадлежит и одно из наиболее объективных описаний внешности взрослого поэта. «В 1910 году я увидела его снова, это было, когда он впервые посетил наш дом. Он выглядел иначе. Дыхание, окружавшее лоб наподобие венка из роз, исчезло, лоб стал прозрачнее и свободнее, черты являли себя отчетливее. Рильке был невысок, очень тонок в кости, узкая голова была устремлена ввысь. Темно-коричневые волнистые волосы стояли торчком. Глаза его я увидела впервые и была изумлена, что они не вполне ощущались центром лица. Были они большими, светло-голубыми, какими иногда бывают у детей, и казалось, что они служат завесой, укрывающей нечто потаенное, сокро­венное. Рот окружали вертикально ниспадающие светлые волосы, что шутливо звались китайской бородкой. Нос был тонок, и в его крыльях ощущалась та утонченность чутья, что свойственна благородным охотничьим собакам. Очень скоро я обратила внимание на то, сколь стремительно изменчиво было это лицо в цветовом гамме и выражении. Словно ты видел самые разные лица. Черты менялись толчками и волнами, лицо легко краснело и бледнело, но тогда и глаза тоже менялись, то обрамлялись тенями, то вспыхивали теплыми лучами, так что взгляд словно бы шел из сердца. У него была очень мягкая манера двигаться, и я так и вижу перед собой тот в высшей степени почтительный поклон, которым он приветствовал женщин. Наконец я впервые услы-

31

Николай Болдырев

30

шала его голос. Если бы возможно было передать звуки в красках (что близко некоторым людям), то здесь не пришлось бы долго раздумывать: у этого голоса была сумеречно-бархатистая коричневатость левкои, местами переходящая в фиолет. В то время он не произносил ни единой фразы из соображений общепринятых условностей, ни единой из тех, чья задача – заполнить паузу. Говорил спокойно и довольно тихо, однако речь эта побуждала тотчас прислушаться, притягивая и вовлекая в себя, и было это так, словно вокруг него образовывалось пространство, в которое чуждое ему войти просто не могло. Однако определяющим все же была не полнота выразительности, не полнота духа, но полнота того невидимого и того невыраженного, что его окружало». Наконец Рильке поступает в Пражский университет, где учится вначале на философском, а потом на юридическом факультетах. Однако главным образом он творит: изводит груды бумаги в самых разных жанрах. Впрочем, позднее он будет сожалеть не об этом, а о том, что все это публиковал с небывалым азартом и воодушевлением. И когда наконец он окончательно устает от общения с родственниками и понимает, что бесчисленность знакомств, в том числе литературных, так и не принесла ему и уже не принесет ни единого друга, то просто однажды тихо собирает чемодан и уезжает в Мюнхен. Прочь из Праги навсегда! Лишь бежав в Мюнхен, он наконец внимательно осматривает и обдумывает прожитое, он подводит первые итоги. Осень 1896 года, начинающему поэту 21 год. До встречи с Лу Саломе – полгода.

Предвременье Пятнадцатого ноября 1900 года, уже после двух путешествий в Россию, Рильке написал стихотворение «Последний», где тронул тему бездомности, корневую для себя. Начинается стихотворение так:

Внутренний путь Рильке

тельным в этой голове был лоб: он слегка светился, и его овевали облака, что-то парило возле него, похожее на маленьких серьезных ангелов, что летают вокруг задумчивых голов мадонн на старых полотнах религиозной живописи. Это было лицо того, кто своим духом целомудренно принял великое послание, следовать которому у него еще нет сил». Это описание можно было бы, при желании, приписать фантазии какой-нибудь рилькевской фанатки, если бы оно не находилось внутри весьма серьезной и отнюдь не легковесно-комплиментарной книги. Кстати, перу Киппенберг принадлежит и одно из наиболее объективных описаний внешности взрослого поэта. «В 1910 году я увидела его снова, это было, когда он впервые посетил наш дом. Он выглядел иначе. Дыхание, окружавшее лоб наподобие венка из роз, исчезло, лоб стал прозрачнее и свободнее, черты являли себя отчетливее. Рильке был невысок, очень тонок в кости, узкая голова была устремлена ввысь. Темно-коричневые волнистые волосы стояли торчком. Глаза его я увидела впервые и была изумлена, что они не вполне ощущались центром лица. Были они большими, светло-голубыми, какими иногда бывают у детей, и казалось, что они служат завесой, укрывающей нечто потаенное, сокро­венное. Рот окружали вертикально ниспадающие светлые волосы, что шутливо звались китайской бородкой. Нос был тонок, и в его крыльях ощущалась та утонченность чутья, что свойственна благородным охотничьим собакам. Очень скоро я обратила внимание на то, сколь стремительно изменчиво было это лицо в цветовом гамме и выражении. Словно ты видел самые разные лица. Черты менялись толчками и волнами, лицо легко краснело и бледнело, но тогда и глаза тоже менялись, то обрамлялись тенями, то вспыхивали теплыми лучами, так что взгляд словно бы шел из сердца. У него была очень мягкая манера двигаться, и я так и вижу перед собой тот в высшей степени почтительный поклон, которым он приветствовал женщин. Наконец я впервые услы-

31

Николай Болдырев

32

Без отчего дома. Но мной он и не был потерян. Я матерью в мир незнакомый – сквозь лоно как в двери. Стою, постигая не мир, а разлуку, всё глубже теряясь в судьбе. За счастье держусь и за смертную муку, где то и другое – в себе...

Бесподданство стало для Рильке со временем неким почти фактом его личной судьбы. Одновременно это вовсе не была безродность. Каринтия существовала. Корнет Кристоф Рильке существовал. Сбежав в Мюнхен, Рильке стал бездомным, и отныне он до смерти будет истинным бродяжкой, почти что тем «странником и нищим», которым даруется особый тип блаженства согласно царству Божию, по известному евангельскому речению. В письме к Лу Саломе (июль 1903): «Ты видишь, я нищ и странен. И пройду стороной. Но в твоих руках должно сохраниться всё, что могло бы однажды, будь я сильнее, стать моей родиной». Родиной Рильке называет опыт православного монашества, музыкально-ментально запечатленный им в «Часослове». Биографы подсчитали, что только за четыре года, начиная с 1910-го, он сменил около пятиде­сяти мест проживания. Разве это не странничество в чистом виде? Куда там в этом смысле даже нашему Григорию Сковороде! А относительно нищенства, тут ведь тоже надо посмотреть в суть, а не в форму, как это часто делают, пытаясь едва ли не обвинить Рильке в осознанном иждивенчестве и снобизме. Как это наивно – мерить одной меркой несоизмеримое, толковать нищенство в одном-единственном клише. В том социальном и в том экзистенциальном измерении, где хрупкое (во всех смыслах) существо Рильке могло вообще выживать и выжить, его стиль жизни и был форменным нищенством: Рильке побирался, не брезговал «подачками», которые на самом-то деле и были в одном случае мол-

чаливым и тайным «даром нищему и убогому» – так, как мы это делаем порой мимоходом от полноты своего кошелька и полноты своего духа, а в другом – тем милосердным и чаще всего опять же тайным подаянием, когда подающий смиренно-восхищенно гордится тем, что оказался причастен к столь священному таинству. В этом последнем случае бескорыстный донатор мысленно ото всего сердца благодарит того, кто согласился принять его дар. И если в первой группе были такие величины как философ Людвиг Витгенштейн, то и во второй было немало если и не таких ярких, то все же достойных имен. По уровню нищего и дар, и дарители. Но разве само существо бытийства странника, отвергшего прочную крышу дома над головой, от этого меняется? Разве внутренняя сторона ветра не обнажена здесь точно так же, как в случае с простонародным юродством? Конечно, Рильке не смог бы прожить с тем минимальным комфортом, который был ему нужен (его балансирующей на пограничье миров структуре, «жилице двух миров»), на свои скромные гонорары и на деньги, которые ему достались после смерти отца, если бы не целая когорта совершенно добровольных и почти всегда исключительно деликатных покровителей и меценатов, среди которых: баронесса Юлия фон Нордек цур Рабенау, Гудрун фон Уёкскюлль, Алиса Фэндрих, банкир Карл фон Хайдт и его супруга Елизабет, княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис и многие другие, часть из них пожелала навсегда остаться безвестными. В текстах нашего собрания мы приводим несколько точек зрения на природу «непоседливости» Рильке, включая его собственные, «уклончиво-дипломатичные» объяснения. Лу Саломе считала, что Рильке жаждал укрытия, но, найдя его, вскоре каждый раз начинал чувствовать это укрытие ловушкой. Так возникали эти его «прыжки». Да, конечно, укрываясь от суеты, ты рано или поздно начнешь укрываться и от открытого Простора, от Невероятия. Лучше всего сам поэт объяснил этот феномен в стихотворном послании Эрике Миттерер, послед-

Внутренний путь Рильке



33

Николай Болдырев

32

Без отчего дома. Но мной он и не был потерян. Я матерью в мир незнакомый – сквозь лоно как в двери. Стою, постигая не мир, а разлуку, всё глубже теряясь в судьбе. За счастье держусь и за смертную муку, где то и другое – в себе...

Бесподданство стало для Рильке со временем неким почти фактом его личной судьбы. Одновременно это вовсе не была безродность. Каринтия существовала. Корнет Кристоф Рильке существовал. Сбежав в Мюнхен, Рильке стал бездомным, и отныне он до смерти будет истинным бродяжкой, почти что тем «странником и нищим», которым даруется особый тип блаженства согласно царству Божию, по известному евангельскому речению. В письме к Лу Саломе (июль 1903): «Ты видишь, я нищ и странен. И пройду стороной. Но в твоих руках должно сохраниться всё, что могло бы однажды, будь я сильнее, стать моей родиной». Родиной Рильке называет опыт православного монашества, музыкально-ментально запечатленный им в «Часослове». Биографы подсчитали, что только за четыре года, начиная с 1910-го, он сменил около пятиде­сяти мест проживания. Разве это не странничество в чистом виде? Куда там в этом смысле даже нашему Григорию Сковороде! А относительно нищенства, тут ведь тоже надо посмотреть в суть, а не в форму, как это часто делают, пытаясь едва ли не обвинить Рильке в осознанном иждивенчестве и снобизме. Как это наивно – мерить одной меркой несоизмеримое, толковать нищенство в одном-единственном клише. В том социальном и в том экзистенциальном измерении, где хрупкое (во всех смыслах) существо Рильке могло вообще выживать и выжить, его стиль жизни и был форменным нищенством: Рильке побирался, не брезговал «подачками», которые на самом-то деле и были в одном случае мол-

чаливым и тайным «даром нищему и убогому» – так, как мы это делаем порой мимоходом от полноты своего кошелька и полноты своего духа, а в другом – тем милосердным и чаще всего опять же тайным подаянием, когда подающий смиренно-восхищенно гордится тем, что оказался причастен к столь священному таинству. В этом последнем случае бескорыстный донатор мысленно ото всего сердца благодарит того, кто согласился принять его дар. И если в первой группе были такие величины как философ Людвиг Витгенштейн, то и во второй было немало если и не таких ярких, то все же достойных имен. По уровню нищего и дар, и дарители. Но разве само существо бытийства странника, отвергшего прочную крышу дома над головой, от этого меняется? Разве внутренняя сторона ветра не обнажена здесь точно так же, как в случае с простонародным юродством? Конечно, Рильке не смог бы прожить с тем минимальным комфортом, который был ему нужен (его балансирующей на пограничье миров структуре, «жилице двух миров»), на свои скромные гонорары и на деньги, которые ему достались после смерти отца, если бы не целая когорта совершенно добровольных и почти всегда исключительно деликатных покровителей и меценатов, среди которых: баронесса Юлия фон Нордек цур Рабенау, Гудрун фон Уёкскюлль, Алиса Фэндрих, банкир Карл фон Хайдт и его супруга Елизабет, княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис и многие другие, часть из них пожелала навсегда остаться безвестными. В текстах нашего собрания мы приводим несколько точек зрения на природу «непоседливости» Рильке, включая его собственные, «уклончиво-дипломатичные» объяснения. Лу Саломе считала, что Рильке жаждал укрытия, но, найдя его, вскоре каждый раз начинал чувствовать это укрытие ловушкой. Так возникали эти его «прыжки». Да, конечно, укрываясь от суеты, ты рано или поздно начнешь укрываться и от открытого Простора, от Невероятия. Лучше всего сам поэт объяснил этот феномен в стихотворном послании Эрике Миттерер, послед-

Внутренний путь Рильке



33

Николай Болдырев

34



К празднику Благодарения



Голубь вне голубятни пребывает на воле, – кружит всегда он дома, вместе с Ночью и Полем. Знает одну он тайну: ужас чужого помёта дóлжно переплавлять в ровное чувство полёта.



А голубей береженых, сплошь одна белоснежность, не коснется опасность, но не коснется и нежность. Сердце, что в повтореньях – самое обжитое. Радость свободы отказа – это чего-нибудь стоит.



Над Нигде-бытием крепнет бытийство Повсюду! О этот брошенный мяч, о риск, стремящийся к чуду! Возвращается он, не огрузненный руками. Чист от домашних обуз, мощно возрос облаками.

Тут добавить нечего, ибо метафизический чекан объяснения абсолютен. Поэт дает едва ли не исчерпывающее объяснение и своему любимейшему понятию Nirgendssein (Нигдейное бытие), ибо поиск местности Нигде приводит к Никто, то есть к прорыву в трансцензус. Итак, центр светскости и светских успехов был оставлен Рильке уже в Мюнхене без внимания, и свою слабость в этом измерении он вполне понимал и неиз1 В мае 1924 года Рильке получил в Мюзоте (крошечный замок в Швейцарии, где он прожил последние годы жизни) письмо в стихах от восемнадцатилетней австрийки, обаяние в них скрытое побудило поэта включиться в этот уникальный исповедальный обмен, так что за два с лишним года поэт ответил в стихах Эрике почти пятьдесят раз. Виделись адресаты лишь однажды: в конце ноября 1925 года поэтесса навестила болевшего тогда поэта в его средневековой башне.

бежное свое «иждивенчество» принимал с почти «потусторонней» кротостью, как это и полагается нищему, осознающему его высокий смысл, не мечтающему от него избавиться, но, напротив, всей глубиной к нему устремленному. Тем более, что эсхатологизм диктовался ему хрупким его здоровьем. «Нет ни малейшего сомнения, что опасения, относящиеся к его телесному состоянию, – писала Лу Саломе, – всегда чрезмерно затрудняли его творческую работу; «я и без того скоро слягу: либо из-за сердца, либо из-за лёгких» – одно из самых ранних его мне признаний... Словно бы, рождаясь в этот мир, вдвинутый в этот полувраждебно ожидающий его внешний мир, он тем самым оказался сомнителен своему собственному телу: сцене, где внешнее и внутреннее, очутившись в одном месте, вынуж­дены объединиться, дабы обрести аутентичность». Так что трансцензус, можно сказать, существовал в ощущенияхпереживаниях Рильке изначально. Лу Саломе вспоминает одно из парижских к ней писем Рильке: «Далеко в моем детстве, в больших лихорадках его болезней вставали громадные, неописуемые страхи, то были страхи словно бы перед чем-то слишком большим, слишком суровым, слишком близким, глубокие невыразимые страхи, которые вспоминаются мне сейчас...» То было прямое чувство громадной неизъяснимости человеческой экзистенции/энтелехии в ее искушаемости истлением на границе с Ничто. То ужас бездны и ужас зова земной основы – в одновременности. С этого, собственно, и началось творчество юного Рильке, столь яро им позднее отвергаемое, вследствие художественной его беспомощности. Например, доктору Хейгродту в декабре 1921 года: «... Как сильны во мне протест и сопротивление против любого извлечения на свет и истолкования моего так называемого «раннего периода» (в том числе всех многочисленных сборников стихов вплоть до сборника «Мне на праздник»,1899 г., который Рильке называет первой достойной упоминания своей книгой. – Н.Б.)... Те, к сожалению, имеющие место быть опыты не выводимы ни

Внутренний путь Рильке

нем в их огромной поэтической переписке.1 Стихотворение написано в Рагаце в августе 1926 года и в полном собрании сочинений помечено как последнее стихотворение мастера вообще.

35

Николай Болдырев

34



К празднику Благодарения



Голубь вне голубятни пребывает на воле, – кружит всегда он дома, вместе с Ночью и Полем. Знает одну он тайну: ужас чужого помёта дóлжно переплавлять в ровное чувство полёта.



А голубей береженых, сплошь одна белоснежность, не коснется опасность, но не коснется и нежность. Сердце, что в повтореньях – самое обжитое. Радость свободы отказа – это чего-нибудь стоит.



Над Нигде-бытием крепнет бытийство Повсюду! О этот брошенный мяч, о риск, стремящийся к чуду! Возвращается он, не огрузненный руками. Чист от домашних обуз, мощно возрос облаками.

Тут добавить нечего, ибо метафизический чекан объяснения абсолютен. Поэт дает едва ли не исчерпывающее объяснение и своему любимейшему понятию Nirgendssein (Нигдейное бытие), ибо поиск местности Нигде приводит к Никто, то есть к прорыву в трансцензус. Итак, центр светскости и светских успехов был оставлен Рильке уже в Мюнхене без внимания, и свою слабость в этом измерении он вполне понимал и неиз1 В мае 1924 года Рильке получил в Мюзоте (крошечный замок в Швейцарии, где он прожил последние годы жизни) письмо в стихах от восемнадцатилетней австрийки, обаяние в них скрытое побудило поэта включиться в этот уникальный исповедальный обмен, так что за два с лишним года поэт ответил в стихах Эрике почти пятьдесят раз. Виделись адресаты лишь однажды: в конце ноября 1925 года поэтесса навестила болевшего тогда поэта в его средневековой башне.

бежное свое «иждивенчество» принимал с почти «потусторонней» кротостью, как это и полагается нищему, осознающему его высокий смысл, не мечтающему от него избавиться, но, напротив, всей глубиной к нему устремленному. Тем более, что эсхатологизм диктовался ему хрупким его здоровьем. «Нет ни малейшего сомнения, что опасения, относящиеся к его телесному состоянию, – писала Лу Саломе, – всегда чрезмерно затрудняли его творческую работу; «я и без того скоро слягу: либо из-за сердца, либо из-за лёгких» – одно из самых ранних его мне признаний... Словно бы, рождаясь в этот мир, вдвинутый в этот полувраждебно ожидающий его внешний мир, он тем самым оказался сомнителен своему собственному телу: сцене, где внешнее и внутреннее, очутившись в одном месте, вынуж­дены объединиться, дабы обрести аутентичность». Так что трансцензус, можно сказать, существовал в ощущенияхпереживаниях Рильке изначально. Лу Саломе вспоминает одно из парижских к ней писем Рильке: «Далеко в моем детстве, в больших лихорадках его болезней вставали громадные, неописуемые страхи, то были страхи словно бы перед чем-то слишком большим, слишком суровым, слишком близким, глубокие невыразимые страхи, которые вспоминаются мне сейчас...» То было прямое чувство громадной неизъяснимости человеческой экзистенции/энтелехии в ее искушаемости истлением на границе с Ничто. То ужас бездны и ужас зова земной основы – в одновременности. С этого, собственно, и началось творчество юного Рильке, столь яро им позднее отвергаемое, вследствие художественной его беспомощности. Например, доктору Хейгродту в декабре 1921 года: «... Как сильны во мне протест и сопротивление против любого извлечения на свет и истолкования моего так называемого «раннего периода» (в том числе всех многочисленных сборников стихов вплоть до сборника «Мне на праздник»,1899 г., который Рильке называет первой достойной упоминания своей книгой. – Н.Б.)... Те, к сожалению, имеющие место быть опыты не выводимы ни

Внутренний путь Рильке

нем в их огромной поэтической переписке.1 Стихотворение написано в Рагаце в августе 1926 года и в полном собрании сочинений помечено как последнее стихотворение мастера вообще.

35

Николай Болдырев

36



Позволь своему детству быть, этой безымянной верности Небесному, не отвергающему своей судьбы; хотя и плененной, хотя и гибнущей в мрачном подземелье, но все же тайно снабженной всем до конца. Ибо эта верность вневременно держит сердце. Даже когда ты болен и смотришь не моргая и нечто постигаешь, а комната уже не дает тебе больше ответа, ибо она-то излечима, излечимы все вещи вокруг тебя, температурящие, за компанию больные, однако вполне излечимые – вот они, вокруг тебя, такого потерянного:



детство твое плодоносит именно так. Среди павшей природы оно одно-единственное в порядке содержит свою сердечную грядку.

Ребенок хранит в сердце тайную верность Небесному. Это стартовая основа. Небесное потом претворится в культ Ночи, в глубинное освоение той «ночной культуры», о которой мы уже упоминали. Культуры, чьи базовые ценности находятся в неназываемом (за пределами европоцентричного Логоса), в невидимом, постигаемом не рационально, а интуитивно, где эталонные сущности растительны, где идеальной проекцией бытия является цветок, а не машина и суетные «завоевания пространства», где не мускулинность значима, а женственность, где космична Земля и одинокий в глухоманной бедности человек, а не виртуальные дали и множащиеся вавилоны комфорта. Вот почему без внеподданства можно прожить. Равно можно обойтись без постоянного очага. Но невозможно жить без родины. Потому что она есть явление духовное. В письме Рильке к Марии фон Мутиус (январь 1918 года) есть довольно странное, противоречивое место: «В принципе можно писать на любом языке, сейчас вы это, понятным образом, выразили как жалобу: но к этому бесподданству можно признавать себя причастным и с ликованием, в позитивной форме, в качестве факта принадлежности к Целому. Моё сердце и мой дух с детства настраивались на эту мировую равноценностность, я не мог сделать ни шага назад, так что можете себе представить, как я страдаю». Это не простое состояние, это динамическое стояние в Открытости, в ничем не защищенной переходности, когда твои корни не могут не искать опоры в невещественном, ибо они обращены в небо, в почву небесную, а не в почву земную. Это кажущееся противоречие между почвой и небом Рильке предстоит постигать в ближайшие десятилетия. В Мюнхене Рильке чувствует себя одиноким, хотя и заводит несколько важных литературных знакомств, ко-

Внутренний путь Рильке

к чему, они ни в коем, ни в коем разе не есть начало моей работы, напротив: они являются в высшей степени интимным концом моей детской и юношеской беспомощности». Тем не менее Лу Саломе, перечисляя эти ранние книги Рильке, равно и его новеллы, выходившие до середины девяностых годов, делает вывод: «Невозможно избавиться от ощущения, что изначально существовала связь между поэтом и смертью. Кажется, что лишь близость вещей к смерти, их вхождение в нежное, преходящее, тленное, делает их исполненными поэзии. Умирая, они выдыхают красоту как свою причастность к вечности...» То есть даже при неубедительности результатов юный Рильке вспахивал свой огород, вслушивался в исконную свою интуицию. Дар детства для Рильке – двойствен. Идеальная героиня его «Историй о Господе Боге» Клара в детстве и юности «умирала долгие годы». Без этого опыта невозможно обрести точку, с которой начинается медленное возрастание Понимания Всего. В финальной новелле она, уже вполне взрослая женщина-мать, беседует с другом детства Георгом на тему – «болеть или не болеть нам детством сейчас: этой трудной мглой позади нас». Конечно, это тема самого Рильке, для которого детство было местом экзистенциального пограничья. В элегии 1920 года он писал:

37

Николай Болдырев

36



Позволь своему детству быть, этой безымянной верности Небесному, не отвергающему своей судьбы; хотя и плененной, хотя и гибнущей в мрачном подземелье, но все же тайно снабженной всем до конца. Ибо эта верность вневременно держит сердце. Даже когда ты болен и смотришь не моргая и нечто постигаешь, а комната уже не дает тебе больше ответа, ибо она-то излечима, излечимы все вещи вокруг тебя, температурящие, за компанию больные, однако вполне излечимые – вот они, вокруг тебя, такого потерянного:



детство твое плодоносит именно так. Среди павшей природы оно одно-единственное в порядке содержит свою сердечную грядку.

Ребенок хранит в сердце тайную верность Небесному. Это стартовая основа. Небесное потом претворится в культ Ночи, в глубинное освоение той «ночной культуры», о которой мы уже упоминали. Культуры, чьи базовые ценности находятся в неназываемом (за пределами европоцентричного Логоса), в невидимом, постигаемом не рационально, а интуитивно, где эталонные сущности растительны, где идеальной проекцией бытия является цветок, а не машина и суетные «завоевания пространства», где не мускулинность значима, а женственность, где космична Земля и одинокий в глухоманной бедности человек, а не виртуальные дали и множащиеся вавилоны комфорта. Вот почему без внеподданства можно прожить. Равно можно обойтись без постоянного очага. Но невозможно жить без родины. Потому что она есть явление духовное. В письме Рильке к Марии фон Мутиус (январь 1918 года) есть довольно странное, противоречивое место: «В принципе можно писать на любом языке, сейчас вы это, понятным образом, выразили как жалобу: но к этому бесподданству можно признавать себя причастным и с ликованием, в позитивной форме, в качестве факта принадлежности к Целому. Моё сердце и мой дух с детства настраивались на эту мировую равноценностность, я не мог сделать ни шага назад, так что можете себе представить, как я страдаю». Это не простое состояние, это динамическое стояние в Открытости, в ничем не защищенной переходности, когда твои корни не могут не искать опоры в невещественном, ибо они обращены в небо, в почву небесную, а не в почву земную. Это кажущееся противоречие между почвой и небом Рильке предстоит постигать в ближайшие десятилетия. В Мюнхене Рильке чувствует себя одиноким, хотя и заводит несколько важных литературных знакомств, ко-

Внутренний путь Рильке

к чему, они ни в коем, ни в коем разе не есть начало моей работы, напротив: они являются в высшей степени интимным концом моей детской и юношеской беспомощности». Тем не менее Лу Саломе, перечисляя эти ранние книги Рильке, равно и его новеллы, выходившие до середины девяностых годов, делает вывод: «Невозможно избавиться от ощущения, что изначально существовала связь между поэтом и смертью. Кажется, что лишь близость вещей к смерти, их вхождение в нежное, преходящее, тленное, делает их исполненными поэзии. Умирая, они выдыхают красоту как свою причастность к вечности...» То есть даже при неубедительности результатов юный Рильке вспахивал свой огород, вслушивался в исконную свою интуицию. Дар детства для Рильке – двойствен. Идеальная героиня его «Историй о Господе Боге» Клара в детстве и юности «умирала долгие годы». Без этого опыта невозможно обрести точку, с которой начинается медленное возрастание Понимания Всего. В финальной новелле она, уже вполне взрослая женщина-мать, беседует с другом детства Георгом на тему – «болеть или не болеть нам детством сейчас: этой трудной мглой позади нас». Конечно, это тема самого Рильке, для которого детство было местом экзистенциального пограничья. В элегии 1920 года он писал:

37

Николай Болдырев

38

няком, означает целую эпоху в моей жизни...» Профессору Герману Понгсу: «Именно Якоб Вассерман был тем, кому я приписываю первое, почти назидательное указание на эти книги (Якобсена. – Н.Б.), да еще на Тургенева; лирическая неопределенность, в которой я плыл, выводила его из себя, ибо к тому времени он уже научился ценить работу и проработку в сфере искусства, да и сам практически занимался этим, и вот однажды в Мюнхене, словно некое задание, он вручил мне эти произведения, ставшие для него самого с недавних пор крайне важными. То, что сам я был не способен отыскать в общем-то столь доступные книги, напоминает мне о моей неисцелимой читательской беспомощности; разве я мог бы позднее что-нибудь отыскать без знаменитых книжных развалов вдоль Сены...» В Шмаргендорфском дневнике (сентябрь 1900 г.) Рильке описывает свой диалог с художницей Паулой Беккер, где, сравнивает книги Беер-Гофмана с книгами Якобсена, активно рекомендуя последнего. «У Якобсена не было никакого опыта, никакой любви, никакого переживания и никакой мудрости, у него было только детство. Огромное, невероятно цветное, красочное детство, в котором он обрел всё, в чем нуждалась его душа, чтобы облечь себя в фантастические одежды. Из этого детства происходит его Бергамское настроение смерти (Sterbestimmung), страдания госпожи Фёнс, грациозно вознесшаяся песня пажа, да и жизненные страдания Нильса Люне уже были пережиты там, как и вся большая эпоха Марии Груббе столь бесконечно праведно и зрело возникла перед ним, что в прошлом Дании должно было родиться пространство для этих образов, даже если бы о них ничего не было известно. Он отнюдь не выстраивал и не реставрировал историческое время посредством документов и старинных рукописей: он создавал и время, и величие, и мощь, подарив ему доброту и блеск, которые в свою очередь наполнили его судьбами и мечтами, разочарованиями и страстными томленьями. Он сотворил время и стиль того времени...»

Внутренний путь Рильке

торые помогают ему выйти их провинциального круга и стиля. Он начинает читать очень важных для себя авторов, всё яснее постигает суетную природу своего многописания и попыток зафиксировать своё имя в жур­налах и литературных союзах. Хотя инерционно еще и бегает по литературным салонам, издавая какие-то листки, устраивая вечера и чествования, в частности Дётлева фон Лилиенкрона, много старшего себя поэта, отнесшегося весьма благосклонно к стихам Рене и предрекшего ему славное будущее. Культуртрегерский активизм и меланхолия чередуются. Юноша чувствует необходимость прыжка. Ему необходимо найти свою собст­венную творческую сердцевину. В докладе, который он сделает год спустя, он говорит: «Только если одиночка прорвется сквозь все школьные привычки и поверх всех заимствований опустится к глубочайшей основе своего звука, он войдет в близкое и сокровенное отношение к искусству: он станет художником. Это – единственный масштаб...» Опуститься к глубочайшей основе своего звука ему волшебным образом вскоре поможет Лу Саломе. А пока он общается с Вильгельмом фон Шольцем и Якобом Вассерманом. Появляется новая шкала ценностей: в мир Рильке врываются книги датского писателя Йенса Петера Якобсена, ставшего для него до конца дней своего рода лирической библией. Тайна гигантского для Рильке обаяния книг этого автора, даже в скандинавской литературе стоящего во втором ряду, остается не раскрытой до сих пор. Хотя здесь во многом скрыта просто-напросто тайна ментальности и экзистенциальной суггестии самого Рильке, прозвучавшая достаточно рельефно в его романе «Записки Мальте Лауридс Бригге», в произведении, которое оставалось в кармане куртки Антуана де Сент-Экзюпери всю войну. То было время, когда Сент-Экзюпери, абсолютно разочарованный в европеизме и в так называемой культуре, готовился к затвору в самом суровом монастырском аббатстве. В письме цюрихскому историку литературы Альфреду Шэру: «Имя Якобсена, стоящее совершенно особ-

39

Николай Болдырев

38

няком, означает целую эпоху в моей жизни...» Профессору Герману Понгсу: «Именно Якоб Вассерман был тем, кому я приписываю первое, почти назидательное указание на эти книги (Якобсена. – Н.Б.), да еще на Тургенева; лирическая неопределенность, в которой я плыл, выводила его из себя, ибо к тому времени он уже научился ценить работу и проработку в сфере искусства, да и сам практически занимался этим, и вот однажды в Мюнхене, словно некое задание, он вручил мне эти произведения, ставшие для него самого с недавних пор крайне важными. То, что сам я был не способен отыскать в общем-то столь доступные книги, напоминает мне о моей неисцелимой читательской беспомощности; разве я мог бы позднее что-нибудь отыскать без знаменитых книжных развалов вдоль Сены...» В Шмаргендорфском дневнике (сентябрь 1900 г.) Рильке описывает свой диалог с художницей Паулой Беккер, где, сравнивает книги Беер-Гофмана с книгами Якобсена, активно рекомендуя последнего. «У Якобсена не было никакого опыта, никакой любви, никакого переживания и никакой мудрости, у него было только детство. Огромное, невероятно цветное, красочное детство, в котором он обрел всё, в чем нуждалась его душа, чтобы облечь себя в фантастические одежды. Из этого детства происходит его Бергамское настроение смерти (Sterbestimmung), страдания госпожи Фёнс, грациозно вознесшаяся песня пажа, да и жизненные страдания Нильса Люне уже были пережиты там, как и вся большая эпоха Марии Груббе столь бесконечно праведно и зрело возникла перед ним, что в прошлом Дании должно было родиться пространство для этих образов, даже если бы о них ничего не было известно. Он отнюдь не выстраивал и не реставрировал историческое время посредством документов и старинных рукописей: он создавал и время, и величие, и мощь, подарив ему доброту и блеск, которые в свою очередь наполнили его судьбами и мечтами, разочарованиями и страстными томленьями. Он сотворил время и стиль того времени...»

Внутренний путь Рильке

торые помогают ему выйти их провинциального круга и стиля. Он начинает читать очень важных для себя авторов, всё яснее постигает суетную природу своего многописания и попыток зафиксировать своё имя в жур­налах и литературных союзах. Хотя инерционно еще и бегает по литературным салонам, издавая какие-то листки, устраивая вечера и чествования, в частности Дётлева фон Лилиенкрона, много старшего себя поэта, отнесшегося весьма благосклонно к стихам Рене и предрекшего ему славное будущее. Культуртрегерский активизм и меланхолия чередуются. Юноша чувствует необходимость прыжка. Ему необходимо найти свою собст­венную творческую сердцевину. В докладе, который он сделает год спустя, он говорит: «Только если одиночка прорвется сквозь все школьные привычки и поверх всех заимствований опустится к глубочайшей основе своего звука, он войдет в близкое и сокровенное отношение к искусству: он станет художником. Это – единственный масштаб...» Опуститься к глубочайшей основе своего звука ему волшебным образом вскоре поможет Лу Саломе. А пока он общается с Вильгельмом фон Шольцем и Якобом Вассерманом. Появляется новая шкала ценностей: в мир Рильке врываются книги датского писателя Йенса Петера Якобсена, ставшего для него до конца дней своего рода лирической библией. Тайна гигантского для Рильке обаяния книг этого автора, даже в скандинавской литературе стоящего во втором ряду, остается не раскрытой до сих пор. Хотя здесь во многом скрыта просто-напросто тайна ментальности и экзистенциальной суггестии самого Рильке, прозвучавшая достаточно рельефно в его романе «Записки Мальте Лауридс Бригге», в произведении, которое оставалось в кармане куртки Антуана де Сент-Экзюпери всю войну. То было время, когда Сент-Экзюпери, абсолютно разочарованный в европеизме и в так называемой культуре, готовился к затвору в самом суровом монастырском аббатстве. В письме цюрихскому историку литературы Альфреду Шэру: «Имя Якобсена, стоящее совершенно особ-

39

Николай Болдырев

40

При этом я осуждал, конечно, лишь свою собственную ориентацию, ничуть не забывая о той помощи, которая была мне оказана. Среди пражан мои устремленности были замечены Альфредом Клааром, Фридрихом Адлером, из более молодых Гуго Салусом и художником Орликом, а Август Зауэр обратил внимание уже на самые ранние мои опыты, хотя они этого не заслуживали. Но самая сильная рука, на которую я мог опереться, была протянута мне с Севера, и покуда я не отпускал ее, я мог честно ею хвастать. Мне никогда не забыть того, что именно Детлев фон Лилиенкрон был одним из первых, кто воодушевил меня на грандиознейшие замыслы, так что когда он, случалось, снабжал свои сердечные письма ве­ликодушным обращением «Великолепный мой Рене Мария», мне казалось (и это свое ощущение я старался передать моей семье), что в строчке этой заключено надежнейшее указание на мое исполненное отваги будущее!..» У Рильке есть рассказ «Эвальд Траги», весьма точно и впечатляюще живописующий исход молодого человека из Праги и первые его шаги в Мюнхене. Рассказ дает уникальную возможность буквально почувствовать фактуру души юного Рильке, вбросившего себя в неизвестность и потерянность. Произведение это живописует ландшафт общения Рильке с Якобом Вассерманом (в рассказе это Тальман), начинающим литератором, старшим Рильке всего на два года (который в это время как раз дописывал свой первый роман «Цирндорфские евреи»), и состояние души поэта в самый канун судьбоносного знакомства с Лу Андреас-Саломе. Приведем небольшой финальный фрагмент. «Траги болеет. Он не может выйти на воздух и вот сидит в комнате и ждет. Сейчас всё способно принести ему радость; каждый звук, приходящий с улицы, воспринимается как странствующий певец и рассказчик. А еще Траги надеется на письмо, на чье-нибудь письмо. А еще на то, что вдруг в дверь постучит господин фон Кранц. Однако проходит день за днем. На улице идет снег, и шумы глохнут в глубоких сугробах. Ни письма,

Внутренний путь Рильке

С этих блаженных, но и мучительных дней, недель и месяцев конца 1896 и начала 1897 года начинается новый Рильке, Рильке своей трансформации. Позднее он так оценит эту эпоху, а также предшествующую ей (в письме Герману Понгсу): «Эти годы, насыщенные быстро сменяющими друг друга видами занятий и работ, были кроме того, несмотря на все мои обязанности и обязательства, годами по-настоящему воодушевленной сочинительской продуктивности; оттуда мои самые ранние публикации, все те попытки и импровизации, по поводу которых я немного позднее испытывал одно лишь сожаление, что мне не хватило благоразумия оставить их покоиться в моем письменном столе. И то, что они несмотря на это пошли в свет дальше и даже продвигались мною самим всеми способами, имеет под собой ту же самую причину, по которой они мне сегодня представляются столь непригодными обозначить начало того, чего мне постепенно предстояло добиться. И если я был настолько безрассуден, что домогался играть в такие пустячности, то толкало меня на это нетерпеливое желание доказать моему сопротивляющемуся окружению мое право на такую деятельность, надежда на то, что если такие опыты однажды уже обнародованы, то другие мои работы могли бы уже ощущать себя именито входящими. Да, вероятно, более всего я надеялся именно на это: найти таких людей, которые помогли бы мне установить контакт с теми духовными движениями, от которых я в Праге, даже при более благоприятных обстоятельствах, чем были мои, не мог не чувствовать себя изрядно оторванным. То было единственное время в моей жизни, когда я боролся не внутри работы, но устремляясь к признанию с помощью ее жалких начальных попыток: вероятно, в этом причина того, почему так случилось, что уже вскоре после этого (примерно за год до моего первого путешествия в Россию), впервые ощущая себя входящим в предваряющий центр моей собственной, моей исконной природы (курсив мой. – Н.Б.), я с изрядным стыдом отрекся от моей ранней эпохи, хотя ее пыль еще лежала на моих книгах.

41

Николай Болдырев

40

При этом я осуждал, конечно, лишь свою собственную ориентацию, ничуть не забывая о той помощи, которая была мне оказана. Среди пражан мои устремленности были замечены Альфредом Клааром, Фридрихом Адлером, из более молодых Гуго Салусом и художником Орликом, а Август Зауэр обратил внимание уже на самые ранние мои опыты, хотя они этого не заслуживали. Но самая сильная рука, на которую я мог опереться, была протянута мне с Севера, и покуда я не отпускал ее, я мог честно ею хвастать. Мне никогда не забыть того, что именно Детлев фон Лилиенкрон был одним из первых, кто воодушевил меня на грандиознейшие замыслы, так что когда он, случалось, снабжал свои сердечные письма ве­ликодушным обращением «Великолепный мой Рене Мария», мне казалось (и это свое ощущение я старался передать моей семье), что в строчке этой заключено надежнейшее указание на мое исполненное отваги будущее!..» У Рильке есть рассказ «Эвальд Траги», весьма точно и впечатляюще живописующий исход молодого человека из Праги и первые его шаги в Мюнхене. Рассказ дает уникальную возможность буквально почувствовать фактуру души юного Рильке, вбросившего себя в неизвестность и потерянность. Произведение это живописует ландшафт общения Рильке с Якобом Вассерманом (в рассказе это Тальман), начинающим литератором, старшим Рильке всего на два года (который в это время как раз дописывал свой первый роман «Цирндорфские евреи»), и состояние души поэта в самый канун судьбоносного знакомства с Лу Андреас-Саломе. Приведем небольшой финальный фрагмент. «Траги болеет. Он не может выйти на воздух и вот сидит в комнате и ждет. Сейчас всё способно принести ему радость; каждый звук, приходящий с улицы, воспринимается как странствующий певец и рассказчик. А еще Траги надеется на письмо, на чье-нибудь письмо. А еще на то, что вдруг в дверь постучит господин фон Кранц. Однако проходит день за днем. На улице идет снег, и шумы глохнут в глубоких сугробах. Ни письма,

Внутренний путь Рильке

С этих блаженных, но и мучительных дней, недель и месяцев конца 1896 и начала 1897 года начинается новый Рильке, Рильке своей трансформации. Позднее он так оценит эту эпоху, а также предшествующую ей (в письме Герману Понгсу): «Эти годы, насыщенные быстро сменяющими друг друга видами занятий и работ, были кроме того, несмотря на все мои обязанности и обязательства, годами по-настоящему воодушевленной сочинительской продуктивности; оттуда мои самые ранние публикации, все те попытки и импровизации, по поводу которых я немного позднее испытывал одно лишь сожаление, что мне не хватило благоразумия оставить их покоиться в моем письменном столе. И то, что они несмотря на это пошли в свет дальше и даже продвигались мною самим всеми способами, имеет под собой ту же самую причину, по которой они мне сегодня представляются столь непригодными обозначить начало того, чего мне постепенно предстояло добиться. И если я был настолько безрассуден, что домогался играть в такие пустячности, то толкало меня на это нетерпеливое желание доказать моему сопротивляющемуся окружению мое право на такую деятельность, надежда на то, что если такие опыты однажды уже обнародованы, то другие мои работы могли бы уже ощущать себя именито входящими. Да, вероятно, более всего я надеялся именно на это: найти таких людей, которые помогли бы мне установить контакт с теми духовными движениями, от которых я в Праге, даже при более благоприятных обстоятельствах, чем были мои, не мог не чувствовать себя изрядно оторванным. То было единственное время в моей жизни, когда я боролся не внутри работы, но устремляясь к признанию с помощью ее жалких начальных попыток: вероятно, в этом причина того, почему так случилось, что уже вскоре после этого (примерно за год до моего первого путешествия в Россию), впервые ощущая себя входящим в предваряющий центр моей собственной, моей исконной природы (курсив мой. – Н.Б.), я с изрядным стыдом отрекся от моей ранней эпохи, хотя ее пыль еще лежала на моих книгах.

41

Николай Болдырев

42

Он ждет. Но письмо горит и сгорает медленномедленно в чистом маленьком дрожащем пламени». В одном из эпизодов рассказа больной Эвальд думает вслух перед фон Кранцем: «Собственно, мы созданы для сна и мечты, но у нас нет óргана для жизни. Мы вроде рыбок, которым во что бы то ни стало хочется летать. Но что тут можно сделать?..» Этот мотив затянувшейся растерянности очень хрупкой психики и глубоко одинокого сознания, жаждущего обрести наконец «óрган для жизни», но почти не надеющегося на это – один из главных. И это «взрывное» письмо к матери с почти воплем: «Я еще мягок и гибок и мог бы еще стать воском в твоих руках. Возьми меня, придай мне форму, доделай, заверши меня!..» – звучит как реальный вопль к той Незнакомке, которая уже существует в пространстве (Эвальд чует её!) и чудесным образом примется за дело скульптора, совмещая в своей нежности и воспитующей воле волю и матери, и любовницы, и подруги. И соединит тропу Рильке с тропой Лу Саломе именно Якоб Вассерман.

Встреча с судьбой Встреча обещает больше, чем может удержать объятие. Кажется, что она принадлежит более высокому порядку вещей, тому, в соответствии с которым движутся звезды и оплодотворяют друг друга мысли. Гуго фон Гофмансталь

1 Принято считать, что Рильке засиделся в провинции, и потому, де, его созревание шло патологически медленно. Разумеется, пять лет военной школы есть не что иное, как почти всецело негативный опыт, по крайней мере вычерк из интеллектуального развития. Но если

Внутренний путь Рильке

ни гостя. И эти бесконечные вечера. Траги кажется себе тем, о ком просто забыли, и он непроизвольно начинает двигаться, кричать, пытаясь сделать себя заметным. Он пишет письма: домой, господину Кранцу, всем, с кем случайно знаком, он рассылает даже несколько полученных на родине рекомендательных писем, которые не использовал до сих пор, рассылает в надежде получить хоть от кого-то приглашение. Напрасно. Его забыли. Его голос никуда не доходит. Именно в эти дни его потребность в Тальмане возрастает; она растет дальше и становится неистовой сухой жаждой, которая не унижает, но приносит горечь и упрямое упорство. Внезапно ему приходит в голову мысль, а не может ли он то, что так напрасно выпрашивает у всего мира, взять и потребовать от кого-то конкретного, потребовать как свое законное право, как старый долг, который взыскивают любыми способами, не считаясь ни с чем. И вот он решается потребовать его от своей матери. «Приди и дай то, что мне принадлежно!» Это требование превращается в длинное-предлинное письмо, которое Эвальд пишет далеко за полночь, убыстряясь и со всё более пылающими щеками. Начал он с требований своих прав, но, едва это осознав, уже перешел к просьбам о пощаде, о даре, о тепле и нежности. «Еще есть время, – писал он, – я еще мягок и гибок и мог бы еще стать воском в твоих руках. Возьми меня, придай мне форму, доделай, заверши меня!..» Это вопль к материнскому чувству, простирающийся далеко поверх одной женщины вплоть до той первой любви, где весна становилась радостной и беззаботной. Слова эти уже уходят к никому, с широко распахнутыми руками они устремляются к солнцу. – И потому не удивительно, что под конец Траги понимает, что не существует никого, кому бы он мог отправить это письмо, и что никто бы его не понял и меньше всех эта стройная нервная дама. Ведь она же гордится, что незнакомые называют ее «барышней», – думает Эвальд и внезапно принимает решение: письмо следует побыстрее сжечь.

43

Николай Болдырев

42

Он ждет. Но письмо горит и сгорает медленномедленно в чистом маленьком дрожащем пламени». В одном из эпизодов рассказа больной Эвальд думает вслух перед фон Кранцем: «Собственно, мы созданы для сна и мечты, но у нас нет óргана для жизни. Мы вроде рыбок, которым во что бы то ни стало хочется летать. Но что тут можно сделать?..» Этот мотив затянувшейся растерянности очень хрупкой психики и глубоко одинокого сознания, жаждущего обрести наконец «óрган для жизни», но почти не надеющегося на это – один из главных. И это «взрывное» письмо к матери с почти воплем: «Я еще мягок и гибок и мог бы еще стать воском в твоих руках. Возьми меня, придай мне форму, доделай, заверши меня!..» – звучит как реальный вопль к той Незнакомке, которая уже существует в пространстве (Эвальд чует её!) и чудесным образом примется за дело скульптора, совмещая в своей нежности и воспитующей воле волю и матери, и любовницы, и подруги. И соединит тропу Рильке с тропой Лу Саломе именно Якоб Вассерман.

Встреча с судьбой Встреча обещает больше, чем может удержать объятие. Кажется, что она принадлежит более высокому порядку вещей, тому, в соответствии с которым движутся звезды и оплодотворяют друг друга мысли. Гуго фон Гофмансталь

1 Принято считать, что Рильке засиделся в провинции, и потому, де, его созревание шло патологически медленно. Разумеется, пять лет военной школы есть не что иное, как почти всецело негативный опыт, по крайней мере вычерк из интеллектуального развития. Но если

Внутренний путь Рильке

ни гостя. И эти бесконечные вечера. Траги кажется себе тем, о ком просто забыли, и он непроизвольно начинает двигаться, кричать, пытаясь сделать себя заметным. Он пишет письма: домой, господину Кранцу, всем, с кем случайно знаком, он рассылает даже несколько полученных на родине рекомендательных писем, которые не использовал до сих пор, рассылает в надежде получить хоть от кого-то приглашение. Напрасно. Его забыли. Его голос никуда не доходит. Именно в эти дни его потребность в Тальмане возрастает; она растет дальше и становится неистовой сухой жаждой, которая не унижает, но приносит горечь и упрямое упорство. Внезапно ему приходит в голову мысль, а не может ли он то, что так напрасно выпрашивает у всего мира, взять и потребовать от кого-то конкретного, потребовать как свое законное право, как старый долг, который взыскивают любыми способами, не считаясь ни с чем. И вот он решается потребовать его от своей матери. «Приди и дай то, что мне принадлежно!» Это требование превращается в длинное-предлинное письмо, которое Эвальд пишет далеко за полночь, убыстряясь и со всё более пылающими щеками. Начал он с требований своих прав, но, едва это осознав, уже перешел к просьбам о пощаде, о даре, о тепле и нежности. «Еще есть время, – писал он, – я еще мягок и гибок и мог бы еще стать воском в твоих руках. Возьми меня, придай мне форму, доделай, заверши меня!..» Это вопль к материнскому чувству, простирающийся далеко поверх одной женщины вплоть до той первой любви, где весна становилась радостной и беззаботной. Слова эти уже уходят к никому, с широко распахнутыми руками они устремляются к солнцу. – И потому не удивительно, что под конец Траги понимает, что не существует никого, кому бы он мог отправить это письмо, и что никто бы его не понял и меньше всех эта стройная нервная дама. Ведь она же гордится, что незнакомые называют ее «барышней», – думает Эвальд и внезапно принимает решение: письмо следует побыстрее сжечь.

43

Николай Болдырев

44

валась адаптация. Способом которой и стал его роман «Записки Мальте Лауридс Бригге», писавшийся шесть лет именно как осознание поэтом себя в чудовищном мире поздне-буржуазной машинной, захламленной цивилизации, где необходимо было найти пути приникновения к корням, к тем средневековым («ночная культура») корням, где Бог еще присутствовал в вещах. Соответственно, рождается и ответ на вопрос, так ли уж Рильке страдал от своего интеллектуального отставания, имело ли оно для него серьезную значимость. Разве он куда-то торопился? Стремился ли он когда-либо к стремительным ритмам? Не было ли в замедленности чего-то весьма важного и дорогого для него? Разве не медленный и архаически замедленный ритм русского человека и русской души очаровывал его? Разве не наблюдения за архаическими трудовыми ремеслами (где замедление достигает такого медитационного уровня, что приводит к эффекту почти полной сакрализации процедуры ествования) Рильке вновь и вновь в разные периоды своих странствий причислял к самому ценному в тех «влияниях», которые аккумулировали его творческий процесс. Описания этих встреч с крестьянами, пастухами и ремесленниками в его письмах представляют в этом смысле изумительный интерес, словно бы унося наше сознание на совсем иную планету. Мне не забыть сцены, когда Рильке где-то в Италии или в Испании целый день провел в обществе двух крестьянок, присутствуя при одной из древнейших крестьянских работ, помогая чуть-чуть этим женщинам, и вот время от времени, словно бы в награду за его не отвлекавшееся ни на мгновение любовное, трепетное, да что там – священное – внимание одна из них, помоложе, давала ему в руку сочный плод и он съедал его, и он прямо во рту превращался у него в дух. Конечно, такой тип внимания есть качество той праведной медитации, которую естественно творит либо чистый ребенок, либо целомудренная девушка, либо монах. И в архетипе Рильке, я думаю, соприсутствовали все эти три стихии.

Внутренний путь Рильке

бы это был просто недобор чтения и впечатлений внешней жизни, то почему же поэт до конца своих дней надеялся однажды засесть и «переработать» эти годы, претворив правду поэзией и написав роман об этой своей эпохе? Почему хотел вытащить некую таинст­венную саднящую занозу? Все наблюдатели отмечают, что учился в военных школах Рильке вполне успешно и никаких заметных глазу внешних конфликтов у мальчика не замечалось (мелкие случайные потасовки бывают везде и у всех). Ужас шел на Рильке изнутри определенного жизненного стиля. Существовало нечто разрушительное для глубинных исконных центров того, кто слышал нечто неслышимое и тосковал по основаниям реального, сущест­вовало в той имитации жизни, которой психика мальчугана была обречена больше пяти лет. Было ведь позднее и другое, анало­гичное, потрясение: Париж. Казалось бы прямо противоположная действительность: неограниченная свобода передвижения, театры, книжные магазины, библиотеки, знакомства без счета... В письме Лу Андреас-Саломе от 18 июля 1903 года: «Должен тебе сказать, дорогая Лу, что Париж стал для меня опытом, похожим на тот, каким была военная школа; как тогда меня охватила громадная испуганная изумленность, так теперь меня снова охватил ужас перед всем тем, что в каком-то необъяснимом заблуждении именуется жизнью...» Это случилось уже после «русского опыта», где Рильке, узнав в вещно-человеческом мире России («вспомнив») свои исконные, «кармические» архетипы, упокоенно обрел внутренний центр в себе (свой атман), ощутив доциви­ лизационную (до-историческую) основу праведности, которая в нем самом пребывала исконно как то «чувство Бога», которое на Руси не выговаривалось, но светилось в лицах и жестах. И вдруг на него обрушилось всё бремя, все условности, вся фальшь европеизма, всё жестокое лукавство его эстетизма. Посреди которого, в котором ему предстояло жить (остаться в России он не смог по причинам прежде всего материальным). Требо-

45

Николай Болдырев

44

валась адаптация. Способом которой и стал его роман «Записки Мальте Лауридс Бригге», писавшийся шесть лет именно как осознание поэтом себя в чудовищном мире поздне-буржуазной машинной, захламленной цивилизации, где необходимо было найти пути приникновения к корням, к тем средневековым («ночная культура») корням, где Бог еще присутствовал в вещах. Соответственно, рождается и ответ на вопрос, так ли уж Рильке страдал от своего интеллектуального отставания, имело ли оно для него серьезную значимость. Разве он куда-то торопился? Стремился ли он когда-либо к стремительным ритмам? Не было ли в замедленности чего-то весьма важного и дорогого для него? Разве не медленный и архаически замедленный ритм русского человека и русской души очаровывал его? Разве не наблюдения за архаическими трудовыми ремеслами (где замедление достигает такого медитационного уровня, что приводит к эффекту почти полной сакрализации процедуры ествования) Рильке вновь и вновь в разные периоды своих странствий причислял к самому ценному в тех «влияниях», которые аккумулировали его творческий процесс. Описания этих встреч с крестьянами, пастухами и ремесленниками в его письмах представляют в этом смысле изумительный интерес, словно бы унося наше сознание на совсем иную планету. Мне не забыть сцены, когда Рильке где-то в Италии или в Испании целый день провел в обществе двух крестьянок, присутствуя при одной из древнейших крестьянских работ, помогая чуть-чуть этим женщинам, и вот время от времени, словно бы в награду за его не отвлекавшееся ни на мгновение любовное, трепетное, да что там – священное – внимание одна из них, помоложе, давала ему в руку сочный плод и он съедал его, и он прямо во рту превращался у него в дух. Конечно, такой тип внимания есть качество той праведной медитации, которую естественно творит либо чистый ребенок, либо целомудренная девушка, либо монах. И в архетипе Рильке, я думаю, соприсутствовали все эти три стихии.

Внутренний путь Рильке

бы это был просто недобор чтения и впечатлений внешней жизни, то почему же поэт до конца своих дней надеялся однажды засесть и «переработать» эти годы, претворив правду поэзией и написав роман об этой своей эпохе? Почему хотел вытащить некую таинст­венную саднящую занозу? Все наблюдатели отмечают, что учился в военных школах Рильке вполне успешно и никаких заметных глазу внешних конфликтов у мальчика не замечалось (мелкие случайные потасовки бывают везде и у всех). Ужас шел на Рильке изнутри определенного жизненного стиля. Существовало нечто разрушительное для глубинных исконных центров того, кто слышал нечто неслышимое и тосковал по основаниям реального, сущест­вовало в той имитации жизни, которой психика мальчугана была обречена больше пяти лет. Было ведь позднее и другое, анало­гичное, потрясение: Париж. Казалось бы прямо противоположная действительность: неограниченная свобода передвижения, театры, книжные магазины, библиотеки, знакомства без счета... В письме Лу Андреас-Саломе от 18 июля 1903 года: «Должен тебе сказать, дорогая Лу, что Париж стал для меня опытом, похожим на тот, каким была военная школа; как тогда меня охватила громадная испуганная изумленность, так теперь меня снова охватил ужас перед всем тем, что в каком-то необъяснимом заблуждении именуется жизнью...» Это случилось уже после «русского опыта», где Рильке, узнав в вещно-человеческом мире России («вспомнив») свои исконные, «кармические» архетипы, упокоенно обрел внутренний центр в себе (свой атман), ощутив доциви­ лизационную (до-историческую) основу праведности, которая в нем самом пребывала исконно как то «чувство Бога», которое на Руси не выговаривалось, но светилось в лицах и жестах. И вдруг на него обрушилось всё бремя, все условности, вся фальшь европеизма, всё жестокое лукавство его эстетизма. Посреди которого, в котором ему предстояло жить (остаться в России он не смог по причинам прежде всего материальным). Требо-

45

Николай Болдырев

46

1 Местность в северной части французского Прованса.

Медленный рост дерева дает совсем иное качество древесины, нежели стремительный рост. Это аксиома. Стремительность роста личности гарантируют интеллектуальные влияния, созидая, как правило, вирту­ альные фантомы. В этом смысле европейская культура переполнена интеллектуальным и эстетическим вундеркиндизмом. Потому, когда сравнивают стихи семнадцатилетнего Рене со стихами, скажем, семнадцатилетнего Гуго фон Гофмансталя, его будущего доброго знакомого, то итог заранее известен. Вот стишки Рене:

Едва касается холмов венец денницы, копыт в долине слышен мерный звук: сегодня с Юттой собирается мириться граф Эрих, любящий ее супруг.

И т.д., ибо это баллада, опус-фантазия из старинных времен. А вот Гофмансталь:

Вчера нам лжет, в сегодня правда вся! Бегом беги из каждого мгновенья. Лишь в этом верность полная себе. Что нас не ждет – в том сила устроенья. Лишь ей отдайся как самой судьбе. Изжитого страшись, не смей там жить. Та правда ложь, которой дашь остыть.

Разумеется, разница есть. Гофмансталь уже понимает, сколь смешны стилизации, и решительно входит в пространство интеллектуальной лирики. Куда, кстати, Рильке так никогда и не забредал, не имея к интеллектуализму никакого интереса. Но уже через четыре-пять лет картина меняется, и лирика Рильке становится генетически и ментально его собственной.

Я сирота и потому не слышал в детстве мифов, сказок,

Внутренний путь Рильке

В письме Альфреду Шэру (февраль 1924), перечислив вкратце интеллектуальные на себя влияния, имена писателей и художников, которыми он, начиная с юности, увлекался, Рильке завершает письмо таким пассажем: «Но нередко я спрашиваю себя, а не оказало ли влияния на мое становление и творчество нечто совсем с виду не примечательное, малозаметное: скажем, общение с собакой или часы, проведенные как-то в Риме в наблюдении за канатных дел мастером, реализовывавшим один из древнейших на земле жестов своего ремесла, или тот горшечник в маленьком деревушке на Ниле – время, проведенное возле его гончарного круга было для меня чрезвычайно вразумляющим и притом в самом потаенном смысле. Или то, что мне посчастливилось пройти рядом с одним пастухом через Бо1, или в Толедо в обществе нескольких испанских друзей и их подруг оказаться в обедневшей приходской церквушке и прослушать там древнюю новену, ту самую, которую когда-то в семнадцатом столетии, в эпоху преследования этой традиции, в этом же храме пели ангелы. Или Венеция, это несравненное творение, которое я изучил столь хорошо, что приезжие, запутавшись в каналах, могли с успехом спрашивать меня о любой своей цели... Всё это были, не правда ли, тоже влияния? А ведь остается еще назвать, пожалуй, самое главное: мне было дано в одиночестве и без каких-либо помех побывать во множеством стран, городов и ландшафтов, воспринимая их и слухом, и всем своим существом во всем их многообразии, вплоть до готовности им принадлежать, но каждый раз вынужденно от них отрываясь... Нет, по крайней мере в зрелом возрасте влияние книг никак не может оказаться сильнее простых воздействий жизни. Многое из них, весомо в нас откладывающееся, может быть уравновешено, пожалуй, встречей с женщиной, сменой времен года или даже простым изменением атмосферного давления...»

47

Николай Болдырев

46

1 Местность в северной части французского Прованса.

Медленный рост дерева дает совсем иное качество древесины, нежели стремительный рост. Это аксиома. Стремительность роста личности гарантируют интеллектуальные влияния, созидая, как правило, вирту­ альные фантомы. В этом смысле европейская культура переполнена интеллектуальным и эстетическим вундеркиндизмом. Потому, когда сравнивают стихи семнадцатилетнего Рене со стихами, скажем, семнадцатилетнего Гуго фон Гофмансталя, его будущего доброго знакомого, то итог заранее известен. Вот стишки Рене:

Едва касается холмов венец денницы, копыт в долине слышен мерный звук: сегодня с Юттой собирается мириться граф Эрих, любящий ее супруг.

И т.д., ибо это баллада, опус-фантазия из старинных времен. А вот Гофмансталь:

Вчера нам лжет, в сегодня правда вся! Бегом беги из каждого мгновенья. Лишь в этом верность полная себе. Что нас не ждет – в том сила устроенья. Лишь ей отдайся как самой судьбе. Изжитого страшись, не смей там жить. Та правда ложь, которой дашь остыть.

Разумеется, разница есть. Гофмансталь уже понимает, сколь смешны стилизации, и решительно входит в пространство интеллектуальной лирики. Куда, кстати, Рильке так никогда и не забредал, не имея к интеллектуализму никакого интереса. Но уже через четыре-пять лет картина меняется, и лирика Рильке становится генетически и ментально его собственной.

Я сирота и потому не слышал в детстве мифов, сказок,

Внутренний путь Рильке

В письме Альфреду Шэру (февраль 1924), перечислив вкратце интеллектуальные на себя влияния, имена писателей и художников, которыми он, начиная с юности, увлекался, Рильке завершает письмо таким пассажем: «Но нередко я спрашиваю себя, а не оказало ли влияния на мое становление и творчество нечто совсем с виду не примечательное, малозаметное: скажем, общение с собакой или часы, проведенные как-то в Риме в наблюдении за канатных дел мастером, реализовывавшим один из древнейших на земле жестов своего ремесла, или тот горшечник в маленьком деревушке на Ниле – время, проведенное возле его гончарного круга было для меня чрезвычайно вразумляющим и притом в самом потаенном смысле. Или то, что мне посчастливилось пройти рядом с одним пастухом через Бо1, или в Толедо в обществе нескольких испанских друзей и их подруг оказаться в обедневшей приходской церквушке и прослушать там древнюю новену, ту самую, которую когда-то в семнадцатом столетии, в эпоху преследования этой традиции, в этом же храме пели ангелы. Или Венеция, это несравненное творение, которое я изучил столь хорошо, что приезжие, запутавшись в каналах, могли с успехом спрашивать меня о любой своей цели... Всё это были, не правда ли, тоже влияния? А ведь остается еще назвать, пожалуй, самое главное: мне было дано в одиночестве и без каких-либо помех побывать во множеством стран, городов и ландшафтов, воспринимая их и слухом, и всем своим существом во всем их многообразии, вплоть до готовности им принадлежать, но каждый раз вынужденно от них отрываясь... Нет, по крайней мере в зрелом возрасте влияние книг никак не может оказаться сильнее простых воздействий жизни. Многое из них, весомо в нас откладывающееся, может быть уравновешено, пожалуй, встречей с женщиной, сменой времен года или даже простым изменением атмосферного давления...»

47

Николай Болдырев

48

что укрывают ночи тьму под грезу тихих детских глазок.



Но кто ж мне это всё принес? Откуда вдруг посланье это? Кем эта даль во мне воспета и моря весть и сага гроз?



***



Невзрачные слова; я их люблю, их кротость в повседневности служенья. Цветные краски я им в праздник шлю, чтоб улыбнулись, сбросив напряженье.



Их сущность, что смиренно глубока, однажды станет видима любому, когда вдруг в песнь мою вольются: так река, робея, к морю устремляется как к дому.



***



То наше первое молчанье: мы в ветре ищем суть свиданья и в дрожи ветел ждем признанья и слушаем, как май грядёт. Вот тени дышат на дороге, вот дождь шумит, скрывая стóги, к нему спешит весь мир в восторге, благословенья свыше ждет.

Или:

Иногда случается в ночной глубине: ветер просыпается, как дитя при луне. И вот он идет по аллее один. Тихо входит в деревню, невидим.



Вот он на ощупь крадется к пруду, а потом вслушивается во всё вокруг. И дома бледнеют, чего-то ждут. И дубовый шепот смолкает вдруг.

Всё это из сборника «Мне на праздник». И почти всё это писалось уже «в присутствии» Лу. 2 С Лу Андреас-Саломе Рильке познакомился 12 мая 1897 года в доме Якоба Вассермана. Здесь же он был представлен и подруге Лу – Фриде фон Бюлов, известной «исследовательнице Африки». Влюбленность Рильке была мгновенной, он словно бы, увидев, сразу узнал ту, кому посылал почтой незадолго до этого анонимно свои стихи, он словно бы предчувствовал корни и качество личности Лу, уже достаточно известной писательницы и возмутительницы интеллектуального, а также и морального спокойствия в «узких кругах» европейской художественной и научной элиты. На следующий день они уже на премьере в каком-то театре, после чего до утра бродят втроем: Рильке, Лу и известный мюнхенский архитектор Август Эндель. С первого же дня знакомства Рене начинает писать ей страстные письма, где обсуждение общей темы: сравнение эссе Лу «Иисус-еврей» и поэтического цикла Рильке «Видения Иисуса» – перемежаются почти мистическими любовными пассажами. Через несколько дней он, будучи моложе её на пятнадцать лет (ей 36, ему 21 год), перейдет с ней на «ты», а через две-три недели они уже неразлучны так, будто помолвлены. «Лу, ты – мой праздничный день... Никогда я не видел тебя иной кроме как той, на кого бы мог молиться... Я твой, как последняя на небе бледнеющая звездочка, принадлежная ночи, хотя ночь и не догадывается о ее блеске... Зависит от тебя, кем я стану. Ты даешь цель моим дням и солнечную динамику моим пурпуровым сумеркам...» Найдена та, кому Рильке (Эвальд Траги) отдает космоло-

Внутренний путь Рильке



49

Николай Болдырев

48

что укрывают ночи тьму под грезу тихих детских глазок.



Но кто ж мне это всё принес? Откуда вдруг посланье это? Кем эта даль во мне воспета и моря весть и сага гроз?



***



Невзрачные слова; я их люблю, их кротость в повседневности служенья. Цветные краски я им в праздник шлю, чтоб улыбнулись, сбросив напряженье.



Их сущность, что смиренно глубока, однажды станет видима любому, когда вдруг в песнь мою вольются: так река, робея, к морю устремляется как к дому.



***



То наше первое молчанье: мы в ветре ищем суть свиданья и в дрожи ветел ждем признанья и слушаем, как май грядёт. Вот тени дышат на дороге, вот дождь шумит, скрывая стóги, к нему спешит весь мир в восторге, благословенья свыше ждет.

Или:

Иногда случается в ночной глубине: ветер просыпается, как дитя при луне. И вот он идет по аллее один. Тихо входит в деревню, невидим.



Вот он на ощупь крадется к пруду, а потом вслушивается во всё вокруг. И дома бледнеют, чего-то ждут. И дубовый шепот смолкает вдруг.

Всё это из сборника «Мне на праздник». И почти всё это писалось уже «в присутствии» Лу. 2 С Лу Андреас-Саломе Рильке познакомился 12 мая 1897 года в доме Якоба Вассермана. Здесь же он был представлен и подруге Лу – Фриде фон Бюлов, известной «исследовательнице Африки». Влюбленность Рильке была мгновенной, он словно бы, увидев, сразу узнал ту, кому посылал почтой незадолго до этого анонимно свои стихи, он словно бы предчувствовал корни и качество личности Лу, уже достаточно известной писательницы и возмутительницы интеллектуального, а также и морального спокойствия в «узких кругах» европейской художественной и научной элиты. На следующий день они уже на премьере в каком-то театре, после чего до утра бродят втроем: Рильке, Лу и известный мюнхенский архитектор Август Эндель. С первого же дня знакомства Рене начинает писать ей страстные письма, где обсуждение общей темы: сравнение эссе Лу «Иисус-еврей» и поэтического цикла Рильке «Видения Иисуса» – перемежаются почти мистическими любовными пассажами. Через несколько дней он, будучи моложе её на пятнадцать лет (ей 36, ему 21 год), перейдет с ней на «ты», а через две-три недели они уже неразлучны так, будто помолвлены. «Лу, ты – мой праздничный день... Никогда я не видел тебя иной кроме как той, на кого бы мог молиться... Я твой, как последняя на небе бледнеющая звездочка, принадлежная ночи, хотя ночь и не догадывается о ее блеске... Зависит от тебя, кем я стану. Ты даешь цель моим дням и солнечную динамику моим пурпуровым сумеркам...» Найдена та, кому Рильке (Эвальд Траги) отдает космоло-

Внутренний путь Рильке



49

Николай Болдырев

50

3 Есть люди, являющиеся по своей кармической природе и генезису уже целостными, уже вполне владеющими и мужскими, и женскими энергиями в себе, активно перемешавшими их где-то прежде в алхимической своей тайной колбе и потому уже отцепленными от болезненной жажды поиска «половинки» и, соответственно, от жажды производить биологических наследников. Эта весьма немногочисленная порода людей-андрогинов всегда будет вызывать у окружающих изумленные и раз­ драженные толки, и все бесчисленные гипотезы, объясняющие их странности, не будут никуда годиться, покуда из социальной плоскости эти истолкователи не перейдут в плоскость совсем иную. О Лу Саломе уже написано немало книг и сняты кинофильмы, и это именно потому, что в ней пытаются найти этакую распущенную декадентку, загадочную вакханку, особо утонченную извращенку, «пожирательницу» мужских сердец; одним словом, социального агрессора, даму-эмансипэ, цинично пославшую общепринятую мораль на три буквы, дабы разгульно веселиться и тщеславно куражиться. Недаром знаменитый в то время санкт-петербургский литератор Аким Волынский, наблюдавший в течение месяца за бурным романом между Лу и Рильке (в начале лета всё того же 1897 года) в Вольфратсхаузене, куда он был приглашен Лу, и стремительно вставивший в свой новый роман о Леонардо да Винчи две новых фигуры, прототипами которых были Лу и Рильке, обозначил их весьма четко: нежный, со славянским профилем наивный идеалист-поэт и фурия европейского декаданса. В романе Волынский писал: «...И я еще более убедился, что мой мальчик ошибочно принял душевное разложение без внутренней красоты, без святости, без мягкой и человечной правды, которая одна не банальна, – за смелую и новую свободу. Какой ужас!»1 1 Цит. по: Рильке и Россия. СПб., 2003.

Внутренний путь Рильке

гическое право «вылепить» его, «доделать». Лу не только не смеется над нежноликим белокурым поэтом, не только принимает его средневеково-трубадурные ухаживания (с корзинами роз каждое утро перед дверью и нежными стихотворными эпистолами), но раскрывает ему объятья как девчонка. Не только окружающие Лу и знающие её удивлены таким оборотом дела, удивлена сама Лу, повелительница мужских судеб, удостоиться благосклонного даже только интеллектуального внимания которой было весьма нелегко. Уже в конце своего пути, в главной своей мемуарной книге она напишет, обращаясь мысленно к Рильке: «И если в течение многих лет я была твоей женой, то это потому, что ты был для меня первой подлинностью, плотью и человеком, неотличимо единой, самой в себе неоспоримой данностью жизни. Я могла бы тебе признаться слово в слово твоим же собственным мне любовным признанием: «Ты единственный – истинен». В этом мы стали супругами еще прежде, чем стали друзьями, да и подружились мы едва ли по выбору, но по такому же скрыто-глубинно свершившемуся бракосочетанию. В нас не две половинки нашли себя: то одна изумленная целостность, втайне ужасаясь, узнала себя в другой непостижимой целостности. Ибо мы были братом и сестрой – но словно бы в древнейшие времена, еще до того, как инцест стал святотатством». Тут сказано более чем достаточно, чтобы понять, что произошло: сошлись не две части магнита, болезненно нуждающиеся друг в друге, чтобы существовать гармонично, не покалеченно, но две изначально завершенные, глубинно родственные монады, где одна лишь опередила другую в сугубо хронологическом измерении. Рильке предстояло с помощью «сестры» наверстать это отставание. Еще более важно было для него почувствовать высокую правду и бытийное право на то содержание, которое рвалось у него из глубин, но совершенно не соответствовало ни духу времени, ни общему ментальному полю.

51

Николай Болдырев

50

3 Есть люди, являющиеся по своей кармической природе и генезису уже целостными, уже вполне владеющими и мужскими, и женскими энергиями в себе, активно перемешавшими их где-то прежде в алхимической своей тайной колбе и потому уже отцепленными от болезненной жажды поиска «половинки» и, соответственно, от жажды производить биологических наследников. Эта весьма немногочисленная порода людей-андрогинов всегда будет вызывать у окружающих изумленные и раз­ драженные толки, и все бесчисленные гипотезы, объясняющие их странности, не будут никуда годиться, покуда из социальной плоскости эти истолкователи не перейдут в плоскость совсем иную. О Лу Саломе уже написано немало книг и сняты кинофильмы, и это именно потому, что в ней пытаются найти этакую распущенную декадентку, загадочную вакханку, особо утонченную извращенку, «пожирательницу» мужских сердец; одним словом, социального агрессора, даму-эмансипэ, цинично пославшую общепринятую мораль на три буквы, дабы разгульно веселиться и тщеславно куражиться. Недаром знаменитый в то время санкт-петербургский литератор Аким Волынский, наблюдавший в течение месяца за бурным романом между Лу и Рильке (в начале лета всё того же 1897 года) в Вольфратсхаузене, куда он был приглашен Лу, и стремительно вставивший в свой новый роман о Леонардо да Винчи две новых фигуры, прототипами которых были Лу и Рильке, обозначил их весьма четко: нежный, со славянским профилем наивный идеалист-поэт и фурия европейского декаданса. В романе Волынский писал: «...И я еще более убедился, что мой мальчик ошибочно принял душевное разложение без внутренней красоты, без святости, без мягкой и человечной правды, которая одна не банальна, – за смелую и новую свободу. Какой ужас!»1 1 Цит. по: Рильке и Россия. СПб., 2003.

Внутренний путь Рильке

гическое право «вылепить» его, «доделать». Лу не только не смеется над нежноликим белокурым поэтом, не только принимает его средневеково-трубадурные ухаживания (с корзинами роз каждое утро перед дверью и нежными стихотворными эпистолами), но раскрывает ему объятья как девчонка. Не только окружающие Лу и знающие её удивлены таким оборотом дела, удивлена сама Лу, повелительница мужских судеб, удостоиться благосклонного даже только интеллектуального внимания которой было весьма нелегко. Уже в конце своего пути, в главной своей мемуарной книге она напишет, обращаясь мысленно к Рильке: «И если в течение многих лет я была твоей женой, то это потому, что ты был для меня первой подлинностью, плотью и человеком, неотличимо единой, самой в себе неоспоримой данностью жизни. Я могла бы тебе признаться слово в слово твоим же собственным мне любовным признанием: «Ты единственный – истинен». В этом мы стали супругами еще прежде, чем стали друзьями, да и подружились мы едва ли по выбору, но по такому же скрыто-глубинно свершившемуся бракосочетанию. В нас не две половинки нашли себя: то одна изумленная целостность, втайне ужасаясь, узнала себя в другой непостижимой целостности. Ибо мы были братом и сестрой – но словно бы в древнейшие времена, еще до того, как инцест стал святотатством». Тут сказано более чем достаточно, чтобы понять, что произошло: сошлись не две части магнита, болезненно нуждающиеся друг в друге, чтобы существовать гармонично, не покалеченно, но две изначально завершенные, глубинно родственные монады, где одна лишь опередила другую в сугубо хронологическом измерении. Рильке предстояло с помощью «сестры» наверстать это отставание. Еще более важно было для него почувствовать высокую правду и бытийное право на то содержание, которое рвалось у него из глубин, но совершенно не соответствовало ни духу времени, ни общему ментальному полю.

51

Николай Болдырев

52

выдерживавших воздуха тех вершин, которые она сама для себя считала необходимо-самодостаточными. Но в клеточной глубине начинающего поэта Рильке пребывал тот же самый «вирус», ибо истинный поэт, конечно, анархист; ибо истинная поэзия есть богослужение вне оглядок на кого-либо или на что-либо. И вот почему истинная поэзия так опасна для всех, кто хочет простонапросто быть счастливым. На этих высотах нет счастья: те, кто выброшен на горные вершины сердца (своего собственного или Сердца мира), уже не слышат базарных толков людей долины. Да, иногда они спускаются в долину по причинам сугубо практическим, но быстро возвращаются назад. Вот в чем «истинность» Рильке для Лу и «истинность» Лу для Рильке. И вот почему красота для поэта – в истине. Красота сиятельна той благодатностью, где миловидностью и эстетическим шармом не отделаешься. Да и все шармы мира не причастны к истине. Красота истины – пробираясь к ней, Рильке однажды натолкнулся на Ангела и отшатнулся, овеянный его непереносимо высотным, непереносимо прекрасным дыханием, в котором он в следующее мгновение растаял бы безвозвратно; и выдохнул: «В каждом ангеле – ужас!» Отчасти в этом самом (только понизим в сотню раз степень) ужасность и Лу Саломе. Луиза Густавовна Саломе, дочь генерала Саломе, находившегося на русской службе как и его предки, родилась в Санкт-Петербурге, где и прожила первые семнадцать лет. Будучи шестым ребенком в семье, где первые пятеро были мальчиками, она была балована, так как холили ее, лелеяли не только пожилой отец, но и братья. Отмеченная высокими интеллектуальными способностями и интуитивным ощущением присутствия Божьего, она в шестнадцать лет влюбляется в протестантского пастора Гийо, чьи проповеди блещут интеллек­туализмом (влюбляется именно как в «носителя духа Божьего»), и пишет ему письмо, где жалуется на внутреннее одиночество. Женатый, не первой молодости пастор всё больше увлекается одаренной девуш-

Внутренний путь Рильке

Чисто внешне всё это похоже на происходившее; но эта похожесть исходит из наложения готовых штампов на реальность. В реальности же Волынский (человек, кстати, талантливый и культурно утонченный) наблюдал, не понимая этого, за соприкосновением двух поэтических планет. Ведь и леонардовскую Джоконду петербургский философ-романист наделил чертами Лу, постигнув их сродство как универсальность цинизма, стоящего на пьедестале возрожденческого нигилизма. И если в отношении Джоконды Волынский (равно и о. Павел Флоренский позднее), скорее всего, прав, то в отношении Лу Саломе этот приговор явно поспешен. Нам же, коль скоро мы занимаемся судьбой Рильке, в сущности, не так уж важно, какова была во всей своей судьбинной протяженности Лу Саломе, важно, кем ее увидел/почувствовал Рильке и кем она стала ему, что он обрел благодаря этой встрече. Когда бы Волынский был прав, тогда бы длительно-нежный духовный союз Лу с dottore serafico, с ангелическим доктором, как звала поэта (и вполне по праву) проницательнейшая, многоопытнейшая княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис, был бы просто невозможен или абсурден. Именно корневые духовные субстраты двух этих людей срезонировали, те субстраты, которые на пространственном уровне воплотились в их одновременном и обреченно-искреннем признании России своей подлинной родиной. Но не России либералов, эмансипированных головорезов в сюртуках и юбках, идейных и реальных бомбометателей и всех прогрессистов, которые еще и посегодня стелются под давным-давно окуклившуюся Европу, в своем невежестве и заматерелом плебействе не понимая и не чувствуя истоков и причин ментальной мировой катастрофы. Один из столпов сущности Лу – не нигилизм, а анархизм, то есть непризнание над собой какой-либо власти кроме Божьей. Вот это и делало ее столь непредсказуемо свободной и безудержно-смелой в бытовом поведении. Вот почему она не рыдала над судьбами мужчин, не

53

Николай Болдырев

52

выдерживавших воздуха тех вершин, которые она сама для себя считала необходимо-самодостаточными. Но в клеточной глубине начинающего поэта Рильке пребывал тот же самый «вирус», ибо истинный поэт, конечно, анархист; ибо истинная поэзия есть богослужение вне оглядок на кого-либо или на что-либо. И вот почему истинная поэзия так опасна для всех, кто хочет простонапросто быть счастливым. На этих высотах нет счастья: те, кто выброшен на горные вершины сердца (своего собственного или Сердца мира), уже не слышат базарных толков людей долины. Да, иногда они спускаются в долину по причинам сугубо практическим, но быстро возвращаются назад. Вот в чем «истинность» Рильке для Лу и «истинность» Лу для Рильке. И вот почему красота для поэта – в истине. Красота сиятельна той благодатностью, где миловидностью и эстетическим шармом не отделаешься. Да и все шармы мира не причастны к истине. Красота истины – пробираясь к ней, Рильке однажды натолкнулся на Ангела и отшатнулся, овеянный его непереносимо высотным, непереносимо прекрасным дыханием, в котором он в следующее мгновение растаял бы безвозвратно; и выдохнул: «В каждом ангеле – ужас!» Отчасти в этом самом (только понизим в сотню раз степень) ужасность и Лу Саломе. Луиза Густавовна Саломе, дочь генерала Саломе, находившегося на русской службе как и его предки, родилась в Санкт-Петербурге, где и прожила первые семнадцать лет. Будучи шестым ребенком в семье, где первые пятеро были мальчиками, она была балована, так как холили ее, лелеяли не только пожилой отец, но и братья. Отмеченная высокими интеллектуальными способностями и интуитивным ощущением присутствия Божьего, она в шестнадцать лет влюбляется в протестантского пастора Гийо, чьи проповеди блещут интеллек­туализмом (влюбляется именно как в «носителя духа Божьего»), и пишет ему письмо, где жалуется на внутреннее одиночество. Женатый, не первой молодости пастор всё больше увлекается одаренной девуш-

Внутренний путь Рильке

Чисто внешне всё это похоже на происходившее; но эта похожесть исходит из наложения готовых штампов на реальность. В реальности же Волынский (человек, кстати, талантливый и культурно утонченный) наблюдал, не понимая этого, за соприкосновением двух поэтических планет. Ведь и леонардовскую Джоконду петербургский философ-романист наделил чертами Лу, постигнув их сродство как универсальность цинизма, стоящего на пьедестале возрожденческого нигилизма. И если в отношении Джоконды Волынский (равно и о. Павел Флоренский позднее), скорее всего, прав, то в отношении Лу Саломе этот приговор явно поспешен. Нам же, коль скоро мы занимаемся судьбой Рильке, в сущности, не так уж важно, какова была во всей своей судьбинной протяженности Лу Саломе, важно, кем ее увидел/почувствовал Рильке и кем она стала ему, что он обрел благодаря этой встрече. Когда бы Волынский был прав, тогда бы длительно-нежный духовный союз Лу с dottore serafico, с ангелическим доктором, как звала поэта (и вполне по праву) проницательнейшая, многоопытнейшая княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис, был бы просто невозможен или абсурден. Именно корневые духовные субстраты двух этих людей срезонировали, те субстраты, которые на пространственном уровне воплотились в их одновременном и обреченно-искреннем признании России своей подлинной родиной. Но не России либералов, эмансипированных головорезов в сюртуках и юбках, идейных и реальных бомбометателей и всех прогрессистов, которые еще и посегодня стелются под давным-давно окуклившуюся Европу, в своем невежестве и заматерелом плебействе не понимая и не чувствуя истоков и причин ментальной мировой катастрофы. Один из столпов сущности Лу – не нигилизм, а анархизм, то есть непризнание над собой какой-либо власти кроме Божьей. Вот это и делало ее столь непредсказуемо свободной и безудержно-смелой в бытовом поведении. Вот почему она не рыдала над судьбами мужчин, не

53

Николай Болдырев

54

но ненавидящий органические истоки мирового эроса и стремящийся любыми путями осуществить их подмену. И, как видим, ему это сегодня вполне удается на европейском плацдарме. И все же не будем забывать, что Лу не обычная эмансипэ, но поэт-андрогин. Ведь не была же заурядной эмансипэ Аврора Дюдеван, без которой не мог жить Шопен. В Цюрихе первый же университетский профессоргуманитарий увлечен дарованием Лу. И так это будет продолжаться неизменно всю ее жизнь: ей будет гарантирована эта мужская восторженность не вследствие ее, как считают некоторые, женской обольстительности или красоты (ничего выдающегося в этой сфере у Лу не было: высокая, костистая, плоскогрудая, а в годы, когда ее узнал Рильке, уже грузная, тяжеловатая, со всеми признаками увядания когда-то вполне миловидного лица), а вследствие ее интеллекта, совершенно уверенно состязательного с интеллектом творчески значимых мужчин. Но интеллекта, не параллельного ее «женской» жизни и судьбе, а всецело слитого с ее человеческой сущностью и судьбой. И именно это очень скоро после знакомства и «заводило» интеллектуальных мужчин. Почти все они либо делали ей предложение, либо тащили в постель. Но ей не было нужно ни первого, ни второго. (Леонардо не интересовался ни женщинами, ни юношами. Неужели это так трудно понять?) В Риме она знакомится с философом Паулем Рэ, евреем по крови, пишущим книгу с редчайшим названием «Происхождение совести», однако при этом отчаянным дарвинистом. Вскоре он знакомит с Лу и своего друга Фридриха Ницше. Оба стремительно влюбляются. Ницше поражен тем, как его слушает эта молоденькая девушка и как она его точнейше и тончайше понимает, все извивы и закоулки его мысли. Порой ему кажется, что это его alter ego в женской ипостаси. (Так будет потом казаться многим: Лу умела слушать, что позднее станет ключевым фактором ее успехов как психоаналитика из ближайшего окружения Зигмунда Фрейда). Он уже уверен, что она увлечена им, предпо-

Внутренний путь Рильке

кой и целый год занимается с ней философией, богословием и прочими предметами, всё экзальтированнее смешивая интеллектуализм с эротикой, так что под конец Лу уже сидит не на стуле, а на его коленях. Дело кончается скандалом, устроенным матерью, в финале которого женатый Гийо просит руки Лу. Мать в ужасе увозит Лу в Европу, в Цюрих, для учебы, уверенная с тех пор, что дочь ее в тайных сношениях с сатаной. Лу, разумеется, сохраняет девственность. Более того: лишь после своего тридцатилетия она становится женщиной и то после гигантских сомнений и колебаний своей странной натуры. Можно смело сказать, что дальнейшая ее полетная, интеллектуально редкостно насыщенная жизнь и была для нее формой эротики, где дружба с мужчинами высочайшего интеллектуально-творческого напряжения и составляла для нее нескончаемую романность, любовное приключенчество высшей пробы. Сама она в свою зрелую пору, уже будучи автором книги «Эротика», писала: «Интеллектуальная жизнь – это цветение, преобразование великого сексуально определяемого корня всего сущего в абсолютно совершенную форму». Куда уж яснее. Но в этом и была драма не только ее жизни: весь европеизм в конечном счете сгинул в интеллектуализм (и в эстетизм как его детище) как в ту сладострастнотщеславную игру, что высасывает из человека все подлинно духовные соки и силы. Интеллектуализм – это пространство не просто остроумия, обманно претендующего на познание (познаёт только любовь; нечто познаваемо лишь в момент слиянности «субъекта» и «объекта»), не просто остроумия, уводящего в дурную бесконечность, но той сгущенности мозговых напряжений, что созидает не только кажущийся невинным тщеславный синдром, но и симулятивную эротическую подпитку. Женщина-интеллектуалка волне естественно не хочет иметь постоянного мужа и детей. Она эротически удовлетворена, и здесь подозрения матери Лу, кажущиеся дремуче наивными, на самом деле попадают в точку: куратор интеллектуализма – Люцифер, несомнен-

55

Николай Болдырев

54

но ненавидящий органические истоки мирового эроса и стремящийся любыми путями осуществить их подмену. И, как видим, ему это сегодня вполне удается на европейском плацдарме. И все же не будем забывать, что Лу не обычная эмансипэ, но поэт-андрогин. Ведь не была же заурядной эмансипэ Аврора Дюдеван, без которой не мог жить Шопен. В Цюрихе первый же университетский профессоргуманитарий увлечен дарованием Лу. И так это будет продолжаться неизменно всю ее жизнь: ей будет гарантирована эта мужская восторженность не вследствие ее, как считают некоторые, женской обольстительности или красоты (ничего выдающегося в этой сфере у Лу не было: высокая, костистая, плоскогрудая, а в годы, когда ее узнал Рильке, уже грузная, тяжеловатая, со всеми признаками увядания когда-то вполне миловидного лица), а вследствие ее интеллекта, совершенно уверенно состязательного с интеллектом творчески значимых мужчин. Но интеллекта, не параллельного ее «женской» жизни и судьбе, а всецело слитого с ее человеческой сущностью и судьбой. И именно это очень скоро после знакомства и «заводило» интеллектуальных мужчин. Почти все они либо делали ей предложение, либо тащили в постель. Но ей не было нужно ни первого, ни второго. (Леонардо не интересовался ни женщинами, ни юношами. Неужели это так трудно понять?) В Риме она знакомится с философом Паулем Рэ, евреем по крови, пишущим книгу с редчайшим названием «Происхождение совести», однако при этом отчаянным дарвинистом. Вскоре он знакомит с Лу и своего друга Фридриха Ницше. Оба стремительно влюбляются. Ницше поражен тем, как его слушает эта молоденькая девушка и как она его точнейше и тончайше понимает, все извивы и закоулки его мысли. Порой ему кажется, что это его alter ego в женской ипостаси. (Так будет потом казаться многим: Лу умела слушать, что позднее станет ключевым фактором ее успехов как психоаналитика из ближайшего окружения Зигмунда Фрейда). Он уже уверен, что она увлечена им, предпо-

Внутренний путь Рильке

кой и целый год занимается с ней философией, богословием и прочими предметами, всё экзальтированнее смешивая интеллектуализм с эротикой, так что под конец Лу уже сидит не на стуле, а на его коленях. Дело кончается скандалом, устроенным матерью, в финале которого женатый Гийо просит руки Лу. Мать в ужасе увозит Лу в Европу, в Цюрих, для учебы, уверенная с тех пор, что дочь ее в тайных сношениях с сатаной. Лу, разумеется, сохраняет девственность. Более того: лишь после своего тридцатилетия она становится женщиной и то после гигантских сомнений и колебаний своей странной натуры. Можно смело сказать, что дальнейшая ее полетная, интеллектуально редкостно насыщенная жизнь и была для нее формой эротики, где дружба с мужчинами высочайшего интеллектуально-творческого напряжения и составляла для нее нескончаемую романность, любовное приключенчество высшей пробы. Сама она в свою зрелую пору, уже будучи автором книги «Эротика», писала: «Интеллектуальная жизнь – это цветение, преобразование великого сексуально определяемого корня всего сущего в абсолютно совершенную форму». Куда уж яснее. Но в этом и была драма не только ее жизни: весь европеизм в конечном счете сгинул в интеллектуализм (и в эстетизм как его детище) как в ту сладострастнотщеславную игру, что высасывает из человека все подлинно духовные соки и силы. Интеллектуализм – это пространство не просто остроумия, обманно претендующего на познание (познаёт только любовь; нечто познаваемо лишь в момент слиянности «субъекта» и «объекта»), не просто остроумия, уводящего в дурную бесконечность, но той сгущенности мозговых напряжений, что созидает не только кажущийся невинным тщеславный синдром, но и симулятивную эротическую подпитку. Женщина-интеллектуалка волне естественно не хочет иметь постоянного мужа и детей. Она эротически удовлетворена, и здесь подозрения матери Лу, кажущиеся дремуче наивными, на самом деле попадают в точку: куратор интеллектуализма – Люцифер, несомнен-

55

Николай Болдырев

56

ли со стороны Лу это формой сострадания: буквального спасения одной человеческой жизни, соединенной с внезапной идеей защититься этим формальным браком от приставаний околдованных сексом мужчин). В таком странном браке они прожили сорок три года. На момент встречи с Рильке этому браку уже шел одиннадцатый или двенадцатый год. Пауль Рэ вскоре после замужества Лу уехал в Верхний Энгадин, в этот райский уголок Швейцарии, столь любимый Ницше, где стал лечить бедных (во всяком случае, так гласит легенда). Всякое общение с Лу он прекратил. Для нее это стало огромной потерей, ибо она никогда ни до, ни после не знала столь гармоничного для себя спутника, человека с талантом кроткого товарищества, а ведь это фактически единственное, чего искала Лу у мужчин в обмен на свободное творческое сотрудничество. Одновалентность с Рильке возникла, конечно, не на почве интеллектуализма, а на совсем ином. Рильке искал каналы целостного постижения той тайны, которой он себя чувствовал, как это чувствует, впрочем, любой цветок. Постижения не в формате логоса, конечно, но как переживания некоего «несказанного» (любимое его словечко), выходящего за пределы эго измерения, присутствие которого он смутно чувствовал, но в качестве яви (юности требуется явь даже в самом невероятном и тонком!) не находил. Речь шла фактически о той точке жизнестояния (точке твоего идеального геокосмического потенциала), изнутри которой открывается истина как форма бытия, как способ непосредственной, исходно-архаической дыхательности. Явь в образе Лу обрушилась на Рильке. А на психологическом уровне сблизила их общая редкая черта – стихийная благоговейность, тот изначальный трепет, который таится в клеточных истоках и началах, перед каждой малостью земного вещества, что, собственно, и есть симптом религиозного инстинкта, ведущего к раскрытию естественной религиозности и потому закрывающего путь к симуляциям религиозности кукольно-идеологической. Свой

Внутренний путь Рильке

лагая в ней идеальную жену и спутницу. Первое предложение руки и сердца Ницше, страдающий от головных болей и одиночества, делает ей через Рэ, второе – лично. Отказывает она столь решительно и бесповоротно, что Ницше соглашается на предложенный ею тройственный дружеский союз: они будут жить вместе втроем в одной большой квартире. Сказано, сделано. Однако то, что вполне естественно для Лу, – интеллектуальное товарищество, оказалось не по силам прежде всего Ницше. Он ревнует, союз разваливается, а Рэ с Лу продолжают жить вместе еще почти пять лет. Ницше на пике взбешенности этим отказом пишет свою самую странную из книг «Так говорил Заратустра», инициированную образом Лу, ее неподвластности никаким «долинным» влияниям и соблазнам. Это Лу продемонстрировала теоре­ тику Ницше (абсолютно теоретическому человеку), до какой степени «бесчеловечным» и в этом смысле поэтически свободным может быть человек, не цепляющийся ни за какие формы социальной укрытости и половинчатости. Как поэт-философ и как поэт-утопист он был благодарен Лу за урок, но как человек он негодовал. Лу оказалась не ангелом-утешителем, а повторением его самого, только в более радикальной форме: она не может остановиться и посвятить себя одному человеку, ей нужны все люди и все пространства. Она хочет парить, а не вить гнездо. Внезапно в ее жизнь врывается некий профессориранист смешанных кровей (от персидских до малайских), уроженец острова Ява Фридрих Карл Андреас, человек глубоко восточный, и, вероятно, отчасти поэтому буквально потребовавший, чтобы она вышла за него замуж. История туманная, ибо известно, что на насмешливые отказы он вонзил себе (прямо в кафе) кинжал в грудь в область сердца, так что едва-едва врачам удалось его спасти, а, вылечившись, он повторил угрозу суицида с не меньшим напором. Внезапно Лу согласилась, но поставив условие: они никогда не будут интимно близки. Андреас согласился, и договор был составлен. (Не было

57

Николай Болдырев

56

ли со стороны Лу это формой сострадания: буквального спасения одной человеческой жизни, соединенной с внезапной идеей защититься этим формальным браком от приставаний околдованных сексом мужчин). В таком странном браке они прожили сорок три года. На момент встречи с Рильке этому браку уже шел одиннадцатый или двенадцатый год. Пауль Рэ вскоре после замужества Лу уехал в Верхний Энгадин, в этот райский уголок Швейцарии, столь любимый Ницше, где стал лечить бедных (во всяком случае, так гласит легенда). Всякое общение с Лу он прекратил. Для нее это стало огромной потерей, ибо она никогда ни до, ни после не знала столь гармоничного для себя спутника, человека с талантом кроткого товарищества, а ведь это фактически единственное, чего искала Лу у мужчин в обмен на свободное творческое сотрудничество. Одновалентность с Рильке возникла, конечно, не на почве интеллектуализма, а на совсем ином. Рильке искал каналы целостного постижения той тайны, которой он себя чувствовал, как это чувствует, впрочем, любой цветок. Постижения не в формате логоса, конечно, но как переживания некоего «несказанного» (любимое его словечко), выходящего за пределы эго измерения, присутствие которого он смутно чувствовал, но в качестве яви (юности требуется явь даже в самом невероятном и тонком!) не находил. Речь шла фактически о той точке жизнестояния (точке твоего идеального геокосмического потенциала), изнутри которой открывается истина как форма бытия, как способ непосредственной, исходно-архаической дыхательности. Явь в образе Лу обрушилась на Рильке. А на психологическом уровне сблизила их общая редкая черта – стихийная благоговейность, тот изначальный трепет, который таится в клеточных истоках и началах, перед каждой малостью земного вещества, что, собственно, и есть симптом религиозного инстинкта, ведущего к раскрытию естественной религиозности и потому закрывающего путь к симуляциям религиозности кукольно-идеологической. Свой

Внутренний путь Рильке

лагая в ней идеальную жену и спутницу. Первое предложение руки и сердца Ницше, страдающий от головных болей и одиночества, делает ей через Рэ, второе – лично. Отказывает она столь решительно и бесповоротно, что Ницше соглашается на предложенный ею тройственный дружеский союз: они будут жить вместе втроем в одной большой квартире. Сказано, сделано. Однако то, что вполне естественно для Лу, – интеллектуальное товарищество, оказалось не по силам прежде всего Ницше. Он ревнует, союз разваливается, а Рэ с Лу продолжают жить вместе еще почти пять лет. Ницше на пике взбешенности этим отказом пишет свою самую странную из книг «Так говорил Заратустра», инициированную образом Лу, ее неподвластности никаким «долинным» влияниям и соблазнам. Это Лу продемонстрировала теоре­ тику Ницше (абсолютно теоретическому человеку), до какой степени «бесчеловечным» и в этом смысле поэтически свободным может быть человек, не цепляющийся ни за какие формы социальной укрытости и половинчатости. Как поэт-философ и как поэт-утопист он был благодарен Лу за урок, но как человек он негодовал. Лу оказалась не ангелом-утешителем, а повторением его самого, только в более радикальной форме: она не может остановиться и посвятить себя одному человеку, ей нужны все люди и все пространства. Она хочет парить, а не вить гнездо. Внезапно в ее жизнь врывается некий профессориранист смешанных кровей (от персидских до малайских), уроженец острова Ява Фридрих Карл Андреас, человек глубоко восточный, и, вероятно, отчасти поэтому буквально потребовавший, чтобы она вышла за него замуж. История туманная, ибо известно, что на насмешливые отказы он вонзил себе (прямо в кафе) кинжал в грудь в область сердца, так что едва-едва врачам удалось его спасти, а, вылечившись, он повторил угрозу суицида с не меньшим напором. Внезапно Лу согласилась, но поставив условие: они никогда не будут интимно близки. Андреас согласился, и договор был составлен. (Не было

57

Николай Болдырев

58

знавалась в дневнике: «Я никогда не была верна людям, но лишь воспоминаниям». В каком странном, воистину распахнутом до космической бесконечности мире жила она, найдя экстравагантную форму отрешенности в психоанализе, где всецело теряла себя в аналитических погружениях в чужие больные души. Рассказывают, что именно гениально искренняя способность выслушивать бесконечные запутанные истории отличала ее. Она лечила просто слушанием. И ведь как она слушала исповеди Райнера! Разве не стала она, в этом смысле, его пожизненным эпистолярным психоаналитиком? Но до России Рильке съездит в Венецию, а затем, по совету и рекомендации Лу, во Флоренцию. Одним из пунктов интереса были итальянские прерафаэлиты, ибо незадолго до этого поэт увлекся современными английскими «прерафаэлитами»: Россетти, Моррисом, Хантом и др. с их глубоким чутьем к средневековой поэзии жизни, к поэзии ручного труда, где царствует всамделишная, а не машинная вещь и где настоящее превраща­ется в вечность благодаря полному приятию божественности в акте сейчас-творимости. Апрель – июль во Флоренции – важный фрагмент жизни Рильке, он заполнен напряженным трудом созерцания предметов искусства и осмысления этого созерцания. И всё пережитое он заносит в дневник, который пишет исключительно для Лу. Этот обширный текст он так и передал ей как ее собственность, и был текст впервые обнаружен в ее архиве после её смерти. Эта «средневековая» манера Рильке дарить свои произведения не условно-виртуально, а вполне вещественно и окончательно, – сохранилась у него с тех пор на всю жизнь: и как знак его уважения к уникальности текста как вещи, и как знак уважения к столь же уникальной ситуации человеческих взаимоотношений, пересечения судеб. Дописывал «Флорентийский дневник» Рильке уже на берегу Балтийского моря. Финал дневника раскрывает всю непростую диалектику его динамически напряженных взаимоотношений с Лу. Сопот, 6 июля 1898:

Внутренний путь Рильке

инстинкт Бога Лу в своей мемуарной книге так и определила: «Всю свою жизнь я не знала более естественного, непроизвольно возникающего желания, чем давать свершаться благоговению». Рильке покорён человеческой универсальностью Лу, «хваткой орла» по выражению Ницше, душевно-мен­ тальной страстностью и способностью проникать в суть, не увязая в мелочах. Он чувствует, что каким-то загадочным образом у нее есть ответ на мучающий его вопрос: в каком направлении ему искать Бога? А ведь это единственно серьезный вопрос для того, кто давно уже переживает жизнь как умирание, как таинство разворачивающихся в одновременности ликования-встречи и умирания-прощания. Русскость Лу, конечно, решающий фактор, ведь она постоянно ездит в Россию, навещает там мать и братьев, да вот и недавно она оттуда вернулась. Вот и начинается сага о России, эти его беско­нечные расспросы и ее таинственные рассказы, совершенно захватившие Рильке. И он начинает ее уговаривать сопроводить его в Россию, и решение уже почти принято, и он готовится учить русский язык, для чего покупает «Казаков» Льва Толстого, русско-немецкий словарь и русскую грамматику. Такова пожизненная его методика в изучении иностранных языков. Но до путешествия в Россию он еще многому научится у Лу: жить на краю леса, по утрам встречать на тропинках косуль и приманивать их куском хлеба, слушать тишину и птичий говор, бегать босиком по росным лугам, откликаться на свое новое имя Райнер, ибо ведь он германец, а не какой-нибудь француз, да и звучит это не безвольно-салонно, а рыцарственно-отрешенно. И едва ли он сам замечает, как меняется понемногу состав его крови, как меняется его почерк, становясь поразительно похожим на почерк любимой. Разве изменился хоть на йоту почерк Лу под влиянием какой-либо её очередной интеллектуальной страсти? О нет, интеллект не управляет токами крови, токами плазмы и сновидений. Да и любила ли когда-нибудь кого-нибудь та, что при-

59

Николай Болдырев

58

знавалась в дневнике: «Я никогда не была верна людям, но лишь воспоминаниям». В каком странном, воистину распахнутом до космической бесконечности мире жила она, найдя экстравагантную форму отрешенности в психоанализе, где всецело теряла себя в аналитических погружениях в чужие больные души. Рассказывают, что именно гениально искренняя способность выслушивать бесконечные запутанные истории отличала ее. Она лечила просто слушанием. И ведь как она слушала исповеди Райнера! Разве не стала она, в этом смысле, его пожизненным эпистолярным психоаналитиком? Но до России Рильке съездит в Венецию, а затем, по совету и рекомендации Лу, во Флоренцию. Одним из пунктов интереса были итальянские прерафаэлиты, ибо незадолго до этого поэт увлекся современными английскими «прерафаэлитами»: Россетти, Моррисом, Хантом и др. с их глубоким чутьем к средневековой поэзии жизни, к поэзии ручного труда, где царствует всамделишная, а не машинная вещь и где настоящее превраща­ется в вечность благодаря полному приятию божественности в акте сейчас-творимости. Апрель – июль во Флоренции – важный фрагмент жизни Рильке, он заполнен напряженным трудом созерцания предметов искусства и осмысления этого созерцания. И всё пережитое он заносит в дневник, который пишет исключительно для Лу. Этот обширный текст он так и передал ей как ее собственность, и был текст впервые обнаружен в ее архиве после её смерти. Эта «средневековая» манера Рильке дарить свои произведения не условно-виртуально, а вполне вещественно и окончательно, – сохранилась у него с тех пор на всю жизнь: и как знак его уважения к уникальности текста как вещи, и как знак уважения к столь же уникальной ситуации человеческих взаимоотношений, пересечения судеб. Дописывал «Флорентийский дневник» Рильке уже на берегу Балтийского моря. Финал дневника раскрывает всю непростую диалектику его динамически напряженных взаимоотношений с Лу. Сопот, 6 июля 1898:

Внутренний путь Рильке

инстинкт Бога Лу в своей мемуарной книге так и определила: «Всю свою жизнь я не знала более естественного, непроизвольно возникающего желания, чем давать свершаться благоговению». Рильке покорён человеческой универсальностью Лу, «хваткой орла» по выражению Ницше, душевно-мен­ тальной страстностью и способностью проникать в суть, не увязая в мелочах. Он чувствует, что каким-то загадочным образом у нее есть ответ на мучающий его вопрос: в каком направлении ему искать Бога? А ведь это единственно серьезный вопрос для того, кто давно уже переживает жизнь как умирание, как таинство разворачивающихся в одновременности ликования-встречи и умирания-прощания. Русскость Лу, конечно, решающий фактор, ведь она постоянно ездит в Россию, навещает там мать и братьев, да вот и недавно она оттуда вернулась. Вот и начинается сага о России, эти его беско­нечные расспросы и ее таинственные рассказы, совершенно захватившие Рильке. И он начинает ее уговаривать сопроводить его в Россию, и решение уже почти принято, и он готовится учить русский язык, для чего покупает «Казаков» Льва Толстого, русско-немецкий словарь и русскую грамматику. Такова пожизненная его методика в изучении иностранных языков. Но до путешествия в Россию он еще многому научится у Лу: жить на краю леса, по утрам встречать на тропинках косуль и приманивать их куском хлеба, слушать тишину и птичий говор, бегать босиком по росным лугам, откликаться на свое новое имя Райнер, ибо ведь он германец, а не какой-нибудь француз, да и звучит это не безвольно-салонно, а рыцарственно-отрешенно. И едва ли он сам замечает, как меняется понемногу состав его крови, как меняется его почерк, становясь поразительно похожим на почерк любимой. Разве изменился хоть на йоту почерк Лу под влиянием какой-либо её очередной интеллектуальной страсти? О нет, интеллект не управляет токами крови, токами плазмы и сновидений. Да и любила ли когда-нибудь кого-нибудь та, что при-

59

Николай Болдырев

60

себя привычные праздничные речи? В этом своем маскарадном костюме я чувствовал себя всё более смешным, и во мне пробудилось темное желание забиться в какую-нибудь глубочайшую вненаходимость. Стыд, один лишь стыд переполнял меня. Можешь ли ты это понять? Я повторял себе: «Мне нечего тебе дать, совсем нечего; мое золото превращается в уголь, когда я дарю тебе его, и я сам беднею». Однажды я ведь уже приходил к тебе абсолютным бедняком. Почти ребенком пришел я к богатой даме. И ты приняла мою душу в свои объятья и убаюкала её. То было благо. Тогда ты поцеловала меня в лоб, и тебе пришлось для этого глубоко склониться. Понимаешь ли ты, что с тех пор я догнал тебя в росте, и теперь путь от твоих глаз до моих совсем короток? И что стал я наконец настолько сильным, что сам захотел склониться к твоим губам, подобно тому, как твоя душа когда-то склонилась к моему лбу? Не тобою хотел я быть обнят, но ты сама должна была прислониться ко мне, когда устанешь. Не утешение твоё хотелось почувствовать мне, но мою собственную силу, способную утешить тебя, если ты ощутить в том нужду. Не воспоминание о тех зимних берлинских днях хотелось обрести мне в тебе, более чем когда-либо прежде ты должна была стать моим будущим, с тех пор как у меня появилась вера в счастье и доверие к его осуществлению. А между тем эта книга рассказала тебе о том, что происходило со мной там, внизу, и ты прожила ее как глубокое сновидение, ставшее будущим. Но я-то не верил в него больше. Я был исполнен слепоты и горечи, беспомощности и ужасных мыслей, мучимый изо дня в день страхом: сейчас ты начнешь возвратно одаривать меня этим богатством, и в лучшие свои часы я чувствовал, что уже начинаю принимать словно милостыню от твоей неистощимой доброты то самое, что я приносил тебе как итог моих блаженных побед. Я приносил тебе золотые чаши, светящиеся сосуды торжественного празднества, а потом своей же нищетой вынуждал тебя из этих благородных вещей чеканить маленькие монетки для повсед-

Внутренний путь Рильке

«...Обстоятельства, при которых мы с тобой встретились впервые, были таковы, что я увидел в тебе лишь то или иное из Вчерашнего; прошлое, преодоленное, слишком тесное, то самое, что нам обоим приносило страдания, прежде давило на меня как память о том нашем общем счастье, что вневременно и не связано ни с каким Когда-то. Я знал лишь, что ты терпеливо выслушивала все мои бессчетные маленькие жалобы, как вдруг заметил, что снова жалуюсь, а ты снова и снова выслушиваешь. Это устыдило меня настолько, что почти отравило. Ведь это весьма напоминало тех жителей Праги, что всю жизнь живут лишь воспоминаниями. Они словно трупы, не обретшие мира и потому потаенными ночами снова проживающие своё умирание, крадучись друг возле друга поверх закоченевших могил. У них ничего больше нет; улыбка поблекла на их устах, а глаза утекли вместе с последним плачем, словно вниз по вечерним рекам. Весь их прогресс в том, что их гробы превращаются в труху, покровы распадаются, а они сами становятся всё более трухляво-ломкими и усталыми, теряющими пальцы словно старые воспоминания. И о них-то они и рассказывают себе давно умершими голосами: таковы люди в Праге. И вот я пришел к тебе, исполненный будущего. Но по привычке мы начали жить нашим прошлым. Да и как я смог бы заметить, что, доверяясь этой книге, ты становилась свободнее и торжественнее, если я видел не тебя, а лишь твою снисходительность и милосердие, да еще стремление внушать мне мужество и оптимизм. Ничто в это мгновение не могло меня возмутить больше, чем это. И я возненавидел тебя как нечто чересчур Великое. В этот раз я сам хотел быть богачом и дарителем, хозяином, господином, а ты должна была прийти и, руководимая моей заботой и любовью, прогуливаться по пространству моего гостеприимства. Но рядом с тобой я снова оказался лишь маленьким попрошайкой у последнего порога твоего существа, покоящегося на столь широких и прочных колоннах. Что толку, что я напялил на

61

Николай Болдырев

60

себя привычные праздничные речи? В этом своем маскарадном костюме я чувствовал себя всё более смешным, и во мне пробудилось темное желание забиться в какую-нибудь глубочайшую вненаходимость. Стыд, один лишь стыд переполнял меня. Можешь ли ты это понять? Я повторял себе: «Мне нечего тебе дать, совсем нечего; мое золото превращается в уголь, когда я дарю тебе его, и я сам беднею». Однажды я ведь уже приходил к тебе абсолютным бедняком. Почти ребенком пришел я к богатой даме. И ты приняла мою душу в свои объятья и убаюкала её. То было благо. Тогда ты поцеловала меня в лоб, и тебе пришлось для этого глубоко склониться. Понимаешь ли ты, что с тех пор я догнал тебя в росте, и теперь путь от твоих глаз до моих совсем короток? И что стал я наконец настолько сильным, что сам захотел склониться к твоим губам, подобно тому, как твоя душа когда-то склонилась к моему лбу? Не тобою хотел я быть обнят, но ты сама должна была прислониться ко мне, когда устанешь. Не утешение твоё хотелось почувствовать мне, но мою собственную силу, способную утешить тебя, если ты ощутить в том нужду. Не воспоминание о тех зимних берлинских днях хотелось обрести мне в тебе, более чем когда-либо прежде ты должна была стать моим будущим, с тех пор как у меня появилась вера в счастье и доверие к его осуществлению. А между тем эта книга рассказала тебе о том, что происходило со мной там, внизу, и ты прожила ее как глубокое сновидение, ставшее будущим. Но я-то не верил в него больше. Я был исполнен слепоты и горечи, беспомощности и ужасных мыслей, мучимый изо дня в день страхом: сейчас ты начнешь возвратно одаривать меня этим богатством, и в лучшие свои часы я чувствовал, что уже начинаю принимать словно милостыню от твоей неистощимой доброты то самое, что я приносил тебе как итог моих блаженных побед. Я приносил тебе золотые чаши, светящиеся сосуды торжественного празднества, а потом своей же нищетой вынуждал тебя из этих благородных вещей чеканить маленькие монетки для повсед-

Внутренний путь Рильке

«...Обстоятельства, при которых мы с тобой встретились впервые, были таковы, что я увидел в тебе лишь то или иное из Вчерашнего; прошлое, преодоленное, слишком тесное, то самое, что нам обоим приносило страдания, прежде давило на меня как память о том нашем общем счастье, что вневременно и не связано ни с каким Когда-то. Я знал лишь, что ты терпеливо выслушивала все мои бессчетные маленькие жалобы, как вдруг заметил, что снова жалуюсь, а ты снова и снова выслушиваешь. Это устыдило меня настолько, что почти отравило. Ведь это весьма напоминало тех жителей Праги, что всю жизнь живут лишь воспоминаниями. Они словно трупы, не обретшие мира и потому потаенными ночами снова проживающие своё умирание, крадучись друг возле друга поверх закоченевших могил. У них ничего больше нет; улыбка поблекла на их устах, а глаза утекли вместе с последним плачем, словно вниз по вечерним рекам. Весь их прогресс в том, что их гробы превращаются в труху, покровы распадаются, а они сами становятся всё более трухляво-ломкими и усталыми, теряющими пальцы словно старые воспоминания. И о них-то они и рассказывают себе давно умершими голосами: таковы люди в Праге. И вот я пришел к тебе, исполненный будущего. Но по привычке мы начали жить нашим прошлым. Да и как я смог бы заметить, что, доверяясь этой книге, ты становилась свободнее и торжественнее, если я видел не тебя, а лишь твою снисходительность и милосердие, да еще стремление внушать мне мужество и оптимизм. Ничто в это мгновение не могло меня возмутить больше, чем это. И я возненавидел тебя как нечто чересчур Великое. В этот раз я сам хотел быть богачом и дарителем, хозяином, господином, а ты должна была прийти и, руководимая моей заботой и любовью, прогуливаться по пространству моего гостеприимства. Но рядом с тобой я снова оказался лишь маленьким попрошайкой у последнего порога твоего существа, покоящегося на столь широких и прочных колоннах. Что толку, что я напялил на

61

Николай Болдырев

62

Ты же взлетела на нее за несколько часов и уже стояла на ее сияющем пике, когда я только лишь на него взбирался. Я был высоко, но еще посреди туч; а ты ждала меня поверх них в вечном сиянии. Так встречай же меня, любимица! Будь же всегда вот такой передо мной, возлюбленной, единственной, святой. Станем вместе подниматься вверх, словно к большой звезде, поддерживая друг друга, обретая отдохновение друг в друге. А если на время моя рука упадет с твоего плеча, я не испугаюсь ничуть: на следующей высоте ты, улыбаясь, встретишь меня уставшего. Ты не цель для меня, ты – тысяча целей. Ты – всё, и я познаю тебя во всем, и я привожу к тебе всё, когда двигаюсь тебе навстречу. Мне не нужно говорить тебе: прости! Ибо я прошу тебя об этом каждым моим молчаньем; мне не нужно просить тебя: забудь! Ибо мы хотим вспоминать и о тех часах, когда я собирался бежать от тебя из стыда; ведь в моих слепых бегствах я бежал неизменно тебе навстречу. Равно я не собираюсь говорить тебе: верь мне! Ибо знаю, что доверие – это тот язык, благодаря которому мы узнали друг друга в это новое, священное утро, поклонившись после долгой разлуки и совместного в ней бытия, и это было наше последнее расставание и финальная для меня опасность. И вот итоговая ценность этой книги – познание того искусства, которое является только путем, реализуя себя в конце концов в некоем зрелом бытии. Каждым произведением, которое мы поднимаем из себя на поверхность, мы создаем пространство для какой-то силы. И последнее, которое явится нескоро, будет вмещать в себе всё, что есть вокруг нас действенного и сущностного; ибо оно будет величайшим пространством, исполненным всех сил. И достигнет его лишь один; но все творцы – предки, предтечи этого Одиночки. Не будет ничего кроме него; ибо деревья и горы, облака и волны являлись лишь символами тех реальностей, которые он обретает в себе. Всё вошло и влилось в него, и

Внутренний путь Рильке

невных нужд и тем потихоньку возвращать мне мой же подарок. Я чувствовал при этом, что становлюсь немыслимо жалким и презренным, словно теряя или выбрасывая последние свои сокровища, и в своем отчаянии лишь смутно ощущал, что мне нужно бежать прочь из плена этой доброты, унижающей меня. Но тогда же, в этих потрясениях, я заметил, что, когда я хотел и пытался выйти из оцепенения и сконцентрироваться на каком-то решении, то каждое мое действие, любое мое внутреннее движение снова устрем­лялось к тебе; когда я в первый раз после той отупелой тоски задумался о своем завтра, когда за твоим образом встала судьба и твоим отчужденным голосом задала мне железный вопрос: «Что же ты думаешь делать?», – вот тогда и началось во мне освобождение ото льда; от глыб льда пошла волна, всей мощью ринувшись на берег – без гнева и без сомнений. Когда ты спрашивала меня о будущем, а я беспомощный лежал, всю ночь наблюдая за этим страхом и тревогой, то наутро, вновь встречая и обретая тебя, я знал, что ты – всегда Новая, неизменно Юная, вечная моя Цель и что у меня есть единственная реализация, объемлющая всё: идти навстречу тебе. Если бы моей любимой была бедная, маленькая девочка, тогда мне пришлось бы расстаться с ней навсегда; она любила бы прошлое, и мои свежие розы всегда пе­ревязывала бы выцветшими бантами, которые я ей когда-то принес в мае. Вот почему молодые мужчины столь часто неблагодарны и непостоянны по отношению именно к таким нежным и жертвенным существам, всё им отдающим; эти девушки – скрипки с одной-един­ст­ венной мелодией, и они не замечают момента, когда она заканчивается. Твои же струны богаты; и сколь бы далеко ни удалось мне продвинуться – ты всегда передо мной. Мои сражения давно стали твоими победами, вот почему я порой так мал перед тобой; но мои новые победы принадлежат и тебе тоже, и я могу одаривать тебя ими. Я шел в Италии по широкому пути к вершине, которой стала эта книга.

63

Николай Болдырев

62

Ты же взлетела на нее за несколько часов и уже стояла на ее сияющем пике, когда я только лишь на него взбирался. Я был высоко, но еще посреди туч; а ты ждала меня поверх них в вечном сиянии. Так встречай же меня, любимица! Будь же всегда вот такой передо мной, возлюбленной, единственной, святой. Станем вместе подниматься вверх, словно к большой звезде, поддерживая друг друга, обретая отдохновение друг в друге. А если на время моя рука упадет с твоего плеча, я не испугаюсь ничуть: на следующей высоте ты, улыбаясь, встретишь меня уставшего. Ты не цель для меня, ты – тысяча целей. Ты – всё, и я познаю тебя во всем, и я привожу к тебе всё, когда двигаюсь тебе навстречу. Мне не нужно говорить тебе: прости! Ибо я прошу тебя об этом каждым моим молчаньем; мне не нужно просить тебя: забудь! Ибо мы хотим вспоминать и о тех часах, когда я собирался бежать от тебя из стыда; ведь в моих слепых бегствах я бежал неизменно тебе навстречу. Равно я не собираюсь говорить тебе: верь мне! Ибо знаю, что доверие – это тот язык, благодаря которому мы узнали друг друга в это новое, священное утро, поклонившись после долгой разлуки и совместного в ней бытия, и это было наше последнее расставание и финальная для меня опасность. И вот итоговая ценность этой книги – познание того искусства, которое является только путем, реализуя себя в конце концов в некоем зрелом бытии. Каждым произведением, которое мы поднимаем из себя на поверхность, мы создаем пространство для какой-то силы. И последнее, которое явится нескоро, будет вмещать в себе всё, что есть вокруг нас действенного и сущностного; ибо оно будет величайшим пространством, исполненным всех сил. И достигнет его лишь один; но все творцы – предки, предтечи этого Одиночки. Не будет ничего кроме него; ибо деревья и горы, облака и волны являлись лишь символами тех реальностей, которые он обретает в себе. Всё вошло и влилось в него, и

Внутренний путь Рильке

невных нужд и тем потихоньку возвращать мне мой же подарок. Я чувствовал при этом, что становлюсь немыслимо жалким и презренным, словно теряя или выбрасывая последние свои сокровища, и в своем отчаянии лишь смутно ощущал, что мне нужно бежать прочь из плена этой доброты, унижающей меня. Но тогда же, в этих потрясениях, я заметил, что, когда я хотел и пытался выйти из оцепенения и сконцентрироваться на каком-то решении, то каждое мое действие, любое мое внутреннее движение снова устрем­лялось к тебе; когда я в первый раз после той отупелой тоски задумался о своем завтра, когда за твоим образом встала судьба и твоим отчужденным голосом задала мне железный вопрос: «Что же ты думаешь делать?», – вот тогда и началось во мне освобождение ото льда; от глыб льда пошла волна, всей мощью ринувшись на берег – без гнева и без сомнений. Когда ты спрашивала меня о будущем, а я беспомощный лежал, всю ночь наблюдая за этим страхом и тревогой, то наутро, вновь встречая и обретая тебя, я знал, что ты – всегда Новая, неизменно Юная, вечная моя Цель и что у меня есть единственная реализация, объемлющая всё: идти навстречу тебе. Если бы моей любимой была бедная, маленькая девочка, тогда мне пришлось бы расстаться с ней навсегда; она любила бы прошлое, и мои свежие розы всегда пе­ревязывала бы выцветшими бантами, которые я ей когда-то принес в мае. Вот почему молодые мужчины столь часто неблагодарны и непостоянны по отношению именно к таким нежным и жертвенным существам, всё им отдающим; эти девушки – скрипки с одной-един­ст­ венной мелодией, и они не замечают момента, когда она заканчивается. Твои же струны богаты; и сколь бы далеко ни удалось мне продвинуться – ты всегда передо мной. Мои сражения давно стали твоими победами, вот почему я порой так мал перед тобой; но мои новые победы принадлежат и тебе тоже, и я могу одаривать тебя ими. Я шел в Италии по широкому пути к вершине, которой стала эта книга.

63

Николай Болдырев

64

И через тысячелетия такой работы Одиночек, передающих этот священный огонь по цепочке, однажды произойдет космическое Событие: Бог начнётся! Потому-то Бог для Рильке изначально был Богом не статуарным, не обретенным кем-то когда-то или извне данным, но только Становящимся. Вот почему еще до чтения Ангелуса Силезиуса и Майстера Экхарта поэт понимал (знал!), что Бог с невероятной силой нуждается в человеке, что без человека он беспомощен в том изме­рении, в котором мы находимся, что это Бог ищет человека (кличет, и светит фонарем, и бьет в колокол, и жалит, и подвергает мукам), а не человек Бога. И если человек движется и ищет, то только в ответ на Божий зов, который непрестанен. Так приоткрывалась в Рильке вселенная как сугубо внутреннее измерение, так что деревья, цветы и звезды произрастали внутри космоса человеческой души, не теряя от этого в чувственной прелести. Так ли уж наивна теория юного Рильке, как это кажется на первый взгляд, учитывая общий романтический контекст его «Флорентийского дневника»? Идея становящегося Бога, конечно, грандиозна, она пресекает религиозный догматизм и начётничество тех, кто будто бы «знает» всё о имеющемся в наличии Боге и имеет с ним, как с купленным трансформатором, особые отношения. Грандиозна и идея (интуиция!) диалога как единственной формы истинной коммуникации. И понуждение себя к тому, чтобы реально стремиться осуществить истину о своем «образе Божьем», не отрезая эту надежду «логосным» ножом мифа о Грехопадении. Поразительно, но ведь сам Мартин Хайдеггер выдвинул идею Последнего Бога, которого человечество, пребывающее сейчас в состоянии покинутости богами, может заслужить. Должна народиться «референтная группа» одиночек, способных воистину бытийствовать, порождая великую тишину. И тогда Последний Бог, возможно, захочет подойти к ним и пройти рядышком. Это и будет величайшее Событие на земле, с которого начнется новая эпоха сакрального очищения и возрождения. «Послед-

Внутренний путь Рильке

все властные силы, которые прежде, будучи разбросанными, оспаривали друг друга, теперь дрожат перед его волей. Даже почва под ногами для него избыточна. Он скатывает ее как молитвенный коврик. Он больше не молится. Он есть. И если он производит жест, то творит, вбрасывая в бесконечность многие миллионы миров. В которых начинается та же игра: более зрелые существа вначале множатся, а потом уединяются и после долгой борьбы наконец порождают того единственного, кто владетелен в себе всем, творца ранга вечности, абсолютного великана в пространстве, одиночку с объемными жестами. Так от бога к богу вьется поколение за поколением подобно единой цепи. И каждый бог является целостным прошлым мира, предельным его смыслом, его совокупным выражением и одновременно возможностью некой новой жизни. Каким образом другие далекие миры будут вызревать до богов – я не знаю. Однако для нас путь – искусство; ибо среди нас художники – это те жаждущие, что утоляют жажду всем в себе, что есть, это те дерзкие, что не возводят себе жилищ, но, Вечные, движутся над крышами столетий. Они улавливают музыку жизни и дают жизнь. Если же они однажды забеременеют жизнью и выносят в себе мир со всеми его силами и возможностями, то тогда они подарят нечто – сверх него... И вот я чувствую сейчас: мы – предтечи бога, пробирающиеся вперед с нашими глубочайшими уединенностями сквозь тысячелетия к его Началу. Я чувствую это, Лу!» При всей наивности формы замах такой силы, от которого в любом случае должны были пойти могучие волны. Рильке ощущает и хочет ощущать себя одним из предтечей того бога, которого пока, в актуальности исторической ситуации, нет (побывав в России, Рильке изменит свое мнение о бытийственности Бога), но которого художники и поэты строят именно тем, что обоживают себя, то есть формируют в себе анклавы глубочайшей творческой уединенности, вбирая в себя весь универсум.

65

Николай Болдырев

64

И через тысячелетия такой работы Одиночек, передающих этот священный огонь по цепочке, однажды произойдет космическое Событие: Бог начнётся! Потому-то Бог для Рильке изначально был Богом не статуарным, не обретенным кем-то когда-то или извне данным, но только Становящимся. Вот почему еще до чтения Ангелуса Силезиуса и Майстера Экхарта поэт понимал (знал!), что Бог с невероятной силой нуждается в человеке, что без человека он беспомощен в том изме­рении, в котором мы находимся, что это Бог ищет человека (кличет, и светит фонарем, и бьет в колокол, и жалит, и подвергает мукам), а не человек Бога. И если человек движется и ищет, то только в ответ на Божий зов, который непрестанен. Так приоткрывалась в Рильке вселенная как сугубо внутреннее измерение, так что деревья, цветы и звезды произрастали внутри космоса человеческой души, не теряя от этого в чувственной прелести. Так ли уж наивна теория юного Рильке, как это кажется на первый взгляд, учитывая общий романтический контекст его «Флорентийского дневника»? Идея становящегося Бога, конечно, грандиозна, она пресекает религиозный догматизм и начётничество тех, кто будто бы «знает» всё о имеющемся в наличии Боге и имеет с ним, как с купленным трансформатором, особые отношения. Грандиозна и идея (интуиция!) диалога как единственной формы истинной коммуникации. И понуждение себя к тому, чтобы реально стремиться осуществить истину о своем «образе Божьем», не отрезая эту надежду «логосным» ножом мифа о Грехопадении. Поразительно, но ведь сам Мартин Хайдеггер выдвинул идею Последнего Бога, которого человечество, пребывающее сейчас в состоянии покинутости богами, может заслужить. Должна народиться «референтная группа» одиночек, способных воистину бытийствовать, порождая великую тишину. И тогда Последний Бог, возможно, захочет подойти к ним и пройти рядышком. Это и будет величайшее Событие на земле, с которого начнется новая эпоха сакрального очищения и возрождения. «Послед-

Внутренний путь Рильке

все властные силы, которые прежде, будучи разбросанными, оспаривали друг друга, теперь дрожат перед его волей. Даже почва под ногами для него избыточна. Он скатывает ее как молитвенный коврик. Он больше не молится. Он есть. И если он производит жест, то творит, вбрасывая в бесконечность многие миллионы миров. В которых начинается та же игра: более зрелые существа вначале множатся, а потом уединяются и после долгой борьбы наконец порождают того единственного, кто владетелен в себе всем, творца ранга вечности, абсолютного великана в пространстве, одиночку с объемными жестами. Так от бога к богу вьется поколение за поколением подобно единой цепи. И каждый бог является целостным прошлым мира, предельным его смыслом, его совокупным выражением и одновременно возможностью некой новой жизни. Каким образом другие далекие миры будут вызревать до богов – я не знаю. Однако для нас путь – искусство; ибо среди нас художники – это те жаждущие, что утоляют жажду всем в себе, что есть, это те дерзкие, что не возводят себе жилищ, но, Вечные, движутся над крышами столетий. Они улавливают музыку жизни и дают жизнь. Если же они однажды забеременеют жизнью и выносят в себе мир со всеми его силами и возможностями, то тогда они подарят нечто – сверх него... И вот я чувствую сейчас: мы – предтечи бога, пробирающиеся вперед с нашими глубочайшими уединенностями сквозь тысячелетия к его Началу. Я чувствую это, Лу!» При всей наивности формы замах такой силы, от которого в любом случае должны были пойти могучие волны. Рильке ощущает и хочет ощущать себя одним из предтечей того бога, которого пока, в актуальности исторической ситуации, нет (побывав в России, Рильке изменит свое мнение о бытийственности Бога), но которого художники и поэты строят именно тем, что обоживают себя, то есть формируют в себе анклавы глубочайшей творческой уединенности, вбирая в себя весь универсум.

65

Николай Болдырев

66

1 Цит. по: А.Г. Дугин. В поисках темного Логоса. М., 2014.

«Возвращение на родину» (Крещенье Россией) Огромная страна на Востоке – единственная, благодаря которой Бог и поныне не утратил связи с землей – все еще переживает свой мученический век. Рильке. Русское искусство. 1901

1 Итак, в апреле 1899 года Рильке в обществе Лу и ее мужа Фридриха Андреаса отправляются в Россию на шесть недель. Рильке пребывает в поисках той своей внутренней сердцевины, того сокровенного ядра, без которых полноценное творчество невозможно. Глаза его распахнуты, сердце взволнованно, внимание трепетно. 27 апреля в четыре часа пополудни они прибывают в Москву. То был чистый четверг накануне Страстной пятницы. Москва, сорок сороков, была погружена в Предпасхальное бдение и глубокую молитвенность. Всё было промыто, всё сияло. Глубина ожидания воцарилась в тысячах церквей и в сотнях монастырей, в миллионах сердец. «Тёмный» народ еще искренне верил, именно потому и верил, что люциферова лампа «света разума» еще не проникла в избы, доверчиво приникшие к земле, и не иссушила вольфрамом и неоном кроткую и хрупкую целостность душ. Многие считают, что Рильке как заправский исследователь набирался российского опыта, после чего сделал благоприятный для нее вывод. Ничего похожего. Беседуя с Витольдом Гулевичем за два года до своей смерти: «После короткой передышки в гостинице («Большая Московская» прямо напротив Иверских ворот. – Н.Б.) я сразу же, несмотря на усталость, отправился в город. И вот на что я набрел: в сумерках проступали очертания гигантского храма, в тумане по сторонам его возвышались две маленькие серебряные часовни, на ступенях же расположились паломники, ожидавшие, когда откроют-

Внутренний путь Рильке

ний Бог – это начало очень длинной истории... Долгая подготовка требуется для великого мгновения его прохождения мимо. Для подготовки этого малы самые большие народы и государства... Только великие, скрытые от посторонних глаз единицы создадут необходимую для прохождения Последнего Бога тишину и распространят между собой молчаливый призыв готовности».1 В своей работе «Для чего поэты?» Хайдеггер фактически причисляет Рильке именно к этой группе избранных, которые, обладая великой тоской, чувствуют следы сакрального на земле, ощущают и замечают следы ушедших богов и пытается идти по их следу. Философ написал эту работу после чтения «Сонетов к Орфею» и «Дуинских элегий». Но вот перед нами стартовые интуиции этого процесса, этой уникальной направленности внимания. Неотвратимость направления поиска здесь уже задана. Рильке здесь уже почти выбрался из-под подавлявшего его вначале превосходства Лу, превосходства, конечно же, прежде всего информационного и общемировоззренческого. Но у поэта уже чувствовалось превосходство в набирающем скорость восхождении: он не зависел от тех информационно-интеллектуальных полей, без которых Лу, писательница, критик, культуролог, социальный психолог, работать не могла. Поездки в Россию станут пиком их взаимоплодотворного союза, после чего их непосредственные пути разойдутся, хотя сущность их сродства сохранит себя не только благодаря памяти, но и благодаря переписке и редким встречам.

67

Николай Болдырев

66

1 Цит. по: А.Г. Дугин. В поисках темного Логоса. М., 2014.

«Возвращение на родину» (Крещенье Россией) Огромная страна на Востоке – единственная, благодаря которой Бог и поныне не утратил связи с землей – все еще переживает свой мученический век. Рильке. Русское искусство. 1901

1 Итак, в апреле 1899 года Рильке в обществе Лу и ее мужа Фридриха Андреаса отправляются в Россию на шесть недель. Рильке пребывает в поисках той своей внутренней сердцевины, того сокровенного ядра, без которых полноценное творчество невозможно. Глаза его распахнуты, сердце взволнованно, внимание трепетно. 27 апреля в четыре часа пополудни они прибывают в Москву. То был чистый четверг накануне Страстной пятницы. Москва, сорок сороков, была погружена в Предпасхальное бдение и глубокую молитвенность. Всё было промыто, всё сияло. Глубина ожидания воцарилась в тысячах церквей и в сотнях монастырей, в миллионах сердец. «Тёмный» народ еще искренне верил, именно потому и верил, что люциферова лампа «света разума» еще не проникла в избы, доверчиво приникшие к земле, и не иссушила вольфрамом и неоном кроткую и хрупкую целостность душ. Многие считают, что Рильке как заправский исследователь набирался российского опыта, после чего сделал благоприятный для нее вывод. Ничего похожего. Беседуя с Витольдом Гулевичем за два года до своей смерти: «После короткой передышки в гостинице («Большая Московская» прямо напротив Иверских ворот. – Н.Б.) я сразу же, несмотря на усталость, отправился в город. И вот на что я набрел: в сумерках проступали очертания гигантского храма, в тумане по сторонам его возвышались две маленькие серебряные часовни, на ступенях же расположились паломники, ожидавшие, когда откроют-

Внутренний путь Рильке

ний Бог – это начало очень длинной истории... Долгая подготовка требуется для великого мгновения его прохождения мимо. Для подготовки этого малы самые большие народы и государства... Только великие, скрытые от посторонних глаз единицы создадут необходимую для прохождения Последнего Бога тишину и распространят между собой молчаливый призыв готовности».1 В своей работе «Для чего поэты?» Хайдеггер фактически причисляет Рильке именно к этой группе избранных, которые, обладая великой тоской, чувствуют следы сакрального на земле, ощущают и замечают следы ушедших богов и пытается идти по их следу. Философ написал эту работу после чтения «Сонетов к Орфею» и «Дуинских элегий». Но вот перед нами стартовые интуиции этого процесса, этой уникальной направленности внимания. Неотвратимость направления поиска здесь уже задана. Рильке здесь уже почти выбрался из-под подавлявшего его вначале превосходства Лу, превосходства, конечно же, прежде всего информационного и общемировоззренческого. Но у поэта уже чувствовалось превосходство в набирающем скорость восхождении: он не зависел от тех информационно-интеллектуальных полей, без которых Лу, писательница, критик, культуролог, социальный психолог, работать не могла. Поездки в Россию станут пиком их взаимоплодотворного союза, после чего их непосредственные пути разойдутся, хотя сущность их сродства сохранит себя не только благодаря памяти, но и благодаря переписке и редким встречам.

67

Николай Болдырев

68

1 Цит. по: Рильке и Россия. 2 Древняя чудотворная икона Божьей матери, называемая Знамение (младенец на коленях, руки Богоматери воздеты вверх). В числе сотворенных ею чудес – спасение Великого Новгорода в 12 веке. Ныне она – в Софийском соборе Новгородского кремля.

воверным не из православных убеждений, но лишь из чувства вот этой гордости и вот этого смирения,1 свидетельствуя о том непрерывно и значит не только в храме (раз уж ты в храме). Разумеется, не в Исаакиевском соборе; быть может, в той маленькой церквушке, построенной Васнецовым в Абрамцево, или в селе Останкино или… где-нибудь, где мадонны готовы обладать всем тем великолепием, о котором мечтаешь перед лицом их женственности и целомудрия… Где-нибудь, где поклоны – не служба и не культ,… а жесты одновременно силы и кротости. Есть что-то, что касается икон и креста опосредованно, имея значимое отношение к тому, кто это совершает, к его тоске, любви, к его душевным переживаниям. Когда русский крестьянин так вот бьет поклоны, то разве же есть в этом хоть что-нибудь, что шло бы извне? Ничуть не бывало. Он идет в церковь и когда кладет там поклон за поклоном, то начинает качать-баюкать в себе Бога, укачивать его этим своим движением словно ребенка, которого нужно успокоить; ибо его Бог существует для него подобно любимому дитяти в колыбели, и вот сейчас тот, быть может, растревожился невесть почему, и вот его убаюкивают, успокаивают этим любовным качанием туда-сюда, вверх-вниз. Не читайте так много по-немецки, дражайшая Елена; прошу Вас, оставьте Ницше. Каждый раз, когда мне вечером приходит мысль, что Вы собираетесь его читать, я не могу заснуть. К чему это? Уезжайте поскорее в деревню, купите кусок земли и ждите счастья, как ждут урожая, засеяв поле по обычаям и по праву. Ничто из того, что идет извне, не пригодится России. И у вас никогда не будет таких философов, как в Германии. Я имею в виду таких, которые говорят: мир вот таков, человек вот таков, таковы его пути, его цели, его одежда, его шляпа или его Бог! И вот появ1 Сливая гордость, и смирение, и великую русскую неспешность в единое чувство и в единый принцип, Рильке фактически очерчивает границы аристократической формы сознания.

Внутренний путь Рильке

ся двери. Это необычное зрелище потрясло меня до глубины души. Впервые в жизни мной овладело невыразимое чувство, похожее на «чувство родины», и я с особенной силой ощутил свою принадлежность к чему-то, Бог мой, к чему-то такому, что существует на свете...»1 Это чувство родины как глубиннейшей, исконнейшей почвы, на которой Бог парадоксальным (невозможным!) образом всеприсутствен, пронзило поэта сразу. Он словно бы действительно увидел воочию внутреннюю родину, то есть мир, который он уже знал когда-то прежде в качестве благодатного для своей души. У Рильке десятки подобных признаний самым разным адресатам, признаний о чувстве «возвращения на родину». Вот что писал он (27 июля 1899) Елене Ворониной, русской девушке, увлеченной Германией: «Дорогая Елена, знаете ли Вы, сколько гордости во всем русском, задумывались ли Вы иногда о том, что гордость и смирение – это почти одно и то же, что их сходство могло бы стать мерилом их подлинности и правдивости? И чувствовали ли Вы, что познание этого дается пред ликом России, только пред ликом России? Возле маленькой Иверской часовни в Москве: стоящие здесь на коленях более величественны, нежели стоящие в полный рост, а те, кто возносят поклоны, могуче возрастают; вот как обстоит дело в России. И можете мне поверить, дорогая Елена, не проходит и дня, чтобы я не возвращался к этим впечатлениям, словно согреваясь их простотой и глубокой задушевностью. Я становлюсь всё более чужд немецким вещам, а когда выучу язык и смогу им владеть, почувствую себя вполне русским. Тогда я смогу склониться перед Знаменской2 (люблю ее больше других), склониться глубоко, троекратно и по-православному. Стать пра-

69

Николай Болдырев

68

1 Цит. по: Рильке и Россия. 2 Древняя чудотворная икона Божьей матери, называемая Знамение (младенец на коленях, руки Богоматери воздеты вверх). В числе сотворенных ею чудес – спасение Великого Новгорода в 12 веке. Ныне она – в Софийском соборе Новгородского кремля.

воверным не из православных убеждений, но лишь из чувства вот этой гордости и вот этого смирения,1 свидетельствуя о том непрерывно и значит не только в храме (раз уж ты в храме). Разумеется, не в Исаакиевском соборе; быть может, в той маленькой церквушке, построенной Васнецовым в Абрамцево, или в селе Останкино или… где-нибудь, где мадонны готовы обладать всем тем великолепием, о котором мечтаешь перед лицом их женственности и целомудрия… Где-нибудь, где поклоны – не служба и не культ,… а жесты одновременно силы и кротости. Есть что-то, что касается икон и креста опосредованно, имея значимое отношение к тому, кто это совершает, к его тоске, любви, к его душевным переживаниям. Когда русский крестьянин так вот бьет поклоны, то разве же есть в этом хоть что-нибудь, что шло бы извне? Ничуть не бывало. Он идет в церковь и когда кладет там поклон за поклоном, то начинает качать-баюкать в себе Бога, укачивать его этим своим движением словно ребенка, которого нужно успокоить; ибо его Бог существует для него подобно любимому дитяти в колыбели, и вот сейчас тот, быть может, растревожился невесть почему, и вот его убаюкивают, успокаивают этим любовным качанием туда-сюда, вверх-вниз. Не читайте так много по-немецки, дражайшая Елена; прошу Вас, оставьте Ницше. Каждый раз, когда мне вечером приходит мысль, что Вы собираетесь его читать, я не могу заснуть. К чему это? Уезжайте поскорее в деревню, купите кусок земли и ждите счастья, как ждут урожая, засеяв поле по обычаям и по праву. Ничто из того, что идет извне, не пригодится России. И у вас никогда не будет таких философов, как в Германии. Я имею в виду таких, которые говорят: мир вот таков, человек вот таков, таковы его пути, его цели, его одежда, его шляпа или его Бог! И вот появ1 Сливая гордость, и смирение, и великую русскую неспешность в единое чувство и в единый принцип, Рильке фактически очерчивает границы аристократической формы сознания.

Внутренний путь Рильке

ся двери. Это необычное зрелище потрясло меня до глубины души. Впервые в жизни мной овладело невыразимое чувство, похожее на «чувство родины», и я с особенной силой ощутил свою принадлежность к чему-то, Бог мой, к чему-то такому, что существует на свете...»1 Это чувство родины как глубиннейшей, исконнейшей почвы, на которой Бог парадоксальным (невозможным!) образом всеприсутствен, пронзило поэта сразу. Он словно бы действительно увидел воочию внутреннюю родину, то есть мир, который он уже знал когда-то прежде в качестве благодатного для своей души. У Рильке десятки подобных признаний самым разным адресатам, признаний о чувстве «возвращения на родину». Вот что писал он (27 июля 1899) Елене Ворониной, русской девушке, увлеченной Германией: «Дорогая Елена, знаете ли Вы, сколько гордости во всем русском, задумывались ли Вы иногда о том, что гордость и смирение – это почти одно и то же, что их сходство могло бы стать мерилом их подлинности и правдивости? И чувствовали ли Вы, что познание этого дается пред ликом России, только пред ликом России? Возле маленькой Иверской часовни в Москве: стоящие здесь на коленях более величественны, нежели стоящие в полный рост, а те, кто возносят поклоны, могуче возрастают; вот как обстоит дело в России. И можете мне поверить, дорогая Елена, не проходит и дня, чтобы я не возвращался к этим впечатлениям, словно согреваясь их простотой и глубокой задушевностью. Я становлюсь всё более чужд немецким вещам, а когда выучу язык и смогу им владеть, почувствую себя вполне русским. Тогда я смогу склониться перед Знаменской2 (люблю ее больше других), склониться глубоко, троекратно и по-православному. Стать пра-

69

Николай Болдырев

70

1 Здесь впервые Рильке выводит себя вместе с русским исконным сознанием из исторического потока, отчетливо давая понять, что, взявшись выстраивать «историю», став демонстративно «историческим лицом», человек заизолировал себя от всех сакральных энергий. Эпоху исторического человека Рильке считает великим духовным пробелом, это то минус-время, которое следует переждать. В это Безвременье следует «залечь на дно», общаясь с богами «на той стороне природы».

медлительной прозрачности. Она вбирает свое движение не в рваных хаотических ритмах, но в свободном дыхательном движении, и широкая ее грудная клетка вздымается покойно и прекрасно…» 2 Удивительно, что почти ничто из этих пассажей зрелый Рильке не смог бы выкинуть, настолько они выражают саму суть его мгновенно-интуитивных постижений Руси. Той, какой она была на тот момент встречи – на девять десятых (если не больше) земледельческой и ремесленной, истово молящейся прежде всего в своем ежедневном тяжелом труде. В письме к Фриде фон Бюлов (июнь 1899) Рильке поделился чувством преемственности своих итальянских и русских впечатлений. «Мое присутствие в России мне кажется странным продолжением той фло­рентийской весны, о впечатлениях от которой я тебе рассказывал. Благое стечение обстоятельств дало мне возможность продвинуться дальше и глубже, подвело к следующим вещам, к большей простоте и наивности. Флоренция представляется мне теперь лишь преддверьем и подготовкой к Москве, и я благодарен судьбе за то, что мне суждено было познакомиться с Фра Анжелико1 раньше, чем я увидел нищих и богомольцев перед Иверской Божьей Матерью, тех, кто с неослабевающей силой творят, коленопреклоненные, своего Бога, наделяя его снова и снова своим страданием и своей радостью, подымают его утром вместе с веками глаз и легко опускают вечером, когда усталость рвет их молитвы, словно лен­точки, что связывают веночки из роз. Если говорить всерьез, 1 Рильке был поклонником средневековой живописи, в частности Фра Анжелико, Беллини, Джотто и других итальянских прерафаэлитов. А с образом Фра Анжелико у него было столько пересечений, что одна из подруг поэта Магда фон Гаттингберг так его зачастую и называла.

Внутренний путь Рильке

ляются их сотни, тысячи и больше; они спорят, опровергают друг друга, соглашаются, и вдруг оказывается, что для тысяч людей на самом деле имеется всего лишь один путь, одна цель, одна одежда, одна шляпа и один Бог. И это – чудовищное обеднение. (Как тут Рильке угадал европейскую тенденцию к «глобализации» как новой форме фашизации сознания. – Н.Б.) У вас же каждый человек – мыслитель, толкователь и, если хотите, поэт. Ибо у него есть свое представление о вещах, и все те, кто далеко или близко, все так называемые малые и великие, равны перед кроткой его справедливостью. Однако он не требует, чтобы кто-то один или сто человек или тысяча переходили на его сторону и разделяли его взгляды. Наоборот, он чувствовал бы, что его передразнивают, высмеивают, мешают ему, если бы такого рода приверженность имела место. Он – это он, и от других он требует, то есть он ничего не требует (для этого он слишком горд), скажем иначе: он предполагает, что каждый столь же целен и одинок, как он сам. А это и есть человек, каким он будет через тысячи лет и каким, вероятно, был тысячи лет тому назад: короче, не живущий сегодня и не бывший вчера, не человек ближайшего будущего,1 но постоянный, вечный, всегда возможный чудесный человек: чувствуете ли Вы Россию?.. Дорогой друг, если бы я был рожден пророком, я всю мою жизнь проповедовал бы Россию как ту избранную страну, на которой тяжелая рука ваятеля-Бога покоится как великое мудрое замедление; всё, что дóлжно, пусть случится с этой страной, но ее судьбы да исполнятся в

71

Николай Болдырев

70

1 Здесь впервые Рильке выводит себя вместе с русским исконным сознанием из исторического потока, отчетливо давая понять, что, взявшись выстраивать «историю», став демонстративно «историческим лицом», человек заизолировал себя от всех сакральных энергий. Эпоху исторического человека Рильке считает великим духовным пробелом, это то минус-время, которое следует переждать. В это Безвременье следует «залечь на дно», общаясь с богами «на той стороне природы».

медлительной прозрачности. Она вбирает свое движение не в рваных хаотических ритмах, но в свободном дыхательном движении, и широкая ее грудная клетка вздымается покойно и прекрасно…» 2 Удивительно, что почти ничто из этих пассажей зрелый Рильке не смог бы выкинуть, настолько они выражают саму суть его мгновенно-интуитивных постижений Руси. Той, какой она была на тот момент встречи – на девять десятых (если не больше) земледельческой и ремесленной, истово молящейся прежде всего в своем ежедневном тяжелом труде. В письме к Фриде фон Бюлов (июнь 1899) Рильке поделился чувством преемственности своих итальянских и русских впечатлений. «Мое присутствие в России мне кажется странным продолжением той фло­рентийской весны, о впечатлениях от которой я тебе рассказывал. Благое стечение обстоятельств дало мне возможность продвинуться дальше и глубже, подвело к следующим вещам, к большей простоте и наивности. Флоренция представляется мне теперь лишь преддверьем и подготовкой к Москве, и я благодарен судьбе за то, что мне суждено было познакомиться с Фра Анжелико1 раньше, чем я увидел нищих и богомольцев перед Иверской Божьей Матерью, тех, кто с неослабевающей силой творят, коленопреклоненные, своего Бога, наделяя его снова и снова своим страданием и своей радостью, подымают его утром вместе с веками глаз и легко опускают вечером, когда усталость рвет их молитвы, словно лен­точки, что связывают веночки из роз. Если говорить всерьез, 1 Рильке был поклонником средневековой живописи, в частности Фра Анжелико, Беллини, Джотто и других итальянских прерафаэлитов. А с образом Фра Анжелико у него было столько пересечений, что одна из подруг поэта Магда фон Гаттингберг так его зачастую и называла.

Внутренний путь Рильке

ляются их сотни, тысячи и больше; они спорят, опровергают друг друга, соглашаются, и вдруг оказывается, что для тысяч людей на самом деле имеется всего лишь один путь, одна цель, одна одежда, одна шляпа и один Бог. И это – чудовищное обеднение. (Как тут Рильке угадал европейскую тенденцию к «глобализации» как новой форме фашизации сознания. – Н.Б.) У вас же каждый человек – мыслитель, толкователь и, если хотите, поэт. Ибо у него есть свое представление о вещах, и все те, кто далеко или близко, все так называемые малые и великие, равны перед кроткой его справедливостью. Однако он не требует, чтобы кто-то один или сто человек или тысяча переходили на его сторону и разделяли его взгляды. Наоборот, он чувствовал бы, что его передразнивают, высмеивают, мешают ему, если бы такого рода приверженность имела место. Он – это он, и от других он требует, то есть он ничего не требует (для этого он слишком горд), скажем иначе: он предполагает, что каждый столь же целен и одинок, как он сам. А это и есть человек, каким он будет через тысячи лет и каким, вероятно, был тысячи лет тому назад: короче, не живущий сегодня и не бывший вчера, не человек ближайшего будущего,1 но постоянный, вечный, всегда возможный чудесный человек: чувствуете ли Вы Россию?.. Дорогой друг, если бы я был рожден пророком, я всю мою жизнь проповедовал бы Россию как ту избранную страну, на которой тяжелая рука ваятеля-Бога покоится как великое мудрое замедление; всё, что дóлжно, пусть случится с этой страной, но ее судьбы да исполнятся в

71

Николай Болдырев

72

инство меры, меры прежде всего этической (вне этической меры, устанавливаемой свободной волей человека для своей самости, мера эстетическая превращается либо в пустую игрушку, либо в демона, порабощающего психику человека), постигает закон Аполлона, которому наследует Орфей. Одному из московских покровителей их путешествия – писательнице Софье Шиль – Рильке пишет из Ворпсведе (под Бременом), правда, уже в конце августа 1900 года, то есть после второго русского пу­тешествия, пишет по-русски: «Что такое жизнь? Авось город? Нет. Жизнь мне кажется избушкою; избушка с красными окнами и с крышею да маленькою башнею, в которой живет какой-то Божий Колокол. Двери небольшие, комнаты с иконами и с лавочкой... Уж я так хорошо знаю, как устроена эта избушка! Но отчего говорить так об этой избушке, будто это сон какой фантастический... Будет время, да, может быть, и устроим ...» Рильке здесь имел в виду, конечно, те свои реальные планы о переселении в Россию, которым не суждено было сбыться и которые затем плавно переросли в идею жениться и жить на земле, пусть и в Германии. Как тут не вспомнить известное противопоставление избушки и Исаакиевского собора, сделанное в 1906 году в вечернем разговоре в Ясной Поляне Львом Толстым и записанное секретарем Гусевым. Речь шла о красоте петербургских соборов и дворцов. «На меня красота такого рода никогда не действовала, – признался Толстой, – по мне так какая-нибудь избушка в лесу в тысячу раз красивее». Это к вопросу об этической мере как главенствующей. (Мало кто понимает, что мера поэта Орфея была как раз этического измерения: Орфей, несомненно, повторил бы признание Толстого; я бы сказал так: для Орфея облик цветка прекраснее любого человеческого дворца, а песня камыша прекраснее музыки любого симфонического оркестра). Взгляд позднего Льва Толстого – это взгляд человека, натренированного в восприятиях этической и духовной красоты; и духовидец отчасти с иронией, отчасти с искренним сожалением констатирует подростко-

Внутренний путь Рильке

то во всем новом (стране, человеке или вещи) всегда ищешь той выраженности их в чем-то зримом, которая влила бы в тебя новую силу и новую зрелость. И вот я чувствую в эти дни, что русские вещи сумеют одарить именами те робкие частицы смиренного существа во мне, которые с самого моего детства устремляются перейти в мое искусство!..» И действительно, цивилизационная мутная пленка смыта с души Рильке шестинедельным потоком архаических свежайших вод, чему свидетельством мощный творческий порыв осени 1899 года. С конца сентября (до начала мая следующего года) Рильке поселяется в Шмаргендорфе на вилле Вальдфриден (букв.: Лесной покой) в непосредственной близости с супругами Андреасами, где и пишет: цикл «Цари», первую книгу будущего «Часо­ слова» – «О монашеской жизни», книгу новелл «Истории о Господе Боге» и свою будущую «визитную кар­точку» – «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». Каким вольным и настоящим ветром подуло! Именно той осенью родился великий поэт-метафизик Райнер Мария Рильке. И родила его Россия: крестьянская, нищая, с точки зрения европеизма убогая, к счастью, бесконечно отставшая от машинно-цивилизационного «прогресса», ибо именно поэтому и сохранившая неразорванной пуповину, связующую человека с Богом. Уже эта первая поездка стерла, словно их и не было, все румяна и всю пудру, все эстетические балансировки иллюзорностями, уже давно сделавшиеся сутью европеизма. Собор святого Петра в Риме представляется ему, при новом осмотре, местом помпезным и религиозно пустым, блеклой имитацией давно умершего живого чувства, и новый Рильке понимает, что именно вследствие попытки спрятать этот ужасающий факт, спрятаться от него, – и созидается вся могучая индустрия эстетической помпезности. Изба и избушка внезапно постигаются Рильке как новое мерило истинного контакта человеческой кротости с божественным промыслом и законом. Он вдруг заново постигает великое та-

73

Николай Болдырев

72

инство меры, меры прежде всего этической (вне этической меры, устанавливаемой свободной волей человека для своей самости, мера эстетическая превращается либо в пустую игрушку, либо в демона, порабощающего психику человека), постигает закон Аполлона, которому наследует Орфей. Одному из московских покровителей их путешествия – писательнице Софье Шиль – Рильке пишет из Ворпсведе (под Бременом), правда, уже в конце августа 1900 года, то есть после второго русского пу­тешествия, пишет по-русски: «Что такое жизнь? Авось город? Нет. Жизнь мне кажется избушкою; избушка с красными окнами и с крышею да маленькою башнею, в которой живет какой-то Божий Колокол. Двери небольшие, комнаты с иконами и с лавочкой... Уж я так хорошо знаю, как устроена эта избушка! Но отчего говорить так об этой избушке, будто это сон какой фантастический... Будет время, да, может быть, и устроим ...» Рильке здесь имел в виду, конечно, те свои реальные планы о переселении в Россию, которым не суждено было сбыться и которые затем плавно переросли в идею жениться и жить на земле, пусть и в Германии. Как тут не вспомнить известное противопоставление избушки и Исаакиевского собора, сделанное в 1906 году в вечернем разговоре в Ясной Поляне Львом Толстым и записанное секретарем Гусевым. Речь шла о красоте петербургских соборов и дворцов. «На меня красота такого рода никогда не действовала, – признался Толстой, – по мне так какая-нибудь избушка в лесу в тысячу раз красивее». Это к вопросу об этической мере как главенствующей. (Мало кто понимает, что мера поэта Орфея была как раз этического измерения: Орфей, несомненно, повторил бы признание Толстого; я бы сказал так: для Орфея облик цветка прекраснее любого человеческого дворца, а песня камыша прекраснее музыки любого симфонического оркестра). Взгляд позднего Льва Толстого – это взгляд человека, натренированного в восприятиях этической и духовной красоты; и духовидец отчасти с иронией, отчасти с искренним сожалением констатирует подростко-

Внутренний путь Рильке

то во всем новом (стране, человеке или вещи) всегда ищешь той выраженности их в чем-то зримом, которая влила бы в тебя новую силу и новую зрелость. И вот я чувствую в эти дни, что русские вещи сумеют одарить именами те робкие частицы смиренного существа во мне, которые с самого моего детства устремляются перейти в мое искусство!..» И действительно, цивилизационная мутная пленка смыта с души Рильке шестинедельным потоком архаических свежайших вод, чему свидетельством мощный творческий порыв осени 1899 года. С конца сентября (до начала мая следующего года) Рильке поселяется в Шмаргендорфе на вилле Вальдфриден (букв.: Лесной покой) в непосредственной близости с супругами Андреасами, где и пишет: цикл «Цари», первую книгу будущего «Часо­ слова» – «О монашеской жизни», книгу новелл «Истории о Господе Боге» и свою будущую «визитную кар­точку» – «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». Каким вольным и настоящим ветром подуло! Именно той осенью родился великий поэт-метафизик Райнер Мария Рильке. И родила его Россия: крестьянская, нищая, с точки зрения европеизма убогая, к счастью, бесконечно отставшая от машинно-цивилизационного «прогресса», ибо именно поэтому и сохранившая неразорванной пуповину, связующую человека с Богом. Уже эта первая поездка стерла, словно их и не было, все румяна и всю пудру, все эстетические балансировки иллюзорностями, уже давно сделавшиеся сутью европеизма. Собор святого Петра в Риме представляется ему, при новом осмотре, местом помпезным и религиозно пустым, блеклой имитацией давно умершего живого чувства, и новый Рильке понимает, что именно вследствие попытки спрятать этот ужасающий факт, спрятаться от него, – и созидается вся могучая индустрия эстетической помпезности. Изба и избушка внезапно постигаются Рильке как новое мерило истинного контакта человеческой кротости с божественным промыслом и законом. Он вдруг заново постигает великое та-

73

Николай Болдырев

74

зованных прослоек стояло стремительное разру­шение аристократического сознания в европейской Ойкумене и, соответственно, плебеизация (под ширмой демократизации) как финальная стадия обрушения культуры. Идея царизма, да и само дворянство уже было обречено, соответственно должен был быть пущен под нож второй корень аристократического сознания – кресть­янство. Шло воспевание больших городов, всеобщего обязательного просвещения (ведущего к диктатуре интеллектуализма как формы манипулирования массовым сознанием), наемных рабочих и нарастающей индустрии развлечений. Собственно, во все время двух путешествий образованные русские вели непрерывные с Рильке и Лу диспуты, деликатно объясняя, что русский крестьянин тёмен, безграмотен, грязен, глуп, пьян и ленив. И что русско-еврейской интеллигенции еще много предстоит поработать, чтобы его просветить и образовать на европейский лад. Увлеченность германского поэта русским архетипом они объясняли себе, улыбаясь, как эстетический экзотизм, как «романтизация» и «мифологизация» того, чего в реальности нет. Однако мы знаем, что реальность творима нашим сознанием. Видение России 1900 года Владимиром Ульяновым, Львом Толстым и Павлом Флоренским – это три совсем не похожих друг на друга видения и, соответственно, три реальности, равно реальных и нереальных. Чей миф примет большинство, за тем и будет довлеющая пропагандистская обработка мозгов. Образованная, численно ничтожная прослойка России так или иначе присоединила свою негацию к той ненависти и презрению, которые революционеры питали к русскому крестьянину и в его лице к аристократическому и православному архетипу.1 Поэт Орфей, внезапно пробудив1 Аристократическое сознание осуществляет служение земле, которая есть дитя Бога; плебеизированное сознание служит машине, детищу интеллекта. Качество материала, из которого «шьется» человек, катастрофически падало и падает,

Внутренний путь Рильке

вость сознания образованных европейцев, к которым заискивающе подстроились русские, пределом в восприятии поставившие красоту внешнюю, тот сугубо материалистический эффект, где управляет сознанием превосходство, давление материальной массы и силы, то есть энергии противохристианские и противодаосские. Конечно, и Рильке, и Толстой выражали глубоко православный взгляд на красоту (взгляд, собственно, даже вполне исихастский), они исходили из инстинктивного глубочайшего уважения к почвенному крестьянскому сознанию, уважения, проводником которого в Англии, например, был Джон Рёскин. Поздний Толстой мечтал затормозить и остановить машинно-технический прогресс в России, отдать землю крестьянам на условиях, на которых ею владели казаки, и развернуть сбежавших в города назад к земле. Было ли это возможно? Почему нет? В Англии, где о том же самом мечтал не только Рёскин, но и группа блестящих молодых художников, это было явно невозможно, ибо на земле работало лишь около семи процентов всего населения. В России же в крестьянском хозяйстве было занято на тот момент 95 процентов населения страны (цифра самого Толстого). Однако невозможность такого поворота, который в основе своей, конечно, есть поворот сознания, то есть фактически тот самый Поворот (Kehre), о котором мечтал позднее чистый мета­физик Хайдеггер, поворот как форма глубинного Возврата, был невозможен по причине ментальносоциальной: образованная, численно ничтожная элита страны заискивала перед европеизмом, следственно – презирала кресть­янство (тем самым фактически питала и подпитывала ненависть к нему Владимира Ульянова и Кº). Русская «передовая» интеллигенция откровенно презирала и позднего Толстого за его «замшелый» апофеоз крестьянства, равно как за проповедь опрощения, обращенную ко всем имущим, а тем более за проповедь обязательного ручного труда для каждого, кто хочет сохранить душу живу. За всем этим па­тологическим процессом атеизации и эстетического окукливания обра-

75

Николай Болдырев

74

зованных прослоек стояло стремительное разру­шение аристократического сознания в европейской Ойкумене и, соответственно, плебеизация (под ширмой демократизации) как финальная стадия обрушения культуры. Идея царизма, да и само дворянство уже было обречено, соответственно должен был быть пущен под нож второй корень аристократического сознания – кресть­янство. Шло воспевание больших городов, всеобщего обязательного просвещения (ведущего к диктатуре интеллектуализма как формы манипулирования массовым сознанием), наемных рабочих и нарастающей индустрии развлечений. Собственно, во все время двух путешествий образованные русские вели непрерывные с Рильке и Лу диспуты, деликатно объясняя, что русский крестьянин тёмен, безграмотен, грязен, глуп, пьян и ленив. И что русско-еврейской интеллигенции еще много предстоит поработать, чтобы его просветить и образовать на европейский лад. Увлеченность германского поэта русским архетипом они объясняли себе, улыбаясь, как эстетический экзотизм, как «романтизация» и «мифологизация» того, чего в реальности нет. Однако мы знаем, что реальность творима нашим сознанием. Видение России 1900 года Владимиром Ульяновым, Львом Толстым и Павлом Флоренским – это три совсем не похожих друг на друга видения и, соответственно, три реальности, равно реальных и нереальных. Чей миф примет большинство, за тем и будет довлеющая пропагандистская обработка мозгов. Образованная, численно ничтожная прослойка России так или иначе присоединила свою негацию к той ненависти и презрению, которые революционеры питали к русскому крестьянину и в его лице к аристократическому и православному архетипу.1 Поэт Орфей, внезапно пробудив1 Аристократическое сознание осуществляет служение земле, которая есть дитя Бога; плебеизированное сознание служит машине, детищу интеллекта. Качество материала, из которого «шьется» человек, катастрофически падало и падает,

Внутренний путь Рильке

вость сознания образованных европейцев, к которым заискивающе подстроились русские, пределом в восприятии поставившие красоту внешнюю, тот сугубо материалистический эффект, где управляет сознанием превосходство, давление материальной массы и силы, то есть энергии противохристианские и противодаосские. Конечно, и Рильке, и Толстой выражали глубоко православный взгляд на красоту (взгляд, собственно, даже вполне исихастский), они исходили из инстинктивного глубочайшего уважения к почвенному крестьянскому сознанию, уважения, проводником которого в Англии, например, был Джон Рёскин. Поздний Толстой мечтал затормозить и остановить машинно-технический прогресс в России, отдать землю крестьянам на условиях, на которых ею владели казаки, и развернуть сбежавших в города назад к земле. Было ли это возможно? Почему нет? В Англии, где о том же самом мечтал не только Рёскин, но и группа блестящих молодых художников, это было явно невозможно, ибо на земле работало лишь около семи процентов всего населения. В России же в крестьянском хозяйстве было занято на тот момент 95 процентов населения страны (цифра самого Толстого). Однако невозможность такого поворота, который в основе своей, конечно, есть поворот сознания, то есть фактически тот самый Поворот (Kehre), о котором мечтал позднее чистый мета­физик Хайдеггер, поворот как форма глубинного Возврата, был невозможен по причине ментальносоциальной: образованная, численно ничтожная элита страны заискивала перед европеизмом, следственно – презирала кресть­янство (тем самым фактически питала и подпитывала ненависть к нему Владимира Ульянова и Кº). Русская «передовая» интеллигенция откровенно презирала и позднего Толстого за его «замшелый» апофеоз крестьянства, равно как за проповедь опрощения, обращенную ко всем имущим, а тем более за проповедь обязательного ручного труда для каждого, кто хочет сохранить душу живу. За всем этим па­тологическим процессом атеизации и эстетического окукливания обра-

75

Николай Болдырев

76

шийся в жилах Рильке от соприкосновения с живой землей и живой религией, запел песнь хвалы, песнь великой близости к Источнику души. Ибо Бог – с бедными и нищими, поскольку Он сам – ничем не владеющий, Чистое Бытие.





О бедность: великое сияние глубин!..

Или:



Ты самый в мире неимущий, ты камень, что мешает всем. Ты – прокаженный, в ночь бредущий, не знающий, укрыться чем.



Дом бедняка с алтарной чашей схож, где вечное вершит нас претворенье, чтоб вечером случилось возвращенье в немыслимо-космическом круженье сквозь отзвуков медлительную дрожь.



Ты весь в ничто, как ветра стежка. Под зыбью славы – нагота. Ведь даже сироты одёжка не так убога и проста. ................................ Что птицы, мерзнущие ночью, и что голодный вечно пёс, и даже тот, чья память – мощи, и даже зверь, чей в клетке ощер, – с тобою рядом? Кто дорос до всей нужды твоей? В ночлежках последний нищий что-то ест. В руках судьбы пускай он пешка, но все ж его понятен крест.



Дом бедняка с алтарной чашей схож.



Дом бедняка – как детская рука. Ей безразлична взрослая тоска. Милее жук с изящными рогами да блещущий в ручье округлый камень, песок струящийся, ракушки звучный пламень; она похожа на весы под облаками, что шепчутся тишайшими устами, и чаш медлительно колеблется река.



Дом бедняка – как детская рука.



Ты ж – величайшая аскёза: сокрыт твой вечно нищий лик; великая разора роза, извечная метаморфоза Ярилы огненных интриг.



И вся Земля – то не беднейший ль дом? Кристалла будущего, может быть, осколок. В круженьях, в бегствах – то просвет, то морок. И в бедности – как хлева темный полог. Но вечерами: космоса укрытая крылом, даёт созвездьям длить их донный-донный шорох.

3 так что подавляющая часть людей попросту уже не слышит ни окликов, ни зовов духа, потому-то сегодня такой шабаш эстетики, это высшее, до чего сегодняшний сапиенс может допрыгнуть.

Не только Рильке входил (всеми рецепторами, всем составом) в поглощение вдруг «вспомненной» родины (а это родина любой живой души: не Россия как таковая, но

Внутренний путь Рильке

Кротка сверх мер твоя безродность. Не может мир тебя вместить: в твоей громаде непригодность. Ты – бури вой, ты – арфы звездность, где заиграть – себя убить.

77

Николай Болдырев

76

шийся в жилах Рильке от соприкосновения с живой землей и живой религией, запел песнь хвалы, песнь великой близости к Источнику души. Ибо Бог – с бедными и нищими, поскольку Он сам – ничем не владеющий, Чистое Бытие.





О бедность: великое сияние глубин!..

Или:



Ты самый в мире неимущий, ты камень, что мешает всем. Ты – прокаженный, в ночь бредущий, не знающий, укрыться чем.



Дом бедняка с алтарной чашей схож, где вечное вершит нас претворенье, чтоб вечером случилось возвращенье в немыслимо-космическом круженье сквозь отзвуков медлительную дрожь.



Ты весь в ничто, как ветра стежка. Под зыбью славы – нагота. Ведь даже сироты одёжка не так убога и проста. ................................ Что птицы, мерзнущие ночью, и что голодный вечно пёс, и даже тот, чья память – мощи, и даже зверь, чей в клетке ощер, – с тобою рядом? Кто дорос до всей нужды твоей? В ночлежках последний нищий что-то ест. В руках судьбы пускай он пешка, но все ж его понятен крест.



Дом бедняка с алтарной чашей схож.



Дом бедняка – как детская рука. Ей безразлична взрослая тоска. Милее жук с изящными рогами да блещущий в ручье округлый камень, песок струящийся, ракушки звучный пламень; она похожа на весы под облаками, что шепчутся тишайшими устами, и чаш медлительно колеблется река.



Дом бедняка – как детская рука.



Ты ж – величайшая аскёза: сокрыт твой вечно нищий лик; великая разора роза, извечная метаморфоза Ярилы огненных интриг.



И вся Земля – то не беднейший ль дом? Кристалла будущего, может быть, осколок. В круженьях, в бегствах – то просвет, то морок. И в бедности – как хлева темный полог. Но вечерами: космоса укрытая крылом, даёт созвездьям длить их донный-донный шорох.

3 так что подавляющая часть людей попросту уже не слышит ни окликов, ни зовов духа, потому-то сегодня такой шабаш эстетики, это высшее, до чего сегодняшний сапиенс может допрыгнуть.

Не только Рильке входил (всеми рецепторами, всем составом) в поглощение вдруг «вспомненной» родины (а это родина любой живой души: не Россия как таковая, но

Внутренний путь Рильке

Кротка сверх мер твоя безродность. Не может мир тебя вместить: в твоей громаде непригодность. Ты – бури вой, ты – арфы звездность, где заиграть – себя убить.

77

Николай Болдырев

78

творчества и тем, что Россия поставляла ему соответствующие поэтические образы, почему он и взялся за изучение ее языка; для меня – просто упоением встречи с русской действительностью в ее полном объеме: вокруг меня раскинулась эта бескрайняя страна с ее народом, живущим в нищете, исполненным преданности и ожидания; она окружала меня – такая поразительно реальная, что я никогда больше – за исключением самых сокровенных личных переживаний – не испытывала впечатлений такой силы. Но необычность этих совместных поездок заключалась в том, что в одно и то же время, в одних и тех же обстоятельствах нам открывалось то, в чем ощущал потребность каждый из нас».1 Дальше она пишет о феномене открытости русской души, той бездонной и в этом смысле смиренной, но зачастую и беспощадной открытости, которая особенно сильно подей­ ствовала на Райнера и которая, как я думаю, дала ему, помимо всего прочего, толчок не просто к задумчивости о новом стиле мирочувствования, но заложила основу в само понимание Открытости как экзистенциальной ситуации, позволяющей не только не прятаться от обжигающего ветра Бытия, но ощущать трансценденцию. И не только ощущать ее экзистенциальную природу, но и постигать ландшафт той силы, которая дается человеку при этом, а может быть как раз и для этого. «Такое ощущение, будто узнаешь во встречном нечто новое и трогательное о себе самом – и потому любишь этого встречного. Для Райнера это имело решающее значение, так как он искал новых путей к бездонным глубинам человеческого естества – оттуда черпал он свои поэтические образы, чтобы петь гимны Всевышнему». Как ловко она снова сводит переживания Райнера к утилитарно профес­сиональному взгляду, чего, конечно, не было: ведь и саму огромную книгу «Часослов» Рильке написал как раз как экспериментально-приватный опыт, напи1 Это и следующее впечатление Лу цит. по книге: Лу АндреасСаломе. Прожитое и пережитое., М., 2002.

Внутренний путь Рильке

тот «до-исторический» архетип, что лежит в ее основе), но и Лу, благодарная Рильке за его страсть, что привела и ее саму к открытию России, которую, она, ока­зывается, совсем не знала. Да и что она могла видеть в детстве и отрочестве из своей квартиры напротив петербургского Эрмитажа? (К тому же за двадцать лет она забыла разговорный русский и вот стала учить его вместе с Райнером). Здесь же они не только «взяли в оборот» большое количество культурной российской элиты в Москве и Питере, не только осмотрели десятки музеев, церквей и монастырей, но проехали и прошли как пилигримы, как богомольцы по рекам, городам и селам страны, сумев пожить некоторое время в деревушках, прибрежных Волге. Они много общались с народом, много слушали и во многое вслушивались в эти почти пять с половиной месяцев. Разве это мало? Разве кто-то из нас всматривался и вслушивался всем сердцем, всей распахнутой душевной открытостью пять-шесть месяцев подряд двадцать четыре часа в сутки во что-то одно-Единое? Едва ли. Наш взор скользит, страшась огромной работы растворения в так называемом объекте, нам страшно чему-то открыться всецело, т.е. что-то полюбить по-настоящему. Вот почему мы «проходим стороной», не завязав ни с чем настоящего глубокого романа. В Рильке меня сразу же (как только я начал с ним знакомиться) поразила и подкупила его смелость и безоглядность движения навстречу своим метафизическим импульсам, идущим из той глубины глубин, которую он, собственно, и жаждал обжить, о которой, по существу, ничего пока не ведал, смелость самоотдачи архаическому инстинкту и интуиции вне всякого страха показаться нелепым, невежественным или сумасшедшим. Но Лу – разве у нее не было своего видения России? Именно что было. Собственно, и начало оно вырабатываться в общении с Рильке и с их совместных странствий. В книге «Оглядываясь на прожитую жизнь» Лу писала: «Для каждого из нас эти поездки стали переживанием особого рода: для него в связи с подъемом его

79

Николай Болдырев

78

творчества и тем, что Россия поставляла ему соответствующие поэтические образы, почему он и взялся за изучение ее языка; для меня – просто упоением встречи с русской действительностью в ее полном объеме: вокруг меня раскинулась эта бескрайняя страна с ее народом, живущим в нищете, исполненным преданности и ожидания; она окружала меня – такая поразительно реальная, что я никогда больше – за исключением самых сокровенных личных переживаний – не испытывала впечатлений такой силы. Но необычность этих совместных поездок заключалась в том, что в одно и то же время, в одних и тех же обстоятельствах нам открывалось то, в чем ощущал потребность каждый из нас».1 Дальше она пишет о феномене открытости русской души, той бездонной и в этом смысле смиренной, но зачастую и беспощадной открытости, которая особенно сильно подей­ ствовала на Райнера и которая, как я думаю, дала ему, помимо всего прочего, толчок не просто к задумчивости о новом стиле мирочувствования, но заложила основу в само понимание Открытости как экзистенциальной ситуации, позволяющей не только не прятаться от обжигающего ветра Бытия, но ощущать трансценденцию. И не только ощущать ее экзистенциальную природу, но и постигать ландшафт той силы, которая дается человеку при этом, а может быть как раз и для этого. «Такое ощущение, будто узнаешь во встречном нечто новое и трогательное о себе самом – и потому любишь этого встречного. Для Райнера это имело решающее значение, так как он искал новых путей к бездонным глубинам человеческого естества – оттуда черпал он свои поэтические образы, чтобы петь гимны Всевышнему». Как ловко она снова сводит переживания Райнера к утилитарно профес­сиональному взгляду, чего, конечно, не было: ведь и саму огромную книгу «Часослов» Рильке написал как раз как экспериментально-приватный опыт, напи1 Это и следующее впечатление Лу цит. по книге: Лу АндреасСаломе. Прожитое и пережитое., М., 2002.

Внутренний путь Рильке

тот «до-исторический» архетип, что лежит в ее основе), но и Лу, благодарная Рильке за его страсть, что привела и ее саму к открытию России, которую, она, ока­зывается, совсем не знала. Да и что она могла видеть в детстве и отрочестве из своей квартиры напротив петербургского Эрмитажа? (К тому же за двадцать лет она забыла разговорный русский и вот стала учить его вместе с Райнером). Здесь же они не только «взяли в оборот» большое количество культурной российской элиты в Москве и Питере, не только осмотрели десятки музеев, церквей и монастырей, но проехали и прошли как пилигримы, как богомольцы по рекам, городам и селам страны, сумев пожить некоторое время в деревушках, прибрежных Волге. Они много общались с народом, много слушали и во многое вслушивались в эти почти пять с половиной месяцев. Разве это мало? Разве кто-то из нас всматривался и вслушивался всем сердцем, всей распахнутой душевной открытостью пять-шесть месяцев подряд двадцать четыре часа в сутки во что-то одно-Единое? Едва ли. Наш взор скользит, страшась огромной работы растворения в так называемом объекте, нам страшно чему-то открыться всецело, т.е. что-то полюбить по-настоящему. Вот почему мы «проходим стороной», не завязав ни с чем настоящего глубокого романа. В Рильке меня сразу же (как только я начал с ним знакомиться) поразила и подкупила его смелость и безоглядность движения навстречу своим метафизическим импульсам, идущим из той глубины глубин, которую он, собственно, и жаждал обжить, о которой, по существу, ничего пока не ведал, смелость самоотдачи архаическому инстинкту и интуиции вне всякого страха показаться нелепым, невежественным или сумасшедшим. Но Лу – разве у нее не было своего видения России? Именно что было. Собственно, и начало оно вырабатываться в общении с Рильке и с их совместных странствий. В книге «Оглядываясь на прожитую жизнь» Лу писала: «Для каждого из нас эти поездки стали переживанием особого рода: для него в связи с подъемом его

79

Николай Болдырев

80

честно признаешься себе в собственной двуслойности и обреченности на поэтическое служение богу Орфею, а не Всевышнему Вседержителю. «Только позже мне стало более или менее ясно, что тяга Райнера к России была стремлением к исцелению, к внутреннему преодолению свойственного его натуре разлада. Какая-то сила гнала его из чрезмерной европейской образованности, ото всего чересчур западного к восточному; как будто он чувствовал, что там, в азиатских культурах, главный фактор человеческой самобытности надолго определит направление развития...» 4 Надо сказать, что Лу достаточно глубоко заглянула в существо религиозности русского человека, почувствовав староверческий раскол как момент сущностной его ноты. Ведь целая треть верующих отвернулась тогда от церкви. «Тогда же появилось выражение: «Кто любит и боится Бога, в церковь не ходит». Таким образом, то, что было заимствовано у христианства, глубоко соответствует русскому характеру, но живет в нем самостоятельной жизнью; точно так же, как те, кто остался верен церкви, почитают не высшее духовенство, не иерархические установления, а странников, отшельников, анахоретов, по стопам которых мог бы пойти каждый; в этом почитании присутствует тайное признание того, что каждый мог бы оказаться на их месте. И наоборот: каждый может оказаться на месте осужденных или преступников; об этом говорит и народный обычай дарить что-нибудь арестантам на их долгом и трудном пути в Сибирь – яйцо, кусок хлеба или поясок. Дело тут не только в сочувствии, но в чем-то другом; об этом напомнил мне во время прохода каторжников один крестьянин: «Их это не миновало». Неумение выносить дифференцированное суждение о человеке, пренебрежение унаследованными критериями оценки связано с тем, что всё сводится к Богу и ставится в полную зависимость от него. Эта детская до-

Внутренний путь Рильке

сал для себя и Лу и не собирался ее публиковать. То были «безоглядные» молитвы, сочиненные так, как сочиняют молитвы реальные монахи, где бы они ни жили. Существенно ли меняет ситуацию факт, что монах по совместительству поэт? На каком-то этапе не существенно. Хотя для Райнера очень скоро это стало серьезнейшим испытанием: как примирить эти разнонаправ­ленные тенденции: всецело уходя в молитвенность, ты вскоре забываешь о словах; чем глубже ты входишь в существо молитвенности, тем более внесловесной и безмолвной становится медитация. Подлинная молитва бессловесна. Растворяясь в реке, ты становишься рекой. Надо ли петь об этом? Даже если влажность этой реки не ощутима кожей твоей руки. Ведь поет весь твой состав. Однако на каком-то этапе ты начинаешь ловить эти безымянные токи и претворять их в слова: в тебе, оказывается, всегда начеку поэт, эта эстетическая бестия, которой мало молчания, мало безмолвия, мало той музыки, о которой никто из окружающих никогда не узнает. Оказывается, ты страшишься оказаться реальным монахом, тебе этот опыт нужен, чтобы воспеть сам мёд этих сотов, саму цветную ауру этих безмерных пустых просторов, окликаемых невидимыми существами. Впервые именно в России и потом в Германии, осваивая русский опыт, Рильке столкнулся с почти не разрешимой для худож­ника проблемой его неизбежного соскальзывания с тех путей, что ведут к полноте реального опыта душевной работы, неизбежно ведущей (если она действительно реальная) к опыту трансценденции. Поэт движется в верном направлении, но на каком-то этапе не выдерживает напряжения и соскакивает «с поезда», а дальше едут лишь подлинные мистики, те, кто сумел принести жертву эстетическим. И все же, оказывается, можно пребывать вплотную к мистическому опыту, оставаясь поэтом; иногда в качестве исключения это удается, на том пределе, где таится не только жало неизбывной меланхолии и даже невроза, но исцеляющая сила последней искренности, когда ты

81

Николай Болдырев

80

честно признаешься себе в собственной двуслойности и обреченности на поэтическое служение богу Орфею, а не Всевышнему Вседержителю. «Только позже мне стало более или менее ясно, что тяга Райнера к России была стремлением к исцелению, к внутреннему преодолению свойственного его натуре разлада. Какая-то сила гнала его из чрезмерной европейской образованности, ото всего чересчур западного к восточному; как будто он чувствовал, что там, в азиатских культурах, главный фактор человеческой самобытности надолго определит направление развития...» 4 Надо сказать, что Лу достаточно глубоко заглянула в существо религиозности русского человека, почувствовав староверческий раскол как момент сущностной его ноты. Ведь целая треть верующих отвернулась тогда от церкви. «Тогда же появилось выражение: «Кто любит и боится Бога, в церковь не ходит». Таким образом, то, что было заимствовано у христианства, глубоко соответствует русскому характеру, но живет в нем самостоятельной жизнью; точно так же, как те, кто остался верен церкви, почитают не высшее духовенство, не иерархические установления, а странников, отшельников, анахоретов, по стопам которых мог бы пойти каждый; в этом почитании присутствует тайное признание того, что каждый мог бы оказаться на их месте. И наоборот: каждый может оказаться на месте осужденных или преступников; об этом говорит и народный обычай дарить что-нибудь арестантам на их долгом и трудном пути в Сибирь – яйцо, кусок хлеба или поясок. Дело тут не только в сочувствии, но в чем-то другом; об этом напомнил мне во время прохода каторжников один крестьянин: «Их это не миновало». Неумение выносить дифференцированное суждение о человеке, пренебрежение унаследованными критериями оценки связано с тем, что всё сводится к Богу и ставится в полную зависимость от него. Эта детская до-

Внутренний путь Рильке

сал для себя и Лу и не собирался ее публиковать. То были «безоглядные» молитвы, сочиненные так, как сочиняют молитвы реальные монахи, где бы они ни жили. Существенно ли меняет ситуацию факт, что монах по совместительству поэт? На каком-то этапе не существенно. Хотя для Райнера очень скоро это стало серьезнейшим испытанием: как примирить эти разнонаправ­ленные тенденции: всецело уходя в молитвенность, ты вскоре забываешь о словах; чем глубже ты входишь в существо молитвенности, тем более внесловесной и безмолвной становится медитация. Подлинная молитва бессловесна. Растворяясь в реке, ты становишься рекой. Надо ли петь об этом? Даже если влажность этой реки не ощутима кожей твоей руки. Ведь поет весь твой состав. Однако на каком-то этапе ты начинаешь ловить эти безымянные токи и претворять их в слова: в тебе, оказывается, всегда начеку поэт, эта эстетическая бестия, которой мало молчания, мало безмолвия, мало той музыки, о которой никто из окружающих никогда не узнает. Оказывается, ты страшишься оказаться реальным монахом, тебе этот опыт нужен, чтобы воспеть сам мёд этих сотов, саму цветную ауру этих безмерных пустых просторов, окликаемых невидимыми существами. Впервые именно в России и потом в Германии, осваивая русский опыт, Рильке столкнулся с почти не разрешимой для худож­ника проблемой его неизбежного соскальзывания с тех путей, что ведут к полноте реального опыта душевной работы, неизбежно ведущей (если она действительно реальная) к опыту трансценденции. Поэт движется в верном направлении, но на каком-то этапе не выдерживает напряжения и соскакивает «с поезда», а дальше едут лишь подлинные мистики, те, кто сумел принести жертву эстетическим. И все же, оказывается, можно пребывать вплотную к мистическому опыту, оставаясь поэтом; иногда в качестве исключения это удается, на том пределе, где таится не только жало неизбывной меланхолии и даже невроза, но исцеляющая сила последней искренности, когда ты

81

Николай Болдырев

82

зале с портретами предков и двумя его бюстами (работы Трубецкого и Гинцбурга) по углам он, верно, никогда и не сидел за столом как занимающий свое место по праву (и вовсе не потому, что ел кашу, а не мясо, как мы)...» Поразительно точно. Это понимаешь, когда прочел тексты и дневники Толстого последних двадцати пяти лет его жизни. Но столь верно почувствовать, ничего этого не читавши? Увидеть напрямую то, что есть без костылей знаний? Начинаешь понимать силу «тигриного» взгляду Лу. Необыкновенное впечатление произвела на обоих Волга, когда они плыли по ней от Саратова до Ярославля. (После осмотра Киева, который им не понравился, исключая Софийский собор и Печерский монастырь, а также некоторые иные православные ландшафты). «Это полная противоположность картинности рейнских пейзажей; невозможно вообразить замки на волжских берегах, но испытываешь любовь к их хижинам, а церкви на фоне этого пейзажа стоят так, как будто сроднились с ними...» Лу одним штрихом схватила различие двух типов красоты: эстетической на Западе и этической в России. Время от времени она фиксирует свой повторявшийся невольный возглас: «Здесь я хотела бы остаться!»1 «Местами Волга широка как море, и степь, и лесная равнина, местами – невыразимо задушевна благодаря каждой своей отдельной особенности и поразительно чудной гармонии с крестьянином, телегой, избой. Это то самое, что определяет для меня русского человека: смешение темперамента и естественной простой теплоты с широтой, свободной от предрассудков, и восхитительной деловитостью, когда любая сентиментальность или обязательность отсекаются, и все это в целом создает тот же эффект, как и все вещи сами по себе...» «Я так полюбила Волгу, что под конец смотрела на нее только сквозь слезы. Я еще ни разу в жизни не испытывала столь глубокого впечатления от пейзажей, которые действуют на тебя одинаково, их нельзя сравнить ни 1 Впечатления от Волги цит. по: Рильке и Россия.

Внутренний путь Рильке

верчивость слышится в традиционном утешении, когда страдания народа достигают высшей точки: «Все нас забыли, кроме Бога»». В том-то и дело, что старообрядческая сущность русского человека – это не та обрядовая мелочность, к которой часто сводят вопрос, а фундаментальное выражение верности земле и полю, природному году и тому чувству вины, которое бесконечно глубоко и неизбывно. А уже из этого вытекает категорическое нежелание участвовать в том секулярном прогрессистском процессе, приняв который, верующий сам того не заметив неизбежно становится сатанистом. Старообрядцы выразили самую суть естественной религиозности внутри православия, встав в оппозицию к религиозности сугубо идеологической, статуарно-бюрократической, противостоящей всему растительному (всему Орфическому – добавил бы Рильке). Удивительны наблюдения в ее дневнике второго их с Рильке (уже без Ф. Андреаса) русского путешествия (с 22 мая по конец августа 1900 года). Вот о второй (после той в Хамовниках в 1899 году) встрече с Львом Толстым в Ясной Поляне: «С самого начала, как только он появился изза стеклянной двери в передней, а мы вошли в дом через пристройку с балюстрадой..., он произвел на нас странно одухотворенное, трогательно потрясающее впечатление, как человек, уже не принадлежащий земному. Тоненькая сгорбленная фигурка в желтой вязаной фуфайке, седые волосы, выбивающиеся из-под высокой шапочки, и глаза – такие ясные на беспомощном одухотворенном лице, ясные и как будто надо всем, за всем. Он был похож на волшебное существо – какой-то заколдованный мужичок. Во время нашей прогулки, в те мгновения, когда сбоку налетал сильный ветер, его фигура, казалось, обретала истинную форму – нечто беспомощное, взмятенное и подхваченное ветром угадывалось тогда в ней и одновременно – таинственная высокая сила, способная противостоять бурям. Дома он совсем одинок – глубоко и всецело погружен в свое одиночество посреди чужого, совершенно чуждого мира, и даже в большой и длинной столовой

83

Николай Болдырев

82

зале с портретами предков и двумя его бюстами (работы Трубецкого и Гинцбурга) по углам он, верно, никогда и не сидел за столом как занимающий свое место по праву (и вовсе не потому, что ел кашу, а не мясо, как мы)...» Поразительно точно. Это понимаешь, когда прочел тексты и дневники Толстого последних двадцати пяти лет его жизни. Но столь верно почувствовать, ничего этого не читавши? Увидеть напрямую то, что есть без костылей знаний? Начинаешь понимать силу «тигриного» взгляду Лу. Необыкновенное впечатление произвела на обоих Волга, когда они плыли по ней от Саратова до Ярославля. (После осмотра Киева, который им не понравился, исключая Софийский собор и Печерский монастырь, а также некоторые иные православные ландшафты). «Это полная противоположность картинности рейнских пейзажей; невозможно вообразить замки на волжских берегах, но испытываешь любовь к их хижинам, а церкви на фоне этого пейзажа стоят так, как будто сроднились с ними...» Лу одним штрихом схватила различие двух типов красоты: эстетической на Западе и этической в России. Время от времени она фиксирует свой повторявшийся невольный возглас: «Здесь я хотела бы остаться!»1 «Местами Волга широка как море, и степь, и лесная равнина, местами – невыразимо задушевна благодаря каждой своей отдельной особенности и поразительно чудной гармонии с крестьянином, телегой, избой. Это то самое, что определяет для меня русского человека: смешение темперамента и естественной простой теплоты с широтой, свободной от предрассудков, и восхитительной деловитостью, когда любая сентиментальность или обязательность отсекаются, и все это в целом создает тот же эффект, как и все вещи сами по себе...» «Я так полюбила Волгу, что под конец смотрела на нее только сквозь слезы. Я еще ни разу в жизни не испытывала столь глубокого впечатления от пейзажей, которые действуют на тебя одинаково, их нельзя сравнить ни 1 Впечатления от Волги цит. по: Рильке и Россия.

Внутренний путь Рильке

верчивость слышится в традиционном утешении, когда страдания народа достигают высшей точки: «Все нас забыли, кроме Бога»». В том-то и дело, что старообрядческая сущность русского человека – это не та обрядовая мелочность, к которой часто сводят вопрос, а фундаментальное выражение верности земле и полю, природному году и тому чувству вины, которое бесконечно глубоко и неизбывно. А уже из этого вытекает категорическое нежелание участвовать в том секулярном прогрессистском процессе, приняв который, верующий сам того не заметив неизбежно становится сатанистом. Старообрядцы выразили самую суть естественной религиозности внутри православия, встав в оппозицию к религиозности сугубо идеологической, статуарно-бюрократической, противостоящей всему растительному (всему Орфическому – добавил бы Рильке). Удивительны наблюдения в ее дневнике второго их с Рильке (уже без Ф. Андреаса) русского путешествия (с 22 мая по конец августа 1900 года). Вот о второй (после той в Хамовниках в 1899 году) встрече с Львом Толстым в Ясной Поляне: «С самого начала, как только он появился изза стеклянной двери в передней, а мы вошли в дом через пристройку с балюстрадой..., он произвел на нас странно одухотворенное, трогательно потрясающее впечатление, как человек, уже не принадлежащий земному. Тоненькая сгорбленная фигурка в желтой вязаной фуфайке, седые волосы, выбивающиеся из-под высокой шапочки, и глаза – такие ясные на беспомощном одухотворенном лице, ясные и как будто надо всем, за всем. Он был похож на волшебное существо – какой-то заколдованный мужичок. Во время нашей прогулки, в те мгновения, когда сбоку налетал сильный ветер, его фигура, казалось, обретала истинную форму – нечто беспомощное, взмятенное и подхваченное ветром угадывалось тогда в ней и одновременно – таинственная высокая сила, способная противостоять бурям. Дома он совсем одинок – глубоко и всецело погружен в свое одиночество посреди чужого, совершенно чуждого мира, и даже в большой и длинной столовой

83

Николай Болдырев

84

1 Там же.

сации грязи внешнего, бытового порядка, так или иначе связанного с небрежением эстетическим измерением быта, и в этой связи обрушило поток идеализации на западную модель, где всё внешнее как раз и было вычищено и отлакировано, доведено до состояния рекламного образца, что как раз и было связано с желанием спрятать за фасады проблемы души, избегнуть правды со­зерцания. Здесь очевиднейшая диалектика внешнего и внутреннего: работая на свой эстетический образ, душа постепенно станет эстетической и, значит, уже не душой. Это и случилось с западной цивилизацией. И всё это открылось Рильке как совокупность внезапного прозрения того факта, что Бог действительно всегда с нищими и странниками, то есть с теми, кто чувствует себя таковыми на земле, помня о Нем (по возможности) в каждом своем действии; Бог так же архаичен, смиренно не тороплив, так же ничем не владетелен и так же благоговейно принимает то что есть, не стремясь заменить это на что-то новое, как и русский крестьянин, воспринимающий прогресс и цивилизацию как дьявольское искушение. Это совокупное чувство привело психику Рильке в новое, непривычное для него состояние спокойствия. Он исцелился от того невроза, который им владел, невроза, вследствие которого он чувствовал себя на Западе жалким маргиналом, вынужденным скрывать свою глубинную чуждость самой основе западного движения и тем самым свою несостоятельность. В письме А. Суворину из Германии (март 1902): «Я одинокий и лишний в этой стране, где нет смирения и нет Бога для молчаливых и смиренных. И я бы продолжал думать, что везде обречен оставаться одиноким, потерянным и лишним, если бы дважды (в 1899 и 1900 году) не побывал в России, где узнал, что и у меня есть родина, что на земле есть край, где я мог бы пустить корни, и есть народ, который я мог бы полюбить – который люблю». Он нашел открытый простор, исполненный огромного покоя (не надо никуда бежать, «мы все уже на берегу морском!», остается быть верным Бытию), и этот простор родствен

Внутренний путь Рильке

с чем, что можно увидеть в Германии, Италии, Франции или Швейцарии. Такое, что берет за сердце и трогает и остается в тебе навсегда, – этого со мною еще никогда не бывало...» Уже в Низовке, в деревеньке у Дрожжина, в конце путешествия: «И в целом здесь опять-таки видишь, насколько петербуржцы – и даже москвичи – не понимают русской деревни; всеобщее пьянство, пьяный поп, упавший лицом в грязь, нечистоплотность и людская мерзость – небылицы. Да и сам Дрожжин подтверждает, что это скорее фантазия, нежели действительность...» А вот описание ею деревенской тишины. «Здесь не услышишь лая, скрипа, стука, женской болтовни или детского визга; здесь люди тоже подолгу молчат и молятся, и будничная жизнь не всегда проявляется в них бурно и стремительно. Это великолепно и отмечено несказанным достоинством. Вот одна из причин, почему эти люди глубоки и не нуждаются, видимо, ни в каком образовании. Тот, кто заговорит с ними, тотчас оказывается у глубочайшего источника, приближается к великим вещам и проблемам, к мыслям о Боге, смерти, весне; тяжелая жизнь выливается у них в какое-то молитвенное смирение, и именно эта покорность, а совсем не ирония или горечь, звучала в словах Макаровой: «Что отдыхать? Вот умрем, тогда отдохнем». О русских людях можно сказать, что редкостное в них буднично, а будничное – редкостно». А вот Рильке в одной из многих полемик с Софьей Шиль, которая внушала им, что русская деревенская жизнь грязна: «Не думайте, что есть хоть одна деревня в России, которая могла бы, как бы жалка она ни была, изменить мой взгляд на Россию и мое чувство к ней. Мне кажется: количество грязи одинаково повсюду, и если она не на виду – как в нашей культуре, – то, значит, она проникла в область духовной жизни, что еще хуже!»1 И сколь это, действительно, глубоко. Всё внимание русского образованного общества сконцентрировалось на фик-

85

Николай Болдырев

84

1 Там же.

сации грязи внешнего, бытового порядка, так или иначе связанного с небрежением эстетическим измерением быта, и в этой связи обрушило поток идеализации на западную модель, где всё внешнее как раз и было вычищено и отлакировано, доведено до состояния рекламного образца, что как раз и было связано с желанием спрятать за фасады проблемы души, избегнуть правды со­зерцания. Здесь очевиднейшая диалектика внешнего и внутреннего: работая на свой эстетический образ, душа постепенно станет эстетической и, значит, уже не душой. Это и случилось с западной цивилизацией. И всё это открылось Рильке как совокупность внезапного прозрения того факта, что Бог действительно всегда с нищими и странниками, то есть с теми, кто чувствует себя таковыми на земле, помня о Нем (по возможности) в каждом своем действии; Бог так же архаичен, смиренно не тороплив, так же ничем не владетелен и так же благоговейно принимает то что есть, не стремясь заменить это на что-то новое, как и русский крестьянин, воспринимающий прогресс и цивилизацию как дьявольское искушение. Это совокупное чувство привело психику Рильке в новое, непривычное для него состояние спокойствия. Он исцелился от того невроза, который им владел, невроза, вследствие которого он чувствовал себя на Западе жалким маргиналом, вынужденным скрывать свою глубинную чуждость самой основе западного движения и тем самым свою несостоятельность. В письме А. Суворину из Германии (март 1902): «Я одинокий и лишний в этой стране, где нет смирения и нет Бога для молчаливых и смиренных. И я бы продолжал думать, что везде обречен оставаться одиноким, потерянным и лишним, если бы дважды (в 1899 и 1900 году) не побывал в России, где узнал, что и у меня есть родина, что на земле есть край, где я мог бы пустить корни, и есть народ, который я мог бы полюбить – который люблю». Он нашел открытый простор, исполненный огромного покоя (не надо никуда бежать, «мы все уже на берегу морском!», остается быть верным Бытию), и этот простор родствен

Внутренний путь Рильке

с чем, что можно увидеть в Германии, Италии, Франции или Швейцарии. Такое, что берет за сердце и трогает и остается в тебе навсегда, – этого со мною еще никогда не бывало...» Уже в Низовке, в деревеньке у Дрожжина, в конце путешествия: «И в целом здесь опять-таки видишь, насколько петербуржцы – и даже москвичи – не понимают русской деревни; всеобщее пьянство, пьяный поп, упавший лицом в грязь, нечистоплотность и людская мерзость – небылицы. Да и сам Дрожжин подтверждает, что это скорее фантазия, нежели действительность...» А вот описание ею деревенской тишины. «Здесь не услышишь лая, скрипа, стука, женской болтовни или детского визга; здесь люди тоже подолгу молчат и молятся, и будничная жизнь не всегда проявляется в них бурно и стремительно. Это великолепно и отмечено несказанным достоинством. Вот одна из причин, почему эти люди глубоки и не нуждаются, видимо, ни в каком образовании. Тот, кто заговорит с ними, тотчас оказывается у глубочайшего источника, приближается к великим вещам и проблемам, к мыслям о Боге, смерти, весне; тяжелая жизнь выливается у них в какое-то молитвенное смирение, и именно эта покорность, а совсем не ирония или горечь, звучала в словах Макаровой: «Что отдыхать? Вот умрем, тогда отдохнем». О русских людях можно сказать, что редкостное в них буднично, а будничное – редкостно». А вот Рильке в одной из многих полемик с Софьей Шиль, которая внушала им, что русская деревенская жизнь грязна: «Не думайте, что есть хоть одна деревня в России, которая могла бы, как бы жалка она ни была, изменить мой взгляд на Россию и мое чувство к ней. Мне кажется: количество грязи одинаково повсюду, и если она не на виду – как в нашей культуре, – то, значит, она проникла в область духовной жизни, что еще хуже!»1 И сколь это, действительно, глубоко. Всё внимание русского образованного общества сконцентрировалось на фик-

85

Николай Болдырев

86

Попытка брака Вероятно, это общее для всех: расти во встречах. Рильке. Ворпсведский дневник Я – эхо. А Вы были тем великим звуком, чьим последним слогам я вторю издалека. Рильке – Пауле Беккер

1 К концу второго русского путешествия между путниками произошла то ли размолвка, то ли охлаждение, свя1 Да и сами мы, каждый из нас, если духовно живы, то лишь благодаря именно этому глубинному укоренению, и ничему больше. Именно эти истоки питают нас.

занное, быть может, с простой усталостью друг от друга, учитывая, насколько они были похожи в своей поистине огромной потребности в одиночестве и тем большей, чем интенсивнее становился темп и круг общения. Это были два крыла домашнего катехизиса обоих: страстная вера в то, что человек наиболее интенсивно растет во встречах, а затем в паузах одиночества, полного и глубокого. Вот почему каждая новая встреча воспринималась не просто как дар или праздник, но как возможность или даже долг интенсивной внутренней работы. И вот почему шел отчасти сознательный, но большей частью бессознательный поиск более «сильного» встречного, способного стать тебе задачей поистине творческой. Эта идея, это чувствование, эта страсть Рильке была фундаментальнейшим в нем движителем, объясняющим даже его странничество и особый род «нищенства», не смущаемости им, принимающего все свои заведомые несовершенства и свою слабость – телесную, позиционносоциальную, ментальную и т.д. – как нечто космически (и кармически) обусловленное; и потому остается только сражаться, успеть сразиться со своими несовершенствами, выйти к подлинному центру самого себя. Пусть более мощное победит нас в схватке, но ведь только так и можно расти. Потому такие скачки психики, такие скачки планов у Райнера (тело постоянно напоминает о своей тленности и непрерывности истаивания), потому возникали потом грандиозные путешествия в Египет или в Испанию. Здесь «нытьё» Рильке, столь периодически «достававшее» Лу, его безжалостные себя разборы, порой до последнего винтика (какой психо­аналитик способен проделать такую работу даже с пациентом, не только что с собой?) и его экстатика взаимосочетались и координировали друг друга. (Лу периодически будет рассматривать эти контрастные, сменяющиеся линии в поведении Райнера как знак психи­ческой аномалии). Наиболее мощно идея «сильной встречи» выплеснулась в знаменитом стихотворении «Созерцатель», написанном в январе 1901 года, как раз в эпоху перед разрывом с

Внутренний путь Рильке

его душе, ее сердечному центру. Духовная кристаллизация случилась. Можно с абсолютной уверенностью сказать, что без резонансной встречи с Россией, с Россией исконноста­ро­обрядческой, противостоящей западному са­мо­ довольно-циничному укладу, без России аристо­кра­ ти­чески-религиозного генезиса, пробудившей в германском отроке его мистические корни и орфический центр, не было бы поэта Рильке, не случилось бы поэта Рильке. Вспомним (среди множества иных источников) фрагмент письма к Леопольду Шлёцеру от 21 января 1920 года: «Чем я обязан России? Она сделала из меня того, кем я стал: из нее я внутренне вышел, все мои глубинные истоки – там!»1 Вот почему все интерпретации судьбы и творчества Рильке, исходящие из западного кода и мировоззрения, обречены на неистинность. Код к пониманию Рильке принадлежен русскому миру и притом крестьянско-аристократической линии этого мира и мифа.

87

Николай Болдырев

86

Попытка брака Вероятно, это общее для всех: расти во встречах. Рильке. Ворпсведский дневник Я – эхо. А Вы были тем великим звуком, чьим последним слогам я вторю издалека. Рильке – Пауле Беккер

1 К концу второго русского путешествия между путниками произошла то ли размолвка, то ли охлаждение, свя1 Да и сами мы, каждый из нас, если духовно живы, то лишь благодаря именно этому глубинному укоренению, и ничему больше. Именно эти истоки питают нас.

занное, быть может, с простой усталостью друг от друга, учитывая, насколько они были похожи в своей поистине огромной потребности в одиночестве и тем большей, чем интенсивнее становился темп и круг общения. Это были два крыла домашнего катехизиса обоих: страстная вера в то, что человек наиболее интенсивно растет во встречах, а затем в паузах одиночества, полного и глубокого. Вот почему каждая новая встреча воспринималась не просто как дар или праздник, но как возможность или даже долг интенсивной внутренней работы. И вот почему шел отчасти сознательный, но большей частью бессознательный поиск более «сильного» встречного, способного стать тебе задачей поистине творческой. Эта идея, это чувствование, эта страсть Рильке была фундаментальнейшим в нем движителем, объясняющим даже его странничество и особый род «нищенства», не смущаемости им, принимающего все свои заведомые несовершенства и свою слабость – телесную, позиционносоциальную, ментальную и т.д. – как нечто космически (и кармически) обусловленное; и потому остается только сражаться, успеть сразиться со своими несовершенствами, выйти к подлинному центру самого себя. Пусть более мощное победит нас в схватке, но ведь только так и можно расти. Потому такие скачки психики, такие скачки планов у Райнера (тело постоянно напоминает о своей тленности и непрерывности истаивания), потому возникали потом грандиозные путешествия в Египет или в Испанию. Здесь «нытьё» Рильке, столь периодически «достававшее» Лу, его безжалостные себя разборы, порой до последнего винтика (какой психо­аналитик способен проделать такую работу даже с пациентом, не только что с собой?) и его экстатика взаимосочетались и координировали друг друга. (Лу периодически будет рассматривать эти контрастные, сменяющиеся линии в поведении Райнера как знак психи­ческой аномалии). Наиболее мощно идея «сильной встречи» выплеснулась в знаменитом стихотворении «Созерцатель», написанном в январе 1901 года, как раз в эпоху перед разрывом с

Внутренний путь Рильке

его душе, ее сердечному центру. Духовная кристаллизация случилась. Можно с абсолютной уверенностью сказать, что без резонансной встречи с Россией, с Россией исконноста­ро­обрядческой, противостоящей западному са­мо­ довольно-циничному укладу, без России аристо­кра­ ти­чески-религиозного генезиса, пробудившей в германском отроке его мистические корни и орфический центр, не было бы поэта Рильке, не случилось бы поэта Рильке. Вспомним (среди множества иных источников) фрагмент письма к Леопольду Шлёцеру от 21 января 1920 года: «Чем я обязан России? Она сделала из меня того, кем я стал: из нее я внутренне вышел, все мои глубинные истоки – там!»1 Вот почему все интерпретации судьбы и творчества Рильке, исходящие из западного кода и мировоззрения, обречены на неистинность. Код к пониманию Рильке принадлежен русскому миру и притом крестьянско-аристократической линии этого мира и мифа.

87

Николай Болдырев

88



Как мелко всё, с чем мы ведем сраженья. Что с нами борется – безмерно велико. Когда бы в нас дышало то смиренье, с которым вещи ловят бури бденье, – мощь безымянного вошла б в нас так легко!



Что побеждаем мы – такая малость; и сам успех лишь унижает нас. Но мощь предвечного и звезд бывалость нам не сулят победы и на час. И все же: ангел Ветхого Завета вдруг на сраженье пригласил пророка, отдавшегося схватке с небывалым, и мышцы налились металлом алым и пальцы ангела почуяли, что это из вязи струн поет мелодия глубоко. ..................................... Он возрастал ударом Выси каждым, глубоко побежден, он стал самим собой.

Сколь поразительно контрастно на внешнем уровне название стихотворения и его сущность! Но вот что открывается подлинному созерцанию! Увидевшему мощные деревья на берегу залива. За этим встают все выси Рильке, которые он после этого брал: да, он был побеждаем, но, будучи мудрым духовным воином и тайным монахом, он неизменно радовался этим поражениям. Не суть важно, было ли это «поражение», нанесенное его психике его собственным романом о Мальте, или «поражение» от могучих пейзажей Толедо, превысивших его возможности сиюминутного овладения ими.

И в этом понимании насущности встреч с «более сильным» началом, с носителями стихийного или с самой стихией, Лу и Райнер были единодушны. Вот почему встречи людей с ним или с ней производили столь неизгладимый след: на человека обрушивалась глубина внимания, почти требовательного в ожиданиях максимально возможного (по полноте и искренности) диалога. В этом они были поистине русскими людьми; светскость отвергалась как пустая трата времени. Общение превращалось в творческую лабораторию, что, конечно, с одной стороны, давало богатые плоды, а с другой, неизбежно разрушало текучую ландшафтную естественность взаимоотношений. С третьей стороны, это делало невозможным единственный союз на всю жизнь. Вот почему, собственно, Лу и придумала, как мне кажется, свой столь странный брак, который, конечно же, сотню раз бы разрушился, живи супруги нормальной супружеской жизнью, но, запретив объятия, она превратила брак во встречу, в нечто невообразимо таинственное и непредсказуемо мощное. Родилась встреча, чреватая потен­ циями. Так Лу благоразумно укрыла от общества свою поисковую романтику встреч (неважно, что почти всегда искали и домогались ее, а не она кого-то) как точек и способа внутреннего роста. Вполне может быть, что Райнер воспринял эти флюиды, хотя ему было чуждо исконное напряженно-недоверчивое отношение Лу к объятиям. Её понять можно: о каком интеллектуальном романе с мужчиной можно говорить, о какой «внутренней стороне ветра» в случае, если вся его цель увлечь тебя в постель, хотя бы для того, чтобы доказать право своего владения. Для Рильке как для мужчины эта сфера была менее проблематичной: мужчине легче ее регулировать согласно своим внутренним гигиеническим императивам. Но вера Рильке в то, что человек растет во встречах, имела ведь и глубочайшие онтологические корни: вспомним его Бога – не изваянную статую, но Бога становящегося, Бога растущего. Следственно, Он растет и во встречах с человеком. И в конечном счете ты и только

Внутренний путь Рильке

Лу, в эпоху мощного облучения Райнера самыми разными энергиями в Берлине, Шмаргендорфе и Ворпсведе, в эпоху «выбора невесты», выбора фактически на глазах у Лу, ставшей и остававшейся для него самым ве­ликим «вызовом», стимулом и, как показала жизнь, фактически духовной супругой.

89

Николай Болдырев

88



Как мелко всё, с чем мы ведем сраженья. Что с нами борется – безмерно велико. Когда бы в нас дышало то смиренье, с которым вещи ловят бури бденье, – мощь безымянного вошла б в нас так легко!



Что побеждаем мы – такая малость; и сам успех лишь унижает нас. Но мощь предвечного и звезд бывалость нам не сулят победы и на час. И все же: ангел Ветхого Завета вдруг на сраженье пригласил пророка, отдавшегося схватке с небывалым, и мышцы налились металлом алым и пальцы ангела почуяли, что это из вязи струн поет мелодия глубоко. ..................................... Он возрастал ударом Выси каждым, глубоко побежден, он стал самим собой.

Сколь поразительно контрастно на внешнем уровне название стихотворения и его сущность! Но вот что открывается подлинному созерцанию! Увидевшему мощные деревья на берегу залива. За этим встают все выси Рильке, которые он после этого брал: да, он был побеждаем, но, будучи мудрым духовным воином и тайным монахом, он неизменно радовался этим поражениям. Не суть важно, было ли это «поражение», нанесенное его психике его собственным романом о Мальте, или «поражение» от могучих пейзажей Толедо, превысивших его возможности сиюминутного овладения ими.

И в этом понимании насущности встреч с «более сильным» началом, с носителями стихийного или с самой стихией, Лу и Райнер были единодушны. Вот почему встречи людей с ним или с ней производили столь неизгладимый след: на человека обрушивалась глубина внимания, почти требовательного в ожиданиях максимально возможного (по полноте и искренности) диалога. В этом они были поистине русскими людьми; светскость отвергалась как пустая трата времени. Общение превращалось в творческую лабораторию, что, конечно, с одной стороны, давало богатые плоды, а с другой, неизбежно разрушало текучую ландшафтную естественность взаимоотношений. С третьей стороны, это делало невозможным единственный союз на всю жизнь. Вот почему, собственно, Лу и придумала, как мне кажется, свой столь странный брак, который, конечно же, сотню раз бы разрушился, живи супруги нормальной супружеской жизнью, но, запретив объятия, она превратила брак во встречу, в нечто невообразимо таинственное и непредсказуемо мощное. Родилась встреча, чреватая потен­ циями. Так Лу благоразумно укрыла от общества свою поисковую романтику встреч (неважно, что почти всегда искали и домогались ее, а не она кого-то) как точек и способа внутреннего роста. Вполне может быть, что Райнер воспринял эти флюиды, хотя ему было чуждо исконное напряженно-недоверчивое отношение Лу к объятиям. Её понять можно: о каком интеллектуальном романе с мужчиной можно говорить, о какой «внутренней стороне ветра» в случае, если вся его цель увлечь тебя в постель, хотя бы для того, чтобы доказать право своего владения. Для Рильке как для мужчины эта сфера была менее проблематичной: мужчине легче ее регулировать согласно своим внутренним гигиеническим императивам. Но вера Рильке в то, что человек растет во встречах, имела ведь и глубочайшие онтологические корни: вспомним его Бога – не изваянную статую, но Бога становящегося, Бога растущего. Следственно, Он растет и во встречах с человеком. И в конечном счете ты и только

Внутренний путь Рильке

Лу, в эпоху мощного облучения Райнера самыми разными энергиями в Берлине, Шмаргендорфе и Ворпсведе, в эпоху «выбора невесты», выбора фактически на глазах у Лу, ставшей и остававшейся для него самым ве­ликим «вызовом», стимулом и, как показала жизнь, фактически духовной супругой.

89

2

Николай Болдырев

90

Вернувшись из России в конце августа 1900 года, Рильке поселился в Ворпсведе у Генриха Фогелера в центре маленькой художественной общины, где прожил до средины октября. Там он много общался с двумя очаровательными девушками. Одной из них, занимавшейся живо­писью блондинкой Паулой Беккер, он был увлечен особенно. Увлечен так, как увлечен поэт, растущий во взаимообменах, врастающий в девушку как в пейзаж, как в часть волшебной реальности. Для Паулы Бог был совершенством, он был уже готовым, ибо был самой природой, дарующей нам все формы жизни. Бог был для нее поэтому чем-то все же сторонним, вне души стоящим, лишь иногда впускаемым, как мы впускаем в душу, вспышками, явления природы. «Однако я тихо заговорил о нем. О том, что его изъяны, его несправедливость и сама неполнота его власти – следствие того, что он пребывает в развитии. Следствие того, что он еще не завершен. Да и когда бы он мог стать ставшим? Человек так настоятельно в нем нуждался, что с самого начала почувствовал и увидел его в качестве данности. Человеку он нужен был готовым, потому-то человек и сказал: Бог есть. Сейчас он вынужден наверстывать свое становление. И мы ему в этом помогаем. Нами он становится, нашими радостями растет, а наши печали отбрасывают тени на его лик...» Вся эта осень, а затем зима и начало нового года проходят под знаком ухаживания за Паулой Беккер и Кларой Вестгоф, которые становятся для Рильке ожившими персонажами его ранних «Песен девушек». Его с отрочества влечет тайна женственного, целомудренно-женственного архетипа, ведь за этим архетип великой средневековой эпохи, нами утра-

ченной, но без которой душа не способна быть живой и связанной с землей служением. 16 сентября (Ворпсведский дневник): «Сколько поучительного для меня в созерцании двух этих девушек, особенно белокурой художницы с такими карими внимательными глазами! Насколько ближе чувствую я теперь себя по отношению ко всему инстинктивно-неосознаваемому и чудесному, чем в дни «Девичьих песен». Сколько таинственного в этих стройных силуэтах, когда они в канун вечера просто стоят или, прислонившись к бархатным креслам, прислушиваются всеми своими линиями. Поскольку они сама восприимчивость, я могу быть дающим. Моя жизнь полна образов, которые я облекаю для них речью...» Из стихотворения, тогда же родившегося: «Девушки: поэты – это те, кто учатся у вас говорить то, что вам послушно...» 10 сентября: «С ног до головы в белом пришли девушки с горы через поле. Первой – белокурая художница, улыбаясь из-под большой флорентийской шляпы. Я стоял наверху у окна мастерской и подавал госпоже Фрайтаг палитру. «Борьбы с палитрой» – озаглавила блондинка эту сцену, после чего я поздоровался со всеми... Когда мы стояли в темной прихожей и привыкали друг к другу, вошла Клара Вестгоф. На ней было платье из белого батиста без корсета, в стиле ампир, с коротким, высоко подхваченным лифом и длинными, ровными складками. Вокруг прекрасного смуглого лица развевались черные, легкие, ниспадающие локоны, которым она, следуя стилю своего наряда, позволяла свободно касаться щек. Весь дом льстил ей, всё становилось стильным, всё, казалось, шло ей, и когда она наверху, слушая музыку, сидела облокотившись в моем громадном кожаном кресле, то казалась госпожой среди нас. В тот вечер я снова увидел ее прекрасной. Когда она слушала, то наиболее выразительные мизансцены ее лица были связаны с неизвестным...» А вот очередной визит в студию, где работала Паула: «Потом я отправился в студию-с-лилиями. Там ждал меня чай. Доброе, щедрое единство в разговоре и в молчании. Переход в чудесный вечер; о чем толь-

Внутренний путь Рильке

ты ответствен за жизнь и качество жизни Бога. Соответственно, и убийцей Бога можешь стать ты, а не какие-то объективные, внешние нам всем законы. Таковы интуиции Открытости как формы знания.

91

2

Николай Болдырев

90

Вернувшись из России в конце августа 1900 года, Рильке поселился в Ворпсведе у Генриха Фогелера в центре маленькой художественной общины, где прожил до средины октября. Там он много общался с двумя очаровательными девушками. Одной из них, занимавшейся живо­писью блондинкой Паулой Беккер, он был увлечен особенно. Увлечен так, как увлечен поэт, растущий во взаимообменах, врастающий в девушку как в пейзаж, как в часть волшебной реальности. Для Паулы Бог был совершенством, он был уже готовым, ибо был самой природой, дарующей нам все формы жизни. Бог был для нее поэтому чем-то все же сторонним, вне души стоящим, лишь иногда впускаемым, как мы впускаем в душу, вспышками, явления природы. «Однако я тихо заговорил о нем. О том, что его изъяны, его несправедливость и сама неполнота его власти – следствие того, что он пребывает в развитии. Следствие того, что он еще не завершен. Да и когда бы он мог стать ставшим? Человек так настоятельно в нем нуждался, что с самого начала почувствовал и увидел его в качестве данности. Человеку он нужен был готовым, потому-то человек и сказал: Бог есть. Сейчас он вынужден наверстывать свое становление. И мы ему в этом помогаем. Нами он становится, нашими радостями растет, а наши печали отбрасывают тени на его лик...» Вся эта осень, а затем зима и начало нового года проходят под знаком ухаживания за Паулой Беккер и Кларой Вестгоф, которые становятся для Рильке ожившими персонажами его ранних «Песен девушек». Его с отрочества влечет тайна женственного, целомудренно-женственного архетипа, ведь за этим архетип великой средневековой эпохи, нами утра-

ченной, но без которой душа не способна быть живой и связанной с землей служением. 16 сентября (Ворпсведский дневник): «Сколько поучительного для меня в созерцании двух этих девушек, особенно белокурой художницы с такими карими внимательными глазами! Насколько ближе чувствую я теперь себя по отношению ко всему инстинктивно-неосознаваемому и чудесному, чем в дни «Девичьих песен». Сколько таинственного в этих стройных силуэтах, когда они в канун вечера просто стоят или, прислонившись к бархатным креслам, прислушиваются всеми своими линиями. Поскольку они сама восприимчивость, я могу быть дающим. Моя жизнь полна образов, которые я облекаю для них речью...» Из стихотворения, тогда же родившегося: «Девушки: поэты – это те, кто учатся у вас говорить то, что вам послушно...» 10 сентября: «С ног до головы в белом пришли девушки с горы через поле. Первой – белокурая художница, улыбаясь из-под большой флорентийской шляпы. Я стоял наверху у окна мастерской и подавал госпоже Фрайтаг палитру. «Борьбы с палитрой» – озаглавила блондинка эту сцену, после чего я поздоровался со всеми... Когда мы стояли в темной прихожей и привыкали друг к другу, вошла Клара Вестгоф. На ней было платье из белого батиста без корсета, в стиле ампир, с коротким, высоко подхваченным лифом и длинными, ровными складками. Вокруг прекрасного смуглого лица развевались черные, легкие, ниспадающие локоны, которым она, следуя стилю своего наряда, позволяла свободно касаться щек. Весь дом льстил ей, всё становилось стильным, всё, казалось, шло ей, и когда она наверху, слушая музыку, сидела облокотившись в моем громадном кожаном кресле, то казалась госпожой среди нас. В тот вечер я снова увидел ее прекрасной. Когда она слушала, то наиболее выразительные мизансцены ее лица были связаны с неизвестным...» А вот очередной визит в студию, где работала Паула: «Потом я отправился в студию-с-лилиями. Там ждал меня чай. Доброе, щедрое единство в разговоре и в молчании. Переход в чудесный вечер; о чем толь-

Внутренний путь Рильке

ты ответствен за жизнь и качество жизни Бога. Соответственно, и убийцей Бога можешь стать ты, а не какие-то объективные, внешние нам всем законы. Таковы интуиции Открытости как формы знания.

91

Николай Болдырев

92

3 Надо помнить, что Рильке, собственно, живет сейчас не столько в Ворпсведе, сколько в своем «Часослове»; к этому времени он уже написал его первую часть: книгу «О монашеской жизни» – сборник гениальных молитв, известных пока что только ему и Лу. И он готовится продолжать эту книгу, она в нем растет. (Она будет расти неуклонно и после завершения всех ее трех частей, ибо корень ее чрезвычайно глубок. Она прорастет затем его романом об Одиночестве, а затем выведет его к «ан­ гельскому» измерению Элегий и орфических сонетов). Равно как начинает рождаться/расти и «Книга картин». (Ведь он в обществе художников!) В бытовом смысле он в раздумьях. Ему очень хочется поселиться в России, но он всё яснее понимает, что реализовать это едва ли возможно, никто в России не берется гарантировать ему заработок. Одновременно ему страстно хочется поселиться в «избушке», то есть в простом деревенском доме на земле. И атмосфера Ворпсведе и округи ему всё больше кажется подходящей для этого. Вернувшись из короткой поездки в Гамбург, он пишет в дневнике в конце сентября: «Прекрасная тихая звездная ночь; для возвращения домой это так празднично и так хорошо. Я вдруг решил остаться в Ворпсведе. Я уже чувствую, как с каждым днем растет одиночество, растет как эта земля, становящаяся все больше, все шире по мере того, как с нее сходят краски и тени, все более превращающаяся в задний план для деревьев, раскачивающихся в бурю. Я хочу быть в этой буре, ощущая все ужасы этого громадного взволнованного бытия. Я хочу, чтобы у меня была осень. Хочу быть укрытым зимою, не обнаруживая себя ни единой краской. Хочу быть заснеженным ради будущей весны и так, чтобы то, что во мне прорастает, не поднялось из борозды слишком рано». И в то же время Пауле Беккер: «Вокруг Вас всё Ваше встает как вещь... Моё же – странствовать и ждать». Вот он, внутренний конфликт и напряжение, разрывающее все бытие поэта и одновремен-

Внутренний путь Рильке

ко ни шла речь: о Толстом, о смерти, о Жорже Роденбахе и «Празднике мира» Гауптмана, о жизни и красоте каждого переживания, о возможности смерти и воле-ксмерти, о вечности и о том, почему мы чувствуем свое сродство с вечным. О том многом, что течет сквозь этот час и сквозь нас. Всё стало таинственным. Часы пробили слишком поздний час, двигаясь внутри нашего разговора чересчур громко... Ее волосы – флорентийского золота. В ее голосе были складки, словно из шелка. Я никогда не видел ее такой нежной и стройной во всем ее белом девичестве. Огромная тень прошла по комнате... вначале прошла по мне, говорящему, по моим блуждающим словам, потом – по ее светлой фигуре и по всем сверкающим вещам. Мы выглянули в западные окна. Однако никто вблизи не проходил...» В кого именно был влюблен Рильке, он сам не ведал, это не была физическая страсть или духовная потребность, ибо вся глубина духовной потребности уже была задействована неисчерпаемым образом Лу. Он был влюблен и в Паулу, и в Клару, и в эту чудесную осень, и в эти тихие скромные ландшафты, напоминавшие ему чем-то Россию. А ведь он непрерывно не просто её вспоминал, но она жила в нем, и он мысленно готовился к третьему путешествию в «страну кротости». А вот наш ухажер глазами Паулы: «Доктор Гауптман (брат Герхарда Гауптмана. – Н.Б.) здесь на неделю. Он источник разнообразной пищи для моих размышлений... немецкость, жесткость, тяжеловесность выражений, но величие и глубина... Рядом с ним – Райнер Мария Рильке, тонкий лирический талант, мягок и чувствителен, с маленькими чуткими руками. Он читал нам свои стихи, нежные и полные предчувствий. Мило и бледно. Оба мужчины не в состоянии по сути понять друг друга. Борьба идеализма с реализмом». Как видим, не очень-то Паула была влюблена в Райнера. Тем более что в это время за ней ухаживал недавно овдовевший Отто Модерзон. Впрочем, тут готовилась потихоньку еще одна свадьба: сам Генрих Фогелер всё серьезнее смотрел на свою подругу красавицу Марту Шредер.

93

Николай Болдырев

92

3 Надо помнить, что Рильке, собственно, живет сейчас не столько в Ворпсведе, сколько в своем «Часослове»; к этому времени он уже написал его первую часть: книгу «О монашеской жизни» – сборник гениальных молитв, известных пока что только ему и Лу. И он готовится продолжать эту книгу, она в нем растет. (Она будет расти неуклонно и после завершения всех ее трех частей, ибо корень ее чрезвычайно глубок. Она прорастет затем его романом об Одиночестве, а затем выведет его к «ан­ гельскому» измерению Элегий и орфических сонетов). Равно как начинает рождаться/расти и «Книга картин». (Ведь он в обществе художников!) В бытовом смысле он в раздумьях. Ему очень хочется поселиться в России, но он всё яснее понимает, что реализовать это едва ли возможно, никто в России не берется гарантировать ему заработок. Одновременно ему страстно хочется поселиться в «избушке», то есть в простом деревенском доме на земле. И атмосфера Ворпсведе и округи ему всё больше кажется подходящей для этого. Вернувшись из короткой поездки в Гамбург, он пишет в дневнике в конце сентября: «Прекрасная тихая звездная ночь; для возвращения домой это так празднично и так хорошо. Я вдруг решил остаться в Ворпсведе. Я уже чувствую, как с каждым днем растет одиночество, растет как эта земля, становящаяся все больше, все шире по мере того, как с нее сходят краски и тени, все более превращающаяся в задний план для деревьев, раскачивающихся в бурю. Я хочу быть в этой буре, ощущая все ужасы этого громадного взволнованного бытия. Я хочу, чтобы у меня была осень. Хочу быть укрытым зимою, не обнаруживая себя ни единой краской. Хочу быть заснеженным ради будущей весны и так, чтобы то, что во мне прорастает, не поднялось из борозды слишком рано». И в то же время Пауле Беккер: «Вокруг Вас всё Ваше встает как вещь... Моё же – странствовать и ждать». Вот он, внутренний конфликт и напряжение, разрывающее все бытие поэта и одновремен-

Внутренний путь Рильке

ко ни шла речь: о Толстом, о смерти, о Жорже Роденбахе и «Празднике мира» Гауптмана, о жизни и красоте каждого переживания, о возможности смерти и воле-ксмерти, о вечности и о том, почему мы чувствуем свое сродство с вечным. О том многом, что течет сквозь этот час и сквозь нас. Всё стало таинственным. Часы пробили слишком поздний час, двигаясь внутри нашего разговора чересчур громко... Ее волосы – флорентийского золота. В ее голосе были складки, словно из шелка. Я никогда не видел ее такой нежной и стройной во всем ее белом девичестве. Огромная тень прошла по комнате... вначале прошла по мне, говорящему, по моим блуждающим словам, потом – по ее светлой фигуре и по всем сверкающим вещам. Мы выглянули в западные окна. Однако никто вблизи не проходил...» В кого именно был влюблен Рильке, он сам не ведал, это не была физическая страсть или духовная потребность, ибо вся глубина духовной потребности уже была задействована неисчерпаемым образом Лу. Он был влюблен и в Паулу, и в Клару, и в эту чудесную осень, и в эти тихие скромные ландшафты, напоминавшие ему чем-то Россию. А ведь он непрерывно не просто её вспоминал, но она жила в нем, и он мысленно готовился к третьему путешествию в «страну кротости». А вот наш ухажер глазами Паулы: «Доктор Гауптман (брат Герхарда Гауптмана. – Н.Б.) здесь на неделю. Он источник разнообразной пищи для моих размышлений... немецкость, жесткость, тяжеловесность выражений, но величие и глубина... Рядом с ним – Райнер Мария Рильке, тонкий лирический талант, мягок и чувствителен, с маленькими чуткими руками. Он читал нам свои стихи, нежные и полные предчувствий. Мило и бледно. Оба мужчины не в состоянии по сути понять друг друга. Борьба идеализма с реализмом». Как видим, не очень-то Паула была влюблена в Райнера. Тем более что в это время за ней ухаживал недавно овдовевший Отто Модерзон. Впрочем, тут готовилась потихоньку еще одна свадьба: сам Генрих Фогелер всё серьезнее смотрел на свою подругу красавицу Марту Шредер.

93

Николай Болдырев

94



... О старое проклятие поэтов: себя оплакивают там, где нужно б сказом иль сагой оставаться; о своих чувствах вечно в приговорах, когда их созидать – всего насущней; с упорством мнящие, где в них печаль, где радость, как будто бы могли об этом знать, чтобы в стихах оплакивать иль славить. Подобные больным, чей лексикон исполнен жалости, когда причину боли хотят живописать, вместо того, чтобы сурово, твердо преображать самих себя в слова, подобно созидателю собора, каменотесу, что, вгрызаясь в камень, преображает яростно себя в невозмутимые потоки камня.

И в то же время он чувствует и понимает, что его личная поэтическая судьба – не созидание вещей (что было бы

так прекрасно! и он вскоре все же попытается создавать их), но странствие вечно бездомного и ожидание. Ожидание чего? Голоса безмолвия, голоса одиночества? И все же он пытается остановиться и стать хозяином дома, обосноваться, обрести дом. Он хочет походить на русского крестьянина, он хочет стать им, пусть и на немецкой земле. В октябре он с изумлением узнает о помолвке Паулы и Модерзона и сосредотачивает свое внимание на Кларе, дочери бременского купца, протестантке. Он всё более искренне восхищается ее скульптурными работами, в которых чувствует «тишину и любовь». Однако настроение его неустойчивое, пессимизм и оптимизм прекрасно уживаются, производя порой на окружающих странное впечатление. Порой ему кажется. что он живет не в жизни и не в смерти, а в некой промежуточной стране, таинственные и жутковатые параметры которой дано и предначертано исследовать только ему. Надо иметь в виду, что Рильке, разумеется, периодически встречается с Лу, и она в курсе всех его Шмаргендорфско-Ворпсведских приключений. Разумеется, она в курсе и этих мощных амбивалентных чувств и интуиций поэта. Сама же она находится под огромным поэтическим обаянием русского странствия и всё глубже погружается в написание романа из русской жизни. В новогодний вечер она пишет в дневнике: «Чего я хочу от будущего и в чем я нуждаюсь, так это почти только в одной тишине, хочу большого одиночества, такого, какое было четыре года назад». А через три недели в дневнике внезапно прорвется раздражение на Райнера, желание удалить его от себя, «удалить совершенно». «Ради этого я готова даже на грубость». А тут еще вмешивается целая череда внезапных событий. Лу узнает о гибели Пауля Рэ, сорвавшегося в пропасть во время прогулки в горах, в тех самых местах, где они любили когда-то гулять вместе. Общие друзья подозревают за этим самоубийство. У Лу начинается сердечный невроз. Она пытается покончить с собой.

Внутренний путь Рильке

но делающее его необыкновенно сосредоточенным в мгновении: всё бытие стремится сосредоточить всю свою энергию на кончике иглы сиюминутного восприятия, дальше которого не будет ничего, равно как до этого не было ничего. Есть только вечность. Райнер завидует Пауле в этой эпистоле: вещь всё явственнее становится в мироощущении Рильке онтологическим посредником между человеком и Богом. Вещь сама есть Бог, если она правильно поставлена человеком, правильно увидена и смиреннейше воспринята. Он уже прошел огромную дистанцию между своей прежней инфантильной лирической «исповедальностью», бесформенной и потенциально бесконечной, и новым умением увидеть своё чувство как предмет в пространстве/времени, как повод для трансформационной работы над собой. В «Реквиеме по графу Вольфу фон Калькройту», в ноябре 1908 года, он, на примере юного графа, так обозначит эту пройденную дистанцию:

95

Николай Болдырев

94



... О старое проклятие поэтов: себя оплакивают там, где нужно б сказом иль сагой оставаться; о своих чувствах вечно в приговорах, когда их созидать – всего насущней; с упорством мнящие, где в них печаль, где радость, как будто бы могли об этом знать, чтобы в стихах оплакивать иль славить. Подобные больным, чей лексикон исполнен жалости, когда причину боли хотят живописать, вместо того, чтобы сурово, твердо преображать самих себя в слова, подобно созидателю собора, каменотесу, что, вгрызаясь в камень, преображает яростно себя в невозмутимые потоки камня.

И в то же время он чувствует и понимает, что его личная поэтическая судьба – не созидание вещей (что было бы

так прекрасно! и он вскоре все же попытается создавать их), но странствие вечно бездомного и ожидание. Ожидание чего? Голоса безмолвия, голоса одиночества? И все же он пытается остановиться и стать хозяином дома, обосноваться, обрести дом. Он хочет походить на русского крестьянина, он хочет стать им, пусть и на немецкой земле. В октябре он с изумлением узнает о помолвке Паулы и Модерзона и сосредотачивает свое внимание на Кларе, дочери бременского купца, протестантке. Он всё более искренне восхищается ее скульптурными работами, в которых чувствует «тишину и любовь». Однако настроение его неустойчивое, пессимизм и оптимизм прекрасно уживаются, производя порой на окружающих странное впечатление. Порой ему кажется. что он живет не в жизни и не в смерти, а в некой промежуточной стране, таинственные и жутковатые параметры которой дано и предначертано исследовать только ему. Надо иметь в виду, что Рильке, разумеется, периодически встречается с Лу, и она в курсе всех его Шмаргендорфско-Ворпсведских приключений. Разумеется, она в курсе и этих мощных амбивалентных чувств и интуиций поэта. Сама же она находится под огромным поэтическим обаянием русского странствия и всё глубже погружается в написание романа из русской жизни. В новогодний вечер она пишет в дневнике: «Чего я хочу от будущего и в чем я нуждаюсь, так это почти только в одной тишине, хочу большого одиночества, такого, какое было четыре года назад». А через три недели в дневнике внезапно прорвется раздражение на Райнера, желание удалить его от себя, «удалить совершенно». «Ради этого я готова даже на грубость». А тут еще вмешивается целая череда внезапных событий. Лу узнает о гибели Пауля Рэ, сорвавшегося в пропасть во время прогулки в горах, в тех самых местах, где они любили когда-то гулять вместе. Общие друзья подозревают за этим самоубийство. У Лу начинается сердечный невроз. Она пытается покончить с собой.

Внутренний путь Рильке

но делающее его необыкновенно сосредоточенным в мгновении: всё бытие стремится сосредоточить всю свою энергию на кончике иглы сиюминутного восприятия, дальше которого не будет ничего, равно как до этого не было ничего. Есть только вечность. Райнер завидует Пауле в этой эпистоле: вещь всё явственнее становится в мироощущении Рильке онтологическим посредником между человеком и Богом. Вещь сама есть Бог, если она правильно поставлена человеком, правильно увидена и смиреннейше воспринята. Он уже прошел огромную дистанцию между своей прежней инфантильной лирической «исповедальностью», бесформенной и потенциально бесконечной, и новым умением увидеть своё чувство как предмет в пространстве/времени, как повод для трансформационной работы над собой. В «Реквиеме по графу Вольфу фон Калькройту», в ноябре 1908 года, он, на примере юного графа, так обозначит эту пройденную дистанцию:

95

96

4

Николай Болдырев

Письмо Лу очень важное, чтобы пропустить его. Письму дано название «Последнее увещевание», что почти переводит его из разряда обычного письмо в жанр исповеди-проповеди. «Сейчас, когда всё вокруг меня омыто чистым солнцем и тишиной, а жизненный плод обретает округлость спелости и сладости (вероятно, намек на беременность. – Н.Б.), воспоминание, несомненно, нам обоим еще дорогое, когда я тогда в Вольф­ ратсхаузене пришла к тебе как мать, налагает на меня последнее обя­зательство. Позволь же мне поэтому выговорить мой материнский долг, который я несколько лет назад после долгой беседы с Земеком (домашнее имя Фридриха Пинельса. – Н.Б.) осознала по отношению к тебе. Когда ты бродишь в Неизвестности свободным, ты отвечаешь только за самого себя; но если ты вступаешь в брак, то должен узнать, почему я столь неутомимо всегда указывала тебе на абсолютную необходимость пути к здоровью: Земек опасался, что тебя ждет судьба,

подобная судьбе Гаршина. Тот, кого мы с тобой называли «Другим» в тебе – этот то подавленный, то возбужденный персонаж, переходящий от чрезмерного малодушия к чрезмерным восторгам, – был ему хорошо известным в своей зловещей жути типажом, чья душевная болезненность может привести к воспалению спинного мозга или к помешательству. (Пинельс был венским врачом-невропатологом. – Н.Б.) Однако это вовсе не является неизбежным! В своих «Монашеских песнях», во многие ранние свои периоды, прошлой зимой, этой зимой я ощущала тебя совершенно здоровым! Понимаешь ли ты теперь мой страх и мою горячность, когда ты снова стал соскальзывать и я снова увидела очертания всё той же старой болезни? Снова этот паралич воли наряду с нервными вспышками, разрушающими органические в тебе взаимосвязи, вновь безостановочное вслуши­вание в суггестивное вместо погружения в полноту прошлого, чтобы ассимилировать его в здоровье, перерабатывая его, восстанавливая, выстраивая самого себя с самого основания! (Удивительно, что это говорится задолго до встречи с Фрейдом и его учением! – Н.Б.). Снова эта колебательная неуверенность с одновременностью громких акцентов, сильных слов и уверений, клятв, полных безум­ного напора, но лишенных непреложности истины. Постепенно я и сама становилась дисгармоничной, истерзанной, перенапряженной, я шла рядом с тобой уже как механический автомат, не способная уже больше к настоящему душевному теплу, истощившая всю свою нервную энергию. В конце концов я стала все чаще отталкивать тебя и если я снова и снова позволяла тебе возвращать себя на твою сторону, то исключительно из-за тех слов Земека. Я чувствовала: ты сможешь выздо­роветь, если сумеешь выстоять! Но потом явилось еще кое-что, – нечто, почти подобное трагической вине перед тобой: а именно то обстоятельство, что я, несмотря на разницу в нашем возрасте, со времен Вольфратсгаузена продолжала расти, я росла и росла вплоть до того, о чем я тебе при прощании рассказывала с такой

Внутренний путь Рильке

Почти одновременно (точная хронология и последовательность всех этих событий неизвестна) она узнает от своего лечащего врача и многолетнего любовника Фридриха Пинельса, что беременна. (Некоторые биографы склонны предполагать, что отцом возможного ребенка мог быть Рильке, а не Пинельс). Однако беременная Лу падает с лестницы, приставленной к яблоне в саду, и происходит выкидыш. В средине февраля 1901 года она узнает о решении Райнера жениться на Кларе Вестгоф. 26 февраля Рильке получает от Лу письмо (написано 21 февраля), где она сообщает о решении пол­ностью прервать всякие с ним отношения. В марте он официально выходит из католичества (на груди он носит серебряный православный крестик, который ему подарили в России и который он никогда не снимет). А 28 апреля в Бремене, родном городе невесты, происходит свадьба Райнера и Клары.

97

96

4

Николай Болдырев

Письмо Лу очень важное, чтобы пропустить его. Письму дано название «Последнее увещевание», что почти переводит его из разряда обычного письмо в жанр исповеди-проповеди. «Сейчас, когда всё вокруг меня омыто чистым солнцем и тишиной, а жизненный плод обретает округлость спелости и сладости (вероятно, намек на беременность. – Н.Б.), воспоминание, несомненно, нам обоим еще дорогое, когда я тогда в Вольф­ ратсхаузене пришла к тебе как мать, налагает на меня последнее обя­зательство. Позволь же мне поэтому выговорить мой материнский долг, который я несколько лет назад после долгой беседы с Земеком (домашнее имя Фридриха Пинельса. – Н.Б.) осознала по отношению к тебе. Когда ты бродишь в Неизвестности свободным, ты отвечаешь только за самого себя; но если ты вступаешь в брак, то должен узнать, почему я столь неутомимо всегда указывала тебе на абсолютную необходимость пути к здоровью: Земек опасался, что тебя ждет судьба,

подобная судьбе Гаршина. Тот, кого мы с тобой называли «Другим» в тебе – этот то подавленный, то возбужденный персонаж, переходящий от чрезмерного малодушия к чрезмерным восторгам, – был ему хорошо известным в своей зловещей жути типажом, чья душевная болезненность может привести к воспалению спинного мозга или к помешательству. (Пинельс был венским врачом-невропатологом. – Н.Б.) Однако это вовсе не является неизбежным! В своих «Монашеских песнях», во многие ранние свои периоды, прошлой зимой, этой зимой я ощущала тебя совершенно здоровым! Понимаешь ли ты теперь мой страх и мою горячность, когда ты снова стал соскальзывать и я снова увидела очертания всё той же старой болезни? Снова этот паралич воли наряду с нервными вспышками, разрушающими органические в тебе взаимосвязи, вновь безостановочное вслуши­вание в суггестивное вместо погружения в полноту прошлого, чтобы ассимилировать его в здоровье, перерабатывая его, восстанавливая, выстраивая самого себя с самого основания! (Удивительно, что это говорится задолго до встречи с Фрейдом и его учением! – Н.Б.). Снова эта колебательная неуверенность с одновременностью громких акцентов, сильных слов и уверений, клятв, полных безум­ного напора, но лишенных непреложности истины. Постепенно я и сама становилась дисгармоничной, истерзанной, перенапряженной, я шла рядом с тобой уже как механический автомат, не способная уже больше к настоящему душевному теплу, истощившая всю свою нервную энергию. В конце концов я стала все чаще отталкивать тебя и если я снова и снова позволяла тебе возвращать себя на твою сторону, то исключительно из-за тех слов Земека. Я чувствовала: ты сможешь выздо­роветь, если сумеешь выстоять! Но потом явилось еще кое-что, – нечто, почти подобное трагической вине перед тобой: а именно то обстоятельство, что я, несмотря на разницу в нашем возрасте, со времен Вольфратсгаузена продолжала расти, я росла и росла вплоть до того, о чем я тебе при прощании рассказывала с такой

Внутренний путь Рильке

Почти одновременно (точная хронология и последовательность всех этих событий неизвестна) она узнает от своего лечащего врача и многолетнего любовника Фридриха Пинельса, что беременна. (Некоторые биографы склонны предполагать, что отцом возможного ребенка мог быть Рильке, а не Пинельс). Однако беременная Лу падает с лестницы, приставленной к яблоне в саду, и происходит выкидыш. В средине февраля 1901 года она узнает о решении Райнера жениться на Кларе Вестгоф. 26 февраля Рильке получает от Лу письмо (написано 21 февраля), где она сообщает о решении пол­ностью прервать всякие с ним отношения. В марте он официально выходит из католичества (на груди он носит серебряный православный крестик, который ему подарили в России и который он никогда не снимет). А 28 апреля в Бремене, родном городе невесты, происходит свадьба Райнера и Клары.

97

Николай Болдырев

98

1 На рилькевском счете за молоко Лу тогда поспешно нацарапала: «Если когда-нибудь много позже душе твоей будет плохо, у нас найдется приют для твоего тяжелейшего часа».

чительно искренний и, по существу, изумительно любящий толчок: толчок духа. Каждому бы столь умного и бдительного спутника и соглядатая. И ведь Лу прекрасно знала и понимала, в чем подлинная причина эмоциональных и ментальных скачков и метаний Рильке: он двигался к обретению самого себя, своего средостения, своего бытийного и мистического центра. Да, он двигался изо всех сил, однако он во многих отношениях плохо ориентировался в окружающем эмоциональном и ментальном хаосе, и в этом смысле нервничал, чувствуя временами столь сильное превосходство и Лу Саломе тоже. Человек внутренних пространств и тончайших вибраций, почти не ощутимых окружающими, Рильке натыкался на грубые остовы, а то и тени самого себя, своей фактуры, фигуры и – о бедствие! – плачевной, крайне хрупкой и болезненной плоти. Попробуйте быть невидимым и видимым одновременно! Это обеспечит вам достаточно неровный шаг, дыхание и слог. В этом смысле я бы вслушался в наблюдение Андре Жида, который, размышляя (спустя пятнадцать лет после смерти поэта) о миссии Рильке и протестуя против его портретов, заметил, что не знает ни одного, который бы не лгал или не был изменой, ибо черты лица Рильке, равно и всё его телесное явление были пронизаны дыханием духа, которое не подвластно никакой кисти. «Можно утверждать, – комментирует-пересказывает мысль Жида биог­раф Генрих Петцет, – что Райнера Рильке полностью вообще никогда не было в его теле и что действительно встретить его можно было лишь в сфере тайны, которая и была его подлинной реальностью. Всё чересчур отчетливоопределенное в связи с Рильке звучит фальшиво или грубо, словно бы речь шла об Ариэле...» В этом наблюдении что-то есть, Рильке свою заключенность в тело очень часто воспринимал как чей-то происк, как поистине божье наказание, ибо всякий телесный дискомфорт разрушал саму способность его души к творческому бытию. Это наблюдение Жида резонирует со многими иными наблюдениями лиц, не захваченных в

Внутренний путь Рильке

радостью – да, это звучит странно: я врастала и вросла в мою юность! Ибо только теперь я по-настоящему молода, только теперь я могу быть такой, какими другие становятся в восемнадцать лет: полностью самой собой. (Здесь полное и, возможно, исчерпывающее объяснение столь глубокой заторможенности её сексуальности и парадоксального рисунка общего раз­вития: Лу начала свой путь, став внезапно – вероятно, облученная атмосферой дома и отчасти Гийо – «зрелой» рассудочной дамой и лишь постепенно, словно возвращаясь из сна, возвращалась к своей молодости, а потом и юности. – Н.Б.) Вот почему твой образ поте­рялся – в Вольфрастхаузене он еще был так мною любим, такой отчетливый и близкий, – он всё больше и больше истаивал как маленькая подробность в громадном ландшафте, подобном широтой волжскому, где даже маленькая изба уже не была твоей. Сама того не зная, я по­виновалась тому великому плану жизни, который был уже с улыбкой приготовлен для меня в качестве дара поверх всякого понимания и ожидания. С глубоким смирением я принимаю его и, постигая это пророчески, я взываю к тебе: иди тем же самым путем навстречу своему таинственному, сокровенному Богу! Он сможет то, чего не могу уже больше дать тебе я и чего уже давно не могла давать с полной отдачей: он благословит тебя солнцем и зрелостью. Из далеких, далеких далей я шлю тебе этот призыв, и ничего кроме этого я уже не могу сделать, чтобы уберечь тебя от «сквернейшего часа», о котором говорил Земек. Вот почему я была так взволнованна, когда писала на куске твоей бумаги те последние слова:1 я не могла их произнести, но мысленно я произносила именно эти слова». Грандиозное письмо, не просто глубоко ранящее и уязвляющее Райнера, но открывающее ему новый простор для движения, давая, пусть жестокий, но исклю-

99

Николай Болдырев

98

1 На рилькевском счете за молоко Лу тогда поспешно нацарапала: «Если когда-нибудь много позже душе твоей будет плохо, у нас найдется приют для твоего тяжелейшего часа».

чительно искренний и, по существу, изумительно любящий толчок: толчок духа. Каждому бы столь умного и бдительного спутника и соглядатая. И ведь Лу прекрасно знала и понимала, в чем подлинная причина эмоциональных и ментальных скачков и метаний Рильке: он двигался к обретению самого себя, своего средостения, своего бытийного и мистического центра. Да, он двигался изо всех сил, однако он во многих отношениях плохо ориентировался в окружающем эмоциональном и ментальном хаосе, и в этом смысле нервничал, чувствуя временами столь сильное превосходство и Лу Саломе тоже. Человек внутренних пространств и тончайших вибраций, почти не ощутимых окружающими, Рильке натыкался на грубые остовы, а то и тени самого себя, своей фактуры, фигуры и – о бедствие! – плачевной, крайне хрупкой и болезненной плоти. Попробуйте быть невидимым и видимым одновременно! Это обеспечит вам достаточно неровный шаг, дыхание и слог. В этом смысле я бы вслушался в наблюдение Андре Жида, который, размышляя (спустя пятнадцать лет после смерти поэта) о миссии Рильке и протестуя против его портретов, заметил, что не знает ни одного, который бы не лгал или не был изменой, ибо черты лица Рильке, равно и всё его телесное явление были пронизаны дыханием духа, которое не подвластно никакой кисти. «Можно утверждать, – комментирует-пересказывает мысль Жида биог­раф Генрих Петцет, – что Райнера Рильке полностью вообще никогда не было в его теле и что действительно встретить его можно было лишь в сфере тайны, которая и была его подлинной реальностью. Всё чересчур отчетливоопределенное в связи с Рильке звучит фальшиво или грубо, словно бы речь шла об Ариэле...» В этом наблюдении что-то есть, Рильке свою заключенность в тело очень часто воспринимал как чей-то происк, как поистине божье наказание, ибо всякий телесный дискомфорт разрушал саму способность его души к творческому бытию. Это наблюдение Жида резонирует со многими иными наблюдениями лиц, не захваченных в

Внутренний путь Рильке

радостью – да, это звучит странно: я врастала и вросла в мою юность! Ибо только теперь я по-настоящему молода, только теперь я могу быть такой, какими другие становятся в восемнадцать лет: полностью самой собой. (Здесь полное и, возможно, исчерпывающее объяснение столь глубокой заторможенности её сексуальности и парадоксального рисунка общего раз­вития: Лу начала свой путь, став внезапно – вероятно, облученная атмосферой дома и отчасти Гийо – «зрелой» рассудочной дамой и лишь постепенно, словно возвращаясь из сна, возвращалась к своей молодости, а потом и юности. – Н.Б.) Вот почему твой образ поте­рялся – в Вольфрастхаузене он еще был так мною любим, такой отчетливый и близкий, – он всё больше и больше истаивал как маленькая подробность в громадном ландшафте, подобном широтой волжскому, где даже маленькая изба уже не была твоей. Сама того не зная, я по­виновалась тому великому плану жизни, который был уже с улыбкой приготовлен для меня в качестве дара поверх всякого понимания и ожидания. С глубоким смирением я принимаю его и, постигая это пророчески, я взываю к тебе: иди тем же самым путем навстречу своему таинственному, сокровенному Богу! Он сможет то, чего не могу уже больше дать тебе я и чего уже давно не могла давать с полной отдачей: он благословит тебя солнцем и зрелостью. Из далеких, далеких далей я шлю тебе этот призыв, и ничего кроме этого я уже не могу сделать, чтобы уберечь тебя от «сквернейшего часа», о котором говорил Земек. Вот почему я была так взволнованна, когда писала на куске твоей бумаги те последние слова:1 я не могла их произнести, но мысленно я произносила именно эти слова». Грандиозное письмо, не просто глубоко ранящее и уязвляющее Райнера, но открывающее ему новый простор для движения, давая, пусть жестокий, но исклю-

99

Николай Болдырев

100

шим, мы эту его двойственность поименовали тогда так: “Райнер” и “Другой”. Когда я откровенно заверила его, что у меня впечатление об этой его былой двойственности стало являться много реже, а впечатление единства – много чаще, он посмотрел на меня неописуемо печально; ничто не может передать взгляда тех огромных глаз, равно и интонации тихого голоса, когда он, запинаясь, ответил: “Да-да: единство…; но я-то как раз – "Другой"”. Против этого “Другого”, в телесных своих состояниях усаживавшегося на собственное место поэта, в нем нарастал беспомощный гнев: пусть невозможно избавиться от тела, от этого циничного противника, пусть остаётся оно порождающим видимую форму, но пусть тому, в чем движешься творчески, достанется наряду с этим одна-единственная действительность, бытие сияния. Нарастало подозрение, не зря ли он берег себя и сохранял: “Но разве может кто обновиться, не разрушив себя прежде? Я же всю жизнь ношусь с собой как с маменькиным сынком, чтобы не дай Бог не нарушить чего-нибудь”. Вот если бы поверх всего этого созидалось произведение, всё более одиноко-отрешенно возрастая ввысь, тогда бы с ним могло войти в контакт “Неодолимое”, и тогда с этим можно было бы сделать то, о чем он сказал так: “Использовать преобразованным в вымышленном и в ощутимом, – в вещах, животных, в чем бы то ни было, пусть даже и в чудовищном”, – из письма за несколько лет до этого...» Вот еще несколько фрагментов Лу на эту же тему. «Для Рильке его телесность всё более становилась хранителем универсальной скорби, неким сомнительным пунктом, несмотря на то что в нем самом не было и следа аскетических наклонностей, но лишь та свободная радость ото всего чувственного, ощутимо-зримого, которой, конечно же, никак не может быть лишен художник. (“Трансформировать радость – вот она, цель любой художественной работы”, – в письме от 23 ноября 1905 года).  Однако то, что телесное не соучаствовало в его счастье творчества, мешало ему все более и более, ли-

Внутренний путь Рильке

водоворот сюжетных или эмоциональных с поэтом отношений. Вспомним хотя бы тончайше атмосферические воспоминания Вильгельма Хаузенштайна, с которым Рильке познакомился на почве замечательной его книги о Пауле Клее. И все же был или не был этот «Другой»? Был. Много позднее Лу поймет эту раздвоенность Рильке не сквозь детскую гипотезу Земека о душевной болезни, а как искони присущую самой психосомати­ческой и метальной природе Рильке. В своей книге о поэте, написанной два года спустя после его смерти, она выдвинет гипотезу о том, что Рильке, всецело устремленный в потустороннее, безмерно страдал от тяжкого груза своего немощного и больного физического субстрата. «Это тихое сдвижение к тому внеземному, по направлению к которому он шел, это результирующее его неприятия своего физического и своего духовного бытия, словно бы каждое хотело представлять целое лишь изнутри себя и никому не отказывалось в желанной тотальности, – отражалась даже на его внешности. По крайней мере, именно так это каким-то непостижимым образом открывалось мне, внушая беспокойство, словно то была угроза его будущему. Старение почти не коснулось его облика, то естественное старение, право на которое дают годы и которое есть не только упадок, но и письмена, однако вместо них черты его просто переставали быть вполне самими собой. Широко распахнуто и робко стояли надо всем глаза, словно знавшие, что этому лицу нечто нанесло удар, словно бы они спрашивали, кому и кем он был незаконно передан. Нос, рот, подбородок, основание шеи становились отчужденнее, хотя о столь трудно уловимом едва ли можно сказать внятно, тем более, что случалось немало часов, когда всё вновь возвращалось к прежнему. Насколько он сам чувствовал эти переходы, покажет один короткий наш с ним разговор после долгой разлуки в канун новой долгой. Мы как раз вспоминали одну историю из прежних времен, когда он, бывало, следуя своим внутренним настроямимпульсам, представал то воодушевленным, то потух-

101

Николай Болдырев

100

шим, мы эту его двойственность поименовали тогда так: “Райнер” и “Другой”. Когда я откровенно заверила его, что у меня впечатление об этой его былой двойственности стало являться много реже, а впечатление единства – много чаще, он посмотрел на меня неописуемо печально; ничто не может передать взгляда тех огромных глаз, равно и интонации тихого голоса, когда он, запинаясь, ответил: “Да-да: единство…; но я-то как раз – "Другой"”. Против этого “Другого”, в телесных своих состояниях усаживавшегося на собственное место поэта, в нем нарастал беспомощный гнев: пусть невозможно избавиться от тела, от этого циничного противника, пусть остаётся оно порождающим видимую форму, но пусть тому, в чем движешься творчески, достанется наряду с этим одна-единственная действительность, бытие сияния. Нарастало подозрение, не зря ли он берег себя и сохранял: “Но разве может кто обновиться, не разрушив себя прежде? Я же всю жизнь ношусь с собой как с маменькиным сынком, чтобы не дай Бог не нарушить чего-нибудь”. Вот если бы поверх всего этого созидалось произведение, всё более одиноко-отрешенно возрастая ввысь, тогда бы с ним могло войти в контакт “Неодолимое”, и тогда с этим можно было бы сделать то, о чем он сказал так: “Использовать преобразованным в вымышленном и в ощутимом, – в вещах, животных, в чем бы то ни было, пусть даже и в чудовищном”, – из письма за несколько лет до этого...» Вот еще несколько фрагментов Лу на эту же тему. «Для Рильке его телесность всё более становилась хранителем универсальной скорби, неким сомнительным пунктом, несмотря на то что в нем самом не было и следа аскетических наклонностей, но лишь та свободная радость ото всего чувственного, ощутимо-зримого, которой, конечно же, никак не может быть лишен художник. (“Трансформировать радость – вот она, цель любой художественной работы”, – в письме от 23 ноября 1905 года).  Однако то, что телесное не соучаствовало в его счастье творчества, мешало ему все более и более, ли-

Внутренний путь Рильке

водоворот сюжетных или эмоциональных с поэтом отношений. Вспомним хотя бы тончайше атмосферические воспоминания Вильгельма Хаузенштайна, с которым Рильке познакомился на почве замечательной его книги о Пауле Клее. И все же был или не был этот «Другой»? Был. Много позднее Лу поймет эту раздвоенность Рильке не сквозь детскую гипотезу Земека о душевной болезни, а как искони присущую самой психосомати­ческой и метальной природе Рильке. В своей книге о поэте, написанной два года спустя после его смерти, она выдвинет гипотезу о том, что Рильке, всецело устремленный в потустороннее, безмерно страдал от тяжкого груза своего немощного и больного физического субстрата. «Это тихое сдвижение к тому внеземному, по направлению к которому он шел, это результирующее его неприятия своего физического и своего духовного бытия, словно бы каждое хотело представлять целое лишь изнутри себя и никому не отказывалось в желанной тотальности, – отражалась даже на его внешности. По крайней мере, именно так это каким-то непостижимым образом открывалось мне, внушая беспокойство, словно то была угроза его будущему. Старение почти не коснулось его облика, то естественное старение, право на которое дают годы и которое есть не только упадок, но и письмена, однако вместо них черты его просто переставали быть вполне самими собой. Широко распахнуто и робко стояли надо всем глаза, словно знавшие, что этому лицу нечто нанесло удар, словно бы они спрашивали, кому и кем он был незаконно передан. Нос, рот, подбородок, основание шеи становились отчужденнее, хотя о столь трудно уловимом едва ли можно сказать внятно, тем более, что случалось немало часов, когда всё вновь возвращалось к прежнему. Насколько он сам чувствовал эти переходы, покажет один короткий наш с ним разговор после долгой разлуки в канун новой долгой. Мы как раз вспоминали одну историю из прежних времен, когда он, бывало, следуя своим внутренним настроямимпульсам, представал то воодушевленным, то потух-

101

Николай Болдырев

102

1 Вероятно, имеются в виду слова Христа на кресте, в одном евангельском варианте: «Боже мой, зачем Ты оставил меня?», а в другом: «Отче, в руки твои предаю дух мой!»

где гибнут измученные впечатления, неподвижная, недоступная командам область, и где-то далеко-далеко, словно посреди ледяного созвездия, – волшебный огонь, который, подобно вулкану, иной раз прорывается тут и там, посреди видений, из-под той равнодушной поверхности, которая, словно опустошительная катастрофа, запутанна и опасна…” Непреодолимость, неотделимость этой части Себя, остающейся одновременно чужеродным куском, словно какая-то внешняя составная часть нашего наивнутреннейшего переживания, поселяла в Рильке, чем дальше, тем больше, печаль и скорбь, возраставшие вплоть до отказа вообще от физически обусловленного. Это тот пункт, та точка, где зародился его миф об “Ангеле”. Он родился в нем из устремленности к тому, что “в животных пребывает в покое и лишь в ангелах – в безопасности”, из этой устремленности поклониться Совершенству – увидеть возле себя явленным то, благодаря чему он мог бы стать (одновременно) и всецело творцом, и всецело творением». Воодушевленность и потухшесть – две эти фазы настроения Рильке, называемые Лу, как раз и фиксируют не что иное, как естественную колебательность человеческого существа на земле, колебательность как результат нашей заброшенности, как результат нашего не­дуга: утраты слиянной гармонической целостности. Утраты чистоты, андрогинного целомудрия, умения воспринимать истину непосредственно, вне ума. И если Райнеру Рильке было дано ощущать этот разрыв со столь кричащей интенсивностью и симптомами боли, порой почти непереносимой, то это (с метафизической точки зрения) говорит лишь о том, что ему была дана та высокая степень сенситивности, которая и сделал его чувствующим эту бездну не вяло, не сонно, как это бывает с большинством, а мощно и с подчеркнутым пафосом пограничности. В известном смысле, это составляло часть его дара, того основания условий, которые делали возможной и реально осуществимой его уникальную миссию. Ведь не сам по себе дискомфорт мучил Рильке, а те паузы, те ми-

Внутренний путь Рильке

шая той цельной ясности и единства, по которым всё в нем только и томилось. И то, что вначале ощущалось им как идущее извне, как навязываемый отказ, через много лет превратилось в сплошное недоверие к самому себе, когда каждый подъем и взлёт мстил тор­мозящей переутомленностью, докучая в перерывах недугами, вместо того, чтобы давать отдых и восстановление сил. Потомуто позднее он с такой тоской оглядывался на юношеские годы, как на красоту, которой никогда более не достичь: “Ах, каким цельным был я в моей юности, при всех невзгодах. Утренний воздух ощущался мною так, что он пронзал меня насквозь, легкость и изначальность утра проникала во все уровни моего естества; если же иногда лакомился фруктом, то, восходя на мой язык, плод становился подобным духовному слову, которое таяло, растворялось, становясь познанием того, что было в нем неразрушимым, тем чистым наслаждением, что возносилось во всех видимых и невидимых измерениях моего существа”. (1914 г., июнь, из Парижа)». «Его жалобы на телесные недомогания, столь многочисленные в этих письмах, где он, не сдерживая себя, играл в поддавки со своей великой бедственностью, должны быть прочитаны так, будто пока он писал о теле, он писал о чем-то необъятном: о столь же необъятном, каким было и то, в чем воплощалось для него творческое видение. Он выкрикивает каждое из этих слов с креста, к которому он был пригвожден, который мощно держит его вздернуто-вытянутым, покуда он не произносит все семь слов (позади всех этих семи слов1 стоит одно мучительнейшее: “Жажду!”)». «Тело – вот что не дает войти в желанное единство, что противится ему, зажатое между зверем и ангелом». (Париж, 26 июня 1914): «“Мое тело словно бы превратилось в западню, это поверхность, полная ловушек,

103

Николай Болдырев

102

1 Вероятно, имеются в виду слова Христа на кресте, в одном евангельском варианте: «Боже мой, зачем Ты оставил меня?», а в другом: «Отче, в руки твои предаю дух мой!»

где гибнут измученные впечатления, неподвижная, недоступная командам область, и где-то далеко-далеко, словно посреди ледяного созвездия, – волшебный огонь, который, подобно вулкану, иной раз прорывается тут и там, посреди видений, из-под той равнодушной поверхности, которая, словно опустошительная катастрофа, запутанна и опасна…” Непреодолимость, неотделимость этой части Себя, остающейся одновременно чужеродным куском, словно какая-то внешняя составная часть нашего наивнутреннейшего переживания, поселяла в Рильке, чем дальше, тем больше, печаль и скорбь, возраставшие вплоть до отказа вообще от физически обусловленного. Это тот пункт, та точка, где зародился его миф об “Ангеле”. Он родился в нем из устремленности к тому, что “в животных пребывает в покое и лишь в ангелах – в безопасности”, из этой устремленности поклониться Совершенству – увидеть возле себя явленным то, благодаря чему он мог бы стать (одновременно) и всецело творцом, и всецело творением». Воодушевленность и потухшесть – две эти фазы настроения Рильке, называемые Лу, как раз и фиксируют не что иное, как естественную колебательность человеческого существа на земле, колебательность как результат нашей заброшенности, как результат нашего не­дуга: утраты слиянной гармонической целостности. Утраты чистоты, андрогинного целомудрия, умения воспринимать истину непосредственно, вне ума. И если Райнеру Рильке было дано ощущать этот разрыв со столь кричащей интенсивностью и симптомами боли, порой почти непереносимой, то это (с метафизической точки зрения) говорит лишь о том, что ему была дана та высокая степень сенситивности, которая и сделал его чувствующим эту бездну не вяло, не сонно, как это бывает с большинством, а мощно и с подчеркнутым пафосом пограничности. В известном смысле, это составляло часть его дара, того основания условий, которые делали возможной и реально осуществимой его уникальную миссию. Ведь не сам по себе дискомфорт мучил Рильке, а те паузы, те ми-

Внутренний путь Рильке

шая той цельной ясности и единства, по которым всё в нем только и томилось. И то, что вначале ощущалось им как идущее извне, как навязываемый отказ, через много лет превратилось в сплошное недоверие к самому себе, когда каждый подъем и взлёт мстил тор­мозящей переутомленностью, докучая в перерывах недугами, вместо того, чтобы давать отдых и восстановление сил. Потомуто позднее он с такой тоской оглядывался на юношеские годы, как на красоту, которой никогда более не достичь: “Ах, каким цельным был я в моей юности, при всех невзгодах. Утренний воздух ощущался мною так, что он пронзал меня насквозь, легкость и изначальность утра проникала во все уровни моего естества; если же иногда лакомился фруктом, то, восходя на мой язык, плод становился подобным духовному слову, которое таяло, растворялось, становясь познанием того, что было в нем неразрушимым, тем чистым наслаждением, что возносилось во всех видимых и невидимых измерениях моего существа”. (1914 г., июнь, из Парижа)». «Его жалобы на телесные недомогания, столь многочисленные в этих письмах, где он, не сдерживая себя, играл в поддавки со своей великой бедственностью, должны быть прочитаны так, будто пока он писал о теле, он писал о чем-то необъятном: о столь же необъятном, каким было и то, в чем воплощалось для него творческое видение. Он выкрикивает каждое из этих слов с креста, к которому он был пригвожден, который мощно держит его вздернуто-вытянутым, покуда он не произносит все семь слов (позади всех этих семи слов1 стоит одно мучительнейшее: “Жажду!”)». «Тело – вот что не дает войти в желанное единство, что противится ему, зажатое между зверем и ангелом». (Париж, 26 июня 1914): «“Мое тело словно бы превратилось в западню, это поверхность, полная ловушек,

103

Николай Болдырев

104



Глаза мне погасишь – тебя я увижу всеясно. Мне уши засыплешь – тебя я услышу, услышу.



Без ног поползу я к тебе отнюдь не безгласно. Отнимешь язык – я молитву сквозь зубы возвышу. Пусть руки сломаешь, но все ж не расцепишь объятий. Я сердцем тебя обниму не слабей, чем руками. Взорвешь мое сердце, но мысль ему в такт будет биться. И если сожмешь мои мысли пожара тисками, всей кровью моей понесу твои лики и лица.

Истинность этого стихотворения поэта подтверждена всей его жизнью. Вся страстность его поисков выхода из тупиков неизменно была обращена в направлении к всепонимающему лику Лу. К всепонимающему даже тогда, когда она его не понимала или понимала неверно, то есть со слишком большим перегибом в интеллектуализм (рационализм и научность), столь ей свойственный от рождения. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что Лу была важна для Рильке не только со стороны «ангельской», со стороны понимания стонов в нем «ангела», но и со стороны сугубо человеческой: посредством нее он корректировал свои сугубо человеческие коммуникации, в которых всегда разбирался с трудом. В письме к ней из Парижа вскоре после примирения: «Я часто говорю себе, что с человеческим в людях я связан лишь благодаря тебе; тобою оно явлено мне, предчувствует меня, дышит на меня; а иначе я всегда и везде подхожу к нему со спины и никак не могу дать ему о себе знать». 5 «Как всегда (так было с самого начала) тело в борьбе, которую вёл Рильке, пребывало скорбящим, будучи карой, границей. Страшился ли он его в юности как неизбежного пространства трения между угрожающенаступательным внешним и хранящим тоску/жажду внутренним – во всяком случае позднее он смотрел на него недоверчиво и опасливо как на непосредственный источник бедствий: “немного виноватое” перед ним,

Внутренний путь Рильке

нуты, часы, дни, месяцы, порой даже годы, когда та великая сила, к которой он ощущал себя причастной, та несказанная сила, та энергия Открытого простора, та энергия Ночи, которая и была сердцевиной его существа, самой сущностью его души и сердца, его, в конце концов, Богом (к которому обращена вся неимоверная страстность его молитв) уходила из его рецепторов, из его живых объятий и он неимоверно страдал, пытаясь понять причину ухода и найти путь к новому анклаву заслуги. Речь ведь шла не о творчестве обычного лирического самовыражения: стихи могли рождаться (и рождались) практически во все годы его жизненного пути, однако при этом поэт весьма отчетливо чувствовал, что Одиночество (так навал он эту силу в своем «Завещании», княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис называло это просто Богом Рильке) его покинуло. Но только оно давало человеку и поэту контакт между временным и вневременным, между преходящим и трансцендентным. Ибо вся глубина существа Рильке была устремлена к трансцендентному: к единственно здесь, на земле, подлинно реальному, ибо и сама задача Земли как живого существа и сакрального организма – претворение себя в Невидимку, магическая трансформация, алхимическая теургия, трансцензус. Ведь и сама Лу была столь бесконечно ценна для Райнера именно тем, что была живым и реальным звеном между ним и запредельным Одиночеством, между ним и этим волхвующим таинственно-блаженным, грозно-сиятельным Сердцем. Потому и его первое признание ей в любви звучало столь почти неистово религиозно: «Ты истинна!» То есть почти – ты есть истина. Вот почему его раннее стихотворение, обращенное к ней, столь естественно потом было включено (по просьбе самой Лу) в его «Часослов» как одна из молитв православного монаха, обращенная к Богу.

105

Николай Болдырев

104



Глаза мне погасишь – тебя я увижу всеясно. Мне уши засыплешь – тебя я услышу, услышу.



Без ног поползу я к тебе отнюдь не безгласно. Отнимешь язык – я молитву сквозь зубы возвышу. Пусть руки сломаешь, но все ж не расцепишь объятий. Я сердцем тебя обниму не слабей, чем руками. Взорвешь мое сердце, но мысль ему в такт будет биться. И если сожмешь мои мысли пожара тисками, всей кровью моей понесу твои лики и лица.

Истинность этого стихотворения поэта подтверждена всей его жизнью. Вся страстность его поисков выхода из тупиков неизменно была обращена в направлении к всепонимающему лику Лу. К всепонимающему даже тогда, когда она его не понимала или понимала неверно, то есть со слишком большим перегибом в интеллектуализм (рационализм и научность), столь ей свойственный от рождения. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что Лу была важна для Рильке не только со стороны «ангельской», со стороны понимания стонов в нем «ангела», но и со стороны сугубо человеческой: посредством нее он корректировал свои сугубо человеческие коммуникации, в которых всегда разбирался с трудом. В письме к ней из Парижа вскоре после примирения: «Я часто говорю себе, что с человеческим в людях я связан лишь благодаря тебе; тобою оно явлено мне, предчувствует меня, дышит на меня; а иначе я всегда и везде подхожу к нему со спины и никак не могу дать ему о себе знать». 5 «Как всегда (так было с самого начала) тело в борьбе, которую вёл Рильке, пребывало скорбящим, будучи карой, границей. Страшился ли он его в юности как неизбежного пространства трения между угрожающенаступательным внешним и хранящим тоску/жажду внутренним – во всяком случае позднее он смотрел на него недоверчиво и опасливо как на непосредственный источник бедствий: “немного виноватое” перед ним,

Внутренний путь Рильке

нуты, часы, дни, месяцы, порой даже годы, когда та великая сила, к которой он ощущал себя причастной, та несказанная сила, та энергия Открытого простора, та энергия Ночи, которая и была сердцевиной его существа, самой сущностью его души и сердца, его, в конце концов, Богом (к которому обращена вся неимоверная страстность его молитв) уходила из его рецепторов, из его живых объятий и он неимоверно страдал, пытаясь понять причину ухода и найти путь к новому анклаву заслуги. Речь ведь шла не о творчестве обычного лирического самовыражения: стихи могли рождаться (и рождались) практически во все годы его жизненного пути, однако при этом поэт весьма отчетливо чувствовал, что Одиночество (так навал он эту силу в своем «Завещании», княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис называло это просто Богом Рильке) его покинуло. Но только оно давало человеку и поэту контакт между временным и вневременным, между преходящим и трансцендентным. Ибо вся глубина существа Рильке была устремлена к трансцендентному: к единственно здесь, на земле, подлинно реальному, ибо и сама задача Земли как живого существа и сакрального организма – претворение себя в Невидимку, магическая трансформация, алхимическая теургия, трансцензус. Ведь и сама Лу была столь бесконечно ценна для Райнера именно тем, что была живым и реальным звеном между ним и запредельным Одиночеством, между ним и этим волхвующим таинственно-блаженным, грозно-сиятельным Сердцем. Потому и его первое признание ей в любви звучало столь почти неистово религиозно: «Ты истинна!» То есть почти – ты есть истина. Вот почему его раннее стихотворение, обращенное к ней, столь естественно потом было включено (по просьбе самой Лу) в его «Часослов» как одна из молитв православного монаха, обращенная к Богу.

105

Николай Болдырев

106

только что созданного и обустроенного в очень симпатичной деревушке Вестерведе (в непосредственной близости с Ворпсведе) домашнего очага, из семейственного уюта, где у него и жена-красавица, талантливый скульптор, живейшим образом внимающая ему и впитывающая как губка его мировоззрение, и ребенок, дочка Рут (имя повторяет название любимой Райнером повести Лу Андреас-Саломе). И что находит Рильке в Париже? Концентрированный цивилизационный ужас, все язвы люциферианства, когда сознание человека оторвано от земли, от ручного труда, от естественной молитвенности и служения, домогаясь пустой тщеславной самодемонстрации эго, уносимого в никуда. Растерянность и потерянность человека, не понимающего этого и даже горделиво прячущегося от самой возможности этого понимания. Как говорил Кьеркегор, столь позднее любимый Рильке, все люди живут в отчаянии, но понимают это только избранные, самые духовно сильные, способные вынести это знание; и лишь избранные из этих избранных делают это осознаваемое отчаяние инструментом творческого действия. С помощью энергии отчаяния они занимаются самым важным на земле трудом: претворяют в пространствах своей души временное во вневременное. Это есть наш пчелиный мёд. Париж навалился на Рильке неимоверной тяжестью. Кларе в сентябре 1902: «Город этот зело велик и до краев полон печали». Но Генриху Фогелеру уже откровенней: «Париж? Тяжел. Галера. Не могу выразить, как несимпатично мне здесь всё, не могу описать, с какой инстинктивной отстраненностью брожу я здесь!» И что же – бежать? Нет. Артуру Холичеру примерно в это же время: «Хочу пока остаться в Париже, именно потому, что здесь трудно». 6 Итак, Лу и Райнер «торжественно обещали» друг другу никак не общаться, разве что к этому не принудят какие-

Внутренний путь Рильке

как замечает он в одном эпистолярном автопортрете, и так вот он и будет впредь ставить на нем клеймо страшного знака непринадлежности к ангельскому царству. Если угодно, невинное, но предопределенное к некоему виду постыдной принудительной службы, в противоангельских «круженьях и столпотвореньях» предаваясь карикатурному обезьянничанью. “Это ужасный круг, круг злой магии, внутри которого я заперт как в брейгелевском аду. Подточен, как и моя верная природа сейчас, длительностью и безумием бедствия, довольствуясь этим всеподавляющим страхом, постоянно отчуждающим меня от самого себя. Не представляю, как жить дальше...”» Это уже поздний Рильке, утомленный своей болезнью. «Выражение “моя верная природа” (в другом письме, в его конце – “бдительная природа”) означает фактическую невинность, чистосердечность тела, предоставленного самому себе, безжалостно отстраненного от любой ангельской реальности...» Как видим, постепенно Лу поняла, что была, мягко говоря, несправедлива к Райнеру, чересчур доверившись мнению своего ревнивого друга Пинельса, который как раз в это время активно уговаривал Лу разрешить ему поговорить с Фридрихом Андреасом на предмет развода Лу с мужем, так как сам страстно мечтал на ней жениться. (Лу, разумеется, не разрешила, равно как не захотела и иметь от него ребенка, и вскоре тот, «помыкавшись» рядом с ней в общей сложности около двенадцати лет и отчаянно устав, оставляет «эту дьяволицу» – по выражению, оставшемуся еще от Ницше). Ни душевной лени, ни душевной трусости в природе Рильке не было; совсем напротив. И Лу очень точно ориентировала его энергию поиска «самого себя» в направлении к «таинственно-смутному Богу» поэта. Но направление это, разумеется, наитруднейшее. И если из Праги Рильке ринулся, очертя голову, в Мюнхен, в поиск своей «референтной группы», а точнее – в поиск родного себе существа, родного по духу, то вскоре он ринется с не меньшей отвагой в Париж. И откуда ринется? Из

107

Николай Болдырев

106

только что созданного и обустроенного в очень симпатичной деревушке Вестерведе (в непосредственной близости с Ворпсведе) домашнего очага, из семейственного уюта, где у него и жена-красавица, талантливый скульптор, живейшим образом внимающая ему и впитывающая как губка его мировоззрение, и ребенок, дочка Рут (имя повторяет название любимой Райнером повести Лу Андреас-Саломе). И что находит Рильке в Париже? Концентрированный цивилизационный ужас, все язвы люциферианства, когда сознание человека оторвано от земли, от ручного труда, от естественной молитвенности и служения, домогаясь пустой тщеславной самодемонстрации эго, уносимого в никуда. Растерянность и потерянность человека, не понимающего этого и даже горделиво прячущегося от самой возможности этого понимания. Как говорил Кьеркегор, столь позднее любимый Рильке, все люди живут в отчаянии, но понимают это только избранные, самые духовно сильные, способные вынести это знание; и лишь избранные из этих избранных делают это осознаваемое отчаяние инструментом творческого действия. С помощью энергии отчаяния они занимаются самым важным на земле трудом: претворяют в пространствах своей души временное во вневременное. Это есть наш пчелиный мёд. Париж навалился на Рильке неимоверной тяжестью. Кларе в сентябре 1902: «Город этот зело велик и до краев полон печали». Но Генриху Фогелеру уже откровенней: «Париж? Тяжел. Галера. Не могу выразить, как несимпатично мне здесь всё, не могу описать, с какой инстинктивной отстраненностью брожу я здесь!» И что же – бежать? Нет. Артуру Холичеру примерно в это же время: «Хочу пока остаться в Париже, именно потому, что здесь трудно». 6 Итак, Лу и Райнер «торжественно обещали» друг другу никак не общаться, разве что к этому не принудят какие-

Внутренний путь Рильке

как замечает он в одном эпистолярном автопортрете, и так вот он и будет впредь ставить на нем клеймо страшного знака непринадлежности к ангельскому царству. Если угодно, невинное, но предопределенное к некоему виду постыдной принудительной службы, в противоангельских «круженьях и столпотвореньях» предаваясь карикатурному обезьянничанью. “Это ужасный круг, круг злой магии, внутри которого я заперт как в брейгелевском аду. Подточен, как и моя верная природа сейчас, длительностью и безумием бедствия, довольствуясь этим всеподавляющим страхом, постоянно отчуждающим меня от самого себя. Не представляю, как жить дальше...”» Это уже поздний Рильке, утомленный своей болезнью. «Выражение “моя верная природа” (в другом письме, в его конце – “бдительная природа”) означает фактическую невинность, чистосердечность тела, предоставленного самому себе, безжалостно отстраненного от любой ангельской реальности...» Как видим, постепенно Лу поняла, что была, мягко говоря, несправедлива к Райнеру, чересчур доверившись мнению своего ревнивого друга Пинельса, который как раз в это время активно уговаривал Лу разрешить ему поговорить с Фридрихом Андреасом на предмет развода Лу с мужем, так как сам страстно мечтал на ней жениться. (Лу, разумеется, не разрешила, равно как не захотела и иметь от него ребенка, и вскоре тот, «помыкавшись» рядом с ней в общей сложности около двенадцати лет и отчаянно устав, оставляет «эту дьяволицу» – по выражению, оставшемуся еще от Ницше). Ни душевной лени, ни душевной трусости в природе Рильке не было; совсем напротив. И Лу очень точно ориентировала его энергию поиска «самого себя» в направлении к «таинственно-смутному Богу» поэта. Но направление это, разумеется, наитруднейшее. И если из Праги Рильке ринулся, очертя голову, в Мюнхен, в поиск своей «референтной группы», а точнее – в поиск родного себе существа, родного по духу, то вскоре он ринется с не меньшей отвагой в Париж. И откуда ринется? Из

107



Николай Болдырев

108

Стою во мраке словно слепой: мой взор не наполнен тобой. День – морок из бега и бед, туман, за которым твой свет. И когда он рассеется, явится близь: ты живою придешь, моя жизнь, моей жизни закон и поющая медь – о единственная: моя смерть…

Впрочем, в книге о Рильке Лу приводит эти строки не как направленные ей лично, а как свидетельство «сдвоенного взгляда» поэта на смерть, которая часто является у него символом жизни. И наоборот. Вот именно: Рильке жил при натянутой струне между тем и этим миром. И если ты балансируешь, то зачастую окружающие тебя плохо понимают, почему у тебя такое странное выражение лица и голос твой рвется, и настроение так причудливо контрастно. Но что видят огромные и бездонные как ночь, как само Ничто, глаза Рильке на портрете кисти Паулы Беккер? Куда они устремлены? Разве они серые и голубые, как о том утверждали современники поэта? Вот в каком состоянии праздновал Рильке свою свадьбу. И все же нет худа без добра: тем с большей энергией поэт включился в попытку доказать себе, что он способен быть уравновешенным домохозяином, супругом, а потом и отцом. Едва ли не главной заботой Райнера в это время были поиски денег. Он использовал все и всякие возможности для сотрудничества с журналами и издательствами. Десятками уходили из крестьянского дома письма в самые разнообразные гуманитарные организации, а также конкретным важным особам с просьбами о займе, ссуде и предложениями сотрудничества. Уйма писем и порой причудливейших предложений, а иной раз и челобитные послания. В итоге он добива-

ется литературной стипендии, пишет на заказ книгу о Ворпсведе и его художниках, публикует множество рецензий, в том числе в Бременской ежедневной газете (в том числе и о «Будденброках» Томаса Манна). Так проходит в домашних радостях и поэтических трудах год, отмеченный сентябрьской вспышкой, когда была написана вторая часть «Часослова». Тогда же, в конце сентября молодые супруги побывали, по приглашению, в роскошном старинном замке в Хасельдорфе (в Гольштейне) у поэта-любителя принца Эмиля фон Шёнэх-Каролат (1852–1908), знакомого Рильке еще по пражским временам. Летом 1902 года Рильке, которого замок поразил своей стариной и неподдельной средневековостью, огромным полузаброшенным парком и всеми сопутствующими коммуникациями, приезжает сюда и проводит здесь несколько недель, фактически предоставленный себе, с полной свободой действий. Рильке с изумленностью на самого себя почти растворяется в пейзаже, наслаждаясь великим покоем и отрешенностью поместья, здесь впервые (на не русской земле) в него входит удивительное «чувство дома», которое будет потом повторяться каждый раз, когда судьба будет сводить его с архаическими родовыми поместьями и средневековыми постройками; ему каждый раз будет казаться, что это то измерение, в котором он не просто когда-то по свойски жил, но которое единственно здесь на земле ему содыхательно. (Да, именно так: либо русская изба, либо средневековое поместье-замок). Он вычитывает здесь корректуру своей «Книги картин», много времени проводит в архиве замка, завороженно перелистывая и читая старинные хроники, документы, письма из жизни немецко-датских аристократических родов, а потом, не зная зачем, делает выписки, а иногда кое-что и копируя. Он действует инстинктивно, словно бы то ли подбирая сокровища на берегу морском или в потайной пещере, то ли делая запасы для каких-то своих будущих раздумий и фантазий. Спустя два года он так написал об этом Лу: «Однажды я целое лето просидел в прекраснейшем имении, в оди-

Внутренний путь Рильке

нибудь исключительные обстоятельства. Правда, Райнер все же отправил ей вскоре одно стихотворение:

109



Николай Болдырев

108

Стою во мраке словно слепой: мой взор не наполнен тобой. День – морок из бега и бед, туман, за которым твой свет. И когда он рассеется, явится близь: ты живою придешь, моя жизнь, моей жизни закон и поющая медь – о единственная: моя смерть…

Впрочем, в книге о Рильке Лу приводит эти строки не как направленные ей лично, а как свидетельство «сдвоенного взгляда» поэта на смерть, которая часто является у него символом жизни. И наоборот. Вот именно: Рильке жил при натянутой струне между тем и этим миром. И если ты балансируешь, то зачастую окружающие тебя плохо понимают, почему у тебя такое странное выражение лица и голос твой рвется, и настроение так причудливо контрастно. Но что видят огромные и бездонные как ночь, как само Ничто, глаза Рильке на портрете кисти Паулы Беккер? Куда они устремлены? Разве они серые и голубые, как о том утверждали современники поэта? Вот в каком состоянии праздновал Рильке свою свадьбу. И все же нет худа без добра: тем с большей энергией поэт включился в попытку доказать себе, что он способен быть уравновешенным домохозяином, супругом, а потом и отцом. Едва ли не главной заботой Райнера в это время были поиски денег. Он использовал все и всякие возможности для сотрудничества с журналами и издательствами. Десятками уходили из крестьянского дома письма в самые разнообразные гуманитарные организации, а также конкретным важным особам с просьбами о займе, ссуде и предложениями сотрудничества. Уйма писем и порой причудливейших предложений, а иной раз и челобитные послания. В итоге он добива-

ется литературной стипендии, пишет на заказ книгу о Ворпсведе и его художниках, публикует множество рецензий, в том числе в Бременской ежедневной газете (в том числе и о «Будденброках» Томаса Манна). Так проходит в домашних радостях и поэтических трудах год, отмеченный сентябрьской вспышкой, когда была написана вторая часть «Часослова». Тогда же, в конце сентября молодые супруги побывали, по приглашению, в роскошном старинном замке в Хасельдорфе (в Гольштейне) у поэта-любителя принца Эмиля фон Шёнэх-Каролат (1852–1908), знакомого Рильке еще по пражским временам. Летом 1902 года Рильке, которого замок поразил своей стариной и неподдельной средневековостью, огромным полузаброшенным парком и всеми сопутствующими коммуникациями, приезжает сюда и проводит здесь несколько недель, фактически предоставленный себе, с полной свободой действий. Рильке с изумленностью на самого себя почти растворяется в пейзаже, наслаждаясь великим покоем и отрешенностью поместья, здесь впервые (на не русской земле) в него входит удивительное «чувство дома», которое будет потом повторяться каждый раз, когда судьба будет сводить его с архаическими родовыми поместьями и средневековыми постройками; ему каждый раз будет казаться, что это то измерение, в котором он не просто когда-то по свойски жил, но которое единственно здесь на земле ему содыхательно. (Да, именно так: либо русская изба, либо средневековое поместье-замок). Он вычитывает здесь корректуру своей «Книги картин», много времени проводит в архиве замка, завороженно перелистывая и читая старинные хроники, документы, письма из жизни немецко-датских аристократических родов, а потом, не зная зачем, делает выписки, а иногда кое-что и копируя. Он действует инстинктивно, словно бы то ли подбирая сокровища на берегу морском или в потайной пещере, то ли делая запасы для каких-то своих будущих раздумий и фантазий. Спустя два года он так написал об этом Лу: «Однажды я целое лето просидел в прекраснейшем имении, в оди-

Внутренний путь Рильке

нибудь исключительные обстоятельства. Правда, Райнер все же отправил ей вскоре одно стихотворение:

109

Николай Болдырев

110



Пора, Господь, пора! Громадно было лето. Останься тенью в солнечных часах и ветром на полях, где всё насквозь прогрето.



Последним фруктам дай приказ на совершенство; дай им еще сиятельных два дня; пусть соком наливаются, храня обет стать терпкого вина блаженством.



Бездомен кто сейчас – уж не построит дом. Кто одинок сейчас, тот долго будет странник. Он будет бодрствовать, читать, писать посланья и, осыпаемый желтеющим листом, бродяжить без конца – в бессонности изгнанник.

Как он и говорил когда-то Пауле Беккер, а теперь уже Беккер-Модерзон: «Моё дело – странствовать и ждать». Но уже не просто ждать. Теперь ожидание обретает черты всё более решительных действий, встающих новых задач:

И если снова взгляд от книги подниму, всё станет вдруг родным и всё – огромным. Всё, что вовне, я как себя пойму, и здесь и там одни играют волны. И вот когда к единству одному всю ткань сведу, чтоб взор вещам стал впору, как на полях крестьянских разговору, – тогда Земля себя перерастет и так приблизится к небесному простору, что в хижину звезда, как в дом к себе войдет.

Новая задача – сотворить взор, который стал бы «впору» свободным природным вещам.

Внутренний путь Рильке

ночестве, в фамильной библиотеке, архив которой был битком набит старинной перепиской, каталогами грамот, рукописями и документами; каждым нервом я чувствовал непосредственную близость судеб, самошевеление и возрождение образов, от которых меня ничто не отделяло кроме дурацкой неспособности разбирать и толковать знаки, дабы навести порядок в невидимом хаосе этих бумаг. Каким основательным и плодотворным могло бы оказаться то лето, понимай я хоть что-нибудь в архивном деле; может быть мне явилось бы, в главных очертаниях, нечто вроде “Марии Груббе”...» Рильке имеет в виду одноименный роман Йенса Якобсена. Однако сетования напрасны: впечатления от замка, архива и поместья вскоре станут материалом рилькевских «Записок Мальте Лауридс Бригге». В этом чистом, промытом шорохами древнейшего парка замке происходит другое знаменательное событие: Рильке пишет первое письмо Огюсту Родену. Именно здесь, на средневековой сакральной почве он принимает решение ехать в Париж, и прежде всего для знакомства с Роденом, у которого когда-то немного училась Клара. Поэту удалось получить заказ у книгоиздателя, профессора Рихарда Мутьера на написание книги о Родене для «Собрания иллюстрированных монографий», посвященных деятелям современного искусства. К этому времени и Райнер, и Клара разочарованы в семейном проекте. Им обоим душно и тесно внутри очерченного круга, а заботы о девочке и пропитании для Райнера явно неподъемны. К тому же он, парадоксальным образом, совсем не чувствует себя отцом ребенка, он смущается перед малышкой, словно перед инопланетным существом. Смущение убивает в нем радость. Они без споров решают ехать в Париж, а малышку отдать в заботливые руки родителей Клары, которые с охотой идут на это. Осень 1902 года отмечена не только скромной литературной жатвой: выходом «Книги картин» и книжки новелл «Последние», но и прощанием с Ворпсведе и Вестерведе.

111

Николай Болдырев

110



Пора, Господь, пора! Громадно было лето. Останься тенью в солнечных часах и ветром на полях, где всё насквозь прогрето.



Последним фруктам дай приказ на совершенство; дай им еще сиятельных два дня; пусть соком наливаются, храня обет стать терпкого вина блаженством.



Бездомен кто сейчас – уж не построит дом. Кто одинок сейчас, тот долго будет странник. Он будет бодрствовать, читать, писать посланья и, осыпаемый желтеющим листом, бродяжить без конца – в бессонности изгнанник.

Как он и говорил когда-то Пауле Беккер, а теперь уже Беккер-Модерзон: «Моё дело – странствовать и ждать». Но уже не просто ждать. Теперь ожидание обретает черты всё более решительных действий, встающих новых задач:

И если снова взгляд от книги подниму, всё станет вдруг родным и всё – огромным. Всё, что вовне, я как себя пойму, и здесь и там одни играют волны. И вот когда к единству одному всю ткань сведу, чтоб взор вещам стал впору, как на полях крестьянских разговору, – тогда Земля себя перерастет и так приблизится к небесному простору, что в хижину звезда, как в дом к себе войдет.

Новая задача – сотворить взор, который стал бы «впору» свободным природным вещам.

Внутренний путь Рильке

ночестве, в фамильной библиотеке, архив которой был битком набит старинной перепиской, каталогами грамот, рукописями и документами; каждым нервом я чувствовал непосредственную близость судеб, самошевеление и возрождение образов, от которых меня ничто не отделяло кроме дурацкой неспособности разбирать и толковать знаки, дабы навести порядок в невидимом хаосе этих бумаг. Каким основательным и плодотворным могло бы оказаться то лето, понимай я хоть что-нибудь в архивном деле; может быть мне явилось бы, в главных очертаниях, нечто вроде “Марии Груббе”...» Рильке имеет в виду одноименный роман Йенса Якобсена. Однако сетования напрасны: впечатления от замка, архива и поместья вскоре станут материалом рилькевских «Записок Мальте Лауридс Бригге». В этом чистом, промытом шорохами древнейшего парка замке происходит другое знаменательное событие: Рильке пишет первое письмо Огюсту Родену. Именно здесь, на средневековой сакральной почве он принимает решение ехать в Париж, и прежде всего для знакомства с Роденом, у которого когда-то немного училась Клара. Поэту удалось получить заказ у книгоиздателя, профессора Рихарда Мутьера на написание книги о Родене для «Собрания иллюстрированных монографий», посвященных деятелям современного искусства. К этому времени и Райнер, и Клара разочарованы в семейном проекте. Им обоим душно и тесно внутри очерченного круга, а заботы о девочке и пропитании для Райнера явно неподъемны. К тому же он, парадоксальным образом, совсем не чувствует себя отцом ребенка, он смущается перед малышкой, словно перед инопланетным существом. Смущение убивает в нем радость. Они без споров решают ехать в Париж, а малышку отдать в заботливые руки родителей Клары, которые с охотой идут на это. Осень 1902 года отмечена не только скромной литературной жатвой: выходом «Книги картин» и книжки новелл «Последние», но и прощанием с Ворпсведе и Вестерведе.

111

Николай Болдырев

112

Первое время в Париже молодые, но уже изрядно разочарованные супруги живут вместе, но вскоре каждый начинает снимать студию для себя, что не мешает Райнеру и Кларе бывать друг у друга, ходить вместе в гости, совершать совместные прогулки, поездки к родственникам и знакомым или просто на отдых, на природу. Однако через три-четыре года отношения становятся уже вполне дистанционно дружескими и чаще всего друзья обмениваются письмами, нежели ищут встречи. Каждый слишком устремлен в своё, особенно Райнер. Впрочем, едва ли он так уж обольщался, вступая в брак, хорошо понимая, что никто извне не даст тебе ни «счастья», ни зашиты от «судеб», ни «дома», ибо всё это мы носим в себе, таскаем с собой, как улитка свой домик. Спустя четыре месяца после свадьбы он делился в письме к Эмануэлю фон Бодман такими мыслями: «Что касается брака, то для моего чувства суть его не в том, чтобы путем разрушения и свержения всех границ достичь скорой общности, напротив – хорош тот брак, в котором каждый становится стражем уединенности другого, выказывая ему тем самым величайшее свое доверие и будучи тем вознагражден. Совместность двоих – невозможность, и там, где она по видимости есть, действует ограничение, взаимное соглашение, лишающее одну часть или обе части полнейшей свободы и развития». Эта мысль о супружестве или любовной связи как о негласном взаимном обязательстве беречь и хранить уединенность (и даже больше – Одиночество!) друг друга – одна из заветнейших и пожизненных у Рильке. Он никогда от нее не отступался. Трудно сказать, насколько выпета она из его сугубо личных глубин или же в какойто мере «позаимствована» у Лу, великого мастера и стратега не просто уединенности, независимости и абсолютной внутренней свободы, но посреди водоворота дружб и влюбленностей, посреди, казалось бы, невозможных для уединенности условий: исключительной интенсив-

ности эмоциональных и иных поисковых контактов. Конечно, Лу была в эту эпоху еще весьма для Рильке «архетипической» величиной, в ее лице сама Великая Матерь глубинных эпох, одна из богинь царственного Матриархата подавала ему знак и даже руку. И эта встреча тем более была поразительно точной и творчески пронзительной, что юный Рильке интуитивно шел в направлении именно женственного, ныне, в нашу эпоху, подавленного и вытесненного, лика мира, что и составило затем одну из глубиннейших мелодий всего его творчества, мелодию, теоретически слабо различаемую, быть может всего лишь потому, что поэт не воспользовался идеологемой софийности, а обратился к совсем иным образам и символам. Трудно было, видя перед собой Лу, не поддающуюся ни на какие уловки ограничить свободу своего общения с неведомым, не задуматься о тайнах брака. Да разве и не было между ними много об этом переговорено? А разве мало материала для раздумий давал брак его матери с отцом? Разумеется, Рильке жаждал обрести дом, хотя бы потому, что, не зная настоящего дома и уюта, тосковал по чувству, что его где-то постоянно могут ждать. Ведь даже странница Лу имела этот очаг, где ее всегда неистово ждали. И в то же время он сам для себя был глубочайшим образом существом потаенным, загадочным, не здешним, и он чувствовал, как стремительны его земные сроки и как велики его здесь задачи. Я думаю, Клара не устраивала истерик против того истолкования брака, которое Райнер дал в письме Бодману. Она была всерьез настроена искать свой путь в пластических искусствах. Тем не менее история ее отношений с мужем – это история попыток серьезной духовной с ним дружбы, которая у нее не полу­чилась. Этот не выявивший себя до полной внятности сюжет отчасти и придавал пожизненную упругость их переписке, давая ей ноту не навязчивой, изящной полемичности (чаще всего потаенную ноту) и взаимного сочувствия. Одним из главных предметов дискуссионности (а для Клары, ко-

Внутренний путь Рильке

7

113

Николай Болдырев

112

Первое время в Париже молодые, но уже изрядно разочарованные супруги живут вместе, но вскоре каждый начинает снимать студию для себя, что не мешает Райнеру и Кларе бывать друг у друга, ходить вместе в гости, совершать совместные прогулки, поездки к родственникам и знакомым или просто на отдых, на природу. Однако через три-четыре года отношения становятся уже вполне дистанционно дружескими и чаще всего друзья обмениваются письмами, нежели ищут встречи. Каждый слишком устремлен в своё, особенно Райнер. Впрочем, едва ли он так уж обольщался, вступая в брак, хорошо понимая, что никто извне не даст тебе ни «счастья», ни зашиты от «судеб», ни «дома», ибо всё это мы носим в себе, таскаем с собой, как улитка свой домик. Спустя четыре месяца после свадьбы он делился в письме к Эмануэлю фон Бодман такими мыслями: «Что касается брака, то для моего чувства суть его не в том, чтобы путем разрушения и свержения всех границ достичь скорой общности, напротив – хорош тот брак, в котором каждый становится стражем уединенности другого, выказывая ему тем самым величайшее свое доверие и будучи тем вознагражден. Совместность двоих – невозможность, и там, где она по видимости есть, действует ограничение, взаимное соглашение, лишающее одну часть или обе части полнейшей свободы и развития». Эта мысль о супружестве или любовной связи как о негласном взаимном обязательстве беречь и хранить уединенность (и даже больше – Одиночество!) друг друга – одна из заветнейших и пожизненных у Рильке. Он никогда от нее не отступался. Трудно сказать, насколько выпета она из его сугубо личных глубин или же в какойто мере «позаимствована» у Лу, великого мастера и стратега не просто уединенности, независимости и абсолютной внутренней свободы, но посреди водоворота дружб и влюбленностей, посреди, казалось бы, невозможных для уединенности условий: исключительной интенсив-

ности эмоциональных и иных поисковых контактов. Конечно, Лу была в эту эпоху еще весьма для Рильке «архетипической» величиной, в ее лице сама Великая Матерь глубинных эпох, одна из богинь царственного Матриархата подавала ему знак и даже руку. И эта встреча тем более была поразительно точной и творчески пронзительной, что юный Рильке интуитивно шел в направлении именно женственного, ныне, в нашу эпоху, подавленного и вытесненного, лика мира, что и составило затем одну из глубиннейших мелодий всего его творчества, мелодию, теоретически слабо различаемую, быть может всего лишь потому, что поэт не воспользовался идеологемой софийности, а обратился к совсем иным образам и символам. Трудно было, видя перед собой Лу, не поддающуюся ни на какие уловки ограничить свободу своего общения с неведомым, не задуматься о тайнах брака. Да разве и не было между ними много об этом переговорено? А разве мало материала для раздумий давал брак его матери с отцом? Разумеется, Рильке жаждал обрести дом, хотя бы потому, что, не зная настоящего дома и уюта, тосковал по чувству, что его где-то постоянно могут ждать. Ведь даже странница Лу имела этот очаг, где ее всегда неистово ждали. И в то же время он сам для себя был глубочайшим образом существом потаенным, загадочным, не здешним, и он чувствовал, как стремительны его земные сроки и как велики его здесь задачи. Я думаю, Клара не устраивала истерик против того истолкования брака, которое Райнер дал в письме Бодману. Она была всерьез настроена искать свой путь в пластических искусствах. Тем не менее история ее отношений с мужем – это история попыток серьезной духовной с ним дружбы, которая у нее не полу­чилась. Этот не выявивший себя до полной внятности сюжет отчасти и придавал пожизненную упругость их переписке, давая ей ноту не навязчивой, изящной полемичности (чаще всего потаенную ноту) и взаимного сочувствия. Одним из главных предметов дискуссионности (а для Клары, ко-

Внутренний путь Рильке

7

113

Николай Болдырев

114

в качестве «долга» хотело бы мной овладеть и меня использовать, я исключил бы, быть может, из своей жизни некоторые опасности и маску всеуклончивости, однако я чувствую, что тем самым и великие чудесные акты помощи, которые в почти ритмической последовательности входят в меня, были бы исключены из обозримого, руководимого мощью и сознанием долга Порядка, к которому они уже больше не были бы принадлежны. Лу полагает, что у нас нет права выбирать себе обязанности, избегая близлежащие и естественные; однако мои близлежащие и естественные, уже с поры мальчишества, были всегда здесь, на чьей стороне я вновь и вновь пытаюсь стоять, и если я захотел принять другие, то это было не в качестве новой задачи по отношению к тем первым (и без того уже сверхмерным), но потому что я надеялся распознать среди наличных обязанностей некий базовый пункт, точку опоры, помощь, нечто, что в моей неудержимо-шаткой безродности могло бы организовать устойчивое место, нечто Несдвигаемое, Длящееся, Реальное. Собственно, я не планировал сделать что-то для рождения и бытия этой реальности, я думал, что она придет, как приходит всё волшебное, из глубины нашей соединенности, из его неслыханной, чрезвычайной необходимости и чистоты. Разве мог бы я с чистой совестью приняться за новую работу, вступить в новую профессию; и если я говорил об ответственности, то имел в виду, страстно томясь, ответственность за это глубочайшее, сокровеннейшее бытие любимой, нерастор­жимо со мной связанной самой реальностью. И разве я избегал когда такой ответственности? Разве не пытался настолько хорошо, насколько мог, нести её, а с другой стороны, разве моя страстная тоска в основном не реали­зовалась бесконечно щедро? Доказывает ли противное неудачный, ложный опыт, свершенный в малом? Могут ли меня оспорить те обстоятельства, когда мы нашу общую, также и практически взаимно укрепляемую жизнь вынуждены были все же отсрочивать, когда мой мир вместе с вашим так справедливо возрастал в Безымянное;

Внутренний путь Рильке

нечно, обиды), дискуссионности то открытой, то скрытой был, само собой разумеется, образ и присутственность (едва ли не тотальная!) в жизни Рай­нера госпожи Андреас-Саломе. Вот один из взрывов рилькевской откровенности в ответ на эпистолярные обиды Клары, связанные, собственно, с ее искренним непониманием, почему Райнер с такой силой «ухватился» за Лу. Вот фрагмент письма к Кларе от 17 декабря 1906 года, когда Рильке несколько месяцев жил на своем любимом Капри, на вилле Дискополи. В письме в ответ в том числе и на упреки Клары о невыполнении им своего долга перед ближними (сколь част и сколь неумо­лимо справедлив – в одном из измерений – этот упрек поэтам!) Райнер пытается дать объяснение важнейшим своим и, в сущности, иррациональным императивам, пытается вскрыть самые потаенно-глубинные в себе стратегии, стратегии творческого выживания прежде всего. В сущности, это одна из первых его попыток истолковать природу своей устремленности к Открытости, к той мировоззренческой установке, которую позднее Рильке обобщит как свое кредо: «Вслушивание и послушание!» «...У меня же вот как: я достаточно страстен, чтобы стремиться не упустить ни один из голосов, что могут в любой момент прийти. Я хочу слышать каждый из них, хочу вынуть свое сердце и вставить его в осудительные и в бранные слова, чтобы не было оно лишь на одной чьейто стороне и не издалека дотрагивалось до них. Но одновременно я бы не хотел преждевременно отказы­ваться от моих рискованных, зачастую даже безответственных писем и встать на место прозрачнейших и покорнейших, покуда не прозвучит обращенный ко мне последний, чрезвычайнейший, окончательный голос; ибо лишь на своем месте я для них всех доступен и открыт, лишь на этом моем месте найдет меня всё, что захочет встретиться со мной в судьбе, призыве или силе, лишь отсюда я сумею однажды повиноваться столь же безоговорочно, сколь безоговорочно сегодня сопротивляюсь. Посредством каждого преждевременного согласия с тем, что

115

Николай Болдырев

114

в качестве «долга» хотело бы мной овладеть и меня использовать, я исключил бы, быть может, из своей жизни некоторые опасности и маску всеуклончивости, однако я чувствую, что тем самым и великие чудесные акты помощи, которые в почти ритмической последовательности входят в меня, были бы исключены из обозримого, руководимого мощью и сознанием долга Порядка, к которому они уже больше не были бы принадлежны. Лу полагает, что у нас нет права выбирать себе обязанности, избегая близлежащие и естественные; однако мои близлежащие и естественные, уже с поры мальчишества, были всегда здесь, на чьей стороне я вновь и вновь пытаюсь стоять, и если я захотел принять другие, то это было не в качестве новой задачи по отношению к тем первым (и без того уже сверхмерным), но потому что я надеялся распознать среди наличных обязанностей некий базовый пункт, точку опоры, помощь, нечто, что в моей неудержимо-шаткой безродности могло бы организовать устойчивое место, нечто Несдвигаемое, Длящееся, Реальное. Собственно, я не планировал сделать что-то для рождения и бытия этой реальности, я думал, что она придет, как приходит всё волшебное, из глубины нашей соединенности, из его неслыханной, чрезвычайной необходимости и чистоты. Разве мог бы я с чистой совестью приняться за новую работу, вступить в новую профессию; и если я говорил об ответственности, то имел в виду, страстно томясь, ответственность за это глубочайшее, сокровеннейшее бытие любимой, нерастор­жимо со мной связанной самой реальностью. И разве я избегал когда такой ответственности? Разве не пытался настолько хорошо, насколько мог, нести её, а с другой стороны, разве моя страстная тоска в основном не реали­зовалась бесконечно щедро? Доказывает ли противное неудачный, ложный опыт, свершенный в малом? Могут ли меня оспорить те обстоятельства, когда мы нашу общую, также и практически взаимно укрепляемую жизнь вынуждены были все же отсрочивать, когда мой мир вместе с вашим так справедливо возрастал в Безымянное;

Внутренний путь Рильке

нечно, обиды), дискуссионности то открытой, то скрытой был, само собой разумеется, образ и присутственность (едва ли не тотальная!) в жизни Рай­нера госпожи Андреас-Саломе. Вот один из взрывов рилькевской откровенности в ответ на эпистолярные обиды Клары, связанные, собственно, с ее искренним непониманием, почему Райнер с такой силой «ухватился» за Лу. Вот фрагмент письма к Кларе от 17 декабря 1906 года, когда Рильке несколько месяцев жил на своем любимом Капри, на вилле Дискополи. В письме в ответ в том числе и на упреки Клары о невыполнении им своего долга перед ближними (сколь част и сколь неумо­лимо справедлив – в одном из измерений – этот упрек поэтам!) Райнер пытается дать объяснение важнейшим своим и, в сущности, иррациональным императивам, пытается вскрыть самые потаенно-глубинные в себе стратегии, стратегии творческого выживания прежде всего. В сущности, это одна из первых его попыток истолковать природу своей устремленности к Открытости, к той мировоззренческой установке, которую позднее Рильке обобщит как свое кредо: «Вслушивание и послушание!» «...У меня же вот как: я достаточно страстен, чтобы стремиться не упустить ни один из голосов, что могут в любой момент прийти. Я хочу слышать каждый из них, хочу вынуть свое сердце и вставить его в осудительные и в бранные слова, чтобы не было оно лишь на одной чьейто стороне и не издалека дотрагивалось до них. Но одновременно я бы не хотел преждевременно отказы­ваться от моих рискованных, зачастую даже безответственных писем и встать на место прозрачнейших и покорнейших, покуда не прозвучит обращенный ко мне последний, чрезвычайнейший, окончательный голос; ибо лишь на своем месте я для них всех доступен и открыт, лишь на этом моем месте найдет меня всё, что захочет встретиться со мной в судьбе, призыве или силе, лишь отсюда я сумею однажды повиноваться столь же безоговорочно, сколь безоговорочно сегодня сопротивляюсь. Посредством каждого преждевременного согласия с тем, что

115

Николай Болдырев

116

ее на себя вывернутой наизнанку, и реализует ее, поднимаясь в повседневном на поверхность вплоть до начала чрезвычайного; даже до входа в чрезвычайное. Именно это ценится большинством и продолжает цениться. Для меня же подъем с этой стороны был вещью невозможной. Я, будучи преждевременно душевно переутомлен и телесно истощен, остался бы воткнутым в самом начале повседневного, так или иначе умерев. И вот впервые были поставлены на карту те силы, которые, вознеся меня над ближайшими препятствиями, поставили у начала более крупных и менее временных задач, для которых я странным образом оказался зрел и еще не утратил мужества. Вот так начал я, словно бы в некоем потустороннем мире, мою работу (и Лу была первым человеком, который мне в том содействовал), не поверх жизненной гравитации возносясь, но поверх обремененностей; там я, изнутри всей своей робости, был вживлен в чувство, к которому снизу никогда бы не нашел пути: той любви к жизни, что выросла из незаменимого, безусловно необходимого для меня опыта: жизнь не есть нечто враждебное, но она есть я, я сам и всё остальное, что со мной; вот так из неописуемо знающих рук я получил право к той самоотверженности, которая, при пути снизу, стала бы для меня уничтожением, в то время как здесь, наверху, посреди этих великих сил, стала моей красотой, моим возрастанием, всем тем, на что я могу безгранично полагаться. Так разве же, выдерживая бытие наверху, где я провел большую часть моей зрелой жизни, я пребываю не в реальном, не в трудном, не посреди обязанностей? И разве не предстоит мне, если пройду достаточно далеко, прийти к тому месту, где верх и низ абсолютно незаметно перетекают один в другое, как это однажды может случиться и с теми, кто честно и верно до самого конца шли другим, нижним путем? На душе у меня примерно как у русского человека, некогда возрожденного и, можно сказать, ставшего недоверчивым; ему следует наконец перейти из своих ста-

Внутренний путь Рильке

оно начало расти тогда из того маленького заснеженного дома, в котором родилась Рут, и с тех пор растет и растет, прочь от этого центра, которым мое внимание не смогло ограничиться, так как периферия продвигалась вперед по всем направлениям в саму бесконечность. Но разве с тех пор этот центр – не все то же незыблемое, не та звезда, по положению которой я определяю движение моих небес и могу называть созвездия там, где раньше была лишь толкотня и давка? Разве вы не дерево на неописуемо широкой равнине моих странствий, по которому я всегда могу найти дорогу назад, на которое я иногда смотрю, чтобы знать, где я и куда мне нужно дальше? И скажи: когда мы вот так живем, оторванные друг от друга дневными странствиями, пытаясь исполнить то, чего требует от нас денно-нощно наше сердце (разве мы не бежим от трудностей ради этого труда? разве во мне нет этого самосознания, вследствие чего я и пытаюсь вести эту мою одинокую жизнь?), то разве же дом – не вокруг нас, настоящий, у которого всего лишь нет видимого значка, почему его и не видят другие? Однако мы-то сами разве не из-за этого отчетливее всего видим именно этот сердечный наш дом, в котором мы с самого начала вместе и из которого однажды ушли, чтобы войти в этот Сад? Вот эта сообразность-с-порядком, к которой в малом нас должна побуждать полиция (очень хорошо и вполне всерьез понимаю, что полагала о том Лу), – не к ней ли нас уже побуждали ангелы с той глубокой, убедительной неумолимостью, что свойственна ангелам? Ах, ..., ты же понимаешь, что я хотел бы воспитывать мою энергию и мой масштаб в измерении великого; еще мальчишкой у меня было желание непосредственно следовать за взрослыми, зрелыми людьми, как за старшими братьями и сестрами, ибо я никогда не верил, что общение с ними может быть ценным, если ты сам в настоящий момент готовишься к заурядному и второстепенному. Поэтому часто могло казаться, что я проживал жизнь в обратном порядке; большинство ведь одевает

117

Николай Болдырев

116

ее на себя вывернутой наизнанку, и реализует ее, поднимаясь в повседневном на поверхность вплоть до начала чрезвычайного; даже до входа в чрезвычайное. Именно это ценится большинством и продолжает цениться. Для меня же подъем с этой стороны был вещью невозможной. Я, будучи преждевременно душевно переутомлен и телесно истощен, остался бы воткнутым в самом начале повседневного, так или иначе умерев. И вот впервые были поставлены на карту те силы, которые, вознеся меня над ближайшими препятствиями, поставили у начала более крупных и менее временных задач, для которых я странным образом оказался зрел и еще не утратил мужества. Вот так начал я, словно бы в некоем потустороннем мире, мою работу (и Лу была первым человеком, который мне в том содействовал), не поверх жизненной гравитации возносясь, но поверх обремененностей; там я, изнутри всей своей робости, был вживлен в чувство, к которому снизу никогда бы не нашел пути: той любви к жизни, что выросла из незаменимого, безусловно необходимого для меня опыта: жизнь не есть нечто враждебное, но она есть я, я сам и всё остальное, что со мной; вот так из неописуемо знающих рук я получил право к той самоотверженности, которая, при пути снизу, стала бы для меня уничтожением, в то время как здесь, наверху, посреди этих великих сил, стала моей красотой, моим возрастанием, всем тем, на что я могу безгранично полагаться. Так разве же, выдерживая бытие наверху, где я провел большую часть моей зрелой жизни, я пребываю не в реальном, не в трудном, не посреди обязанностей? И разве не предстоит мне, если пройду достаточно далеко, прийти к тому месту, где верх и низ абсолютно незаметно перетекают один в другое, как это однажды может случиться и с теми, кто честно и верно до самого конца шли другим, нижним путем? На душе у меня примерно как у русского человека, некогда возрожденного и, можно сказать, ставшего недоверчивым; ему следует наконец перейти из своих ста-

Внутренний путь Рильке

оно начало расти тогда из того маленького заснеженного дома, в котором родилась Рут, и с тех пор растет и растет, прочь от этого центра, которым мое внимание не смогло ограничиться, так как периферия продвигалась вперед по всем направлениям в саму бесконечность. Но разве с тех пор этот центр – не все то же незыблемое, не та звезда, по положению которой я определяю движение моих небес и могу называть созвездия там, где раньше была лишь толкотня и давка? Разве вы не дерево на неописуемо широкой равнине моих странствий, по которому я всегда могу найти дорогу назад, на которое я иногда смотрю, чтобы знать, где я и куда мне нужно дальше? И скажи: когда мы вот так живем, оторванные друг от друга дневными странствиями, пытаясь исполнить то, чего требует от нас денно-нощно наше сердце (разве мы не бежим от трудностей ради этого труда? разве во мне нет этого самосознания, вследствие чего я и пытаюсь вести эту мою одинокую жизнь?), то разве же дом – не вокруг нас, настоящий, у которого всего лишь нет видимого значка, почему его и не видят другие? Однако мы-то сами разве не из-за этого отчетливее всего видим именно этот сердечный наш дом, в котором мы с самого начала вместе и из которого однажды ушли, чтобы войти в этот Сад? Вот эта сообразность-с-порядком, к которой в малом нас должна побуждать полиция (очень хорошо и вполне всерьез понимаю, что полагала о том Лу), – не к ней ли нас уже побуждали ангелы с той глубокой, убедительной неумолимостью, что свойственна ангелам? Ах, ..., ты же понимаешь, что я хотел бы воспитывать мою энергию и мой масштаб в измерении великого; еще мальчишкой у меня было желание непосредственно следовать за взрослыми, зрелыми людьми, как за старшими братьями и сестрами, ибо я никогда не верил, что общение с ними может быть ценным, если ты сам в настоящий момент готовишься к заурядному и второстепенному. Поэтому часто могло казаться, что я проживал жизнь в обратном порядке; большинство ведь одевает

117

Николай Болдырев

118

9 Поистине блестящее письмо, вырвавшееся из недр душевных. Поэт давно уже на службе у Господа, но как бы это объяснить и себе с предельной смиренностью и точностью нюансировок, а тем более объяснить матери своего единственного ребенка, для которой тайна этой встречи с поэтом продолжает оставаться чем-то саднящим, но должна стать если и не светом в сумраке трудных дней, то хотя бы неисповедимостью встречи с существом, которое уже изначально знает о характере своего служения и тем обречено. И потому заслуживает не столько упреков, сколько сочувствия, ибо у него нет выбора.

И в завершении этой подтемы фрагмент письма Рильке уже к Лу от 7 февраля 1912 года из замка Дуино, того самого, который вот-вот станет «иерихонской трубой» – местностью первой мощной харизматической вести поэту. В письме Рильке рассказывает Лу о своем новом друге Рудольфе Касснере, потом делится тяжелым впечатлением от «Камерного театра» Стриндберга с его «кукольными» героями. И тут ему на ум приходят его тесть и теща. «... Мне думается, что такими средствами могла бы быть изображена, собственно, лишь та жизнь, что протекала в родительском доме Клары. Отец был ужасен, мать глубоко внутренне надломлена, хотя внешне почти сохранила юность, так невыносимы куклы с утрированно детскими лицами, когда они уже стары, – все же с ними еще играют, но именно что только играют. К Пасхе психоаналитическое лечение Клары предположительно закончится, после чего она собирается забрать Рут к себе в Мюнхен и отправить там в школу, в которую ходит уже дочка Рикарды Хук, а также некоторые другие дети, которых я там видел. Если это удастся, то будет замечательным вариантом для маленькой девочки, равно и для Клары. Клара хочет, как тебе, вероятно, уже сказала Гебзаттель в Веймаре, нашего развода, и я это очень хорошо понимаю, но к сожалению, дело это затянется надолго. Раздора между нами нет ни малейшего, однако в качестве моей жены она ведь проживает под фальшивым именем, она не со мной и в то же время, минуя меня, не приходит ни к чему другому. Странно вот что: наши отношения состояли в том, что она меня бесконечно, безраздельно одобряла, признавала, но затем, когда замечала, как много абсолютно чужого ей, даже враждебного она вместе с этим приняла, делала отвод. Если поискать за этим ее саму, ту, кем она стала после девичества, то не найдешь (если не считать материнства и отношений с Рут) ничего осязаемо-ощутимого, ничего кроме этой обменной функции приятия-меня и менябраковки, так что, если, как я надеюсь, анализу удаст-

Внутренний путь Рильке

рых форм развития к нормальному пути образования, зорко следя за действительностью, чтобы к чему-то прийти. И к чему-то он в этом случае несомненно пришел бы. Как западные люди пришли же к чему-то, к тому или иному, переходя от одного к другому. Но не пришли ли они к тому Единому, который, во имя высшего, потребует душу? Я думаю, что тогда бы произошел разрыв с ней и навсегда. Но разве никто не может подойти к этому Единому, к которому страстно устремляются даже Отрекшиеся, даже в самом своем отречении?.. Возможно, у русского народа уже нет «шансов». У меня же шанс еще есть. Я знаю, что свои шансы я не истратил все сразу, как мог бы, быть может даже я тот или иной из них промотал, однако я всё более и более рассматриваю их как чрезвычайно важные задачи и тре­ бования, и если Господь Бог дает их мне столь щедро, а возможность всегда единственна, то это не слишком много, раз он полагает это нужным; быть может, он не отказывается от меня, поскольку я понимаю его всё лучше и лучше, делая в приятии этих возможностей маленькие успехи, для чего предъявил бы ему эту мою маленькую книжку как доказательство, если бы он этого пожелал...»

119

Николай Болдырев

118

9 Поистине блестящее письмо, вырвавшееся из недр душевных. Поэт давно уже на службе у Господа, но как бы это объяснить и себе с предельной смиренностью и точностью нюансировок, а тем более объяснить матери своего единственного ребенка, для которой тайна этой встречи с поэтом продолжает оставаться чем-то саднящим, но должна стать если и не светом в сумраке трудных дней, то хотя бы неисповедимостью встречи с существом, которое уже изначально знает о характере своего служения и тем обречено. И потому заслуживает не столько упреков, сколько сочувствия, ибо у него нет выбора.

И в завершении этой подтемы фрагмент письма Рильке уже к Лу от 7 февраля 1912 года из замка Дуино, того самого, который вот-вот станет «иерихонской трубой» – местностью первой мощной харизматической вести поэту. В письме Рильке рассказывает Лу о своем новом друге Рудольфе Касснере, потом делится тяжелым впечатлением от «Камерного театра» Стриндберга с его «кукольными» героями. И тут ему на ум приходят его тесть и теща. «... Мне думается, что такими средствами могла бы быть изображена, собственно, лишь та жизнь, что протекала в родительском доме Клары. Отец был ужасен, мать глубоко внутренне надломлена, хотя внешне почти сохранила юность, так невыносимы куклы с утрированно детскими лицами, когда они уже стары, – все же с ними еще играют, но именно что только играют. К Пасхе психоаналитическое лечение Клары предположительно закончится, после чего она собирается забрать Рут к себе в Мюнхен и отправить там в школу, в которую ходит уже дочка Рикарды Хук, а также некоторые другие дети, которых я там видел. Если это удастся, то будет замечательным вариантом для маленькой девочки, равно и для Клары. Клара хочет, как тебе, вероятно, уже сказала Гебзаттель в Веймаре, нашего развода, и я это очень хорошо понимаю, но к сожалению, дело это затянется надолго. Раздора между нами нет ни малейшего, однако в качестве моей жены она ведь проживает под фальшивым именем, она не со мной и в то же время, минуя меня, не приходит ни к чему другому. Странно вот что: наши отношения состояли в том, что она меня бесконечно, безраздельно одобряла, признавала, но затем, когда замечала, как много абсолютно чужого ей, даже враждебного она вместе с этим приняла, делала отвод. Если поискать за этим ее саму, ту, кем она стала после девичества, то не найдешь (если не считать материнства и отношений с Рут) ничего осязаемо-ощутимого, ничего кроме этой обменной функции приятия-меня и менябраковки, так что, если, как я надеюсь, анализу удаст-

Внутренний путь Рильке

рых форм развития к нормальному пути образования, зорко следя за действительностью, чтобы к чему-то прийти. И к чему-то он в этом случае несомненно пришел бы. Как западные люди пришли же к чему-то, к тому или иному, переходя от одного к другому. Но не пришли ли они к тому Единому, который, во имя высшего, потребует душу? Я думаю, что тогда бы произошел разрыв с ней и навсегда. Но разве никто не может подойти к этому Единому, к которому страстно устремляются даже Отрекшиеся, даже в самом своем отречении?.. Возможно, у русского народа уже нет «шансов». У меня же шанс еще есть. Я знаю, что свои шансы я не истратил все сразу, как мог бы, быть может даже я тот или иной из них промотал, однако я всё более и более рассматриваю их как чрезвычайно важные задачи и тре­ бования, и если Господь Бог дает их мне столь щедро, а возможность всегда единственна, то это не слишком много, раз он полагает это нужным; быть может, он не отказывается от меня, поскольку я понимаю его всё лучше и лучше, делая в приятии этих возможностей маленькие успехи, для чего предъявил бы ему эту мою маленькую книжку как доказательство, если бы он этого пожелал...»

119

Николай Болдырев

120

1 Осенью 1906 года Рильке был приглашен богатой дамой Алисой Фэндрих провести несколько месяцев (сколько ему захочется) на ее вилле Дискополи на Капри, в кругу ближайших ее друзей и родственников. Алиса была родной сестрой красавицы графини Луизы Шверин, с которой Рильке познакомился в 1905 году в санатории «Белый олень» под Дрезденом, куда вынужден был лечь на несколько недель. Она стала страстной его почитательницей и покровительницей, что лишний раз подтверждает обаяние не столько его стихов, сколько прежде всего его личности.

ведь в своей работе она выражает себя: помню свое открытие, еще в самом начале, мне показалось тогда весьма комичным, что кто-то выполняет художественную работу, не придя к ней посредством собственной внутренней экспансии; я частенько поддразнивал ее этим загадочным происхождением ее занятости скульптурой, о которой тогда было неизвестно, откуда же она явилась: это просто наличествовало, становясь всё лучше и собственно даже не нуждаясь в каких-либо внутренних мотивациях; скульпторшей она в конце концов стала отличной, именно что прилежно и строго, честно деятельной, подобно хорошо содержащемуся флигелю, пищу для которого готовят в главном здании, по которому никогда ничто в ней (в Кларе. – Н.Б.) не кричит, не вопит, чтобы очертя голову во что бы то ни стало ринуться туда. Позднее я уже не дразнил ее больше, я видел нечто роковое в этих ее занятиях и достижениях, где неизменно являла себя сила, чистая и, так сказать, бесцветная сила, всегда без сердечной волны, неизменно отсутствовало то, что изнутри приводило бы к сдержанности формы, – всегда только сама оформленность. Отсюда в итоге наступала исчерпанность, приходило чувство бесконечных повторений, идея Будды, найденная в весьма облегченном виде, словно приходящая на смену ритму этих монотонных стараний. Я уверен, что тоже причастен к обстоятельствам, не давшим этому человеку прийти к себе, и когда я сейчас над этим размышляю, то она производит на меня впечатление личности, так и не решившейся проявить себя в чем-то. Как женщина она, естественно, могла бы быть любима, ибо в любовном бытии женственность обретает свою реализацию, и действительно были годы, когда она ходила вокруг да около с тем укоряющим выражением в лице, которое напоминало мне выражение лица мадам Роден, о котором одна молодая девушка однажды очень испуганно сказала: «Боже мой, что же должно было произойти, что она выглядит теперь такой нелюбимой!» – Но с другой стороны, она ведь все же была

Внутренний путь Рильке

ся меня изгнать (как очевидного вредителя ее натуры), то по всей вероятности она продолжит с того места, где явился я и прервал её саму... Постепенно (под давлением нашего с ней решения и моей потребности в людях, готовых мне помочь, способных в напутствию и защите) я понял, почему из нас с ней соседствующих и не могло получиться ничего реального: потому что она была либо всеми своими силами мною и тогда это было для меня слишком много, либо она была моим контр-Я, и тогда, естественно, адвокатом дьявола, невыразительным переворачивателем и оппонентом без конца, без личного заднего плана. Что она могла при этом страдать, следы этого едва ли отыщутся, во всяком случае для нас обоих всё это было напрасно и бесперспективно. Прекрасные письма, которые она мне временами писала, были, собственно, мною, были моими письмами, письмами в моей тоне либо же она не писала вообще. Помню, когда она была в Египте, пришло несколько ее путевых посланий, я читал их, частично, вслух на Капри нашему маленькому домашнему кружку:1 все изумлялись, уверенные, что это мог написать только я сам. Потом она вернулась, я напрягся, а потом у меня пересохло во рту, настолько ровно ничего, кроме рассказа о некоторых не­удобствах и неприятностях у нее не оказалось с собой устно, ибо говорить как говорю я, на это она не могла никогда решиться. Сколь часто я озабоченно спрашивал себя: кто она, в чем себя выражает, какими радостями, желаниями, надеждами познает себя? Ибо не только

121

Николай Болдырев

120

1 Осенью 1906 года Рильке был приглашен богатой дамой Алисой Фэндрих провести несколько месяцев (сколько ему захочется) на ее вилле Дискополи на Капри, в кругу ближайших ее друзей и родственников. Алиса была родной сестрой красавицы графини Луизы Шверин, с которой Рильке познакомился в 1905 году в санатории «Белый олень» под Дрезденом, куда вынужден был лечь на несколько недель. Она стала страстной его почитательницей и покровительницей, что лишний раз подтверждает обаяние не столько его стихов, сколько прежде всего его личности.

ведь в своей работе она выражает себя: помню свое открытие, еще в самом начале, мне показалось тогда весьма комичным, что кто-то выполняет художественную работу, не придя к ней посредством собственной внутренней экспансии; я частенько поддразнивал ее этим загадочным происхождением ее занятости скульптурой, о которой тогда было неизвестно, откуда же она явилась: это просто наличествовало, становясь всё лучше и собственно даже не нуждаясь в каких-либо внутренних мотивациях; скульпторшей она в конце концов стала отличной, именно что прилежно и строго, честно деятельной, подобно хорошо содержащемуся флигелю, пищу для которого готовят в главном здании, по которому никогда ничто в ней (в Кларе. – Н.Б.) не кричит, не вопит, чтобы очертя голову во что бы то ни стало ринуться туда. Позднее я уже не дразнил ее больше, я видел нечто роковое в этих ее занятиях и достижениях, где неизменно являла себя сила, чистая и, так сказать, бесцветная сила, всегда без сердечной волны, неизменно отсутствовало то, что изнутри приводило бы к сдержанности формы, – всегда только сама оформленность. Отсюда в итоге наступала исчерпанность, приходило чувство бесконечных повторений, идея Будды, найденная в весьма облегченном виде, словно приходящая на смену ритму этих монотонных стараний. Я уверен, что тоже причастен к обстоятельствам, не давшим этому человеку прийти к себе, и когда я сейчас над этим размышляю, то она производит на меня впечатление личности, так и не решившейся проявить себя в чем-то. Как женщина она, естественно, могла бы быть любима, ибо в любовном бытии женственность обретает свою реализацию, и действительно были годы, когда она ходила вокруг да около с тем укоряющим выражением в лице, которое напоминало мне выражение лица мадам Роден, о котором одна молодая девушка однажды очень испуганно сказала: «Боже мой, что же должно было произойти, что она выглядит теперь такой нелюбимой!» – Но с другой стороны, она ведь все же была

Внутренний путь Рильке

ся меня изгнать (как очевидного вредителя ее натуры), то по всей вероятности она продолжит с того места, где явился я и прервал её саму... Постепенно (под давлением нашего с ней решения и моей потребности в людях, готовых мне помочь, способных в напутствию и защите) я понял, почему из нас с ней соседствующих и не могло получиться ничего реального: потому что она была либо всеми своими силами мною и тогда это было для меня слишком много, либо она была моим контр-Я, и тогда, естественно, адвокатом дьявола, невыразительным переворачивателем и оппонентом без конца, без личного заднего плана. Что она могла при этом страдать, следы этого едва ли отыщутся, во всяком случае для нас обоих всё это было напрасно и бесперспективно. Прекрасные письма, которые она мне временами писала, были, собственно, мною, были моими письмами, письмами в моей тоне либо же она не писала вообще. Помню, когда она была в Египте, пришло несколько ее путевых посланий, я читал их, частично, вслух на Капри нашему маленькому домашнему кружку:1 все изумлялись, уверенные, что это мог написать только я сам. Потом она вернулась, я напрягся, а потом у меня пересохло во рту, настолько ровно ничего, кроме рассказа о некоторых не­удобствах и неприятностях у нее не оказалось с собой устно, ибо говорить как говорю я, на это она не могла никогда решиться. Сколь часто я озабоченно спрашивал себя: кто она, в чем себя выражает, какими радостями, желаниями, надеждами познает себя? Ибо не только

121

122 Николай Болдырев

Сакральное – кислород. Жажда кислорода 1 Не жесток ли такой разбор? Едва ли, если учесть, что общаются брат с сестрой (как казалось порой самой Лу) или духовные супруги.2 Напротив: именно столь сущностная заинтересованность Рильке в обретении Кларой самой себя и делала их собственные взаимоотношения столь пожизненно реальными. Сколь много важ­ного не только для Клары, но и для себя проговорил Рильке в переписке с ней. Сколько прекрасных писем к ней он написал! Вспомним в дополнение к здесь приведенным так называемые его письма о Сезанне, два десятка, це1 «Прощай» написано по-русски. 2 Вспомним форму подобного уникального по всем видам модальностей сотрудничества между братом и сестрой в «Человеке без свойств» Музиля.

лая маленькая книга. И не только. Союз с Кларой, несмотря на его невозможность для Рильке в обычном бюргерском смысле и несмотря на его тупиковость в смысле взаимообщения равностных монад, то есть монад равно обретших свой внутренний центр, все же обладал аурой значимости в более широком ареале той женственности, которая столь ценилась поэтом как некая страна, прежде называвшаяся «страной девушек». И помимо того, что общаться с матерью своей единственной дочери было для Рильке важно в качестве вновь и вновь возобновляемого обретения чувства почвы, ее физиологической реальности, общение это он возводил еще и в некое творчество жизни, в одну из форм этого творчества. (Из письма к Лу в июне 1903 года: «... Воспитывает меня так же и то, что возле меня и вместе со мной растет в работе молодое существо, связавшее свою жизнь с моей. И что есть Рут, наш маленький ребенок, это тоже дает мне в разлуке и на чужбине сознание родины, делая меня ближе всем простым событиям, вещам, деревьям и животным, о которых я сейчас знаю много больше»). Так что, несомненно, здесь сердечные ритмы работали в том гуманитарном направлении, которое будет вынесено поэтом почти в манифест в 1912 году. Вот почему до самого объезда Рильке в Швейцарию, после чего все его физические контакты с Германий прекратились, он вновь и вновь организовывал совместные поездки и даже маленькие путешествия с Кларой и Рут, помимо того, что время от времени приезжал в дом свекра и свекрови или принимал жену с дочкой у себя в своих меняющихся жилищах. Об откровенности. Она у Рильке, несомненно, имела в себе черты русской открытости, лишь окаймленной европейской учтивостью и чувством меры. В остальном же его общительность несла черты сметающей всё на своем пути метафизичности. Цунами устремленности к Реальному (или, как он говорил, к Одному-единому) пожалуй что и было той силой, что разрушала исподтишка его физиологическое благополучие. Не случайно Лу

Внутренний путь Рильке

еще и художником, и потому могла себе помочь. – Что с ней будет? Думаю об этом не без глубокой озабоченности. Совместная жизнь с Рут (если это, как я надеюсь, сможет реализоваться), по поводу чего они обе радуются, могла бы естественным образом вытащить ее из себя и простодушно ввести в общение внутри какого-нибудь кружка; от этого я жду больше, чем от искусства, хотя на днях она (у меня такое впечатление) обрела новое сердечное участие в предмете, работая над бюстом Де­меля, ради которого очень стремительно съездила в Бланкенезе. Посылаю снимки с него, а также фото бюста Гауптмана (незаконченного), сделанного год назад в Аднетендорфе. Однако сейчас прощай,1 как долго я это писал! Спасибо за письмо. Райнер. P.S. Пожалуйста, покажи Кларины бюсты твоему мужу, мне очень интересно его впечатление».

123

122 Николай Болдырев

Сакральное – кислород. Жажда кислорода 1 Не жесток ли такой разбор? Едва ли, если учесть, что общаются брат с сестрой (как казалось порой самой Лу) или духовные супруги.2 Напротив: именно столь сущностная заинтересованность Рильке в обретении Кларой самой себя и делала их собственные взаимоотношения столь пожизненно реальными. Сколь много важ­ного не только для Клары, но и для себя проговорил Рильке в переписке с ней. Сколько прекрасных писем к ней он написал! Вспомним в дополнение к здесь приведенным так называемые его письма о Сезанне, два десятка, це1 «Прощай» написано по-русски. 2 Вспомним форму подобного уникального по всем видам модальностей сотрудничества между братом и сестрой в «Человеке без свойств» Музиля.

лая маленькая книга. И не только. Союз с Кларой, несмотря на его невозможность для Рильке в обычном бюргерском смысле и несмотря на его тупиковость в смысле взаимообщения равностных монад, то есть монад равно обретших свой внутренний центр, все же обладал аурой значимости в более широком ареале той женственности, которая столь ценилась поэтом как некая страна, прежде называвшаяся «страной девушек». И помимо того, что общаться с матерью своей единственной дочери было для Рильке важно в качестве вновь и вновь возобновляемого обретения чувства почвы, ее физиологической реальности, общение это он возводил еще и в некое творчество жизни, в одну из форм этого творчества. (Из письма к Лу в июне 1903 года: «... Воспитывает меня так же и то, что возле меня и вместе со мной растет в работе молодое существо, связавшее свою жизнь с моей. И что есть Рут, наш маленький ребенок, это тоже дает мне в разлуке и на чужбине сознание родины, делая меня ближе всем простым событиям, вещам, деревьям и животным, о которых я сейчас знаю много больше»). Так что, несомненно, здесь сердечные ритмы работали в том гуманитарном направлении, которое будет вынесено поэтом почти в манифест в 1912 году. Вот почему до самого объезда Рильке в Швейцарию, после чего все его физические контакты с Германий прекратились, он вновь и вновь организовывал совместные поездки и даже маленькие путешествия с Кларой и Рут, помимо того, что время от времени приезжал в дом свекра и свекрови или принимал жену с дочкой у себя в своих меняющихся жилищах. Об откровенности. Она у Рильке, несомненно, имела в себе черты русской открытости, лишь окаймленной европейской учтивостью и чувством меры. В остальном же его общительность несла черты сметающей всё на своем пути метафизичности. Цунами устремленности к Реальному (или, как он говорил, к Одному-единому) пожалуй что и было той силой, что разрушала исподтишка его физиологическое благополучие. Не случайно Лу

Внутренний путь Рильке

еще и художником, и потому могла себе помочь. – Что с ней будет? Думаю об этом не без глубокой озабоченности. Совместная жизнь с Рут (если это, как я надеюсь, сможет реализоваться), по поводу чего они обе радуются, могла бы естественным образом вытащить ее из себя и простодушно ввести в общение внутри какого-нибудь кружка; от этого я жду больше, чем от искусства, хотя на днях она (у меня такое впечатление) обрела новое сердечное участие в предмете, работая над бюстом Де­меля, ради которого очень стремительно съездила в Бланкенезе. Посылаю снимки с него, а также фото бюста Гауптмана (незаконченного), сделанного год назад в Аднетендорфе. Однако сейчас прощай,1 как долго я это писал! Спасибо за письмо. Райнер. P.S. Пожалуйста, покажи Кларины бюсты твоему мужу, мне очень интересно его впечатление».

123

Николай Болдырев

124

регулярно с ней встречается и переписывается. Достаточно вспомнить, что из своих русских путешествий (где каждодневно он был переполняем чувствами) он писал ей практически ежедневно; так часто он не писал никому. Разумеется, письма к матери написаны как бы изнутри материнских психологических мотивов и мотиваций, но это и есть та способность к пониманию другого и в этом смысле то сочувствие, дальше которого мы едва ли способны продвинуться в земных путях. И вот я спрашиваю: почему же такие вопли Иова в письмах к Лу и к княгине Марии, вопли ужаса по отношению то ли к себе как к чудовищу, то ли к судьбе, не давшей ему той матери, которую он смог бы по-настоящему любить? В этом по-настоящему и заключена вся разгадка феномена. Рильке было недостаточно той любви к матери, которой довольствуется большинство. Более того: его мать была квинтэссенцией того иллюзионного благополучия, квинтэссенцией того ирреального стиля жизни, совершенно не включенного в бытийный процесс, которым была парализована сама Европа, европеизм как стиль и метод. Мать стояла для Рильке в самом центре того духовного паралича, внутри которого он задыхался (вот почему Прага – пожизненный символ иллюзорности, а может быть даже чего-то большего, например абсурдизма кафкианского свойства), из которого он стремительно всю жизнь убегал и защиту от которого и приют нашел в России как духовном феномене. София Рильке была абсолютной противоположностью русской женщине – вот центр внутреннего ужаса Рильке. (С одной стороны – абсолютная включенность в трудовой процесс и в каждодневную заботу о ближнем, а с другой – фактическая ничем не занятость, бездельность, плененность переживаниями фантомных чувств, инспирированных «ментальными измышлениями», то есть европейского уровня претенциозной «болтовней»). И потому объясниться в этом он мог (да и то намеком) лишь двум более или менее его понимавшим зрелым женщинам. Которые относились к этому в общем-то юмористически, по-

Внутренний путь Рильке

долгие годы пыталась убедить поэта, что неуклонно возраставшие его физические дискомфорты, неуловимые для врачебной диагностики, есть следствие его взвинченности и психопатической мнительности. Она ошибалась, но некоторая доля истины была в ее наблюдениях за испепеляющей страстностью Рильке, которая была частью того его простодушия, что напоминает простодушие князя Мышкина, осознающего себя «идиотом» и не пытающегося ни сделать карьеру на этом, ни скрыть это, но просто-напросто выводящего себя тем самым из круга всеобщей состязательности. Простодушие, чем бы оно ни было: инстинктом дао-искренности или следствием глубочайшего уважения к тому, что есть, а не к тому, что дóлжно, – неизбежно освобождает индивида, делает его гостем в любой социальной заматрицированной общности. (Никакой состязательности!) Рильке открывался в своих кричащих недостатках порой с такой силой и настойчивостью, что у неумных людей возникало представление о его «дефективности», однако если убогий говорит, что он убог, то это не значит, что не убоги мы – все те, кто еще более убоги, но не имеют ни «инстинкта истины», ни смелости признать это. Здесь уместно вспомнить жалобы Рильке (к Лу и княгине Марии фон Таксис, двум его «материнским» подругам) на то, что он не любит свою мать. Значат ли они что-нибудь в обычном смысле слова, означает ли это, что кто-то из родственников Рильке или его знакомых, наблюдавших его отношения с матерью, мог бы заподозрить какое-либо неблагополучие в этих отношениях? Нет, таких сведений не имеется. И сама мать была бы изумлена, скажи ей кто о жалобах сына. То, какой видит мать Рильке и какой видят ее все остальные, – два разных человека. Сама Лу не раз, удивляясь негативной категоричности Рильке, подчеркивала, что мать поэта – вполне импозантная, ничуть не карикатурная особа, только слегка сентиментальная. Но ведь и само фактическое поведение Рильке по отношении к матери – совершенно нормальное поведение в каноне любящего сына: он

125

Николай Болдырев

124

регулярно с ней встречается и переписывается. Достаточно вспомнить, что из своих русских путешествий (где каждодневно он был переполняем чувствами) он писал ей практически ежедневно; так часто он не писал никому. Разумеется, письма к матери написаны как бы изнутри материнских психологических мотивов и мотиваций, но это и есть та способность к пониманию другого и в этом смысле то сочувствие, дальше которого мы едва ли способны продвинуться в земных путях. И вот я спрашиваю: почему же такие вопли Иова в письмах к Лу и к княгине Марии, вопли ужаса по отношению то ли к себе как к чудовищу, то ли к судьбе, не давшей ему той матери, которую он смог бы по-настоящему любить? В этом по-настоящему и заключена вся разгадка феномена. Рильке было недостаточно той любви к матери, которой довольствуется большинство. Более того: его мать была квинтэссенцией того иллюзионного благополучия, квинтэссенцией того ирреального стиля жизни, совершенно не включенного в бытийный процесс, которым была парализована сама Европа, европеизм как стиль и метод. Мать стояла для Рильке в самом центре того духовного паралича, внутри которого он задыхался (вот почему Прага – пожизненный символ иллюзорности, а может быть даже чего-то большего, например абсурдизма кафкианского свойства), из которого он стремительно всю жизнь убегал и защиту от которого и приют нашел в России как духовном феномене. София Рильке была абсолютной противоположностью русской женщине – вот центр внутреннего ужаса Рильке. (С одной стороны – абсолютная включенность в трудовой процесс и в каждодневную заботу о ближнем, а с другой – фактическая ничем не занятость, бездельность, плененность переживаниями фантомных чувств, инспирированных «ментальными измышлениями», то есть европейского уровня претенциозной «болтовней»). И потому объясниться в этом он мог (да и то намеком) лишь двум более или менее его понимавшим зрелым женщинам. Которые относились к этому в общем-то юмористически, по-

Внутренний путь Рильке

долгие годы пыталась убедить поэта, что неуклонно возраставшие его физические дискомфорты, неуловимые для врачебной диагностики, есть следствие его взвинченности и психопатической мнительности. Она ошибалась, но некоторая доля истины была в ее наблюдениях за испепеляющей страстностью Рильке, которая была частью того его простодушия, что напоминает простодушие князя Мышкина, осознающего себя «идиотом» и не пытающегося ни сделать карьеру на этом, ни скрыть это, но просто-напросто выводящего себя тем самым из круга всеобщей состязательности. Простодушие, чем бы оно ни было: инстинктом дао-искренности или следствием глубочайшего уважения к тому, что есть, а не к тому, что дóлжно, – неизбежно освобождает индивида, делает его гостем в любой социальной заматрицированной общности. (Никакой состязательности!) Рильке открывался в своих кричащих недостатках порой с такой силой и настойчивостью, что у неумных людей возникало представление о его «дефективности», однако если убогий говорит, что он убог, то это не значит, что не убоги мы – все те, кто еще более убоги, но не имеют ни «инстинкта истины», ни смелости признать это. Здесь уместно вспомнить жалобы Рильке (к Лу и княгине Марии фон Таксис, двум его «материнским» подругам) на то, что он не любит свою мать. Значат ли они что-нибудь в обычном смысле слова, означает ли это, что кто-то из родственников Рильке или его знакомых, наблюдавших его отношения с матерью, мог бы заподозрить какое-либо неблагополучие в этих отношениях? Нет, таких сведений не имеется. И сама мать была бы изумлена, скажи ей кто о жалобах сына. То, какой видит мать Рильке и какой видят ее все остальные, – два разных человека. Сама Лу не раз, удивляясь негативной категоричности Рильке, подчеркивала, что мать поэта – вполне импозантная, ничуть не карикатурная особа, только слегка сентиментальная. Но ведь и само фактическое поведение Рильке по отношении к матери – совершенно нормальное поведение в каноне любящего сына: он

125

2

Николай Болдырев

126

Здесь мы подходим и к другой, гораздо более значимой беде Рильке, преодолеть которую он пытался всеми имевшимися в нем возможностями, но которая оказалась чем-то поистине непреодолимым. Речь идет о жажде пережить настоящую любовь к женщине, но уже не к матери. Здесь снова надо различать обыденный уровень и тот, который задавал себе Рильке. Его вопросы к себе были такого, например, масштаба: а нет ли в тебе органического порока? Но ведь по всем европеоидным клише и психологическим моделям поэта как статусного лица никто и не ждет от него добродетели любящего моно-супруга или моно-друга. Статусная роль (ставшая ментальным клише) европейского поэта как раз и предполагает в качестве его обязательной «профессиональной» добродетели фактический промискуитет. Но позвольте, сегодня промискуитет явление массовой социальной физиологии. Да, но это лишь доказывает, что Рильке заглядывал вперед и не считал разбросанность и клочковатость любовных связей хоть на йоту чем-то кому-либо полезным и настоящему поэту тем более. Проблема была для него не в том, чтобы страстно влюбиться, пылать, писать эклоги, ухаживать, признаваться, добиваться ответного чувства, сливаться в объятиях... Всего этого у него было в избытке. Проблема была в том, что на достаточно раннем этапе он начинал чувствовать и понимать, что оказался не там, где может дышать и быть 1 Достаточно в этом смысле прочесть по-своему изумительные книги воспоминаний этих почтенных дам о Рильке, где ярко видна степень неспособности каждой из них «войти в объект» именно потому, что им был непонятен сам центр феномена Рильке: его иномирность по отношению к европейскому проекту. См. наш комментарий в книге: Два лика Рильке. М., Водолей, 2015, стр. 199–277.

самим собой, то есть слышать обертоны тишины и шорохи локтей ангела. Его начинало выталкивать в Ночь и в дорогу, к нему начинало взывать его странничество, и посох в углу уже подрагивал от нетерпения. Феноменально то, что Рильке было совершенно не свойственно цинически признавать «профессиональное право» поэта на бесплатное пользование лакомыми кусками любви как гедонистического европейского блюда. Напротив, он полагал, что пользование этим «блюдом» в целях разогрева чувственности (крови) ради писания поэтических дивертисментов (неважно какого размера и в каких жанрах) – факт, позорящий само искусство, потому такое искусство сразу же выводилось им за скобки.1 Профанация любви приводит к тотальной профанации. Потому нужен эталон. Пусть и не любовь Франциска и Клары. Для Рильке всё начиналось с песен девушек и к девушкам. Эталонным для Рильке, устремленного центром себя к женственной ипостаси мира (а чего мы хотим в эпоху брутализованной до адовых степеней мускулинности), было целомудренно-девичье касание жизненного вещества. (Возможно, таковым было касание андрогинного первочеловека). Едва ли не первое, на что обратил внимание философ Касснер, начав общать1 Здесь не мешало бы нам бросить взгляд на весь феномен нашего серебряного века, так что сублимационный материал поэзии того же Пастернака с его «Любимая – жуть! Когда любит поэт, / Влюбляется бог неприкаянный. / И хаос опять выползает на свет, / Как во времена ископаемых» – предстанет началом бесконечной пубертатной истории. У поэта нового, декадансного, времени принципиально нет мировоззрения, вот почему его пубертат не имеет конца, подобно революции, которая ему так близка, поскольку она как раз и есть то безвременье, когда «хаос опять выползает на свет». Пубертатная романтика заигрывает с хаосом, думая, что он есть свойство природы. Однако хаос – свойство не природы, а человеческой ментальности, когда она теряет мировоззренческое мужество. Вот почему вечно пубертатный поэт не в состоянии написать роман о «свойствах эпохи».

Внутренний путь Рильке

скольку и сами были заражены европеизмом в той или иной, отнюдь не столь уж безопасной, степени.1

127

2

Николай Болдырев

126

Здесь мы подходим и к другой, гораздо более значимой беде Рильке, преодолеть которую он пытался всеми имевшимися в нем возможностями, но которая оказалась чем-то поистине непреодолимым. Речь идет о жажде пережить настоящую любовь к женщине, но уже не к матери. Здесь снова надо различать обыденный уровень и тот, который задавал себе Рильке. Его вопросы к себе были такого, например, масштаба: а нет ли в тебе органического порока? Но ведь по всем европеоидным клише и психологическим моделям поэта как статусного лица никто и не ждет от него добродетели любящего моно-супруга или моно-друга. Статусная роль (ставшая ментальным клише) европейского поэта как раз и предполагает в качестве его обязательной «профессиональной» добродетели фактический промискуитет. Но позвольте, сегодня промискуитет явление массовой социальной физиологии. Да, но это лишь доказывает, что Рильке заглядывал вперед и не считал разбросанность и клочковатость любовных связей хоть на йоту чем-то кому-либо полезным и настоящему поэту тем более. Проблема была для него не в том, чтобы страстно влюбиться, пылать, писать эклоги, ухаживать, признаваться, добиваться ответного чувства, сливаться в объятиях... Всего этого у него было в избытке. Проблема была в том, что на достаточно раннем этапе он начинал чувствовать и понимать, что оказался не там, где может дышать и быть 1 Достаточно в этом смысле прочесть по-своему изумительные книги воспоминаний этих почтенных дам о Рильке, где ярко видна степень неспособности каждой из них «войти в объект» именно потому, что им был непонятен сам центр феномена Рильке: его иномирность по отношению к европейскому проекту. См. наш комментарий в книге: Два лика Рильке. М., Водолей, 2015, стр. 199–277.

самим собой, то есть слышать обертоны тишины и шорохи локтей ангела. Его начинало выталкивать в Ночь и в дорогу, к нему начинало взывать его странничество, и посох в углу уже подрагивал от нетерпения. Феноменально то, что Рильке было совершенно не свойственно цинически признавать «профессиональное право» поэта на бесплатное пользование лакомыми кусками любви как гедонистического европейского блюда. Напротив, он полагал, что пользование этим «блюдом» в целях разогрева чувственности (крови) ради писания поэтических дивертисментов (неважно какого размера и в каких жанрах) – факт, позорящий само искусство, потому такое искусство сразу же выводилось им за скобки.1 Профанация любви приводит к тотальной профанации. Потому нужен эталон. Пусть и не любовь Франциска и Клары. Для Рильке всё начиналось с песен девушек и к девушкам. Эталонным для Рильке, устремленного центром себя к женственной ипостаси мира (а чего мы хотим в эпоху брутализованной до адовых степеней мускулинности), было целомудренно-девичье касание жизненного вещества. (Возможно, таковым было касание андрогинного первочеловека). Едва ли не первое, на что обратил внимание философ Касснер, начав общать1 Здесь не мешало бы нам бросить взгляд на весь феномен нашего серебряного века, так что сублимационный материал поэзии того же Пастернака с его «Любимая – жуть! Когда любит поэт, / Влюбляется бог неприкаянный. / И хаос опять выползает на свет, / Как во времена ископаемых» – предстанет началом бесконечной пубертатной истории. У поэта нового, декадансного, времени принципиально нет мировоззрения, вот почему его пубертат не имеет конца, подобно революции, которая ему так близка, поскольку она как раз и есть то безвременье, когда «хаос опять выползает на свет». Пубертатная романтика заигрывает с хаосом, думая, что он есть свойство природы. Однако хаос – свойство не природы, а человеческой ментальности, когда она теряет мировоззренческое мужество. Вот почему вечно пубертатный поэт не в состоянии написать роман о «свойствах эпохи».

Внутренний путь Рильке

скольку и сами были заражены европеизмом в той или иной, отнюдь не столь уж безопасной, степени.1

127

Николай Болдырев

128



Как часто в ознобе священном я чувствую жизнь изнутри. Слова – лишь отвесные стены, за ними – синь неизменна и тайные гор фонари.

1 Этот блеф, где интеллектуализм, проективность выдаются за послов витальности, за послов самой Природы, ярко явил себя в феноменах Ницше как поэта и Гитлера как политика.



Пусть смысл ни один мне неведом, но к сердцу льнет каждый пейзаж. Вот слушаю грáблей беседу, вот следую баржи по следу, вот мокну и молкну как пляж.

Или:

Девичий смех доносился долго из сада, где лог; пением он колосился и наконец утомился словно прошел сто дорог.



Девушки под кипарисами, дрожь их ознобно-страннá: не постигают неистово, чьих здесь предметов страна.

Что же до Бога, то Он у Рильке исповедует даже не францисканский идеал бедности, но идеал полного не обладания чем-либо. Бог Рильке не только не есть полнота властвования и силы, но полный отказ от малейшего прикосновения к власти; если пользоваться модной в те годы терминологией Ницше, то Бог Рильке абсолютно не «знатное» существо, а его «воля к власти» пребывает в больших минусах. Это глубочайшим образом женственный Бог, хотя и совсем не нынешнего типа женственностью, где «дом – моя крепость» (или тем более «общественный успех») есть краеугольный камень. Это Бог непрерывно становящийся, непрерывно в странствии и потому не имеющий той точки остановки и значит «точки власти», откуда он мог бы захотеть воздействовать на что-то вовне себя. Всё это, конечно, недоступно для понимания европейца и уходит корнями в восточную мистику чаньского типа, отрицающую саму возможность объективации чего-либо или кого-либо. Определить и «показать» Бога абсолютно невозможно. Священ-

Внутренний путь Рильке

ся с Рильке, так это на то, что тот инстинктивно отталкивал от себя идеалы мужчин («мир Рильке – это мир женщин, детей и стариков») и потому, когда шел вглубь религиозных наблюдений, то не принимал сам европоцентричный Логос со скрытой в нем не то чтобы черво­ точиной, но «троянским конем»: непреходящей тщеславной агрессивностью рассудка/интеллекта, притворяющегося «жизненной силой».1 Вот уж где нет даже тени Божьей, – так думало нечто в Рильке. Вот почему субстрат трех его книг, вошедших в «Часослов», книг, поющих Богу, к Богу и от Бога, – насквозь женствен. Бог даже у раннего Рильке не имеет в себе ни малейших черт не только ницшеанских, но каким-либо образом связанных с архетипом мужского лидера. И это главная причина, почему особенно эта книга (а потом уже и остальные) не была в чести у многих и многих репрезентативных представителей мужской культуры двадцатого века. Культура века, ее главный вектор, исключительно агрессивный и виртуально-интеллектуалистичный, в лице Рильке столкнулись с полным себя неприятием. И потому объявили Рильке существом генетическим убогим, а посему поэтом для женщин. Но Рильке не дал миру, всему его европейскому хору заглушить в себе изначальный древний голос. Ранний Рильке страшится слов мира. Слова хотят переделывать мир, а задача в том, чтобы суметь его воспринять. Тайна и искусство восприятия – грандиозный мистериальный процесс.

129

Николай Болдырев

128



Как часто в ознобе священном я чувствую жизнь изнутри. Слова – лишь отвесные стены, за ними – синь неизменна и тайные гор фонари.

1 Этот блеф, где интеллектуализм, проективность выдаются за послов витальности, за послов самой Природы, ярко явил себя в феноменах Ницше как поэта и Гитлера как политика.



Пусть смысл ни один мне неведом, но к сердцу льнет каждый пейзаж. Вот слушаю грáблей беседу, вот следую баржи по следу, вот мокну и молкну как пляж.

Или:

Девичий смех доносился долго из сада, где лог; пением он колосился и наконец утомился словно прошел сто дорог.



Девушки под кипарисами, дрожь их ознобно-страннá: не постигают неистово, чьих здесь предметов страна.

Что же до Бога, то Он у Рильке исповедует даже не францисканский идеал бедности, но идеал полного не обладания чем-либо. Бог Рильке не только не есть полнота властвования и силы, но полный отказ от малейшего прикосновения к власти; если пользоваться модной в те годы терминологией Ницше, то Бог Рильке абсолютно не «знатное» существо, а его «воля к власти» пребывает в больших минусах. Это глубочайшим образом женственный Бог, хотя и совсем не нынешнего типа женственностью, где «дом – моя крепость» (или тем более «общественный успех») есть краеугольный камень. Это Бог непрерывно становящийся, непрерывно в странствии и потому не имеющий той точки остановки и значит «точки власти», откуда он мог бы захотеть воздействовать на что-то вовне себя. Всё это, конечно, недоступно для понимания европейца и уходит корнями в восточную мистику чаньского типа, отрицающую саму возможность объективации чего-либо или кого-либо. Определить и «показать» Бога абсолютно невозможно. Священ-

Внутренний путь Рильке

ся с Рильке, так это на то, что тот инстинктивно отталкивал от себя идеалы мужчин («мир Рильке – это мир женщин, детей и стариков») и потому, когда шел вглубь религиозных наблюдений, то не принимал сам европоцентричный Логос со скрытой в нем не то чтобы черво­ точиной, но «троянским конем»: непреходящей тщеславной агрессивностью рассудка/интеллекта, притворяющегося «жизненной силой».1 Вот уж где нет даже тени Божьей, – так думало нечто в Рильке. Вот почему субстрат трех его книг, вошедших в «Часослов», книг, поющих Богу, к Богу и от Бога, – насквозь женствен. Бог даже у раннего Рильке не имеет в себе ни малейших черт не только ницшеанских, но каким-либо образом связанных с архетипом мужского лидера. И это главная причина, почему особенно эта книга (а потом уже и остальные) не была в чести у многих и многих репрезентативных представителей мужской культуры двадцатого века. Культура века, ее главный вектор, исключительно агрессивный и виртуально-интеллектуалистичный, в лице Рильке столкнулись с полным себя неприятием. И потому объявили Рильке существом генетическим убогим, а посему поэтом для женщин. Но Рильке не дал миру, всему его европейскому хору заглушить в себе изначальный древний голос. Ранний Рильке страшится слов мира. Слова хотят переделывать мир, а задача в том, чтобы суметь его воспринять. Тайна и искусство восприятия – грандиозный мистериальный процесс.

129

Николай Болдырев

130



Тишина



Слушай, любимая, я поднимаю ладони – слышишь: рокочет... Разве жест одинокого здесь не бездонен в слушанье вещи и ночи? Слушай, любимая, вот опускаю я веки, в шорохе этом я к тебе тоже – весь. Слушай, любимая, веки мои – это реки... ...но почему ты не здесь?



Оттиск мельчайших моих движений остается видимым в этой шелковой тишине; неуничтожимо давление моих легчайших волнений на полог дали на той стороне. В ритме моего дыхания движутся (как высóки!) сами созвездья. На мои губы садятся ароматов потоки, узнаю запястий истоки ангела далекого. Но лишь от тебя известья жду; ты здесь или около? почему мы не вместе?

Вот почему эталонную любовь он нашел в женских историях и судьбах, начиная с Сафо и далее: Элоиза (жена

Абеляра), португальская монашенка Марианна Алькофорадо, Гаспара Стампа, Луиза Лабе, мадам Леспинас, госпожа де Ноай и т.д., то есть во всех тех исто­риях, где выражена полнота жертвования и полнота верности и где чувство, изнутри неуклонно наполняясь, «перерастает сам объект любви», неизбежно становясь божественным, изливаясь на весь божий универсум. Мечтал ли он о такой же любви для себя? Конечно, мечтал, о чем свидетельством его «Флорентийский дневник», где обозначен и сам объект любви. И в общем и в целом Лу осталась этим неизменным пожизненным объектом, неизменным «точилом» всех духовных измерений и эквивалентов любовного чувства. Безмерность искренности поэта в этом романе и в этом смысле его творческой самоотдачи чувству изумляет, ибо ни на один день внутреннее внимание Рильке к Лу не только не гаснет, но и не ослабевает. После почти двух с половиной лет вестерведского (семейная жизнь), а затем парижского с ней не общения он пишет ей коротенькое робкое разведывательное письмо, она осторожно откликается, он пишет чуть более пространное и нежное, она отвечает позитивной интонацией, и тогда он разрешается, нет, не потоками слез радости, но потоками благодарной радости эпистолярной, обрушивая на нее целое море накопившихся чувств, переживаний, мыслей, тревог, восторгов. И она с волнением и радостью откликается ему на это, видя с изумлением перед собой не только прежнего и столь же легко ранимого Райнера, но и более зрелого и более мудрого и понимая, что они связаны как никто в этом мире. Такие встречи, конечно, провиденциальны, Лу стала для Рильке своего рода повивальной бабкой его духа. А он в свою очередь парадоксальным образом познакомил ее с истинной Россией (ибо уже носил образ этой страны в сердце, поскольку искал этого своего сердца центр), через что она об­рела наконец себя искомую, свершив свое духовное рождение и наконец-то обретя свою упущенную когдато юность.

Внутренний путь Рильке

ное не поддается объективации. Священное есть нечто исключительно внутреннее: трепет, дых, ритм, дух, дуновение, процесс, мерцание. Бог есть самое слабое, самое неуловимое, что можно только себе представить, самое хрупкое и самое исчезновенное, самое уклончивое и не поддающееся каким-либо формам захвата и присвоения. Бог есть нежнейшая из всех возможных эманация, и для восприятия этой нежности у большинства людей уже давно нет рецепторов. Но душа истинного поэта все же упорно, созидая утраченные некогда свои глубины, ищет и вслушивается.

131

Николай Болдырев

130



Тишина



Слушай, любимая, я поднимаю ладони – слышишь: рокочет... Разве жест одинокого здесь не бездонен в слушанье вещи и ночи? Слушай, любимая, вот опускаю я веки, в шорохе этом я к тебе тоже – весь. Слушай, любимая, веки мои – это реки... ...но почему ты не здесь?



Оттиск мельчайших моих движений остается видимым в этой шелковой тишине; неуничтожимо давление моих легчайших волнений на полог дали на той стороне. В ритме моего дыхания движутся (как высóки!) сами созвездья. На мои губы садятся ароматов потоки, узнаю запястий истоки ангела далекого. Но лишь от тебя известья жду; ты здесь или около? почему мы не вместе?

Вот почему эталонную любовь он нашел в женских историях и судьбах, начиная с Сафо и далее: Элоиза (жена

Абеляра), португальская монашенка Марианна Алькофорадо, Гаспара Стампа, Луиза Лабе, мадам Леспинас, госпожа де Ноай и т.д., то есть во всех тех исто­риях, где выражена полнота жертвования и полнота верности и где чувство, изнутри неуклонно наполняясь, «перерастает сам объект любви», неизбежно становясь божественным, изливаясь на весь божий универсум. Мечтал ли он о такой же любви для себя? Конечно, мечтал, о чем свидетельством его «Флорентийский дневник», где обозначен и сам объект любви. И в общем и в целом Лу осталась этим неизменным пожизненным объектом, неизменным «точилом» всех духовных измерений и эквивалентов любовного чувства. Безмерность искренности поэта в этом романе и в этом смысле его творческой самоотдачи чувству изумляет, ибо ни на один день внутреннее внимание Рильке к Лу не только не гаснет, но и не ослабевает. После почти двух с половиной лет вестерведского (семейная жизнь), а затем парижского с ней не общения он пишет ей коротенькое робкое разведывательное письмо, она осторожно откликается, он пишет чуть более пространное и нежное, она отвечает позитивной интонацией, и тогда он разрешается, нет, не потоками слез радости, но потоками благодарной радости эпистолярной, обрушивая на нее целое море накопившихся чувств, переживаний, мыслей, тревог, восторгов. И она с волнением и радостью откликается ему на это, видя с изумлением перед собой не только прежнего и столь же легко ранимого Райнера, но и более зрелого и более мудрого и понимая, что они связаны как никто в этом мире. Такие встречи, конечно, провиденциальны, Лу стала для Рильке своего рода повивальной бабкой его духа. А он в свою очередь парадоксальным образом познакомил ее с истинной Россией (ибо уже носил образ этой страны в сердце, поскольку искал этого своего сердца центр), через что она об­рела наконец себя искомую, свершив свое духовное рождение и наконец-то обретя свою упущенную когдато юность.

Внутренний путь Рильке

ное не поддается объективации. Священное есть нечто исключительно внутреннее: трепет, дых, ритм, дух, дуновение, процесс, мерцание. Бог есть самое слабое, самое неуловимое, что можно только себе представить, самое хрупкое и самое исчезновенное, самое уклончивое и не поддающееся каким-либо формам захвата и присвоения. Бог есть нежнейшая из всех возможных эманация, и для восприятия этой нежности у большинства людей уже давно нет рецепторов. Но душа истинного поэта все же упорно, созидая утраченные некогда свои глубины, ищет и вслушивается.

131

Николай Болдырев

132

1 Она имеет в виду только что полученную телеграмму: «Еду, с внутренним твоим благословением, в Париж. Твой старый Райнер. Привет Эллен и всяческого добра Дрездену!» Ответ Лу: «Думаю о тебе словно из сада. Лу».

ведь из всех, кому ты его дал, лишь одна я его не записала. Сейчас ты уже несколько часов как в своей комнате; мне же, несмотря на это, кажется, будто ты еще здесь и будто я еще могу тебя увидеть; и я думаю, что так это для меня и останется. О мой любимейших из всех сынов человеческих, мой дорогой старый Райнер! Лу». Здесь был явлен в действии один из любимых обычаев Рильке в общении с женщиной: присылать в дар цветы, их впечатляющие, «королевские» экземпляры. 2 Почти два с половиной года полного не общения с Лу стали немалым испытанием для Райнера в Париже с его отчужденностью человека от человека. Россия дала ему понятие нормы, излечила его от чувства аномальности, которую он в себе подозревал, и вот теперь он в аномальном мире, где человек отдельно, культура отдельно. В Рильке начинает формироваться некто, кого он чуть позднее назовет Мальте Лауридс Бригге, отпрыском датского знатного рода, оказавшимся без средств и без друзей в Париже. Рильке начнет не только внимательно медитировать на объекты парижской жизни, но и наблюдать за собой, как за Мальте. Он предпримет всерьез экзистенциальный опыт самоисследования, завершившийся написанием романа. А пока он обрушивает на Лу цунами вопрошаний, направленных к самому себе, к своему ядру, она становится ему тем зеркалом идеально живой души, которую каждый из нас надеется в юности встретить, но такая удача есть даже не удача, а редчайшая заслуга, заслуга внутреннего, бытийного зова. Одна из главнейших побед Рильке заключалась уже в том, что он встретил Лу: нашел ее местопребывание, нашел место встречи, нашел в себе пункт неизбежности этой встречи и создал ту ауру, из которой она уж никак не могла уйти. Много было званых, но мало избранных: в сущности, один-единственный. Вопль Рильке, который мы слышим из его писем к ней 1903 года, –

Внутренний путь Рильке

Общение их всё более устремляется в эпистолярный план, становясь от этого углубленнее и духовно насыщеннее. Зрелость их настигает, но зрелость как факт развернувшегося детства. Тем эмоционально ярче становятся редкие встречи. Вот, скажем, в начале сентября 1913 года Лу приезжает в Мюнхен на психоаналитический конгресс, куда приглашает и Рильке. В дневнике Лу: «8-го пропустила доклады Юнга и Бьерра, вместо этого забрала Райнера и с ним – к Фрейду, вечером к Фрейду в Парк`отель». Познакомила его с Зигмундом Фрейдом, своим шефом по новой работе. Но еще раньше они познакомились здесь с поэтом Францем Верфелем, стихам которого Рильке еще прежде взялся патронировать. А пятого в компании общих друзей (Эллен Дельп, супруги Киппенберги, Сидони Надерни фон Борутин и др.) они побывали на премьере католического толка мистериальной пьесы Поля Клоделя «Благовещение». В один из дней Лу развлекала Райнера и компанию публичными анализами снов, «во время которых многим явились забытые ими детские воспоминания»... А вот следы одной их встречи в Дрездене в том же году. 18 октября Лу пишет Райнеру письмо: «Когда твои слова пришли,1 мне стало больно, и я быстро встала, чтобы еще раз увидеть тебя; потом догадалась, что ты уже, вероятно, на пути к вокзалу, в суматохе последних приготовлений, и я осталась, и вот стали приходить привет за приветом от тебя; я обнаруживала их, и Эллен тоже это ощутила: ты должен бы сам это увидеть, эти громадные цветущие кроны поверх изголовья (поставленные сзади на край письменного стола), они склонились надо мной и возле меня – эти белые гвоздики, вымахавшие так высоко, словно то были наши старые белые гвоздики, только ставшие еще выше. Я телеграфировала Киппенбергам о твоем адресе,

133

Николай Болдырев

132

1 Она имеет в виду только что полученную телеграмму: «Еду, с внутренним твоим благословением, в Париж. Твой старый Райнер. Привет Эллен и всяческого добра Дрездену!» Ответ Лу: «Думаю о тебе словно из сада. Лу».

ведь из всех, кому ты его дал, лишь одна я его не записала. Сейчас ты уже несколько часов как в своей комнате; мне же, несмотря на это, кажется, будто ты еще здесь и будто я еще могу тебя увидеть; и я думаю, что так это для меня и останется. О мой любимейших из всех сынов человеческих, мой дорогой старый Райнер! Лу». Здесь был явлен в действии один из любимых обычаев Рильке в общении с женщиной: присылать в дар цветы, их впечатляющие, «королевские» экземпляры. 2 Почти два с половиной года полного не общения с Лу стали немалым испытанием для Райнера в Париже с его отчужденностью человека от человека. Россия дала ему понятие нормы, излечила его от чувства аномальности, которую он в себе подозревал, и вот теперь он в аномальном мире, где человек отдельно, культура отдельно. В Рильке начинает формироваться некто, кого он чуть позднее назовет Мальте Лауридс Бригге, отпрыском датского знатного рода, оказавшимся без средств и без друзей в Париже. Рильке начнет не только внимательно медитировать на объекты парижской жизни, но и наблюдать за собой, как за Мальте. Он предпримет всерьез экзистенциальный опыт самоисследования, завершившийся написанием романа. А пока он обрушивает на Лу цунами вопрошаний, направленных к самому себе, к своему ядру, она становится ему тем зеркалом идеально живой души, которую каждый из нас надеется в юности встретить, но такая удача есть даже не удача, а редчайшая заслуга, заслуга внутреннего, бытийного зова. Одна из главнейших побед Рильке заключалась уже в том, что он встретил Лу: нашел ее местопребывание, нашел место встречи, нашел в себе пункт неизбежности этой встречи и создал ту ауру, из которой она уж никак не могла уйти. Много было званых, но мало избранных: в сущности, один-единственный. Вопль Рильке, который мы слышим из его писем к ней 1903 года, –

Внутренний путь Рильке

Общение их всё более устремляется в эпистолярный план, становясь от этого углубленнее и духовно насыщеннее. Зрелость их настигает, но зрелость как факт развернувшегося детства. Тем эмоционально ярче становятся редкие встречи. Вот, скажем, в начале сентября 1913 года Лу приезжает в Мюнхен на психоаналитический конгресс, куда приглашает и Рильке. В дневнике Лу: «8-го пропустила доклады Юнга и Бьерра, вместо этого забрала Райнера и с ним – к Фрейду, вечером к Фрейду в Парк`отель». Познакомила его с Зигмундом Фрейдом, своим шефом по новой работе. Но еще раньше они познакомились здесь с поэтом Францем Верфелем, стихам которого Рильке еще прежде взялся патронировать. А пятого в компании общих друзей (Эллен Дельп, супруги Киппенберги, Сидони Надерни фон Борутин и др.) они побывали на премьере католического толка мистериальной пьесы Поля Клоделя «Благовещение». В один из дней Лу развлекала Райнера и компанию публичными анализами снов, «во время которых многим явились забытые ими детские воспоминания»... А вот следы одной их встречи в Дрездене в том же году. 18 октября Лу пишет Райнеру письмо: «Когда твои слова пришли,1 мне стало больно, и я быстро встала, чтобы еще раз увидеть тебя; потом догадалась, что ты уже, вероятно, на пути к вокзалу, в суматохе последних приготовлений, и я осталась, и вот стали приходить привет за приветом от тебя; я обнаруживала их, и Эллен тоже это ощутила: ты должен бы сам это увидеть, эти громадные цветущие кроны поверх изголовья (поставленные сзади на край письменного стола), они склонились надо мной и возле меня – эти белые гвоздики, вымахавшие так высоко, словно то были наши старые белые гвоздики, только ставшие еще выше. Я телеграфировала Киппенбергам о твоем адресе,

133

Николай Болдырев

134



Большие города не истинны, их сущность – ложь, ложь дню и ночи, зверю и ребенку, в молчанье лгут они, и в шорохах, и в дождь, и даже если вещи льнут, подобные котенку.



Ничто из необъятностей событий тех, с которыми ты, Становящийся, в едином ритме, в них не случается; твоих ветров разбег рвут улицы, их суть – успех, их рокот – взад, вперед, как смена вех – запутывая, гнет, но не ведет к молитве.



И даже в спальнях и в аллеях – тот же грех.

Во «Флорентийском дневнике», рассчитанном исключительно на восприятие Лу, на восприятие ее индивидуальности, есть запальчивое место: «Бог – это наидревнейшее произведение искусства. Оно в очень плохой сохранности, к тому же многие его части были добавлены позднее с той или иной степенью приблизительности. Однако естественно свойственным для человеческой образованности считается умение говорить о нем, а также созерцать его останки». С одной стороны здесь констатируется сакральная традиция искусства посреди общего его массива. Художники «от Бога» инстинктивно устремлялись в своих творениях фиксировать божественные черты, то есть само существо, само ядро универсума, саму сердцевину жизненного процесса, сокровенное души, самый внутренний и потаенный смыслоритм живой клетки. Таким образом творилась традиция одновременности богообщения, богопознания и бого­ творения. С другой стороны, существовал и существует соблазн переводить бытие Бога в эстетический план, предполагая видеть в красоте произведения искусства отражение красоты самого Божества. Такой крен, мощно укоренившийся в европейском сознании, был искони чужд сознанию Рильке. Вот почему познание России и в этом смысле тоже очистило мировоззренческие горизонты молодого поэта, где Бог предстал не только свободным от всей эстетической шелухи, в могуществе этического измерения, непосредственно затрагивающего глубинную работу души, но Он предстал самой неизреченной плазмой жизни – слабой и сильной как вода. Бог

Внутренний путь Рильке

это сложнейшее сочетание песни трубадура, оленьего рёва, лепета ребенка, шелеста травы, духовного натиска самурая, исповеди испуганного инопланетянина, голоса самого иномирья, ропшущего изнутри вещей, нищего просителя. В его отчаянном выплеске жажды, жажды прорыва к зерну Реальности, слиты и величайшая кротость и величайшая решимость. «Будь снисходительна ко мне, Лу. Тебе, должно быть, кажется, что я слишком стар для столь юношеских исканий; но ведь перед тобой я как дитя и не скрываю этого и говорю с тобой так, как дети говорят в ночи: спрятавши в тебе лицо и с закрытыми глазами. Чувствуя твою близость, твою защиту, твое присутствие: Райнер». (10 августа 1903). Он рассказывает ей свою парижскую одиссею. «Город был против меня, он восстал против моей жизни... Крик этого города, не имевший конца, проламывал мою тишину, его невыносимый ужас преследовал меня вплоть до моей погруженной в печаль комнаты, и мои глаза отлеживались, угнетенные образами этих дней». И начались болезни. Приступы гриппа, один за другим, с высокой температурой и большой, порой огромной тревожностью. И однажды в апреле он бросился прочь, спасаясь. И ехал «через множество тяжелых гор, ехал целую жизнь и однажды вечером сошел в Виареджо». «И там было тихо. И девушки моих Песен девушек ходили по улочкам, пели и молчали и были как прежде. И море было большим, а лес одиноким. И люди узнавали меня и говорили, улыбаясь доверительно: Signorino: молодой человек». И он начал приходить в себя. «И я помаленьку начал звучать». Он спасся, укрывшись в написание третьей части «Часослова» – «Книги о бедности и смерти»: финального аккорда своего православного символа веры.

135

Николай Болдырев

134



Большие города не истинны, их сущность – ложь, ложь дню и ночи, зверю и ребенку, в молчанье лгут они, и в шорохах, и в дождь, и даже если вещи льнут, подобные котенку.



Ничто из необъятностей событий тех, с которыми ты, Становящийся, в едином ритме, в них не случается; твоих ветров разбег рвут улицы, их суть – успех, их рокот – взад, вперед, как смена вех – запутывая, гнет, но не ведет к молитве.



И даже в спальнях и в аллеях – тот же грех.

Во «Флорентийском дневнике», рассчитанном исключительно на восприятие Лу, на восприятие ее индивидуальности, есть запальчивое место: «Бог – это наидревнейшее произведение искусства. Оно в очень плохой сохранности, к тому же многие его части были добавлены позднее с той или иной степенью приблизительности. Однако естественно свойственным для человеческой образованности считается умение говорить о нем, а также созерцать его останки». С одной стороны здесь констатируется сакральная традиция искусства посреди общего его массива. Художники «от Бога» инстинктивно устремлялись в своих творениях фиксировать божественные черты, то есть само существо, само ядро универсума, саму сердцевину жизненного процесса, сокровенное души, самый внутренний и потаенный смыслоритм живой клетки. Таким образом творилась традиция одновременности богообщения, богопознания и бого­ творения. С другой стороны, существовал и существует соблазн переводить бытие Бога в эстетический план, предполагая видеть в красоте произведения искусства отражение красоты самого Божества. Такой крен, мощно укоренившийся в европейском сознании, был искони чужд сознанию Рильке. Вот почему познание России и в этом смысле тоже очистило мировоззренческие горизонты молодого поэта, где Бог предстал не только свободным от всей эстетической шелухи, в могуществе этического измерения, непосредственно затрагивающего глубинную работу души, но Он предстал самой неизреченной плазмой жизни – слабой и сильной как вода. Бог

Внутренний путь Рильке

это сложнейшее сочетание песни трубадура, оленьего рёва, лепета ребенка, шелеста травы, духовного натиска самурая, исповеди испуганного инопланетянина, голоса самого иномирья, ропшущего изнутри вещей, нищего просителя. В его отчаянном выплеске жажды, жажды прорыва к зерну Реальности, слиты и величайшая кротость и величайшая решимость. «Будь снисходительна ко мне, Лу. Тебе, должно быть, кажется, что я слишком стар для столь юношеских исканий; но ведь перед тобой я как дитя и не скрываю этого и говорю с тобой так, как дети говорят в ночи: спрятавши в тебе лицо и с закрытыми глазами. Чувствуя твою близость, твою защиту, твое присутствие: Райнер». (10 августа 1903). Он рассказывает ей свою парижскую одиссею. «Город был против меня, он восстал против моей жизни... Крик этого города, не имевший конца, проламывал мою тишину, его невыносимый ужас преследовал меня вплоть до моей погруженной в печаль комнаты, и мои глаза отлеживались, угнетенные образами этих дней». И начались болезни. Приступы гриппа, один за другим, с высокой температурой и большой, порой огромной тревожностью. И однажды в апреле он бросился прочь, спасаясь. И ехал «через множество тяжелых гор, ехал целую жизнь и однажды вечером сошел в Виареджо». «И там было тихо. И девушки моих Песен девушек ходили по улочкам, пели и молчали и были как прежде. И море было большим, а лес одиноким. И люди узнавали меня и говорили, улыбаясь доверительно: Signorino: молодой человек». И он начал приходить в себя. «И я помаленьку начал звучать». Он спасся, укрывшись в написание третьей части «Часослова» – «Книги о бедности и смерти»: финального аккорда своего православного символа веры.

135

Николай Болдырев

136

них Рильке. В этом и была правда его инстинкта – мощного в этом хрупком теле (но пожалуй что как раз телесная хрупкость и дает возможность слышать сквозь «щель» ветер междумирья), инстинкта, бегущего от той виртуальной системы координат, в которую мир впихивался, как в мешок. Но в этом и заключалось колоссальное напряжение: как сделать искусство письма, искусство поэтического делания подобным ремесленному труду средневековых столяров, строителей храмов, садоводов, виноградарей, иконописцев. В исследовании самой этой возможности и внутренних (равно и буднично-технологических) ее оснований и проходило пристальнейшее наблюдение за трудом Родена, Сезанна, а заочно и Ван Гога. Но что он заметил в основании у всех у них? Именно что полное отсутствие поэтического декадансного мифа, объявшего современное сознание. (Декадансное сознание покоится на жажде тусовки как беспрерывного времяпрепровождения, заслуженного крохами творческого усилия, стоящего на ситуативноудачной эксплуатации чисто природной способности). Эта же троица жила и работала в преданности ежедневному, почти до изнурения, труду. В этом была совершенно архаическая крестьянская черта, никак не связанная ни с какими прагматическими надеждами: преданность тому куску земли, тому полю, которые тебе завещаны предками, труд как религиозное служение, труд как самоценность. (В чем, собственно, и основание культуры). Роден, Сезанн и Ван Гог были отшельниками ручного труда, труда целостного, самозамкнутого, то есть открытого не навстречу общественному мнению и ожиданиям, а навстречу совершенно неведомому Богу, о котором и сказать-то ничего было нельзя, но он явно существовал и его величие и абсолютная благодатность была для всех троих самоочевидны. Внешнего успеха этот труд не приносил ни Сезанну, ни тем более Ван Гогу, не продавшему при жизни ни единой своей картины. С уверенностью можно сказать, что полная безвестность не изменила бы стиль жизни Родена, и эту его качественную

Внутренний путь Рильке

предстал сверхмысленно парадоксальным бытием, доступным познаванию лишь изнутри предельных душевных и сердечных устремлений. Выброшенный внутрь европейского художественного опыта, Рильке и там пытался постигать артефакты двумя путями: либо как религиозно-этическое де­лание, смиренное и иррационально-самоотверженное, подобное ежедневной пахоте земли и иной работе на земле русского крестьянина, либо как созидание шедевров. Вот почему в центре внимания его «парижского периода» три художника, исключительные прежде всего в неистовости трудолюбия: Роден, Ван Гог, Сезанн. Поэт очень много общается с Роденом и с его Kunst-Ding`ами, в результате чего пишет книгу, в которую в 1907 году добавляет свой доклад о великом, как он считает, скульпторе, где толкует художника совершенно особым образом, изолируя его от шаблона европейской эсте­тики, где созидание «красивых вещей», то есть таких, которыми можно любоваться и наслаждаться, объявляется смыслом искусства. Бытие, а не красота – таков, в общих чертах, внутренний лозунг Рильке. То есть не кажимость, не «сияние красоты», не (иллюзорные) эффекты воздействия на нашу чувственность, а способность молча, целомудренно бытийствовать наравне с природными вещами и явлениями, то есть пребывать под дланью Божьей. Не восхищение: ах, как красиво, – а совершенно другое чувство, определить которое не так просто. Разумеется, Рильке интересовала не скульптура как таковая и не живопись, но возможность стать мастером в своем деле, в поэтически-словесном. Инстинкт выталкивал Рильке из парадигмы интеллигентского чириканья о том, о сем. Выталкивал в архетипическое пространство ежедневного мужицкого пахотного или средневеково-ремесленного ручного труда. И эту иррациональную тягу укорениться в «самозакабалении» он нашел в этой троице. Ведь Роден и Ван Гог и Сезанн не были интеллигентами, но были крестьянами (мужиками) и юродивыми одновременно. Вот это и уловил в

137

Николай Болдырев

136

них Рильке. В этом и была правда его инстинкта – мощного в этом хрупком теле (но пожалуй что как раз телесная хрупкость и дает возможность слышать сквозь «щель» ветер междумирья), инстинкта, бегущего от той виртуальной системы координат, в которую мир впихивался, как в мешок. Но в этом и заключалось колоссальное напряжение: как сделать искусство письма, искусство поэтического делания подобным ремесленному труду средневековых столяров, строителей храмов, садоводов, виноградарей, иконописцев. В исследовании самой этой возможности и внутренних (равно и буднично-технологических) ее оснований и проходило пристальнейшее наблюдение за трудом Родена, Сезанна, а заочно и Ван Гога. Но что он заметил в основании у всех у них? Именно что полное отсутствие поэтического декадансного мифа, объявшего современное сознание. (Декадансное сознание покоится на жажде тусовки как беспрерывного времяпрепровождения, заслуженного крохами творческого усилия, стоящего на ситуативноудачной эксплуатации чисто природной способности). Эта же троица жила и работала в преданности ежедневному, почти до изнурения, труду. В этом была совершенно архаическая крестьянская черта, никак не связанная ни с какими прагматическими надеждами: преданность тому куску земли, тому полю, которые тебе завещаны предками, труд как религиозное служение, труд как самоценность. (В чем, собственно, и основание культуры). Роден, Сезанн и Ван Гог были отшельниками ручного труда, труда целостного, самозамкнутого, то есть открытого не навстречу общественному мнению и ожиданиям, а навстречу совершенно неведомому Богу, о котором и сказать-то ничего было нельзя, но он явно существовал и его величие и абсолютная благодатность была для всех троих самоочевидны. Внешнего успеха этот труд не приносил ни Сезанну, ни тем более Ван Гогу, не продавшему при жизни ни единой своей картины. С уверенностью можно сказать, что полная безвестность не изменила бы стиль жизни Родена, и эту его качественную

Внутренний путь Рильке

предстал сверхмысленно парадоксальным бытием, доступным познаванию лишь изнутри предельных душевных и сердечных устремлений. Выброшенный внутрь европейского художественного опыта, Рильке и там пытался постигать артефакты двумя путями: либо как религиозно-этическое де­лание, смиренное и иррационально-самоотверженное, подобное ежедневной пахоте земли и иной работе на земле русского крестьянина, либо как созидание шедевров. Вот почему в центре внимания его «парижского периода» три художника, исключительные прежде всего в неистовости трудолюбия: Роден, Ван Гог, Сезанн. Поэт очень много общается с Роденом и с его Kunst-Ding`ами, в результате чего пишет книгу, в которую в 1907 году добавляет свой доклад о великом, как он считает, скульпторе, где толкует художника совершенно особым образом, изолируя его от шаблона европейской эсте­тики, где созидание «красивых вещей», то есть таких, которыми можно любоваться и наслаждаться, объявляется смыслом искусства. Бытие, а не красота – таков, в общих чертах, внутренний лозунг Рильке. То есть не кажимость, не «сияние красоты», не (иллюзорные) эффекты воздействия на нашу чувственность, а способность молча, целомудренно бытийствовать наравне с природными вещами и явлениями, то есть пребывать под дланью Божьей. Не восхищение: ах, как красиво, – а совершенно другое чувство, определить которое не так просто. Разумеется, Рильке интересовала не скульптура как таковая и не живопись, но возможность стать мастером в своем деле, в поэтически-словесном. Инстинкт выталкивал Рильке из парадигмы интеллигентского чириканья о том, о сем. Выталкивал в архетипическое пространство ежедневного мужицкого пахотного или средневеково-ремесленного ручного труда. И эту иррациональную тягу укорениться в «самозакабалении» он нашел в этой троице. Ведь Роден и Ван Гог и Сезанн не были интеллигентами, но были крестьянами (мужиками) и юродивыми одновременно. Вот это и уловил в

137

Николай Болдырев

138

1 Мы знаем, насколько сама Лу не соответствовала тому архетипу русской женщины, который был доминантен для Рильке. Я бы сказал, что русская женщина для Рильке есть инвариант великой любящей, в то время как Лу была для поэта великой матерью, и ее сила в этом смысле была вненациональна. Лу стала для поэта сталкером, проводником в тот русский мир и миф, посредством которого поэт вошел во вселенную или в измерение, где его душа и дух только и могли осуществить реализацию. Без средневеково-русского архетипа Рильке не выжил бы как духовная монада, Лу же вполне обошлась бы, хотя Волга и промыла её необыкновенно и что важно – необыкновенно-внезапно. Это переживание дало ей новый объем пластической силы как писательнице.

ма молитвенности подлинна на том участке пути, что нам задан как испытание. Рильке проделывает в эти годы уникальную по важности и сложности внутреннюю работу, буквально очищая для себя авгиевы конюшни европейского «поэтического» сознания, освобождая вещи мира от того пси­хического кокона, в который они плотно обернуты. Обычный человек живет в мире кажимостей, мнимостей, вещи природы и вещи человеческие его не потрясают, и единственно реальным он ощущает себя как психический конвульсивный поток; художник же способен пробиться к вещи как таковой, как данной Становящимся богом. 8 августа 1903 года поэт пишет Лу: «Вещь как таковая определенна, вещь искусства (Kunst-Ding) должна быть еще определеннее; свободная от всякой случайности, отвергшая всякую неясность и туманность, отрешенная от времени и отданная пространству, спо­собная к вечности. Модель1 кажется (производит впечатление), вещь искусства есть. Это тот безымянный успех, то продвижение поверх другого, та тихая и возрастающая реализация желания бытия, которая исходит ото всего, что есть в природе. Тем самым отпадает заблуждение, желающее превратить искусство в произвольнейшее и тщеславнейшее занятие; но искусство – самое смиренное из всех служение, всецело опирающееся на Закон. Однако заблуждением, о котором речь, охвачены все занятые творчеством и все виды искусства, и противостоять этому может только очень сильная личность; и притом деятельная, не разговорами занятая, но создающая вещи беспрестанно. Искусство Родена с самого начала было претворением, реализацией (и в этом смысле противоположностью музыки, которая преобразовывает мнимые реальности ежедневного мира и далее еще более очищает их от реальности, трансформируя в легкие, скользящие кажимости. И почему такое подобие 1 Та, что позирует живописцу или предмет медитации для поэта.

Внутренний путь Рильке

отрешенность от мира Рильке подчеркнул как главную черту. Откуда шла у Рильке эта фундаментальная интуиция истинности? Из того главного, пронзившего его в России чувства, которое он и ощутил как прикосновение к родине. И, конечно, не пространство душевного комфорта под этим понималось, а истинность сокровенной ориентации человека. Вот почему, повторюсь, переживание России ни в коем случае не было в биографии поэта чем-то экзотическим или переживанием на уровне «романтических эмоций» à la «вот она, родина моей любимой Лу».1 Оно было внезапным открытием основности в самом себе (нельзя обрести то, чего в тебе уже нет), и потому это открытие России-в-себе уже не могло уйти из клеток сознания, из клеток тела. Россия ворвалась тем громадным предчувствием возможности спасения, которое он, формальный европеец, втайне носил в себе. Сплав Лу-Россия стал той формой кри­сталлизации, тем его стремительнейшим процессом, который сотворил из хаотического нагромождения эмоцио­нальностей молодого пражанина душевный кристалл, в сиянии которого мир стал обретать волшебные черты сиюминутной творимости. Но стать частью этой мистерии можно было только в самоотдаче трудовому служению. Лишь эта фор-

139

Николай Болдырев

138

1 Мы знаем, насколько сама Лу не соответствовала тому архетипу русской женщины, который был доминантен для Рильке. Я бы сказал, что русская женщина для Рильке есть инвариант великой любящей, в то время как Лу была для поэта великой матерью, и ее сила в этом смысле была вненациональна. Лу стала для поэта сталкером, проводником в тот русский мир и миф, посредством которого поэт вошел во вселенную или в измерение, где его душа и дух только и могли осуществить реализацию. Без средневеково-русского архетипа Рильке не выжил бы как духовная монада, Лу же вполне обошлась бы, хотя Волга и промыла её необыкновенно и что важно – необыкновенно-внезапно. Это переживание дало ей новый объем пластической силы как писательнице.

ма молитвенности подлинна на том участке пути, что нам задан как испытание. Рильке проделывает в эти годы уникальную по важности и сложности внутреннюю работу, буквально очищая для себя авгиевы конюшни европейского «поэтического» сознания, освобождая вещи мира от того пси­хического кокона, в который они плотно обернуты. Обычный человек живет в мире кажимостей, мнимостей, вещи природы и вещи человеческие его не потрясают, и единственно реальным он ощущает себя как психический конвульсивный поток; художник же способен пробиться к вещи как таковой, как данной Становящимся богом. 8 августа 1903 года поэт пишет Лу: «Вещь как таковая определенна, вещь искусства (Kunst-Ding) должна быть еще определеннее; свободная от всякой случайности, отвергшая всякую неясность и туманность, отрешенная от времени и отданная пространству, спо­собная к вечности. Модель1 кажется (производит впечатление), вещь искусства есть. Это тот безымянный успех, то продвижение поверх другого, та тихая и возрастающая реализация желания бытия, которая исходит ото всего, что есть в природе. Тем самым отпадает заблуждение, желающее превратить искусство в произвольнейшее и тщеславнейшее занятие; но искусство – самое смиренное из всех служение, всецело опирающееся на Закон. Однако заблуждением, о котором речь, охвачены все занятые творчеством и все виды искусства, и противостоять этому может только очень сильная личность; и притом деятельная, не разговорами занятая, но создающая вещи беспрестанно. Искусство Родена с самого начала было претворением, реализацией (и в этом смысле противоположностью музыки, которая преобразовывает мнимые реальности ежедневного мира и далее еще более очищает их от реальности, трансформируя в легкие, скользящие кажимости. И почему такое подобие 1 Та, что позирует живописцу или предмет медитации для поэта.

Внутренний путь Рильке

отрешенность от мира Рильке подчеркнул как главную черту. Откуда шла у Рильке эта фундаментальная интуиция истинности? Из того главного, пронзившего его в России чувства, которое он и ощутил как прикосновение к родине. И, конечно, не пространство душевного комфорта под этим понималось, а истинность сокровенной ориентации человека. Вот почему, повторюсь, переживание России ни в коем случае не было в биографии поэта чем-то экзотическим или переживанием на уровне «романтических эмоций» à la «вот она, родина моей любимой Лу».1 Оно было внезапным открытием основности в самом себе (нельзя обрести то, чего в тебе уже нет), и потому это открытие России-в-себе уже не могло уйти из клеток сознания, из клеток тела. Россия ворвалась тем громадным предчувствием возможности спасения, которое он, формальный европеец, втайне носил в себе. Сплав Лу-Россия стал той формой кри­сталлизации, тем его стремительнейшим процессом, который сотворил из хаотического нагромождения эмоцио­нальностей молодого пражанина душевный кристалл, в сиянии которого мир стал обретать волшебные черты сиюминутной творимости. Но стать частью этой мистерии можно было только в самоотдаче трудовому служению. Лишь эта фор-

139

3

Николай Болдырев

140

Рильке всю жизнь ставил музыку под сомнение как игру иллюзорностями, как корневой исток соблазна как такового, как соблазн даровым наслаждением, так что захват музыкальным принципом искусства и тем более всей территории жизни воспринимал как путь к распаду человеческой психики и ментальности, к цинизму без берегов. (Что мы и видим в XXI веке). Именно поэтому, указывал он, в древних царствах, где духовные энергии доминировали, музыку контролировали, подводя ее под дхармический Закон. Искусство не есть сфера производства механизмов наслаждения – таков исходный импульс интуиции Рильке. Подлинная красота не есть то, что доставляет нам наслаждение. Бытийная красота есть нечто большее, чем красота как механика воздействия на психику. Красота может стать завесой, окончательно отрезающей человека от реальности. Не производство красоты и красот должно быть целью художника, но нечто совсем иное: художник должен про­биться к Реальности, к эпицентру Бытия. Музыкой самой по себе, музыкой бытийного свойства и качества заполнена вся вселенная, ибо каждая вещь поёт. Так это определено уже у юного Рильке. Поёт стакан, чашка, посох, озеро, сосна, облако, камыш, травинка, даже ржавый гвоздь в заборе. Поёт молчание, взгляд, прикосновение, улыбка, хмурость, сизость, туман, изморось. Нет ни одной вещи в универсуме, которая бы не излучала собственную музыку. Вот к этому слушанию нормальное существо в человеке и приникает с детства, входя через это во все более и более глубинное слушание, а через это и в понимание са-

мого вещества, самой структуры бытийности. Подлинная музыка не слышима внешним слухом, настроенным на «потребление товара». Подлинная музыка – результат того вслушивания, которым с начала времен занимались сначала все люди, а потом одареннейшие, либо становившиеся монахами, либо смиренно остающиеся негласными монахами в миру: работающими в поле или изготовляющими вещи. Ведь и сегодня завет, который иной раз дается в монастыре новому иноку, звучит так же: теперь ты пóслушник, что значит не на побегушках быть, а слушать: вслушиваться во все вокруг, во всё без исключение: в каждую былинку, и в каждую росинку, всё должно находить в тебе отклик, это вслушивание сделает твой слух необыкновенно чутким и лишь через это ты обретешь достоинство послушания. Но именно на эту формулу «вслушивание и послушание!» Рильке и набрел однажды в своих глубоко личных медитациях, сделав ее своим паролем и девизом. И далее поэт пишет: «Роден, родившийся в бедности и не в лучшем сословии, видел яснее чем кто-либо, что всякая красота людей, животных и вещей подвержена угрозе обстоятельств и времени, что она – всего лишь мгновение, что она – юность, приходящая в любой возраст и уходящая, но никогда не долгая. И что его беспокоило, то как раз вот эта кажимость (мнимость) того, что он считал незаменимым, необходимым и благим: его беспокоила иллюзорность красоты. Он же хотел, чтобы она была, и потому видел свою задачу в том, чтобы перевести вещи (ибо вещи длятся) в менее угрожаемый, более спокойный и вечный мир пространства; и он бессознательно применил к своему творчеству все законы такого приспособления, так что оно раскрылось органически, став жизнеспособным. Уже очень рано он старался ничего не делать «на эффект», «чтобы смотрелось»; он никогда не отступал от вещи назад, но непрерывно бытийствовал-вблизи или склонившись над Становящимся. И сегодня это свойство в нем так окрепло, что едва ли не справедливо сказать: ему безразлично,

Внутренний путь Рильке

противоположности искусству, такое не-сгущение, не пере-уплотнение, такое искушение истеканием все же находит столько друзей и слушателей, столько закабаленных, столько несвободных и порабощенных наслаждением, не возрастающих изнутри, но лишь восхищающихся тем, что идет извне?..)...»

141

3

Николай Болдырев

140

Рильке всю жизнь ставил музыку под сомнение как игру иллюзорностями, как корневой исток соблазна как такового, как соблазн даровым наслаждением, так что захват музыкальным принципом искусства и тем более всей территории жизни воспринимал как путь к распаду человеческой психики и ментальности, к цинизму без берегов. (Что мы и видим в XXI веке). Именно поэтому, указывал он, в древних царствах, где духовные энергии доминировали, музыку контролировали, подводя ее под дхармический Закон. Искусство не есть сфера производства механизмов наслаждения – таков исходный импульс интуиции Рильке. Подлинная красота не есть то, что доставляет нам наслаждение. Бытийная красота есть нечто большее, чем красота как механика воздействия на психику. Красота может стать завесой, окончательно отрезающей человека от реальности. Не производство красоты и красот должно быть целью художника, но нечто совсем иное: художник должен про­биться к Реальности, к эпицентру Бытия. Музыкой самой по себе, музыкой бытийного свойства и качества заполнена вся вселенная, ибо каждая вещь поёт. Так это определено уже у юного Рильке. Поёт стакан, чашка, посох, озеро, сосна, облако, камыш, травинка, даже ржавый гвоздь в заборе. Поёт молчание, взгляд, прикосновение, улыбка, хмурость, сизость, туман, изморось. Нет ни одной вещи в универсуме, которая бы не излучала собственную музыку. Вот к этому слушанию нормальное существо в человеке и приникает с детства, входя через это во все более и более глубинное слушание, а через это и в понимание са-

мого вещества, самой структуры бытийности. Подлинная музыка не слышима внешним слухом, настроенным на «потребление товара». Подлинная музыка – результат того вслушивания, которым с начала времен занимались сначала все люди, а потом одареннейшие, либо становившиеся монахами, либо смиренно остающиеся негласными монахами в миру: работающими в поле или изготовляющими вещи. Ведь и сегодня завет, который иной раз дается в монастыре новому иноку, звучит так же: теперь ты пóслушник, что значит не на побегушках быть, а слушать: вслушиваться во все вокруг, во всё без исключение: в каждую былинку, и в каждую росинку, всё должно находить в тебе отклик, это вслушивание сделает твой слух необыкновенно чутким и лишь через это ты обретешь достоинство послушания. Но именно на эту формулу «вслушивание и послушание!» Рильке и набрел однажды в своих глубоко личных медитациях, сделав ее своим паролем и девизом. И далее поэт пишет: «Роден, родившийся в бедности и не в лучшем сословии, видел яснее чем кто-либо, что всякая красота людей, животных и вещей подвержена угрозе обстоятельств и времени, что она – всего лишь мгновение, что она – юность, приходящая в любой возраст и уходящая, но никогда не долгая. И что его беспокоило, то как раз вот эта кажимость (мнимость) того, что он считал незаменимым, необходимым и благим: его беспокоила иллюзорность красоты. Он же хотел, чтобы она была, и потому видел свою задачу в том, чтобы перевести вещи (ибо вещи длятся) в менее угрожаемый, более спокойный и вечный мир пространства; и он бессознательно применил к своему творчеству все законы такого приспособления, так что оно раскрылось органически, став жизнеспособным. Уже очень рано он старался ничего не делать «на эффект», «чтобы смотрелось»; он никогда не отступал от вещи назад, но непрерывно бытийствовал-вблизи или склонившись над Становящимся. И сегодня это свойство в нем так окрепло, что едва ли не справедливо сказать: ему безразлично,

Внутренний путь Рильке

противоположности искусству, такое не-сгущение, не пере-уплотнение, такое искушение истеканием все же находит столько друзей и слушателей, столько закабаленных, столько несвободных и порабощенных наслаждением, не возрастающих изнутри, но лишь восхищающихся тем, что идет извне?..)...»

141

Николай Болдырев

142

4 Здесь самое время чуть отклониться в сторону и еще раз сказать о том, к какой же традиции сознания принадлежит Рильке, кто из мыслящих и обладавших даром слова европейцев был ему родствен в таком понимании красоты. Конечно, это Джон Рёскин (1819 – 1900), величайший эстетик, пытавшийся и теоретически, и практически возродить религиозное понимание труда и красоты как единственную подлинную связь с реальностью, когда об этическом не нужно говорить, ибо оно само вли­вается в человека как средостение вещей: в процессе ежедневной работы, превращающейся в нескончаемую молитву. Тот Рёскин, который воспел средневе­ковый ручной труд, в процессе которого мастер реализовывал и свое смирение, и свой инстинкт реальности, получая взамен радость, которой нет аналога. Ибо машина, а вместе

с ней и все иные виды химеризмов еще не стояла между человеком и вселенной, миром вещей и форм; глаз, слух и рука человека касались фактуры вещей непосредственно, в прямой органике связи. Чувство прекрасного Рёскин называл «нормальным влечением» к тому, что наиболее отражает Бога. Поэтому назначение человека на Земле – быть свидетелем Его величия. И ранняя готика прекрасна потому, что вдохновлялась природными формами и ритмами, в которых чуяла дыхание Божье. Вот фрагмент из «Семи светочей архитектуры»: «Не бывает действия столь мелкого и столь несущественного, которое не могло бы быть совершено ради великой цели и тем самым облагорожено; не бывает и цели настолько великой, что даже небольшие деяния не могли бы ей способствовать, а они могут совершаться с громадной для нее пользой, и в особенности если это главнейшая изо всех целей – угождение Богу. Вот строки Джорджа Герберта:1

Мыть пол за счастье те почтут, кто помнит Твой закон: ведь даже самый черный труд Тобою освящен...

Обращаться к Божественному откровению как можно чаще – вот в чем состоит истинное его почитание... Мне ставили в вину фамильярное обращение со священными словами. Печально, если я кому-то причинил этим боль; оправдать себя могу только желанием, чтобы эти слова сделались основанием всякого обсуждения и критерием всякого поступка... Снег, туман, буря исполняют Его слово. Неужели наши дела и мысли легковесней и необузданней стихий – и мы его забываем?» Это прямо нас отсылает к контексту «Часослова» Рильке. Вот как Рёскин вспоминал свое детство: «В ясные дни я проводил всё время в саду, изучая растения. Я не 1 Этот тот самый Герберт, стихотворение которого «Любовь» сделалось любимой молитвой Симоны Вейль.

Внутренний путь Рильке

как выглядят его вещи, – столь мощно переживает он их бытие, их реальность, их всесторонний разрыв с не­ определенностями, их бытие-в-завершенности, бытиев-добре, их независимость; они стоят не на земле, они кружат вокруг нее...» Вот именно: Рильке всё больше и четче осознает, что Роден, как и Ван Гог, как и любимые его прерафаэлиты, никогда не ставил целью создание красивых вещей, дело заключалось в совершенно другом. В роденовском докладе 1907 года Рильке писал более определенно: «Красоту нельзя «сделать». Никто еще не делал красоту. (Рильке имеет здесь в виду подлинно прекрасное. – Н.Б.) Можно лишь создать те или иные дружественные или возвышенные условия для Того, что иногда может пребывать возле нас: алтарь, и фруктовые плоды, и пламя. Остальное не в нашей власти. И сама вещь, неотклоняемо-неуклонная, выходящая из рук человека, подобна эросу Сократа, подобна его даймону и находится между Богом и человеком, сама по себе не прекрасная, но вся – чистая любовь к красоте, чистая тоска по ней».

143

Николай Болдырев

142

4 Здесь самое время чуть отклониться в сторону и еще раз сказать о том, к какой же традиции сознания принадлежит Рильке, кто из мыслящих и обладавших даром слова европейцев был ему родствен в таком понимании красоты. Конечно, это Джон Рёскин (1819 – 1900), величайший эстетик, пытавшийся и теоретически, и практически возродить религиозное понимание труда и красоты как единственную подлинную связь с реальностью, когда об этическом не нужно говорить, ибо оно само вли­вается в человека как средостение вещей: в процессе ежедневной работы, превращающейся в нескончаемую молитву. Тот Рёскин, который воспел средневе­ковый ручной труд, в процессе которого мастер реализовывал и свое смирение, и свой инстинкт реальности, получая взамен радость, которой нет аналога. Ибо машина, а вместе

с ней и все иные виды химеризмов еще не стояла между человеком и вселенной, миром вещей и форм; глаз, слух и рука человека касались фактуры вещей непосредственно, в прямой органике связи. Чувство прекрасного Рёскин называл «нормальным влечением» к тому, что наиболее отражает Бога. Поэтому назначение человека на Земле – быть свидетелем Его величия. И ранняя готика прекрасна потому, что вдохновлялась природными формами и ритмами, в которых чуяла дыхание Божье. Вот фрагмент из «Семи светочей архитектуры»: «Не бывает действия столь мелкого и столь несущественного, которое не могло бы быть совершено ради великой цели и тем самым облагорожено; не бывает и цели настолько великой, что даже небольшие деяния не могли бы ей способствовать, а они могут совершаться с громадной для нее пользой, и в особенности если это главнейшая изо всех целей – угождение Богу. Вот строки Джорджа Герберта:1

Мыть пол за счастье те почтут, кто помнит Твой закон: ведь даже самый черный труд Тобою освящен...

Обращаться к Божественному откровению как можно чаще – вот в чем состоит истинное его почитание... Мне ставили в вину фамильярное обращение со священными словами. Печально, если я кому-то причинил этим боль; оправдать себя могу только желанием, чтобы эти слова сделались основанием всякого обсуждения и критерием всякого поступка... Снег, туман, буря исполняют Его слово. Неужели наши дела и мысли легковесней и необузданней стихий – и мы его забываем?» Это прямо нас отсылает к контексту «Часослова» Рильке. Вот как Рёскин вспоминал свое детство: «В ясные дни я проводил всё время в саду, изучая растения. Я не 1 Этот тот самый Герберт, стихотворение которого «Любовь» сделалось любимой молитвой Симоны Вейль.

Внутренний путь Рильке

как выглядят его вещи, – столь мощно переживает он их бытие, их реальность, их всесторонний разрыв с не­ определенностями, их бытие-в-завершенности, бытиев-добре, их независимость; они стоят не на земле, они кружат вокруг нее...» Вот именно: Рильке всё больше и четче осознает, что Роден, как и Ван Гог, как и любимые его прерафаэлиты, никогда не ставил целью создание красивых вещей, дело заключалось в совершенно другом. В роденовском докладе 1907 года Рильке писал более определенно: «Красоту нельзя «сделать». Никто еще не делал красоту. (Рильке имеет здесь в виду подлинно прекрасное. – Н.Б.) Можно лишь создать те или иные дружественные или возвышенные условия для Того, что иногда может пребывать возле нас: алтарь, и фруктовые плоды, и пламя. Остальное не в нашей власти. И сама вещь, неотклоняемо-неуклонная, выходящая из рук человека, подобна эросу Сократа, подобна его даймону и находится между Богом и человеком, сама по себе не прекрасная, но вся – чистая любовь к красоте, чистая тоска по ней».

143

Николай Болдырев

144

Машинизации общества и развитию науки должен быть положен осознанный и решительный запрет. Большие города должны быть «разобраны», а рабочие возвращены к земле. Человек должен вернуться к естественности связи с сущим. Амбициям взбесившегося интеллекта должен быть положен конец. Люциферу надобно прижать хвост. Рильке инстинктивно вписывался в эту парадигму, острейше чувствуя главную проблему времени: окончательный крах аристократического сознания (носителями которого в Европе были князь и крестьянин, знавшие всем своим существом, что такое служение выс­шему, что такое долг, честь и Бог) и образующийся громадный провал, обрушение, скатывание, патетически называемое «промышленными революционерами», а также сонмом либералов демократизацией, что на самом деле было беспрецедентным процессом плебеизации сознания. То, к чему эта всеобщая и тотальная плебеизация сознания привела, сегодня мы видим воочию. Рильке стоял в пике этого ментального европейского переворота, подлинная сущность которого мало кому была тогда ясна. И всё его творчество есть мощнейший взрыв протеста против духа времени и выдвижение своего «средневекового» и даже «внеисторического» проекта, где Орфей и ангелы становятся посредниками между человеком и высшим, бессмертным измерением. Возврат к тому моменту, когда мы свернули с путей предков и пошли своевольным, продиктованным тщеславием разума путем, совершенно необходим! Пункт этой развилки: вступление человечества на исторические рельсы, решение творить Историю, сделав человека «венцом мироздания», то есть пойти вразрез с путями Природы, отказ от природоцентричного смиренного следования по путям Круга, выбор прямой линии научно-технического «прогресса». И Рёскину, и Толстому, и Рильке было ясно, что из этого безумного тупика надо выбираться по сакральной ниточке в сознании и интуициях: интуициях в том числе и тела: тела пахаря,

Внутренний путь Рильке

чувствовал никакого желания выращивать их или заботиться о них, а любовался ими так же, как птицами и деревьями, небом или морем. Я проводил всё время в созерцании их. Подстрекаемый не болезненным лю­ бопытством, а глубоким восторгом и удивлением, я разбирал каждый цветок по частям, пока не узнавал всего раскрывавшегося перед моими детскими взорами». Это опять нас отсылает к культу цветка у Рильке, цветка как высшей ментальной формы. А призыв Рёскина к художникам словно бы прямо направлен к будущим душам Родена, Ван Гога и Сезанна: «Всем сердцем стремитесь к Природе, следуйте за ней искренне и настойчиво, не помышляя ни о чем, кроме проникновения в ее замысел, ничего не отвергая, ни от чего не отказываясь, ни к чему не питая презрения». Борьба против машинной революции обрела в жизни Рёскина грандиозные формы. Его ненависть к захвату машинами пространства природы и пространства человеческих душ, его неприятие машинной продукции беспримерна. Даже свои собственные книги он печатал в сельской местности, в книгопечатне, стоявшей посреди сада, а в город перевозил их в дилижансе, испытывая отвращение перед железной дорогой. «В человеческой жизни и без того достаточно всяких химер, грубости и сластолюбия, чтобы ещё отдавать машинам её немногие блистательные мгновения; и поскольку наша жизнь всего лишь дымка, которая возникает ненадолго и вскоре тает, то пусть же она, по крайней мере, явит себя как облако в небесной вышине, а не как плотная тьма, сгущающаяся вокруг дыхания печи или вращения колеса». В сущности, это то же самое мироощущение, которое проповедовал поздний Лев Толстой, призывавший к опрощению жизни, к безусловному возврату к средневековой основе благоговейного служения земле, когда крестьянин является главной и верховной фигурой, а каждый член общества каждый день по крайне мере несколько часов отдает ручной работе в качестве приобщения к реальнейшей форме молитвенности и смирения.

145

Николай Болдырев

144

Машинизации общества и развитию науки должен быть положен осознанный и решительный запрет. Большие города должны быть «разобраны», а рабочие возвращены к земле. Человек должен вернуться к естественности связи с сущим. Амбициям взбесившегося интеллекта должен быть положен конец. Люциферу надобно прижать хвост. Рильке инстинктивно вписывался в эту парадигму, острейше чувствуя главную проблему времени: окончательный крах аристократического сознания (носителями которого в Европе были князь и крестьянин, знавшие всем своим существом, что такое служение выс­шему, что такое долг, честь и Бог) и образующийся громадный провал, обрушение, скатывание, патетически называемое «промышленными революционерами», а также сонмом либералов демократизацией, что на самом деле было беспрецедентным процессом плебеизации сознания. То, к чему эта всеобщая и тотальная плебеизация сознания привела, сегодня мы видим воочию. Рильке стоял в пике этого ментального европейского переворота, подлинная сущность которого мало кому была тогда ясна. И всё его творчество есть мощнейший взрыв протеста против духа времени и выдвижение своего «средневекового» и даже «внеисторического» проекта, где Орфей и ангелы становятся посредниками между человеком и высшим, бессмертным измерением. Возврат к тому моменту, когда мы свернули с путей предков и пошли своевольным, продиктованным тщеславием разума путем, совершенно необходим! Пункт этой развилки: вступление человечества на исторические рельсы, решение творить Историю, сделав человека «венцом мироздания», то есть пойти вразрез с путями Природы, отказ от природоцентричного смиренного следования по путям Круга, выбор прямой линии научно-технического «прогресса». И Рёскину, и Толстому, и Рильке было ясно, что из этого безумного тупика надо выбираться по сакральной ниточке в сознании и интуициях: интуициях в том числе и тела: тела пахаря,

Внутренний путь Рильке

чувствовал никакого желания выращивать их или заботиться о них, а любовался ими так же, как птицами и деревьями, небом или морем. Я проводил всё время в созерцании их. Подстрекаемый не болезненным лю­ бопытством, а глубоким восторгом и удивлением, я разбирал каждый цветок по частям, пока не узнавал всего раскрывавшегося перед моими детскими взорами». Это опять нас отсылает к культу цветка у Рильке, цветка как высшей ментальной формы. А призыв Рёскина к художникам словно бы прямо направлен к будущим душам Родена, Ван Гога и Сезанна: «Всем сердцем стремитесь к Природе, следуйте за ней искренне и настойчиво, не помышляя ни о чем, кроме проникновения в ее замысел, ничего не отвергая, ни от чего не отказываясь, ни к чему не питая презрения». Борьба против машинной революции обрела в жизни Рёскина грандиозные формы. Его ненависть к захвату машинами пространства природы и пространства человеческих душ, его неприятие машинной продукции беспримерна. Даже свои собственные книги он печатал в сельской местности, в книгопечатне, стоявшей посреди сада, а в город перевозил их в дилижансе, испытывая отвращение перед железной дорогой. «В человеческой жизни и без того достаточно всяких химер, грубости и сластолюбия, чтобы ещё отдавать машинам её немногие блистательные мгновения; и поскольку наша жизнь всего лишь дымка, которая возникает ненадолго и вскоре тает, то пусть же она, по крайней мере, явит себя как облако в небесной вышине, а не как плотная тьма, сгущающаяся вокруг дыхания печи или вращения колеса». В сущности, это то же самое мироощущение, которое проповедовал поздний Лев Толстой, призывавший к опрощению жизни, к безусловному возврату к средневековой основе благоговейного служения земле, когда крестьянин является главной и верховной фигурой, а каждый член общества каждый день по крайне мере несколько часов отдает ручной работе в качестве приобщения к реальнейшей форме молитвенности и смирения.

145

Николай Болдырев

146



Всё снова станет мощным и великим. Простыми почв и вод озерных лики, громадными деревья, стены – крохи; в долинах люди – благостны и тихи, в пастушестве и в пахоте глубоки.



Без храмов, что хватают грубо Бога как беглеца, чтоб сжалиться немного потом, как над пронзенным пленным зверем; дома, где каждый странник – путник жданный, и чувство, что любой – твой брат желанный в любых делах, в удаче и в потере.



Сей мир и мир иной – вне ожиданья. Лишь жажда страстная, чтоб смерть была свята. Служить Земле как сердцу мирозданья и руки чувствовать древнейшими креста.

Здесь только добавлен протест против католической формы христианства, изуродовавшей первоначальный глубинный инстинкт, превратив хрупкую стезю интим­ но-трепетного религиозного переживания в грубый, почти фарсовый спектакль. И вот та же, в сущности, тема через двадцать с лишним лет в «Сонете»:

Новое, друзья, совсем не в том, что машины вытесняют руки. Все, кто славят авангард науки, скоро смолкнут в пиршестве пустом.



Целокупность – вот что бесконечно ново, а не кабели и небоскребный зуд. Звездные огни горят ab ovo, новые огни – лишь мотыльки минут.



И не верьте, будто цепь трансмиссий в оном царстве будущего будет управлять. В нас эон беседует с эоном. В прошлом всё уже, что можно знать. И грядущее сольет всеудаленность с далью в нас, где так чиста бездонность.

И когда в начале ХХ века Рильке видит душу средневекового человека в трех французах, то как же ему не быть очарованным. Что такое красота для Ван Гога? В письме брату Тео, сетуя на родителей: «Они никогда не поймут, что такое живопись, никогда не поймут, что фигурка землекопа, вспаханные борозды, кусок земли, море и небо – сюжеты такие серьезные, трудные и в то же время такие прекрасные, что передаче скрытой в них поэзии безусловно стоит посвятить жизнь». И второй фрагмент: «И когда К.М. спросил меня, неужели я не ис­пытываю никакого чувства к красивой женщине или девушке, я ответил, что испытывал бы больше чувства и предпочел бы иметь дело с женщиной уродливой, старой или нищей – словом, несчастной в любом отношении, но обретшей душу и разум в жизненных испытаниях и горестях». В точке пересечения двух этих вспышек рождается пламя сути. 5 Однако продолжим читать письмо Рильке: «И поскольку его (Родена) великое творчество произошло из ремесла, из ручного труда, из почти непреднамеренной и кроткой воли делать всё лучшие и лучшие вещи, то и сегодня еще он стоит нетронуто-чистым, свободным от намерений и материальных содержаний, как скромнейший посреди своих ставших взрослыми вещей. Великие мысли, возвышенные смыслы пришли к нему как законы, творящиеся в добре и совершенстве; он их не звал. Он не желал их; словно слуга – с такой глубиной прошел

Внутренний путь Рильке

сапожника, строителя храма, живописца. Мечта о возврате в «Часослове»:

147

Николай Болдырев

146



Всё снова станет мощным и великим. Простыми почв и вод озерных лики, громадными деревья, стены – крохи; в долинах люди – благостны и тихи, в пастушестве и в пахоте глубоки.



Без храмов, что хватают грубо Бога как беглеца, чтоб сжалиться немного потом, как над пронзенным пленным зверем; дома, где каждый странник – путник жданный, и чувство, что любой – твой брат желанный в любых делах, в удаче и в потере.



Сей мир и мир иной – вне ожиданья. Лишь жажда страстная, чтоб смерть была свята. Служить Земле как сердцу мирозданья и руки чувствовать древнейшими креста.

Здесь только добавлен протест против католической формы христианства, изуродовавшей первоначальный глубинный инстинкт, превратив хрупкую стезю интим­ но-трепетного религиозного переживания в грубый, почти фарсовый спектакль. И вот та же, в сущности, тема через двадцать с лишним лет в «Сонете»:

Новое, друзья, совсем не в том, что машины вытесняют руки. Все, кто славят авангард науки, скоро смолкнут в пиршестве пустом.



Целокупность – вот что бесконечно ново, а не кабели и небоскребный зуд. Звездные огни горят ab ovo, новые огни – лишь мотыльки минут.



И не верьте, будто цепь трансмиссий в оном царстве будущего будет управлять. В нас эон беседует с эоном. В прошлом всё уже, что можно знать. И грядущее сольет всеудаленность с далью в нас, где так чиста бездонность.

И когда в начале ХХ века Рильке видит душу средневекового человека в трех французах, то как же ему не быть очарованным. Что такое красота для Ван Гога? В письме брату Тео, сетуя на родителей: «Они никогда не поймут, что такое живопись, никогда не поймут, что фигурка землекопа, вспаханные борозды, кусок земли, море и небо – сюжеты такие серьезные, трудные и в то же время такие прекрасные, что передаче скрытой в них поэзии безусловно стоит посвятить жизнь». И второй фрагмент: «И когда К.М. спросил меня, неужели я не ис­пытываю никакого чувства к красивой женщине или девушке, я ответил, что испытывал бы больше чувства и предпочел бы иметь дело с женщиной уродливой, старой или нищей – словом, несчастной в любом отношении, но обретшей душу и разум в жизненных испытаниях и горестях». В точке пересечения двух этих вспышек рождается пламя сути. 5 Однако продолжим читать письмо Рильке: «И поскольку его (Родена) великое творчество произошло из ремесла, из ручного труда, из почти непреднамеренной и кроткой воли делать всё лучшие и лучшие вещи, то и сегодня еще он стоит нетронуто-чистым, свободным от намерений и материальных содержаний, как скромнейший посреди своих ставших взрослыми вещей. Великие мысли, возвышенные смыслы пришли к нему как законы, творящиеся в добре и совершенстве; он их не звал. Он не желал их; словно слуга – с такой глубиной прошел

Внутренний путь Рильке

сапожника, строителя храма, живописца. Мечта о возврате в «Часослове»:

147

Николай Болдырев

148

ней полемике. Но состав Рильке был гораздо сложнее состава Сезанна и даже Родена, отдавшего немало внимания женским чарам. В реальности своей судьбы Рильке никогда всерьез не абсолютизировал поэтическое ремесло, устремляясь решить более широкую слож­нейшую задачу Herz-Werk – творчества сердца. Он понимал, что есть не-деяние: творчество за пределами каких-либо внешних действий и тем успешнее достигающее гармонии с Дао. Но это понимание придет к нему позднее, в его Дуинско-Мюзотский период. 6 Парижские люди и книги не в состоянии ему помочь. «… Только вещи разговаривают со мной. Вещи Родена, вещи готических кафедральных соборов, античные вещи, – любые вещи, что совершенны в своей вещности. Они указывают мне на прообразы; на этот подвижный живой мир, увиденный просто и без какого-либо его толкованья, как повод к вещам. И я начинаю видеть Новое: так бытие цветов часто столь бесконечно для меня много, а от зверей ко мне идут странные сигналы и токи. А иногда я таким образом постигаю уже и людей, их руки где-то живут, их рты говорят, и вот я смотрю на всё уже спокойнее и с возрастающей справедливостью». Рильке бродит по Парижу как присутствующий при апокалипсисе. Его письма к Лу порой – огромные описания его потрясенностей абсурдностью наблюдаемого, той абсурдностью, что говорит о кончине человека как определенного вида «божьей» популяции. Вот одно из них, знаменитое тем, что оно не только впечатлило Лу, но и стало в слегка измененном виде частью текста романа о Мальте. «Я приехал в Париж в августе прошлого (1902. – Н.Б.) года. Это было время, когда деревья в городе вянут, не дожидаясь осени, когда рдеющие улочки, растянувшиеся от жары, не желают кончаться, и сквозь ароматы движешься словно сквозь вереницу печальных

Внутренний путь Рильке

он свой путь и сотворил землю, сотни земель. Но каждая земля, живя, излучает свое собственное небо и выбрасывает далеко в вечность звездные ночи. И как раз это: то, что он ничего не выдумал, и придает его творчеству эту захватывающую непосредственность и чистоту...» Под влиянием наблюдений за Роденом и Сезанном, для которых работа была всем, а всё остальное практически ничем, так что даже на похороны матери, которую он несомненно любил, Сезанн не пошел, настолько был захвачен в этот день попыткой одолеть оче­редной пейзаж (кажется, свою священную гору), Рильке переосмысливает фактическое свое бегство из брака, из ворпсвед­ского дома, который он замышлял как раз как орудие творческой реализации. Дело не в качестве личности Клары, а в том, что его звал тот самый неведомый Бог, которому подчинялись Ван Гог и Сезанн. В признаниях Лу: «Мы не можем обладать двумя жизнями; и если я неизменно тосковал по действительности, по дому, по людям, зримо ко мне принадлежавшим, по повседневности, то как же я при этом ошибался! С тех пор, как это всё у меня есть, это опадает с меня одно за другим. Разве мой дом был для меня чем-то иным, нежели чужаком, ради которого я вынужден был работать, и разве близкие люди есть что-то большее для меня, нежели гость, к которому не хочется выходить. Как я теряю себя каждый раз, когда пытаюсь быть для них чем-нибудь; как удаляюсь от себя и в то же время не в состоянии прийти к ним, постоянно в дороге между ими и собой, всё время в пути, так что не знаю, где же я и сколько моего со мной. О Лу, в одном-единственном удавшемся стихотворении больше реальности, чем в любых отношениях или склонностях, которые я переживаю; там, где я творю, там я истинен и могу обрести силу, чтобы основать свою жизнь всецело на этой правде, на этой бесконечной простоте и радости, что мне иной раз дается…» Вся ли это правда? Конечно, нет. Ведь это сказано почти изнутри лаборатории Родена, сказано во внутрен-

149

Николай Болдырев

148

ней полемике. Но состав Рильке был гораздо сложнее состава Сезанна и даже Родена, отдавшего немало внимания женским чарам. В реальности своей судьбы Рильке никогда всерьез не абсолютизировал поэтическое ремесло, устремляясь решить более широкую слож­нейшую задачу Herz-Werk – творчества сердца. Он понимал, что есть не-деяние: творчество за пределами каких-либо внешних действий и тем успешнее достигающее гармонии с Дао. Но это понимание придет к нему позднее, в его Дуинско-Мюзотский период. 6 Парижские люди и книги не в состоянии ему помочь. «… Только вещи разговаривают со мной. Вещи Родена, вещи готических кафедральных соборов, античные вещи, – любые вещи, что совершенны в своей вещности. Они указывают мне на прообразы; на этот подвижный живой мир, увиденный просто и без какого-либо его толкованья, как повод к вещам. И я начинаю видеть Новое: так бытие цветов часто столь бесконечно для меня много, а от зверей ко мне идут странные сигналы и токи. А иногда я таким образом постигаю уже и людей, их руки где-то живут, их рты говорят, и вот я смотрю на всё уже спокойнее и с возрастающей справедливостью». Рильке бродит по Парижу как присутствующий при апокалипсисе. Его письма к Лу порой – огромные описания его потрясенностей абсурдностью наблюдаемого, той абсурдностью, что говорит о кончине человека как определенного вида «божьей» популяции. Вот одно из них, знаменитое тем, что оно не только впечатлило Лу, но и стало в слегка измененном виде частью текста романа о Мальте. «Я приехал в Париж в августе прошлого (1902. – Н.Б.) года. Это было время, когда деревья в городе вянут, не дожидаясь осени, когда рдеющие улочки, растянувшиеся от жары, не желают кончаться, и сквозь ароматы движешься словно сквозь вереницу печальных

Внутренний путь Рильке

он свой путь и сотворил землю, сотни земель. Но каждая земля, живя, излучает свое собственное небо и выбрасывает далеко в вечность звездные ночи. И как раз это: то, что он ничего не выдумал, и придает его творчеству эту захватывающую непосредственность и чистоту...» Под влиянием наблюдений за Роденом и Сезанном, для которых работа была всем, а всё остальное практически ничем, так что даже на похороны матери, которую он несомненно любил, Сезанн не пошел, настолько был захвачен в этот день попыткой одолеть оче­редной пейзаж (кажется, свою священную гору), Рильке переосмысливает фактическое свое бегство из брака, из ворпсвед­ского дома, который он замышлял как раз как орудие творческой реализации. Дело не в качестве личности Клары, а в том, что его звал тот самый неведомый Бог, которому подчинялись Ван Гог и Сезанн. В признаниях Лу: «Мы не можем обладать двумя жизнями; и если я неизменно тосковал по действительности, по дому, по людям, зримо ко мне принадлежавшим, по повседневности, то как же я при этом ошибался! С тех пор, как это всё у меня есть, это опадает с меня одно за другим. Разве мой дом был для меня чем-то иным, нежели чужаком, ради которого я вынужден был работать, и разве близкие люди есть что-то большее для меня, нежели гость, к которому не хочется выходить. Как я теряю себя каждый раз, когда пытаюсь быть для них чем-нибудь; как удаляюсь от себя и в то же время не в состоянии прийти к ним, постоянно в дороге между ими и собой, всё время в пути, так что не знаю, где же я и сколько моего со мной. О Лу, в одном-единственном удавшемся стихотворении больше реальности, чем в любых отношениях или склонностях, которые я переживаю; там, где я творю, там я истинен и могу обрести силу, чтобы основать свою жизнь всецело на этой правде, на этой бесконечной простоте и радости, что мне иной раз дается…» Вся ли это правда? Конечно, нет. Ведь это сказано почти изнутри лаборатории Родена, сказано во внутрен-

149

Николай Болдырев

150

Таким образом Рильке разворачивается из себя внутреннего вовне, он начинает наблюдать в сущности за теми же «объектами», которые наблюдали Ван Гог и Сезанн, и затем воплощать их, только не в красках и не на холсте, а символическим образом на бумаге. Он замышляет стать средневековым мастером, делающим вещи, созидая их на манер Родена как некую реальность, данную Природой. Он пытается понять мир как рождающийся в момент диалога, понять практически ту истину, что миг познания есть миг нашего растворения в так называемом объекте. Это то, чему Ван Гог учился у японцев: чтобы написать сосну, надо стать самому на время этой сосной: воссоздать себя изнутри своей «сосновости». Он подходит к ощущению космической анонимности творчества. Приехав с Кларой в Рим для знакомства с древностями (по совету Родена), он пишет оттуда Лу 15 августа 1903 года: «... Нам предстоит Рим, великий, зовущий Рим, который пока что для нас лишь слово, но скоро он предстанет вещью из сотен вещей, великим разбитым сосудом, из которого много прошлого утекло в землю, Римомруиной, которую мы хотели бы восстановить. Но не таким, каким он когда-то был, но как искатели внутреннего будущего в том прошлом, в которое было вклю­чено много вечного. Как потомки этих уединенных, одиноких, утративших время вещей, по поводу которых наука заблуждается, нагружая их именами и датами. Восхищение ими неправо, когда признает за ними некую определенную и описуемую красоту; ибо они удерживают свои лики в земле, становясь свободными от всяческих названий и обозначений; и, когда их находят, они легко взмывают над землей, оказываясь парящими почти что между птиц, становясь сущностью пространства, подобные звездам над непо­стоянным временем. Вот в этом, верю я, и заключается несравненная ценность этих вновь найденных и находимых вещей, когда их умеют созерцать как нечто совершенно неизвестное; неизвестен их замысел и план, они не связаны

Внутренний путь Рильке

комнат. Я шел мимо длинных госпиталей, ворота которых стояли широко распахнутыми, выражая нетерпеливую и жадную сострадательность. Когда я проходил мимо Hôtel-Dieu впервые, туда как раз въезжала открытая пролетка, в которой лежал, наискось, человек, болтавшийся при каждом движении, словно поломанная марионетка, с большим гнойником на длинной, серой, провисшей шее. И что за людей встречал я с тех пор почти каждый день – обломки кариатид, на которых еще лежала вся боль, всё здание боли, под которой они доживали, медленные как черепахи. И были они прохожими среди прохожих, покинутыми и безымянными в своей судьбе. Воспринимались они в лучшем случае как впечатление, а рассматривали их словно новую звериную породу, у которой нужда выработала новые органы – голода и умирания. На них лежала безутешная, бесцветная пленка мимикрии громадного города, и они выдерживали давление каждого дня, который наступал на них, как на выносливых жуков, и они продолжали существовать, словно бы еще ожидая чего-то, подрагивая, как куски разрубленной огромной рыбы, которая уже смердит, но все еще жива. И они жили, жили ничем, пылью, копотью и грязью на своей поверхности, тем, что падает у собак меж зубов, жили какой-нибудь бессмысленной поломанной вещью, кою кто-нибудь еще сможет купить с необъяснимой целью... Там были старухи, ставившие тяжелую корзину на какой-нибудь выступ стены (очень маленькие женщины, чьи глаза высохли, словно лужицы), и когда они вновь пытались схватить ее, то из рукава медленно и обстоятельно начинал высовываться длинный, ржавый крючок вместо руки, прямо и уверенно цепляясь за ручку корзины. Были и другие старухи, бродившие с выдвижным ящиком от старого ночного столика и показывавшие каждому перекатывавшиеся в нем два десятка ржавых булавок, которые они пытались продать...» И дальше рассказ о старушке, продающей старый карандаш.

151

Николай Болдырев

150

Таким образом Рильке разворачивается из себя внутреннего вовне, он начинает наблюдать в сущности за теми же «объектами», которые наблюдали Ван Гог и Сезанн, и затем воплощать их, только не в красках и не на холсте, а символическим образом на бумаге. Он замышляет стать средневековым мастером, делающим вещи, созидая их на манер Родена как некую реальность, данную Природой. Он пытается понять мир как рождающийся в момент диалога, понять практически ту истину, что миг познания есть миг нашего растворения в так называемом объекте. Это то, чему Ван Гог учился у японцев: чтобы написать сосну, надо стать самому на время этой сосной: воссоздать себя изнутри своей «сосновости». Он подходит к ощущению космической анонимности творчества. Приехав с Кларой в Рим для знакомства с древностями (по совету Родена), он пишет оттуда Лу 15 августа 1903 года: «... Нам предстоит Рим, великий, зовущий Рим, который пока что для нас лишь слово, но скоро он предстанет вещью из сотен вещей, великим разбитым сосудом, из которого много прошлого утекло в землю, Римомруиной, которую мы хотели бы восстановить. Но не таким, каким он когда-то был, но как искатели внутреннего будущего в том прошлом, в которое было вклю­чено много вечного. Как потомки этих уединенных, одиноких, утративших время вещей, по поводу которых наука заблуждается, нагружая их именами и датами. Восхищение ими неправо, когда признает за ними некую определенную и описуемую красоту; ибо они удерживают свои лики в земле, становясь свободными от всяческих названий и обозначений; и, когда их находят, они легко взмывают над землей, оказываясь парящими почти что между птиц, становясь сущностью пространства, подобные звездам над непо­стоянным временем. Вот в этом, верю я, и заключается несравненная ценность этих вновь найденных и находимых вещей, когда их умеют созерцать как нечто совершенно неизвестное; неизвестен их замысел и план, они не связаны

Внутренний путь Рильке

комнат. Я шел мимо длинных госпиталей, ворота которых стояли широко распахнутыми, выражая нетерпеливую и жадную сострадательность. Когда я проходил мимо Hôtel-Dieu впервые, туда как раз въезжала открытая пролетка, в которой лежал, наискось, человек, болтавшийся при каждом движении, словно поломанная марионетка, с большим гнойником на длинной, серой, провисшей шее. И что за людей встречал я с тех пор почти каждый день – обломки кариатид, на которых еще лежала вся боль, всё здание боли, под которой они доживали, медленные как черепахи. И были они прохожими среди прохожих, покинутыми и безымянными в своей судьбе. Воспринимались они в лучшем случае как впечатление, а рассматривали их словно новую звериную породу, у которой нужда выработала новые органы – голода и умирания. На них лежала безутешная, бесцветная пленка мимикрии громадного города, и они выдерживали давление каждого дня, который наступал на них, как на выносливых жуков, и они продолжали существовать, словно бы еще ожидая чего-то, подрагивая, как куски разрубленной огромной рыбы, которая уже смердит, но все еще жива. И они жили, жили ничем, пылью, копотью и грязью на своей поверхности, тем, что падает у собак меж зубов, жили какой-нибудь бессмысленной поломанной вещью, кою кто-нибудь еще сможет купить с необъяснимой целью... Там были старухи, ставившие тяжелую корзину на какой-нибудь выступ стены (очень маленькие женщины, чьи глаза высохли, словно лужицы), и когда они вновь пытались схватить ее, то из рукава медленно и обстоятельно начинал высовываться длинный, ржавый крючок вместо руки, прямо и уверенно цепляясь за ручку корзины. Были и другие старухи, бродившие с выдвижным ящиком от старого ночного столика и показывавшие каждому перекатывавшиеся в нем два десятка ржавых булавок, которые они пытались продать...» И дальше рассказ о старушке, продающей старый карандаш.

151

Николай Болдырев

152

Это взгляд уже космологический, близкий к душевной архитектуре Элевсинских и иных мистерий, к душевному космосу Орфея. Однако откуда идет огонь, согревающий и вдохновляющий Рильке, питающий его искания? Из русского мифа как части общего сред­ не­веково-аристократического. «И в эту историю, Лу, быть может однажды вольется и русский человек, который, будучи, подобно созидателю Родену, становящимся и исполненным терпения, ведет свое происхождение от вещей, родственный им, кровно родственный. Выжидательность, присущая характеру русского человека (что немец, придающий важность своей занятости незначительно-мелочным, называет леностью и инерцией), получает таким образом новое и убедительное объяснение: быть может, русский человек для того и сотворен, чтобы, дав человеческой истории пройти мимо, войти после этого в гармонию вещей своим поющим сердцем. Он должен лишь подождать, потерпеть и, словно скрипач, которому еще не подан знак, сидеть в оркестре, осторожно удерживая свой инструмент, чтобы ничего с ним не случилось... Со всё возрастающим чувством одобрения несу я в моем сердце великую симпатию к этой далёкой, святой земле; как еще одну причину и почву для моего одиночества и как высокую стену, ограждающую меня от других...» Здесь признания, конечно, вполне личные: это сам Рильке хотел бы «дать свершающейся ныне человеческой истории пройти мимо» как дурной сон, чтобы оказаться вновь в архаической тишине земли, где все существа живут в гармоническом природном единстве.1 Рос1 Не надо думать, что мировоззрение позднего Льва Толстого, Джона Рёскина и Рильке, мечтавших о всеобщем любовном возврате к матушке-земле, об осознанном самоподчинении закону этического эроса есть чистая утопия, чистый протест, а не творческое строительство. Павел Флоренский, называвший себя первым человеком нового Средневековья, верил в чередующуюся сменяемость ночных и дневных культур в истории человечества: «И ночная культура «возвещает

Внутренний путь Рильке

(по крайней мере для не­ученых) ни с чем материальновещественным, ни один сопутствующий голос не прерывает тишину их сосредоточенного бытия, так что их пребывание безоглядно и бесстрашно. Мастера, их создавшие, неизвестны, двусмысленность славы не окрашивает их форм, они чисты, никакие сюжеты не бросают тень на их обнаженную прозрачность: они просто есть. И это всё. Таково мое мнение об античном искусстве. Таков маленький тигр, сто­ящий у Родена, множество обломков и черепков в музеях (мимо которых долго проходишь без внимания, пока однажды один из них не откроется тебе, не покажется, не засияет как первая звездочка, возле которой внезапно, если заметишь, появятся стремглав сотни из небесных глубин), такова и понастоящему ве­ликая Ника, что стоит в Лувре на фрагменте плывущего кораб­ля, словно парус, полный счастливых ветров, – и многое иное, кажущееся меньшим, чем то, что ищет пластики в вещественном, в предлоге и поводе, что продолжает жить в своем возвышенном совершенстве посреди людей, разрушенных и едва обозначенных. Сходным величием велики и готические вещи, которые, хотя и находятся по времени много нам ближе, все же точно так же удалённы, так же безымянны, так же самостийны в своем одиночестве, безначальны как природные вещи. Они и то, что вышло из рук Родена, помогают нам добраться до отдаленнейших вещей искусства (Kunst-Dingen), вплоть до тех до-греческих, в чьем существе лежит скульптурная безоглядность, решительность, вещность, тяжелая как свинец, твердая как горная порода. Открылись те родственные связи, которых еще никто в такой степени не ощущал, образовались отно­шения и соединились потоки, двигавшиеся сквозь времена, так что историю бесконечных поколений вещей легко угадать посреди человеческой истории как структуру и текстуру более медленных и более спокойных развитий, происходящих на более глубоком уровне, более проникновенном и непоколебимом...»

153

Николай Болдырев

152

Это взгляд уже космологический, близкий к душевной архитектуре Элевсинских и иных мистерий, к душевному космосу Орфея. Однако откуда идет огонь, согревающий и вдохновляющий Рильке, питающий его искания? Из русского мифа как части общего сред­ не­веково-аристократического. «И в эту историю, Лу, быть может однажды вольется и русский человек, который, будучи, подобно созидателю Родену, становящимся и исполненным терпения, ведет свое происхождение от вещей, родственный им, кровно родственный. Выжидательность, присущая характеру русского человека (что немец, придающий важность своей занятости незначительно-мелочным, называет леностью и инерцией), получает таким образом новое и убедительное объяснение: быть может, русский человек для того и сотворен, чтобы, дав человеческой истории пройти мимо, войти после этого в гармонию вещей своим поющим сердцем. Он должен лишь подождать, потерпеть и, словно скрипач, которому еще не подан знак, сидеть в оркестре, осторожно удерживая свой инструмент, чтобы ничего с ним не случилось... Со всё возрастающим чувством одобрения несу я в моем сердце великую симпатию к этой далёкой, святой земле; как еще одну причину и почву для моего одиночества и как высокую стену, ограждающую меня от других...» Здесь признания, конечно, вполне личные: это сам Рильке хотел бы «дать свершающейся ныне человеческой истории пройти мимо» как дурной сон, чтобы оказаться вновь в архаической тишине земли, где все существа живут в гармоническом природном единстве.1 Рос1 Не надо думать, что мировоззрение позднего Льва Толстого, Джона Рёскина и Рильке, мечтавших о всеобщем любовном возврате к матушке-земле, об осознанном самоподчинении закону этического эроса есть чистая утопия, чистый протест, а не творческое строительство. Павел Флоренский, называвший себя первым человеком нового Средневековья, верил в чередующуюся сменяемость ночных и дневных культур в истории человечества: «И ночная культура «возвещает

Внутренний путь Рильке

(по крайней мере для не­ученых) ни с чем материальновещественным, ни один сопутствующий голос не прерывает тишину их сосредоточенного бытия, так что их пребывание безоглядно и бесстрашно. Мастера, их создавшие, неизвестны, двусмысленность славы не окрашивает их форм, они чисты, никакие сюжеты не бросают тень на их обнаженную прозрачность: они просто есть. И это всё. Таково мое мнение об античном искусстве. Таков маленький тигр, сто­ящий у Родена, множество обломков и черепков в музеях (мимо которых долго проходишь без внимания, пока однажды один из них не откроется тебе, не покажется, не засияет как первая звездочка, возле которой внезапно, если заметишь, появятся стремглав сотни из небесных глубин), такова и понастоящему ве­ликая Ника, что стоит в Лувре на фрагменте плывущего кораб­ля, словно парус, полный счастливых ветров, – и многое иное, кажущееся меньшим, чем то, что ищет пластики в вещественном, в предлоге и поводе, что продолжает жить в своем возвышенном совершенстве посреди людей, разрушенных и едва обозначенных. Сходным величием велики и готические вещи, которые, хотя и находятся по времени много нам ближе, все же точно так же удалённы, так же безымянны, так же самостийны в своем одиночестве, безначальны как природные вещи. Они и то, что вышло из рук Родена, помогают нам добраться до отдаленнейших вещей искусства (Kunst-Dingen), вплоть до тех до-греческих, в чьем существе лежит скульптурная безоглядность, решительность, вещность, тяжелая как свинец, твердая как горная порода. Открылись те родственные связи, которых еще никто в такой степени не ощущал, образовались отно­шения и соединились потоки, двигавшиеся сквозь времена, так что историю бесконечных поколений вещей легко угадать посреди человеческой истории как структуру и текстуру более медленных и более спокойных развитий, происходящих на более глубоком уровне, более проникновенном и непоколебимом...»

153

Николай Болдырев

154

разум» свой непосредственно культуре ночной же, – не дневной, которая с нею смежна». Ныне, считал он, завершается, вступив в фазу гниения и распада, очередная дневная культура, начавшаяся с так называемого Возрождения. Вот-вот начнется очередной виток ночной, то есть базирующейся не на господстве интеллекта, рационального начала культуры, но на началах женственно-иррациональных, интуитивномистических, не на логосе, а на мифе. И служить этому новому возрождению, возрождению иного начала – великая заслуга посреди хаоса и всеобщего нравственного распада. Едва ли кто из поэтов ХХ века спел столько гимнов Ночи, сколько Рильке. Ночи как мистической и высшей формы бытия.

торой уже уползла громадная темная бабочка. Зато сегодня я провел несколько часов в одной маленькой греческой церкви; патриарх был в торжественном облаченье, а через иконостасные царские врата ему вынесли длинной чередой его украшения: большую корону, посох из слоновой кости, золота и перламутра, чашу с просфорой и золотой кубок. И он это всё принимал и целовал носителей, а это были сплошь старцы, те, кто ему подносил. А потом этих старцев в золоченых накидках и с бородами можно было увидеть в святая святых храма вокруг большого простого каменного стола, они стояли и долго читали. А снаружи перед иконостасом стояли слева и справа молодые иноки и пели, с высоко поднятыми головами и напряженными гортанями, как у черных птиц в весенние ночи. Вот почему я обратился в те минуты к тебе, дорогая Лу, Христос воскресе! А потом, вскоре после этого, придя домой, я нашел твою открытку, в который были эти же самые слова. Спасибо тебе». Такие всплески, прорывающиеся у Рильке в разных формах на протяжении практически всей жизни, побуждают задуматься о сущности его неприятия христианства, ярко выраженного в некоторых прозаических текстах. Вот ведь без обиняков Рильке принимает всем сердцем православный возглас Христос воскрес! То есть Рильке верит всем сердцем в истинность этого тезиса, в истинность события и в истинность верующих в него. Он верит в это своим православным сердцем. И это важнейшее дополнение к его понимаю веры. Не тезисы важны, а то, чем они наполнены, какой органикой. И я делаю вывод: православная вера была для Рильке некой особой страной, не имеющей ничего общего с западным ритуалом.

Внутренний путь Рильке

сию как единственный реальный оплот верности древнему священному миропорядку он вновь и вновь, в бесчисленных вариациях признаний вплоть до смерти, называет почвой своей уединенности, стеной, которая его защищает от натиска живых мертвецов. И в завершение темы еще одно письмо марта 1904 года из Рима: «Христос воскресе! Дорогая Лу, Иванов и Гоголь когда-то посылали отсюда эти слова, и многие пишут их сейчас здесь и отправляют на пасхальную свою родину. Но увы, здесь-то вовсе не пасхальный город и отнюдь не та страна, что раскинулась под огромными колоколами. Здесь сплошная расточительность и роскошь без набожности, праздничное представление без праздника. Пасха была у меня единственный раз; она была тогда, в ту долгую, необычайную, необыкновенную, волнующую ночь, когда всюду толпился народ, а Иван Великий ударял в темноте прямо в меня, удар за ударом. То была моя Пасха, и я думаю, мне ее хватит на всю жизнь; в ту московскую ночь эта весть была дана мне странно огромной, и она вошла в мою кровь и в мое сердце. Вот почему я знаю сейчас: Христос воскрес! Вчера в соборе Святого Петра пели Палестрину. Однако это было ничто. Всё рассеивается в этом чванном пустынном здании, похожем на полую куколку, из ко-

155

Николай Болдырев

154

разум» свой непосредственно культуре ночной же, – не дневной, которая с нею смежна». Ныне, считал он, завершается, вступив в фазу гниения и распада, очередная дневная культура, начавшаяся с так называемого Возрождения. Вот-вот начнется очередной виток ночной, то есть базирующейся не на господстве интеллекта, рационального начала культуры, но на началах женственно-иррациональных, интуитивномистических, не на логосе, а на мифе. И служить этому новому возрождению, возрождению иного начала – великая заслуга посреди хаоса и всеобщего нравственного распада. Едва ли кто из поэтов ХХ века спел столько гимнов Ночи, сколько Рильке. Ночи как мистической и высшей формы бытия.

торой уже уползла громадная темная бабочка. Зато сегодня я провел несколько часов в одной маленькой греческой церкви; патриарх был в торжественном облаченье, а через иконостасные царские врата ему вынесли длинной чередой его украшения: большую корону, посох из слоновой кости, золота и перламутра, чашу с просфорой и золотой кубок. И он это всё принимал и целовал носителей, а это были сплошь старцы, те, кто ему подносил. А потом этих старцев в золоченых накидках и с бородами можно было увидеть в святая святых храма вокруг большого простого каменного стола, они стояли и долго читали. А снаружи перед иконостасом стояли слева и справа молодые иноки и пели, с высоко поднятыми головами и напряженными гортанями, как у черных птиц в весенние ночи. Вот почему я обратился в те минуты к тебе, дорогая Лу, Христос воскресе! А потом, вскоре после этого, придя домой, я нашел твою открытку, в который были эти же самые слова. Спасибо тебе». Такие всплески, прорывающиеся у Рильке в разных формах на протяжении практически всей жизни, побуждают задуматься о сущности его неприятия христианства, ярко выраженного в некоторых прозаических текстах. Вот ведь без обиняков Рильке принимает всем сердцем православный возглас Христос воскрес! То есть Рильке верит всем сердцем в истинность этого тезиса, в истинность события и в истинность верующих в него. Он верит в это своим православным сердцем. И это важнейшее дополнение к его понимаю веры. Не тезисы важны, а то, чем они наполнены, какой органикой. И я делаю вывод: православная вера была для Рильке некой особой страной, не имеющей ничего общего с западным ритуалом.

Внутренний путь Рильке

сию как единственный реальный оплот верности древнему священному миропорядку он вновь и вновь, в бесчисленных вариациях признаний вплоть до смерти, называет почвой своей уединенности, стеной, которая его защищает от натиска живых мертвецов. И в завершение темы еще одно письмо марта 1904 года из Рима: «Христос воскресе! Дорогая Лу, Иванов и Гоголь когда-то посылали отсюда эти слова, и многие пишут их сейчас здесь и отправляют на пасхальную свою родину. Но увы, здесь-то вовсе не пасхальный город и отнюдь не та страна, что раскинулась под огромными колоколами. Здесь сплошная расточительность и роскошь без набожности, праздничное представление без праздника. Пасха была у меня единственный раз; она была тогда, в ту долгую, необычайную, необыкновенную, волнующую ночь, когда всюду толпился народ, а Иван Великий ударял в темноте прямо в меня, удар за ударом. То была моя Пасха, и я думаю, мне ее хватит на всю жизнь; в ту московскую ночь эта весть была дана мне странно огромной, и она вошла в мою кровь и в мое сердце. Вот почему я знаю сейчас: Христос воскрес! Вчера в соборе Святого Петра пели Палестрину. Однако это было ничто. Всё рассеивается в этом чванном пустынном здании, похожем на полую куколку, из ко-

155

Николай Болдырев

156

Рильке рассказывает Лу о бесплодных попытках общения в Париже со знатоками русской культуры – Эженом Вогуэ, Луи Леже и другими, ибо на поверку они оказываются вовсе не «русскими людьми», а всего лишь интеллектуалами, людьми информации, но не души. Виня в неслучившемся диалоге тем не менее себя, он с горечью называет в себе качества, которые мы-то с уверенностью можем назвать качествами именно русского человека и русского темперамента. Он не умеет плавнодипломатично продвигаться в общении к интересующему его центральному вопросу. «Я неизменно сразу падаю всей тяжестью моей любви на дно всех вод, пугая этим людей, как это случается с какой-нибудь слишком стремительно явившейся (почти неловкой) доверительностью, когда я немедленно начинаю рассказывать о самом укромном и потаенном; это ошибка по отношению к людям, почти невоспитанность, их изумляющая; у меня же это дефект, вид мании, делающий невозможным действительное (то есть плодотворное и полезное) общение с людьми; мне до невыносимости тяжело поверить в то, что разговор, начинающийся с пустого и ничтожного, может завершиться чем-то важным... Мой собеседник даже уже и не пытается успевать за мной; он отстает, размышляя о моей невежливости, и когда я, запыхавшись, осматриваюсь в конце своего бега, то вижу его вдалеке совсем маленьким...» Ну чем это не феномен какогонибудь князя Мышкина или Пьера Безухова?1 Он не1 Эти мои ассоциации, родившиеся давным-давно, вполне заслуживают того, чтобы развить их в отдельную тему, ибо «идиотизм» Рильке, почти запредельность его чистосердечия и наивной доверчивости, то, с какой «детской радостью» он обнаружил родственный себе дух открытой душевной эмоции в России, естественно приводят нас к древнеарийскому архетипу, замечательно запечатленному в русской литературе. Любопытно, что похожие наблюдения я нашел неожиданно и в западных источниках. Жан Рудольф фон Са-

пременно устремляется к сути, к центральному пункту, его мучающему или страстно интересующему. Да ведь и пункт этот всегда один-единственный, самый заветный, сердцевиннейший, это всегда вопрос, без немедленного разрешения которого русский человек просто-напросто не может жить, теряя жизненный аппетит. «И даже когда кажется, что я зачастую несоразмерно широко открываюсь чужим людям, то дело здесь вовсе не в слабости душевных сфинктеров, как я долго думал; а дело здесь в том, что во мне есть лишь Одно-Единое, и я должен либо держать себя взаперти (то есть молчать или пустословить), либо же открываться, но при этом неизбежно будет виден единственный мой жилец. Это свойство моего внутреннего мира, являющее некую ошибку, как раз и изолирует меня от всякого общения, так как в этой форме оно приводит к натянутым отношениям и к ложному пониманию, ввергая меня в нежелательные связи, от которых я страдаю и в которых мне иной раз может быть нанесен опасный ответный удар. Характерно, что всех моих «друзей» я приобрел таким вот нечестным путем, лис: «Простодушие Рильке сродни простодушию «идиота» из одноименного романа Достоевского, который я в то время, когда лично общался с Рильке, не мог читать без того, чтобы в фигуре князя Мышкина мне с неодолимой силой не представлялся «Райнер Осипович» (как однажды назвал себя в России поэт)...» А вот Эдмон Жалу при обсуждении рилькевского романа: «В Записках Мальте Лауридс Бригге явлены заметки и мысли некой фигуры из Достоевского, которой последний не подарил жизнь». Фон Салис сообщает, что когда друзья Рильке указали ему на это наблюдение, то он «с радостью с ним согласился». Если мы представим себе Рильке в образе Пьера Безухова, князя Мышкина или Алеши Карамазова, то нам станет гораздо понятнее характер его тяготений к общению с женщинами, чья ментальность, безусловно, богаче тем невидимовнутренним, которое и составляло центр интереса поэта. Женщины, конечно, и не обязаны знать о том богатстве, которое в них черпает поэт-Орфей.

Внутренний путь Рильке

7

157

Николай Болдырев

156

Рильке рассказывает Лу о бесплодных попытках общения в Париже со знатоками русской культуры – Эженом Вогуэ, Луи Леже и другими, ибо на поверку они оказываются вовсе не «русскими людьми», а всего лишь интеллектуалами, людьми информации, но не души. Виня в неслучившемся диалоге тем не менее себя, он с горечью называет в себе качества, которые мы-то с уверенностью можем назвать качествами именно русского человека и русского темперамента. Он не умеет плавнодипломатично продвигаться в общении к интересующему его центральному вопросу. «Я неизменно сразу падаю всей тяжестью моей любви на дно всех вод, пугая этим людей, как это случается с какой-нибудь слишком стремительно явившейся (почти неловкой) доверительностью, когда я немедленно начинаю рассказывать о самом укромном и потаенном; это ошибка по отношению к людям, почти невоспитанность, их изумляющая; у меня же это дефект, вид мании, делающий невозможным действительное (то есть плодотворное и полезное) общение с людьми; мне до невыносимости тяжело поверить в то, что разговор, начинающийся с пустого и ничтожного, может завершиться чем-то важным... Мой собеседник даже уже и не пытается успевать за мной; он отстает, размышляя о моей невежливости, и когда я, запыхавшись, осматриваюсь в конце своего бега, то вижу его вдалеке совсем маленьким...» Ну чем это не феномен какогонибудь князя Мышкина или Пьера Безухова?1 Он не1 Эти мои ассоциации, родившиеся давным-давно, вполне заслуживают того, чтобы развить их в отдельную тему, ибо «идиотизм» Рильке, почти запредельность его чистосердечия и наивной доверчивости, то, с какой «детской радостью» он обнаружил родственный себе дух открытой душевной эмоции в России, естественно приводят нас к древнеарийскому архетипу, замечательно запечатленному в русской литературе. Любопытно, что похожие наблюдения я нашел неожиданно и в западных источниках. Жан Рудольф фон Са-

пременно устремляется к сути, к центральному пункту, его мучающему или страстно интересующему. Да ведь и пункт этот всегда один-единственный, самый заветный, сердцевиннейший, это всегда вопрос, без немедленного разрешения которого русский человек просто-напросто не может жить, теряя жизненный аппетит. «И даже когда кажется, что я зачастую несоразмерно широко открываюсь чужим людям, то дело здесь вовсе не в слабости душевных сфинктеров, как я долго думал; а дело здесь в том, что во мне есть лишь Одно-Единое, и я должен либо держать себя взаперти (то есть молчать или пустословить), либо же открываться, но при этом неизбежно будет виден единственный мой жилец. Это свойство моего внутреннего мира, являющее некую ошибку, как раз и изолирует меня от всякого общения, так как в этой форме оно приводит к натянутым отношениям и к ложному пониманию, ввергая меня в нежелательные связи, от которых я страдаю и в которых мне иной раз может быть нанесен опасный ответный удар. Характерно, что всех моих «друзей» я приобрел таким вот нечестным путем, лис: «Простодушие Рильке сродни простодушию «идиота» из одноименного романа Достоевского, который я в то время, когда лично общался с Рильке, не мог читать без того, чтобы в фигуре князя Мышкина мне с неодолимой силой не представлялся «Райнер Осипович» (как однажды назвал себя в России поэт)...» А вот Эдмон Жалу при обсуждении рилькевского романа: «В Записках Мальте Лауридс Бригге явлены заметки и мысли некой фигуры из Достоевского, которой последний не подарил жизнь». Фон Салис сообщает, что когда друзья Рильке указали ему на это наблюдение, то он «с радостью с ним согласился». Если мы представим себе Рильке в образе Пьера Безухова, князя Мышкина или Алеши Карамазова, то нам станет гораздо понятнее характер его тяготений к общению с женщинами, чья ментальность, безусловно, богаче тем невидимовнутренним, которое и составляло центр интереса поэта. Женщины, конечно, и не обязаны знать о том богатстве, которое в них черпает поэт-Орфей.

Внутренний путь Рильке

7

157

Николай Болдырев

158

что часто не могу предвидеть, во что это всё однажды может вылиться. В Париже я невыразимо приблизился к России, и все же я иногда думаю, что и сейчас в Риме, перед лицом античных вещей, я продолжаю готовиться к русскому миру и к тому, чтобы вернуться в него. Если бы я не знал, что развитие совершается по круговому пути, то устрашился бы, ибо снова чувствую себя захваченным искушением зовущей чужой земли, которая будет говорить мне о себе чарующим языком. Уже не раз меня увлекала итальянская сущность, соблазняя на подъемы, после которых я мучительно низвергался. Из этой тишины, если она будет мне дана, я хочу иногда подниматься к тебе, как к святой той далекой родины, которой я не могу пока достичь, взволнованный тем, что ты стоишь светлой звездой как раз над тем местом, где мне всего страшнее и сумеречней. Райнер».

Внутренний путь Рильке

почему у меня и сохраняется неудовлетворенность этими отношениями и нечистая совесть. Но только таким образом и было возможным (как, например, в ворпсведские времена три года назад) обзавестись целой кучей друзей... В последние годы я все лучше начинаю понимать свои немочи, и эти тоже; и с возрастающей осторожностью касаюсь я сейчас людей, предпочитая каждый раз быть выжидающим, отвечающим, насколько это возможно, а не зачинающим. На этой новой основе возникло несколько отношений, которым я могу радоваться более честно, нежели прежним; на них основывается переписка с Эллен Кэй (она хочет помочь мне в практических вопросах), сердечное общение с Герхартом Гауптманом, от которого приходят прекрасные письма, словно изнутри его творчества, контакт с Зуолагой и великая добыча Родена...» Он теряется в близких целях и фрагментах пути, он теряется в тактике движения, ему, реально «русскому человеку», как он его понял и почувствовал с редкостной силой отчетливости, сложно быть дипломатом в обществе, построенном на системе условностей и ситуативную неискренность сделавшим нормой общения. Он уверен лишь в стратегии. «И это незнание пути, эта бытийная уверенность лишь в самом предельном и в самом дальнем, весьма усложняют всякое мое движение, насылая на меня поток печали всех заблудившихся и затерявшихся и это даже в то время, когда я близок к тому, чтобы обрести себя...» И поразительно, что сразу за этой фразой о жажде обретения самого себя, вновь идет тема России: «То, что Россия – моя родина, принадлежит к тем великим и таинственным убежденностям, изнутри которых я живу, – однако все мои попытки войти в нее, посредством ли путешествий, книг ли, людей ли, превращаются в ничто, становясь чуть ли не разворотом, а не приближением. Усилия мои подобны поползновениям улитки, и все же случаются мгновения, когда эта несказанная далекая цель во мне обнаруживается как в близком зеркале. Я живу и учусь в столь большом рассеянье,

159

Назад, к бытию 1 Джон Рёскин громадное число часов проводил не просто в созерцаниях предметов готики, но во внимательнейшем проникновению в их тайну, для чего делал сотни и тысячи рисунков, странствуя внутри и около Амьенского, Руанского и других древнейших французских соборов, зарисовывая не только бесчисленные их декора­ тивные детали, которыми щедро покрыто «тело» этих грандиозных живых организмов, но и ландшафтные окрестности, те пейзажи, изнутри которых соборы вырастали как самые могучие деревья, способные быть выращенными человеческой душой и руками. (Кстати, Роден тоже написал страстную книгу о ранней французской готике, любовно им прорисованную). Сезанну надо было сто сеансов, чтобы «понять» простой натюрморт и около ста пятидесяти сеансов, чтобы почувствовать, что портрет человека созревает на его холсте. Это кажет-

Николай Болдырев

158

что часто не могу предвидеть, во что это всё однажды может вылиться. В Париже я невыразимо приблизился к России, и все же я иногда думаю, что и сейчас в Риме, перед лицом античных вещей, я продолжаю готовиться к русскому миру и к тому, чтобы вернуться в него. Если бы я не знал, что развитие совершается по круговому пути, то устрашился бы, ибо снова чувствую себя захваченным искушением зовущей чужой земли, которая будет говорить мне о себе чарующим языком. Уже не раз меня увлекала итальянская сущность, соблазняя на подъемы, после которых я мучительно низвергался. Из этой тишины, если она будет мне дана, я хочу иногда подниматься к тебе, как к святой той далекой родины, которой я не могу пока достичь, взволнованный тем, что ты стоишь светлой звездой как раз над тем местом, где мне всего страшнее и сумеречней. Райнер».

Внутренний путь Рильке

почему у меня и сохраняется неудовлетворенность этими отношениями и нечистая совесть. Но только таким образом и было возможным (как, например, в ворпсведские времена три года назад) обзавестись целой кучей друзей... В последние годы я все лучше начинаю понимать свои немочи, и эти тоже; и с возрастающей осторожностью касаюсь я сейчас людей, предпочитая каждый раз быть выжидающим, отвечающим, насколько это возможно, а не зачинающим. На этой новой основе возникло несколько отношений, которым я могу радоваться более честно, нежели прежним; на них основывается переписка с Эллен Кэй (она хочет помочь мне в практических вопросах), сердечное общение с Герхартом Гауптманом, от которого приходят прекрасные письма, словно изнутри его творчества, контакт с Зуолагой и великая добыча Родена...» Он теряется в близких целях и фрагментах пути, он теряется в тактике движения, ему, реально «русскому человеку», как он его понял и почувствовал с редкостной силой отчетливости, сложно быть дипломатом в обществе, построенном на системе условностей и ситуативную неискренность сделавшим нормой общения. Он уверен лишь в стратегии. «И это незнание пути, эта бытийная уверенность лишь в самом предельном и в самом дальнем, весьма усложняют всякое мое движение, насылая на меня поток печали всех заблудившихся и затерявшихся и это даже в то время, когда я близок к тому, чтобы обрести себя...» И поразительно, что сразу за этой фразой о жажде обретения самого себя, вновь идет тема России: «То, что Россия – моя родина, принадлежит к тем великим и таинственным убежденностям, изнутри которых я живу, – однако все мои попытки войти в нее, посредством ли путешествий, книг ли, людей ли, превращаются в ничто, становясь чуть ли не разворотом, а не приближением. Усилия мои подобны поползновениям улитки, и все же случаются мгновения, когда эта несказанная далекая цель во мне обнаруживается как в близком зеркале. Я живу и учусь в столь большом рассеянье,

159

Назад, к бытию 1 Джон Рёскин громадное число часов проводил не просто в созерцаниях предметов готики, но во внимательнейшем проникновению в их тайну, для чего делал сотни и тысячи рисунков, странствуя внутри и около Амьенского, Руанского и других древнейших французских соборов, зарисовывая не только бесчисленные их декора­ тивные детали, которыми щедро покрыто «тело» этих грандиозных живых организмов, но и ландшафтные окрестности, те пейзажи, изнутри которых соборы вырастали как самые могучие деревья, способные быть выращенными человеческой душой и руками. (Кстати, Роден тоже написал страстную книгу о ранней французской готике, любовно им прорисованную). Сезанну надо было сто сеансов, чтобы «понять» простой натюрморт и около ста пятидесяти сеансов, чтобы почувствовать, что портрет человека созревает на его холсте. Это кажет-

Николай Болдырев

160

восходит как народная песня. И поэтому я всегда стараюсь лучше смотреть, наблюдать и созерцать, стоять перед малым и незначительным, мимо которого я часто прохожу, с большим терпением, с большим погружением как перед драмой или зрелищем. В незначительном, невзрачном законы являют себя всего простодушнее, так как они считают себя здесь ненаблюдаемыми, пребывающими наедине с вещью. Закон велик в малом и выглядывает из него во все стороны, вырываясь прочь. И если бы я смог научиться ежедневному созерцанию, тогда бы и ежедневная работа не была бы больше далекой, та работа, по которой я так невыразимо тоскую...» (Лу Андреас-Саломе в июле 1903). Рильке проводил часы, дни и недели в созерцаниях за животными, растениями и камнями: в зоосаде, на улицах, в Люксембургском саду, за предметами старых эпох в музеях, на виллах, в иных местах. Так им была написана «Пантера» и «Архаический торс Аполлона». То были опыты особого внимания к вещи или существу, когда она или оно становились единственными в мире, уникальными, самой вселенной. Только так, только тогда, в акте любви к вещи, она открывается, делится своей тайной. Пантера, которую поэт долго наблюдал в Зоологическом парижском саду, уже не есть внешнее нашей сути.

Так взгляд устал ее от стали этих прутьев, что ничего уже не может удержать. Летят вокруг стволы, она их мерит грудью; а позади – Ничто, и некуда бежать.



Скользит-плывет кошачьим сильным телом, где всё сужающийся круг неслышно жмет, как будто танец силы под прицелом могучей воли, что из центра пассы шлет.



Лишь иногда зрачков своих покров приподымает, и тогда в них образ входит.

Внутренний путь Рильке

ся невероятно сверхмерным, почти идиотическим, но это так, ибо говорит о редкой форме идиотизма: о жажде проникновения в святая святых предмета и человека, о жажде проникнуть сквозь внешнюю оболочку в сущность земного явления, то есть в его сакральный центр. Известна история работы над портретом богатого заказчика Амбруаза Воллара. «Воллар позирует каждое утро у Сезанна с незапамятных времен, – писал Морис Дени, – Сезанн говорит, что не может так смотреть и не способен так писать, как старые мастера, но считает, что у него есть восприятие». Кажется скромно, но обладать восприятием – неимоверно много. Так сказал бы Рильке. А вот мнение самого Воллара: «Тем, кто не видел, как он пишет, трудно вообразить, до какой степени в некоторые дни он медленно, мучительно работает». После 115 сеансов Сезанн внезапно уезжает. Чтобы утешить заказчика, изнуренного позированием, не имеющим конца, художник говорит ему на прощанье: «А знаете, пожалуй, ворот рубашки получился неплохо...» Гору Сент-Виктуар возле Экса, где он жил, Сезанн изучал и писал так долго, что работал над ней фактически как над автопортретом. В конце концов художник и стал сам этой горой. В стихотворении «Гора» Рильке описывает медитацию художника по овладению тайной горы. В конце концов он постигает ее живой пульс после того, как каждая деталь картины, каждая расщелина, трещинка, зазор начинают излучать энергию бессчетных ночей, которые незаметно вошли в гору, напитали ее свечением мрака и светом звезд. И все же больше всего Рильке нравились яблоки Сезанна, и в самом деле они мерцают и сверкают как нечто сакральное, как причастные жизни не нашего только века. А причина, я полагаю, в том, что яблоки были самыми терпеливыми натурщиками. Рильке целенаправленно побуждает себя к вниманию: к слушанию и созерцанию, к наблюдению и сочувствию. «Меня часто мучает то, что я так мало знаю; вероятно то, что я так мало знаю о цветах и о животных и о тех простых процессах, в которых зарождается жизнь и

161

Николай Болдырев

160

восходит как народная песня. И поэтому я всегда стараюсь лучше смотреть, наблюдать и созерцать, стоять перед малым и незначительным, мимо которого я часто прохожу, с большим терпением, с большим погружением как перед драмой или зрелищем. В незначительном, невзрачном законы являют себя всего простодушнее, так как они считают себя здесь ненаблюдаемыми, пребывающими наедине с вещью. Закон велик в малом и выглядывает из него во все стороны, вырываясь прочь. И если бы я смог научиться ежедневному созерцанию, тогда бы и ежедневная работа не была бы больше далекой, та работа, по которой я так невыразимо тоскую...» (Лу Андреас-Саломе в июле 1903). Рильке проводил часы, дни и недели в созерцаниях за животными, растениями и камнями: в зоосаде, на улицах, в Люксембургском саду, за предметами старых эпох в музеях, на виллах, в иных местах. Так им была написана «Пантера» и «Архаический торс Аполлона». То были опыты особого внимания к вещи или существу, когда она или оно становились единственными в мире, уникальными, самой вселенной. Только так, только тогда, в акте любви к вещи, она открывается, делится своей тайной. Пантера, которую поэт долго наблюдал в Зоологическом парижском саду, уже не есть внешнее нашей сути.

Так взгляд устал ее от стали этих прутьев, что ничего уже не может удержать. Летят вокруг стволы, она их мерит грудью; а позади – Ничто, и некуда бежать.



Скользит-плывет кошачьим сильным телом, где всё сужающийся круг неслышно жмет, как будто танец силы под прицелом могучей воли, что из центра пассы шлет.



Лишь иногда зрачков своих покров приподымает, и тогда в них образ входит.

Внутренний путь Рильке

ся невероятно сверхмерным, почти идиотическим, но это так, ибо говорит о редкой форме идиотизма: о жажде проникновения в святая святых предмета и человека, о жажде проникнуть сквозь внешнюю оболочку в сущность земного явления, то есть в его сакральный центр. Известна история работы над портретом богатого заказчика Амбруаза Воллара. «Воллар позирует каждое утро у Сезанна с незапамятных времен, – писал Морис Дени, – Сезанн говорит, что не может так смотреть и не способен так писать, как старые мастера, но считает, что у него есть восприятие». Кажется скромно, но обладать восприятием – неимоверно много. Так сказал бы Рильке. А вот мнение самого Воллара: «Тем, кто не видел, как он пишет, трудно вообразить, до какой степени в некоторые дни он медленно, мучительно работает». После 115 сеансов Сезанн внезапно уезжает. Чтобы утешить заказчика, изнуренного позированием, не имеющим конца, художник говорит ему на прощанье: «А знаете, пожалуй, ворот рубашки получился неплохо...» Гору Сент-Виктуар возле Экса, где он жил, Сезанн изучал и писал так долго, что работал над ней фактически как над автопортретом. В конце концов художник и стал сам этой горой. В стихотворении «Гора» Рильке описывает медитацию художника по овладению тайной горы. В конце концов он постигает ее живой пульс после того, как каждая деталь картины, каждая расщелина, трещинка, зазор начинают излучать энергию бессчетных ночей, которые незаметно вошли в гору, напитали ее свечением мрака и светом звезд. И все же больше всего Рильке нравились яблоки Сезанна, и в самом деле они мерцают и сверкают как нечто сакральное, как причастные жизни не нашего только века. А причина, я полагаю, в том, что яблоки были самыми терпеливыми натурщиками. Рильке целенаправленно побуждает себя к вниманию: к слушанию и созерцанию, к наблюдению и сочувствию. «Меня часто мучает то, что я так мало знаю; вероятно то, что я так мало знаю о цветах и о животных и о тех простых процессах, в которых зарождается жизнь и

161

Сквозь тишину идёт он до основ, до сердца непостижимых угодий.

А настойчивая медитация возле торса Аполлона из Милета, хранящегося в Лувре, привела к внезапному постижению тайны греческого искусства, даже больше – самой греческой ментальности, что вызвало императивный этический взрыв, направленный поэтом к самому себе.

Николай Болдырев

162



Мы головы его прекрасной не узнаем, где яблоки глазные молча зрели. Но торс еще горит – фонарь в тоннеле… Он изнутри очами проницаем.



Иначе как могла б дуга груди нас ослеплять, а в колебанье бедер улыбка как сквозила б к той свободе, где в центре для зачатия пути?



Иначе б искаженностью прозрачных сил он в каменном обрубке бы на нас давил, а не мерцал бы, как у барса блестки ворса,



и свет не шел бы изнутри, где плотью быть – звездой лучиться каждой точкой торса в тебя… Ты должен свою жизнь переменить!

Вот эта эмоция чрезвычайно характерна для всей структуры личности Рильке, который был больше, чем просто европейский поэт. Поэт интересуется способом изменить свою манеру письма, свою стилистику, свой имидж, маску и т.д., и т.п. Рильке же интересовала, захватывала сама мистерия жизни, тот ее иррациональный поток, по отношению к которому даже сказать «поэт осваивал территорию искусства жить» или «он пытался учиться у мудрецов», кажется все же чем-то плоским, прагматически унылым. Постижения Рильке его современника-

ми контрастны. Жан Рудольф фон Салис: «Рильке произвел на меня столь большое впечатление потому, что он был исключительно природной, истинной, непосредственной художественной индивидуальностью, художником и никем иным... Повадки этого человека и форма его речи абсолютно гармоничны, конгруэнтны тому, что он писал и написал. В Рильке я столкнулся с исключительной неподдельностью и чистотой». Но вот Феликс Браун: «Райнер Мария Рильке был единственным из поэтов, кто, сочиняя стихи, был не только поэтом. Ангелы были для него не украшением стиха или поэтическим жестом; духи не таились от него; он жил в двух мирах одновременно; и когда у кого-нибудь, кто, беспричинно и безрассудно, всматривался в него, вдруг выступали слезы, то причиной тому был, вероятно, не он, ибо он был лишь послом...» В этом же направлении двигались наблюдения Андре Жида, который полагал, что Рильке вообще был слабо материализован, и потому любые материальные знаки, им оставленные, вплоть до фотографий и портретов, весьма далеки от фиксации его сути и подлинной его миссии на земле. Монологи Рильке в письмах к Францу Каппусу хорошо проясняют его жизнестроительную позицию, выразимую в слове Открытость, которое позднее осядет в тексте Дуинских элегий дра­гоценным переливающимся самоцветом. Рильке предлагает молодому человеку осознать безусловное свое и бесконечное одиночество, сделать это опорной точкой своего пути. «... И если мы снова говорим об одиночестве, то нам становится всё яснее, что оно не есть нечто, что можно выбрать или покинуть. Мы неизменно одиноки. Можно обманывать себя по этому поводу и действовать, делая вид, что это не так. Только и всего. Но насколько же лучше осознавать, что это именно так, и без обиняков исходить во всем из этого. Конечно, может случиться, что у нас закружится голова, ибо все пункты, на которых привыкло отдыхать наше зрение, начнут удаляться от нас, и уже не останется ничего близкого, а всё дальнее станет

Внутренний путь Рильке



163

Сквозь тишину идёт он до основ, до сердца непостижимых угодий.

А настойчивая медитация возле торса Аполлона из Милета, хранящегося в Лувре, привела к внезапному постижению тайны греческого искусства, даже больше – самой греческой ментальности, что вызвало императивный этический взрыв, направленный поэтом к самому себе.

Николай Болдырев

162



Мы головы его прекрасной не узнаем, где яблоки глазные молча зрели. Но торс еще горит – фонарь в тоннеле… Он изнутри очами проницаем.



Иначе как могла б дуга груди нас ослеплять, а в колебанье бедер улыбка как сквозила б к той свободе, где в центре для зачатия пути?



Иначе б искаженностью прозрачных сил он в каменном обрубке бы на нас давил, а не мерцал бы, как у барса блестки ворса,



и свет не шел бы изнутри, где плотью быть – звездой лучиться каждой точкой торса в тебя… Ты должен свою жизнь переменить!

Вот эта эмоция чрезвычайно характерна для всей структуры личности Рильке, который был больше, чем просто европейский поэт. Поэт интересуется способом изменить свою манеру письма, свою стилистику, свой имидж, маску и т.д., и т.п. Рильке же интересовала, захватывала сама мистерия жизни, тот ее иррациональный поток, по отношению к которому даже сказать «поэт осваивал территорию искусства жить» или «он пытался учиться у мудрецов», кажется все же чем-то плоским, прагматически унылым. Постижения Рильке его современника-

ми контрастны. Жан Рудольф фон Салис: «Рильке произвел на меня столь большое впечатление потому, что он был исключительно природной, истинной, непосредственной художественной индивидуальностью, художником и никем иным... Повадки этого человека и форма его речи абсолютно гармоничны, конгруэнтны тому, что он писал и написал. В Рильке я столкнулся с исключительной неподдельностью и чистотой». Но вот Феликс Браун: «Райнер Мария Рильке был единственным из поэтов, кто, сочиняя стихи, был не только поэтом. Ангелы были для него не украшением стиха или поэтическим жестом; духи не таились от него; он жил в двух мирах одновременно; и когда у кого-нибудь, кто, беспричинно и безрассудно, всматривался в него, вдруг выступали слезы, то причиной тому был, вероятно, не он, ибо он был лишь послом...» В этом же направлении двигались наблюдения Андре Жида, который полагал, что Рильке вообще был слабо материализован, и потому любые материальные знаки, им оставленные, вплоть до фотографий и портретов, весьма далеки от фиксации его сути и подлинной его миссии на земле. Монологи Рильке в письмах к Францу Каппусу хорошо проясняют его жизнестроительную позицию, выразимую в слове Открытость, которое позднее осядет в тексте Дуинских элегий дра­гоценным переливающимся самоцветом. Рильке предлагает молодому человеку осознать безусловное свое и бесконечное одиночество, сделать это опорной точкой своего пути. «... И если мы снова говорим об одиночестве, то нам становится всё яснее, что оно не есть нечто, что можно выбрать или покинуть. Мы неизменно одиноки. Можно обманывать себя по этому поводу и действовать, делая вид, что это не так. Только и всего. Но насколько же лучше осознавать, что это именно так, и без обиняков исходить во всем из этого. Конечно, может случиться, что у нас закружится голова, ибо все пункты, на которых привыкло отдыхать наше зрение, начнут удаляться от нас, и уже не останется ничего близкого, а всё дальнее станет

Внутренний путь Рильке



163

Николай Болдырев

164

му, кто не исключает ничего, даже самого загадочного, проживает свои отношения с другим человеком как чтото поистине живое и сумеет сам исчерпать возможности своего собственного бытия». 2 Вот в чем тайна Рильке – в безусловной мощи этого порыва Открытости несмотря на крайне болезненный, трепещущий от материальных невзгод субстрат его биологического и психического организма. Это был прирожденный духовный воин. Что не мешало, ему конечно, иметь поэзию как рабочий инструмент, дорожить этим инструментом, хотя ему и мечталось о даре скульптора или живописца, которые ближе к матушке земле и ко всей ее божественной фактуре. Именно в эти годы он нашел то, о чем писал в 1921 году доктору Хейгродту: «Одним словом, я полагаю, что как только художник однажды находит живую сердцевину своей работы, ничто не становится для него столь важным, как всецело пребывать в ней и никогда из нее (ведь она является также и центром его натуры, всего его мира) не выходить дальше внутренней стены его тихо и неуклонно возрастающего творчества». В этой новой позиции эмоциональность, «чувства» и связанная с ними «переживательность» уже не имели ни решающего, ни значимого веса. Обращусь к воспоминаниям Катарины Киппенберг. Однажды перед отъездом Рильке из их неизменно гостеприимного дома он сказал одну фразу, которая ее поразила так, что она запомнила и место, где они шли, и даже движение воздуха в тот момент. ««Поэт должен настолько, насколько он может, уходить, удаляться от переживания». Рильке сказал это так медленно, с такой значительностью и весомостью, что я почувствовала это как вышедшее из ядра его бытия исповедальное признание, глубокое обнажение его энтелехии, и понять эти его слова значило бы намного лучше понять и его самого». За этим стояла новая огромная задача для поэта: осваивать не измерение ду-

Внутренний путь Рильке

бесконечно удаленным. Тот, кто почти без подготовки и перехода будет перенесен из своей комнаты на вершину большой горы, почувствует что-то похожее: колоссальную неуверенность, когда чувство оставленности возле безымянного почти что уничтожит его. Такому человеку казалось бы, что он вот-вот упадет или будет вышвырнут в пространство или разорван на тысячи кусочков: какой бы только чудовищной лжи ни измыслил его мозг, чтобы наверстать и объяснить состояние своих чувств. Примерно таким образом меняются для того, кто одинок, все расстояния и меры; многие из этих изменений происходят внезапно, и, как у того человека на вершине горы, рождаются необычные образы и странные ощущения, которые кажутся превосходящими всё, что можно вынести. Но необходимо, чтобы мы пережили и это тоже. Мы должны принять наше здесь-бытие (Dasein) настолько широким, насколько позволят силы; всё, даже Неслыханное, должно стать в нем возможным. По существу, это единственное мужество, которое от нас требуется: мужественно встречать всё самое странное, чудесное и необъяснимое на своем пути. То, что люди были в этом смысле трусливы, нанесло жизни бесконечный вред; переживания, называемые «призраками» и «видениями», весь так называемый «мир духов», смерть, все эти весьма родственные нам вещи, столь интенсивно вытеснялись из жизни повседневной от них обороной, что чувства, которыми мы могли бы их воспринимать, зачахли. Я уже не говорю о Боге. Но страх перед Необъяснимым сделал беднее не только отдельного человека, но и сами отношения человека к человеку стали из-за этого ограниченнее, словно их вытащили из речного русла бесконечных возможностей на плоский берег, где ничего не происходит. Ибо то, что человеческие отношения стали столь несказанно монотонными и повторяющимися от случая к случаю, это следствие даже не столько лености или косности, сколько страха перед каким-нибудь новым, не предвиденным событием или переживанием, с которым страшатся не справиться. И только тот, кто готов ко все-

165

Николай Болдырев

164

му, кто не исключает ничего, даже самого загадочного, проживает свои отношения с другим человеком как чтото поистине живое и сумеет сам исчерпать возможности своего собственного бытия». 2 Вот в чем тайна Рильке – в безусловной мощи этого порыва Открытости несмотря на крайне болезненный, трепещущий от материальных невзгод субстрат его биологического и психического организма. Это был прирожденный духовный воин. Что не мешало, ему конечно, иметь поэзию как рабочий инструмент, дорожить этим инструментом, хотя ему и мечталось о даре скульптора или живописца, которые ближе к матушке земле и ко всей ее божественной фактуре. Именно в эти годы он нашел то, о чем писал в 1921 году доктору Хейгродту: «Одним словом, я полагаю, что как только художник однажды находит живую сердцевину своей работы, ничто не становится для него столь важным, как всецело пребывать в ней и никогда из нее (ведь она является также и центром его натуры, всего его мира) не выходить дальше внутренней стены его тихо и неуклонно возрастающего творчества». В этой новой позиции эмоциональность, «чувства» и связанная с ними «переживательность» уже не имели ни решающего, ни значимого веса. Обращусь к воспоминаниям Катарины Киппенберг. Однажды перед отъездом Рильке из их неизменно гостеприимного дома он сказал одну фразу, которая ее поразила так, что она запомнила и место, где они шли, и даже движение воздуха в тот момент. ««Поэт должен настолько, насколько он может, уходить, удаляться от переживания». Рильке сказал это так медленно, с такой значительностью и весомостью, что я почувствовала это как вышедшее из ядра его бытия исповедальное признание, глубокое обнажение его энтелехии, и понять эти его слова значило бы намного лучше понять и его самого». За этим стояла новая огромная задача для поэта: осваивать не измерение ду-

Внутренний путь Рильке

бесконечно удаленным. Тот, кто почти без подготовки и перехода будет перенесен из своей комнаты на вершину большой горы, почувствует что-то похожее: колоссальную неуверенность, когда чувство оставленности возле безымянного почти что уничтожит его. Такому человеку казалось бы, что он вот-вот упадет или будет вышвырнут в пространство или разорван на тысячи кусочков: какой бы только чудовищной лжи ни измыслил его мозг, чтобы наверстать и объяснить состояние своих чувств. Примерно таким образом меняются для того, кто одинок, все расстояния и меры; многие из этих изменений происходят внезапно, и, как у того человека на вершине горы, рождаются необычные образы и странные ощущения, которые кажутся превосходящими всё, что можно вынести. Но необходимо, чтобы мы пережили и это тоже. Мы должны принять наше здесь-бытие (Dasein) настолько широким, насколько позволят силы; всё, даже Неслыханное, должно стать в нем возможным. По существу, это единственное мужество, которое от нас требуется: мужественно встречать всё самое странное, чудесное и необъяснимое на своем пути. То, что люди были в этом смысле трусливы, нанесло жизни бесконечный вред; переживания, называемые «призраками» и «видениями», весь так называемый «мир духов», смерть, все эти весьма родственные нам вещи, столь интенсивно вытеснялись из жизни повседневной от них обороной, что чувства, которыми мы могли бы их воспринимать, зачахли. Я уже не говорю о Боге. Но страх перед Необъяснимым сделал беднее не только отдельного человека, но и сами отношения человека к человеку стали из-за этого ограниченнее, словно их вытащили из речного русла бесконечных возможностей на плоский берег, где ничего не происходит. Ибо то, что человеческие отношения стали столь несказанно монотонными и повторяющимися от случая к случаю, это следствие даже не столько лености или косности, сколько страха перед каким-нибудь новым, не предвиденным событием или переживанием, с которым страшатся не справиться. И только тот, кто готов ко все-

165

Николай Болдырев

166

ному банку, воображая себя едва ли не демиургом, не понимая, что всё в этом измерении – фикция и иллюзорность: текст здесь есть и одновременно его нет, он есть кажимость, электронная дрожь и рябь, ухмылка Люцифера. 3 Но что есть бытие? Это не жизнь, но нечто гораздо более грозное, чем жизнь. В жизни можно укрыться, спрятаться, отсидеться. Отплакаться, отнюниться, отлежаться, отбояриться, проваландаться, просибаритствовать наконец, провалять дурака. Но бытие хватает нас за шкирку, оно встряхивает нас и дает пинка, оно требует от нас героического поведения, если мы хотим постичь объем, а не плоскость, глубину, а не мелководье. Вот почему Рильке неуклонно двигался по направлению к бытию, к бытийности как стилю. Но в этот бытийный объем замешаны прежде всего метафизические страхи и ужасы, вся непознаваемая чудовищная глубина, что под нами, что зудит и трепещет в наших корнях, ибо хотя мы не деревья, но корни у нас, несомненно, есть. Бытие – это все колоссальные объемы, что объемлют нас со всех сторон, но не поддаются расшифровке, а тем более использованию. Это всё смертное, что ждет и поджидает нас с момента нашего рождения. Это та наша и только наша, экзистенциально уникальная смерть, которую мы всю жизнь выращиваем в себе и о которой у Рильке так много написано. У Рильке в письмах к Лу целая система уклончиво грозных признаний об этом айсберге катастрофизма, нас ждущего и нам угрожающего, задувающего нам в уши громадного ветра, ветра ветров, урагана ураганов, болей и дискомфортов из неисследимых мировых и космических анклавов. В июне 1903 года, рассказывая о бегстве в Виареджо: «Но когда я начал чувствовать себя лучше и уже помаленьку начал звучать, явились разнообразные мучительные состояния, которые я посчитал

Внутренний путь Рильке

шевности, но измерение духовности. Это и был тот новый вектор движения, который приведет его к великому Дуинскому одиночеству 1912 года, когда весь его состав настолько утончится за много лет уникальной, невидимой извне аскезы, что ангельская весть коснется его нового слуха. Без чистого канала связи чистая весть не может быть принята. Без очищения ментала от «чувств», от всей свистопляски долинной человеческой эмоциональности, порождаемой фактически установками интеллекта, клишированных социальных договоренностей, нет и не может быть духовной жизни. А пока Рильке (как и Рёскин, и Толстой) хотел жить в мире настоящих вещей, тех, что сделаны живыми любящими руками человека (а не машинами), они словно выращены из божественной плоти Геи и столь же любовно (в непроговариваемых, но чтимых ритмах) передаваемы от дедов к отцам, а от отцов к детям. Такая вещь и есть основа сакрального (молитвенного) света, ибо она реальна, бытийна, а не сфальсифицирована, это не американизированная вещь-муляж, чья цель – разовая функция, симуляция того и этого, в том числе симуляция предмета роскоши или произведения искусства. Угроза затопления мира мнимыми вещами, «иллюзиями вещей», за которыми стоят мнимые чувства, мнимые добродетели, мнимая душевность и мнимая духовность – в высшей степени ощущалась Рильке как начало апокалипсиса. Плебеизированный (демократизированный) человек лишен какой-либо связи с сакральным основанием вселенной, бесчестие его не пугает, разрыва с Богом он не ощущает, поскольку живет в механизированном плотном мире машин, где сам самодовольно ощущает себя комфортабельной их частью. Он предал свое хтонически-звездное первородство за «чечевичную похлебку» сверхсытости, которую ему гарантировали машины. Интернет довел фиктивность плебеизированного человека до предельных градусов абсурда, ибо внутри этого чудища плебей самодовольно ощущает свою даровую приобщенность к универсальному информацион-

167

Николай Болдырев

166

ному банку, воображая себя едва ли не демиургом, не понимая, что всё в этом измерении – фикция и иллюзорность: текст здесь есть и одновременно его нет, он есть кажимость, электронная дрожь и рябь, ухмылка Люцифера. 3 Но что есть бытие? Это не жизнь, но нечто гораздо более грозное, чем жизнь. В жизни можно укрыться, спрятаться, отсидеться. Отплакаться, отнюниться, отлежаться, отбояриться, проваландаться, просибаритствовать наконец, провалять дурака. Но бытие хватает нас за шкирку, оно встряхивает нас и дает пинка, оно требует от нас героического поведения, если мы хотим постичь объем, а не плоскость, глубину, а не мелководье. Вот почему Рильке неуклонно двигался по направлению к бытию, к бытийности как стилю. Но в этот бытийный объем замешаны прежде всего метафизические страхи и ужасы, вся непознаваемая чудовищная глубина, что под нами, что зудит и трепещет в наших корнях, ибо хотя мы не деревья, но корни у нас, несомненно, есть. Бытие – это все колоссальные объемы, что объемлют нас со всех сторон, но не поддаются расшифровке, а тем более использованию. Это всё смертное, что ждет и поджидает нас с момента нашего рождения. Это та наша и только наша, экзистенциально уникальная смерть, которую мы всю жизнь выращиваем в себе и о которой у Рильке так много написано. У Рильке в письмах к Лу целая система уклончиво грозных признаний об этом айсберге катастрофизма, нас ждущего и нам угрожающего, задувающего нам в уши громадного ветра, ветра ветров, урагана ураганов, болей и дискомфортов из неисследимых мировых и космических анклавов. В июне 1903 года, рассказывая о бегстве в Виареджо: «Но когда я начал чувствовать себя лучше и уже помаленьку начал звучать, явились разнообразные мучительные состояния, которые я посчитал

Внутренний путь Рильке

шевности, но измерение духовности. Это и был тот новый вектор движения, который приведет его к великому Дуинскому одиночеству 1912 года, когда весь его состав настолько утончится за много лет уникальной, невидимой извне аскезы, что ангельская весть коснется его нового слуха. Без чистого канала связи чистая весть не может быть принята. Без очищения ментала от «чувств», от всей свистопляски долинной человеческой эмоциональности, порождаемой фактически установками интеллекта, клишированных социальных договоренностей, нет и не может быть духовной жизни. А пока Рильке (как и Рёскин, и Толстой) хотел жить в мире настоящих вещей, тех, что сделаны живыми любящими руками человека (а не машинами), они словно выращены из божественной плоти Геи и столь же любовно (в непроговариваемых, но чтимых ритмах) передаваемы от дедов к отцам, а от отцов к детям. Такая вещь и есть основа сакрального (молитвенного) света, ибо она реальна, бытийна, а не сфальсифицирована, это не американизированная вещь-муляж, чья цель – разовая функция, симуляция того и этого, в том числе симуляция предмета роскоши или произведения искусства. Угроза затопления мира мнимыми вещами, «иллюзиями вещей», за которыми стоят мнимые чувства, мнимые добродетели, мнимая душевность и мнимая духовность – в высшей степени ощущалась Рильке как начало апокалипсиса. Плебеизированный (демократизированный) человек лишен какой-либо связи с сакральным основанием вселенной, бесчестие его не пугает, разрыва с Богом он не ощущает, поскольку живет в механизированном плотном мире машин, где сам самодовольно ощущает себя комфортабельной их частью. Он предал свое хтонически-звездное первородство за «чечевичную похлебку» сверхсытости, которую ему гарантировали машины. Интернет довел фиктивность плебеизированного человека до предельных градусов абсурда, ибо внутри этого чудища плебей самодовольно ощущает свою даровую приобщенность к универсальному информацион-

167

Николай Болдырев

168

В другом письме этого же периода: «Что делать тому, Лу, кто так мало понимает в жизни, кто всего лишь вынужден позволять ей происходить и кто узнаёт, что его собственная воля становится всё меньше и меньше по сравнению с другой огромной волей, в чьем потоке он иногда оказывается как устремляющаяся вниз по течению вещь? Что делать, Лу, тому, кому книги, которые он хотел бы прочесть, приоткрываются не иначе, как тяжелые двери, которые ближайший ветер вновь резко захлопывает на замок? Что делать тому, для кого люди так же тяжелы как книги, столь же излишни и чужды, потому что то, в чем он нуждается, он не может в них найти. Потому что ему просто нечего в них выбрать, и он, нагружая себя ими, лишь терпит: и важное в них, и слу­чайное. Что делать ему, Лу? Должно ли ему пребывать в совершенном одиночестве, приучая себя к жизни исключительно с вещами, похожими на него и ничем его не обременяющими?.. Между человеком и человеком всё так трудно и так неизведанно и нешаблонно и беспримерно, в каждых отношениях следовало бы жить с немыслимой внимательностью, творчески в каждом мгновении, устремляясь к новому, ставя задачи и вопросы и одновременно выдвигая требования...» В письме от 12 мая 1904: «Лишь бессилие, которое, как я понимаю, исходило от моей телесности, до минимума сократило мою бытийность; изнеможение, исхудалость, дошедшие до предела, контрастировали со всем, что было прежде, сделав мое одиночество похожим на одиночество того, что выброшено и уже ни в чем не участвует. Та нестабильность в циркуляции моей крови, о чем я писал тебе год назад, возвратилась, при­неся дни и ночи, длящиеся мучительно-медленно и бесполезно посреди головных и зубных болей...» Из Ворпсведе в Гёттинген 19 мая 1905: «...На многое мог бы пожаловаться, но жалуюсь прежде всего на необъяснимое чувство изнуренности; сон всегда тут как тут, охватывая прямо посреди дня словно я его собственность. И всё, что мучило раньше, продолжает мучить...» 1912 год: «Моей теле-

Внутренний путь Рильке

за воображаемые и мнимые, за ошибочную творческую бытийность самого тела, против чего устроил волевую борьбу. И частично в этом преуспел. Но потом пришло нечто столь жуткое, приходившее вновь и вновь и больше уже не покидавшее меня совсем, и я даже не знаю, как назвать то, чем это было. Далеко в моем детстве, в больших лихорадках его болезней, вставали огромные неописуемые страхи, похожие на страхи перед чем-то слишком Огромным, слишком Суровым, слишком Близким, глубокие, невыразимые страхи, которые вспоминаются мне; и вот ныне эти же самые страхи вдруг вернулись, однако в качестве повода им уже не надобны были ни ночь, ни высокая температура, они хватали меня прямо посреди дня, когда я полагал себя здоровым и вполне мужественным, они брали мое сердце и держали его над Пустотой. Понимаешь ли, каково это? Всё становится иным, осыпаются все значения, и я чувствую себя выброшенным из мира, где все хорошо знакомо, близко и исполнено смысла, выброшенным в некое другое, неопределенное, безымянножуткое окружение. Куда?.. В эти периоды мне кажется, что я не смогу никого узнать, если кто войдет ко мне, и что я точно так же никому не знаком, словно умерший в чужой стране, одинокий, излишний, осколок совсем иных отношений… И вот теперь этот мой страх и тревога были очень велики. И этот ужас рос во мне, и тяжелейшие мои часы, быть может, находились именно там, в том другом мире, из которого я ни к кому не в состоянии прийти...» Это «странное состояние» то почти уходит, то является вновь, оставаясь доминирующим и контролирующим. И чем сильнее его угроза, тем мощнее в Рильке желание «утвердиться в чем-то абсолютно реальном», в некой всезащищающей, столь же мощной противосиле. Что это? Смерть, инобытие, шорохи и шепоты судьбы Орфея? 18 июля 1903: «Часто, уже лежа в постели, читаю 30 главу книги Иова, где всё истинно обо мне, слово в слово».

169

Николай Болдырев

168

В другом письме этого же периода: «Что делать тому, Лу, кто так мало понимает в жизни, кто всего лишь вынужден позволять ей происходить и кто узнаёт, что его собственная воля становится всё меньше и меньше по сравнению с другой огромной волей, в чьем потоке он иногда оказывается как устремляющаяся вниз по течению вещь? Что делать, Лу, тому, кому книги, которые он хотел бы прочесть, приоткрываются не иначе, как тяжелые двери, которые ближайший ветер вновь резко захлопывает на замок? Что делать тому, для кого люди так же тяжелы как книги, столь же излишни и чужды, потому что то, в чем он нуждается, он не может в них найти. Потому что ему просто нечего в них выбрать, и он, нагружая себя ими, лишь терпит: и важное в них, и слу­чайное. Что делать ему, Лу? Должно ли ему пребывать в совершенном одиночестве, приучая себя к жизни исключительно с вещами, похожими на него и ничем его не обременяющими?.. Между человеком и человеком всё так трудно и так неизведанно и нешаблонно и беспримерно, в каждых отношениях следовало бы жить с немыслимой внимательностью, творчески в каждом мгновении, устремляясь к новому, ставя задачи и вопросы и одновременно выдвигая требования...» В письме от 12 мая 1904: «Лишь бессилие, которое, как я понимаю, исходило от моей телесности, до минимума сократило мою бытийность; изнеможение, исхудалость, дошедшие до предела, контрастировали со всем, что было прежде, сделав мое одиночество похожим на одиночество того, что выброшено и уже ни в чем не участвует. Та нестабильность в циркуляции моей крови, о чем я писал тебе год назад, возвратилась, при­неся дни и ночи, длящиеся мучительно-медленно и бесполезно посреди головных и зубных болей...» Из Ворпсведе в Гёттинген 19 мая 1905: «...На многое мог бы пожаловаться, но жалуюсь прежде всего на необъяснимое чувство изнуренности; сон всегда тут как тут, охватывая прямо посреди дня словно я его собственность. И всё, что мучило раньше, продолжает мучить...» 1912 год: «Моей теле-

Внутренний путь Рильке

за воображаемые и мнимые, за ошибочную творческую бытийность самого тела, против чего устроил волевую борьбу. И частично в этом преуспел. Но потом пришло нечто столь жуткое, приходившее вновь и вновь и больше уже не покидавшее меня совсем, и я даже не знаю, как назвать то, чем это было. Далеко в моем детстве, в больших лихорадках его болезней, вставали огромные неописуемые страхи, похожие на страхи перед чем-то слишком Огромным, слишком Суровым, слишком Близким, глубокие, невыразимые страхи, которые вспоминаются мне; и вот ныне эти же самые страхи вдруг вернулись, однако в качестве повода им уже не надобны были ни ночь, ни высокая температура, они хватали меня прямо посреди дня, когда я полагал себя здоровым и вполне мужественным, они брали мое сердце и держали его над Пустотой. Понимаешь ли, каково это? Всё становится иным, осыпаются все значения, и я чувствую себя выброшенным из мира, где все хорошо знакомо, близко и исполнено смысла, выброшенным в некое другое, неопределенное, безымянножуткое окружение. Куда?.. В эти периоды мне кажется, что я не смогу никого узнать, если кто войдет ко мне, и что я точно так же никому не знаком, словно умерший в чужой стране, одинокий, излишний, осколок совсем иных отношений… И вот теперь этот мой страх и тревога были очень велики. И этот ужас рос во мне, и тяжелейшие мои часы, быть может, находились именно там, в том другом мире, из которого я ни к кому не в состоянии прийти...» Это «странное состояние» то почти уходит, то является вновь, оставаясь доминирующим и контролирующим. И чем сильнее его угроза, тем мощнее в Рильке желание «утвердиться в чем-то абсолютно реальном», в некой всезащищающей, столь же мощной противосиле. Что это? Смерть, инобытие, шорохи и шепоты судьбы Орфея? 18 июля 1903: «Часто, уже лежа в постели, читаю 30 главу книги Иова, где всё истинно обо мне, слово в слово».

169

Николай Болдырев

170

самого, хотя и не принадлежало мне, потому что было до того громадно. Оно существовало, существовало как громадное мертвое животное, бывшее когда-то, еще при жизни, моей рукой или кистью руки. И кровь моя переливалась во мне и проходила через это нечто, как через одно и то же тело. И сердцу приходилось делать громадные усилия, чтобы наполнить кровью и то Громадное: казалось, её не хватает для него, и она неохотно входила в него и назад, а возвращалась испорченной и больной. Но Громадное росло и словно темно-синяя шишка заслоняло мое лицо от меня самого, заслоняло рот, и тень от его края ложилась и на мой последний глаз. Не припомню уж, каким образом я, пройдя бесконечное число каких-то дворов, выбрался на волю. Вдобавок ко всему еще эта болезнь, всегда так странно проявляющаяся у меня. Я уверен, что ей придают слишком мало значения, тогда как преувеличивают значение других. У этой болезни нет каких-либо присущих только ей одной признаков, – нет, она впитывает в себя все особенности человека, которого поражает. С ясновидением сомнамбула она догадывается, в чем заключается для него наибольшая опасность; может быть, сам человек считает, что уже преодолел её, а она снова ставит его лицом к лицу с нею, надвигает ее на него близко-близко и обрушивает уже в ближайший момент...»1 Нет сомнения, что Рильке описывает свои ощущения, которые и составляют мистический экстракт болезни как таковой, той смерти, которая пребывает, возрастая, в клетках нашего тела каждое мгновение, и лишь когда мы выучиваемся принимать это сложное единство с открытым забралом (или, как рекомендует поэт в поздних письмах: всегда говорить смерти «да!»), тогда мы постигаем тот необъяснимый экстракт-состав, который и именуется бытием и который помогает нам двигаться между посю- и потусторонним мирами. Ибо, на1 Цит. по: Р.М.Рильке. Заметки Мальте-Лауридс Бригге. М., Книгоиздательство Н.Ф. Некрасова, 1913.

Внутренний путь Рильке

сности грозит опасность стать карикатурой моей духовности». Поразительно, что накануне великого события приема первых Дуинских элегий Рильке чувствует себя из рук вон плохо, у него чувство тотального физического бессилия, приступы апатии и даже отупения (Abstumpfung) учащаются; и там, где он раньше без всяких усилий ощущал мировой простор, сейчас все чаще ощущает лишь воздух. Дискомфорты делятся на две группы: собственно физические и метафи­зические, природа тех и иных неясна, врачи не в состоянии что-либо диагностировать вплоть до последнего месяца жизни поэта. Часто они являются поэту в смешении, так что отличить духовное от материального становится прак­тически невозможно. Подробнейшая картина этого экзистенциального переживания ужаса жизни как такового дана Рильке в романе «Записки Мальте Лауридс Бригге» (1910 г.), где автобиографический элемент довлеющ там, где дан духовный габитус героя. Вот один из характерных эпизодов: «... И потом, кода за перегородкой кто-то тепло и неразборчиво промямлил какое-то слово, почему-то напоминавшее ноздреватую губку, тогда впервые после многих, многих лет оно снова появилось во мне. Появилось то, что внушило мне первый глубокий ужас тогда, когда я ребенком лежал в бреду – ощущение Громадности. Да я и тогда всякий раз отвечал собравшимся вокруг моей кровати родным, щупавшим мне пульс и спрашивавшим, что собственно меня испугало, – Громадное. И когда они призывали доктора и тот являлся и начинал уговаривать меня, то я просил лишь об одном: сделать так, чтобы не являлось то Громадное; всё остальное казалось мне пустяками. Но доктор оказывался как и все – не в состоянии прогнать его, хотя в то же время я был еще ребенком и помочь мне, казалось бы, было не трудно. И теперь оно снова появилось. Тогда, с годами, исчезло само собой, даже не возвращалось, когда я болел лихорадкой, а теперь вот появилось, несмотря на то, что нет жара. Теперь снова появилось. И выпирало из меня, точно опухоль, точно вторая голова, и становилось частью меня

171

Николай Болдырев

170

самого, хотя и не принадлежало мне, потому что было до того громадно. Оно существовало, существовало как громадное мертвое животное, бывшее когда-то, еще при жизни, моей рукой или кистью руки. И кровь моя переливалась во мне и проходила через это нечто, как через одно и то же тело. И сердцу приходилось делать громадные усилия, чтобы наполнить кровью и то Громадное: казалось, её не хватает для него, и она неохотно входила в него и назад, а возвращалась испорченной и больной. Но Громадное росло и словно темно-синяя шишка заслоняло мое лицо от меня самого, заслоняло рот, и тень от его края ложилась и на мой последний глаз. Не припомню уж, каким образом я, пройдя бесконечное число каких-то дворов, выбрался на волю. Вдобавок ко всему еще эта болезнь, всегда так странно проявляющаяся у меня. Я уверен, что ей придают слишком мало значения, тогда как преувеличивают значение других. У этой болезни нет каких-либо присущих только ей одной признаков, – нет, она впитывает в себя все особенности человека, которого поражает. С ясновидением сомнамбула она догадывается, в чем заключается для него наибольшая опасность; может быть, сам человек считает, что уже преодолел её, а она снова ставит его лицом к лицу с нею, надвигает ее на него близко-близко и обрушивает уже в ближайший момент...»1 Нет сомнения, что Рильке описывает свои ощущения, которые и составляют мистический экстракт болезни как таковой, той смерти, которая пребывает, возрастая, в клетках нашего тела каждое мгновение, и лишь когда мы выучиваемся принимать это сложное единство с открытым забралом (или, как рекомендует поэт в поздних письмах: всегда говорить смерти «да!»), тогда мы постигаем тот необъяснимый экстракт-состав, который и именуется бытием и который помогает нам двигаться между посю- и потусторонним мирами. Ибо, на1 Цит. по: Р.М.Рильке. Заметки Мальте-Лауридс Бригге. М., Книгоиздательство Н.Ф. Некрасова, 1913.

Внутренний путь Рильке

сности грозит опасность стать карикатурой моей духовности». Поразительно, что накануне великого события приема первых Дуинских элегий Рильке чувствует себя из рук вон плохо, у него чувство тотального физического бессилия, приступы апатии и даже отупения (Abstumpfung) учащаются; и там, где он раньше без всяких усилий ощущал мировой простор, сейчас все чаще ощущает лишь воздух. Дискомфорты делятся на две группы: собственно физические и метафи­зические, природа тех и иных неясна, врачи не в состоянии что-либо диагностировать вплоть до последнего месяца жизни поэта. Часто они являются поэту в смешении, так что отличить духовное от материального становится прак­тически невозможно. Подробнейшая картина этого экзистенциального переживания ужаса жизни как такового дана Рильке в романе «Записки Мальте Лауридс Бригге» (1910 г.), где автобиографический элемент довлеющ там, где дан духовный габитус героя. Вот один из характерных эпизодов: «... И потом, кода за перегородкой кто-то тепло и неразборчиво промямлил какое-то слово, почему-то напоминавшее ноздреватую губку, тогда впервые после многих, многих лет оно снова появилось во мне. Появилось то, что внушило мне первый глубокий ужас тогда, когда я ребенком лежал в бреду – ощущение Громадности. Да я и тогда всякий раз отвечал собравшимся вокруг моей кровати родным, щупавшим мне пульс и спрашивавшим, что собственно меня испугало, – Громадное. И когда они призывали доктора и тот являлся и начинал уговаривать меня, то я просил лишь об одном: сделать так, чтобы не являлось то Громадное; всё остальное казалось мне пустяками. Но доктор оказывался как и все – не в состоянии прогнать его, хотя в то же время я был еще ребенком и помочь мне, казалось бы, было не трудно. И теперь оно снова появилось. Тогда, с годами, исчезло само собой, даже не возвращалось, когда я болел лихорадкой, а теперь вот появилось, несмотря на то, что нет жара. Теперь снова появилось. И выпирало из меня, точно опухоль, точно вторая голова, и становилось частью меня

171

Что и как 1

Николай Болдырев

172

Немного полемики и в том числе самополемики. Подобно тому как когда-то я ловил себя на чувстве удивленной горечи, наблюдая по документам, сколь суетен (так мне тогда, слепцу, казалось) был поздний Толстой, особенно дорогой моему сердцу, превративший Ясную Поляну в проходной двор: и для благоговейных пилигримовстранников, и для собирателей автографов, и для праздных зевак, Толстой, никогда не закрывавший ни ворот, ни дверей,1 так ныне я порой недоуменно дивуюсь на непомерную, как мне кажется, непоседливость Рильке, на огромное количество не только ландшафтных (здесь я не столь огорчен), но и человеческих контактов. Перелистываю наугад листы громадной двухтомной хроники его жизни... Вот в конце июня 1904 года он внезапно срывается в Копенгаген, такое впечатление, что его ин1 Суетными могли быть посетители Ясной Поляны, но не ее формальный хозяин, живший здесь уже на правах такого же странника и нищего, как иные из пилигримов, такого же Григория Сковороды. Поток посетителей омывал ноги старца, но не сдвигал его с пути ни на миллиметр. Толстой смотрел и слушал, но сквозь решето его прозрачности они все проходили подобно облакам, и тот, кто способен был омыться водой его духа, тот омывался, а остальные видели только старое тело и клише силуэта-учения.

тересует там только Глиптотека. Потом едет в Швецию, где гостит в Боргеби-Горд у Ханны Ларсон и ее жениха художника Эрнста Норлинда. После отъезда Норлинда в Россию, Рильке наслаждается одиночеством в прекрасном уединенном поместье. Читает Якобсена и Германа Банга в оригинале (того самого, который унисонно Томасу Манну называл русскую литературу святой), переводит письма к невесте Киркегора. В конце августа появляется Эллен Кэй. А затем приезжает Клара Рильке с намерением провести там несколько недель. Потом втроем едут в Фуруборг к друзьям Кэй. После чего Рильке возвращается в Копенгаген, где знакомится с писателями Георгом Брандесом (переводчиком Киркегора на русский язык) и Карин Михаэлис. Здесь же он проходит медицинское обследование, ибо чувствует себя скверно... Вот 1910 год. В начале года Рильке надиктовывает в Лейпциге своему издателю Киппенбергу текст романа о Мальте, затем с Кларой и дочерью едет на три недели в Берлин, потом возвращается в Лейпциг, где забирает корректуру романа и едет с нею на четыре недели в Рим. В Риме много общается с Хедвиг и Самуэлем Фишерами, часто видится и с Евой Кассирер, подругой Элен Кэй. В апреле его принимает в Дуино княгиня фон Таксис и ее сын принц Александр. Там он общается также с родственниками княгини и с Касснером... Что меня, собственно, во всем этом смущает? И почему Рильке должен был запереться в своем доме (которого у него отродясь не было) и упереться в письменный стол как Киркегор? Но поэт не может запереться в доме. Если бы Рильке мог быть таким существом, способным непрерывно писать некую сагу, как Киркегор или как Толстой, тогда он осуществил бы свою мечту юности, став тружеником, подобным Родену или Сезанну, по­добным Ван Гогу. Ведь он мечтал именно об этом: об ежедневной привязанности пахаря к полю, столяра к мастерской, живописца к мольберту. Ведь он ужасно страдал от этого своего непрерывного гона, от вечного изгнанничества «человека с нечистой совестью», как он

Внутренний путь Рильке

ходясь всецело в иллюзорном мире дистилированной «жизни», постоянно задвигающей «смерть» за горизонт, мы никогда не приблизимся к пониманию Орфея и таинства мистерий, которым он покровительствовал. Но не постигнув тайну мистерий, мы не постигнем мистерию Бытия. Ибо самое Громадное, что есть вовне и внутри нас, – это Бог. И Он будет искать нас до тех пор, пока не найдет.

173

Что и как 1

Николай Болдырев

172

Немного полемики и в том числе самополемики. Подобно тому как когда-то я ловил себя на чувстве удивленной горечи, наблюдая по документам, сколь суетен (так мне тогда, слепцу, казалось) был поздний Толстой, особенно дорогой моему сердцу, превративший Ясную Поляну в проходной двор: и для благоговейных пилигримовстранников, и для собирателей автографов, и для праздных зевак, Толстой, никогда не закрывавший ни ворот, ни дверей,1 так ныне я порой недоуменно дивуюсь на непомерную, как мне кажется, непоседливость Рильке, на огромное количество не только ландшафтных (здесь я не столь огорчен), но и человеческих контактов. Перелистываю наугад листы громадной двухтомной хроники его жизни... Вот в конце июня 1904 года он внезапно срывается в Копенгаген, такое впечатление, что его ин1 Суетными могли быть посетители Ясной Поляны, но не ее формальный хозяин, живший здесь уже на правах такого же странника и нищего, как иные из пилигримов, такого же Григория Сковороды. Поток посетителей омывал ноги старца, но не сдвигал его с пути ни на миллиметр. Толстой смотрел и слушал, но сквозь решето его прозрачности они все проходили подобно облакам, и тот, кто способен был омыться водой его духа, тот омывался, а остальные видели только старое тело и клише силуэта-учения.

тересует там только Глиптотека. Потом едет в Швецию, где гостит в Боргеби-Горд у Ханны Ларсон и ее жениха художника Эрнста Норлинда. После отъезда Норлинда в Россию, Рильке наслаждается одиночеством в прекрасном уединенном поместье. Читает Якобсена и Германа Банга в оригинале (того самого, который унисонно Томасу Манну называл русскую литературу святой), переводит письма к невесте Киркегора. В конце августа появляется Эллен Кэй. А затем приезжает Клара Рильке с намерением провести там несколько недель. Потом втроем едут в Фуруборг к друзьям Кэй. После чего Рильке возвращается в Копенгаген, где знакомится с писателями Георгом Брандесом (переводчиком Киркегора на русский язык) и Карин Михаэлис. Здесь же он проходит медицинское обследование, ибо чувствует себя скверно... Вот 1910 год. В начале года Рильке надиктовывает в Лейпциге своему издателю Киппенбергу текст романа о Мальте, затем с Кларой и дочерью едет на три недели в Берлин, потом возвращается в Лейпциг, где забирает корректуру романа и едет с нею на четыре недели в Рим. В Риме много общается с Хедвиг и Самуэлем Фишерами, часто видится и с Евой Кассирер, подругой Элен Кэй. В апреле его принимает в Дуино княгиня фон Таксис и ее сын принц Александр. Там он общается также с родственниками княгини и с Касснером... Что меня, собственно, во всем этом смущает? И почему Рильке должен был запереться в своем доме (которого у него отродясь не было) и упереться в письменный стол как Киркегор? Но поэт не может запереться в доме. Если бы Рильке мог быть таким существом, способным непрерывно писать некую сагу, как Киркегор или как Толстой, тогда он осуществил бы свою мечту юности, став тружеником, подобным Родену или Сезанну, по­добным Ван Гогу. Ведь он мечтал именно об этом: об ежедневной привязанности пахаря к полю, столяра к мастерской, живописца к мольберту. Ведь он ужасно страдал от этого своего непрерывного гона, от вечного изгнанничества «человека с нечистой совестью», как он

Внутренний путь Рильке

ходясь всецело в иллюзорном мире дистилированной «жизни», постоянно задвигающей «смерть» за горизонт, мы никогда не приблизимся к пониманию Орфея и таинства мистерий, которым он покровительствовал. Но не постигнув тайну мистерий, мы не постигнем мистерию Бытия. Ибо самое Громадное, что есть вовне и внутри нас, – это Бог. И Он будет искать нас до тех пор, пока не найдет.

173

Николай Болдырев

174

ства «Инзель» 500 марок, плюс гонорары: 2700 марок за первое издание «Мальте», 900 марок за переиздание «Часослова». От матери он получает 80 крон в месяц. Самуэль Фишер и Карл фон Хайдт продолжают переводить деньги на счет поэта. Летом 1911 года он наследует от кузины Ирены фон Кучера-Воборски 10 тысяч крон. Весной 1912 года Ева Кассирер дает 10 тысяч марок на образование Рут... По тем временами, комментирует Шанк, такого рода меценатство не были делом необычным: статус поэта как такового был в избранном обществе высок. Когда, например, Рильке вернулся из Египта без копейки в кармане, Гуго фон Гофмансталь подвиг Елену фон Ноститц, графа Гарри Кесслера и еще кое-кого из состоятельных ценителей поэзии «раскошелиться». А к этому добавилась активность Антона Киппенберга, собравшего энную сумму с помощью Карла фон Хайдта и Касснера, так что в итоге Рильке целых три года жил вполне безбедно. (А потом как с неба упали 20 тысяч крон Людвига Витгенштейна). В то же время было замечено, что Рильке стал позволять себе в этот свой «средний» период останавливаться в богатых отелях и шить костюмы у лучших портных... В то же время он неизменно заботился о Кларе с дочерью, а также не упускал возможности помочь материально кое-кому из бедствующих поэтов и художников. Покуда вновь не оказывался на мели... Тема эта не проста, ибо она мучила даже Антона Киппенберга. Когда в июне 1914 года он узнал, что жена немецкого посла в Лондоне княгиня Метхильда Лихновски собирается устроить сбор средств в пользу Рильке, то выразил бурное свое огорчение коллеге-издателю, заявив, что, по его наблюдениям, чем более преуспевает поэт финансово, тем меньше он пишет. Рильке удивлял многих совершенно нестандартным образом жизни, к которому то и дело приклеивали шаб­ лонные ярлыки. Ярлыки улавливали что, но отнюдь не улавливали как.

Внутренний путь Рильке

это сам называл, ибо эти паузы между «работой» были самым опасным в его судьбе, самым тяжелым и рискованным испытанием. Это был, в известном смысле, танец над пропастью – воспользуемся банальным образом. Искушения вставали из каждого угла, из-за каждого поворота. В том числе искушения любовных игр с женщинами. Этих сирен было немало уже после расставания с Лулу Альбер-Лазард. Современники уверенно называют по крайней мере несколько имен: фройляйн Маттаух, поэтесса Клара Штудер, позднее известная как Клара Голль, актриса Элия Мария Невар, влюбившаяся в автора «Часослова» заочно, а затем нашедшая его во плоти. Да и поздний Рильке не однажды был замечен в спонтанных влюбленностях. Ну, и что же мы здесь разрушаем? Легенду о том, что Рильке был монахом-в-миру? Но почему, собственно, он им не был? Ведь мы знаем только клише о монашестве-в-миру, но совсем не знаем многообразных форм его проявления. Ведь это же не христианское монашество, это дзэнское монашество: оно выявляет максимально возможную ментальную и энерге­тическую спонтанность того, чьи корни пьют чистую глубинную воду отрешенности. Воду от мира сего и одновременно не от мира сего. Его монашество-в-миру было вполне по его фигуре и по его фактуре, по его голосу и слуху, как и его нищенство и побирушество. Хотя разве не режет слух такой факт из 1904 года: Рильке спрашивает своего приятеля Джеймса Гибсона, не найдется ли в его окружении кто-нибудь из богачей, кто захотел бы купить рукопись его пьесы «Белая княгиня», а также захотел бы приобретать и будущие его рукописи?.. Слух слухом, но в эти годы Рильке был как никогда нищ, не представляя порой, будет ли у него сегодня обед и чем он накормит завтра жену и ребенка. Постепенно ситуация менялась к лучшему, так что в годы перед первой мировой войной Рильке уже мог чуть ли не сибаритствовать в материальном смысле. Штефан Шанк провел свое исследование и подсчитал следующее. Каждую четверть года Рильке получал от издатель-

175

Николай Болдырев

174

ства «Инзель» 500 марок, плюс гонорары: 2700 марок за первое издание «Мальте», 900 марок за переиздание «Часослова». От матери он получает 80 крон в месяц. Самуэль Фишер и Карл фон Хайдт продолжают переводить деньги на счет поэта. Летом 1911 года он наследует от кузины Ирены фон Кучера-Воборски 10 тысяч крон. Весной 1912 года Ева Кассирер дает 10 тысяч марок на образование Рут... По тем временами, комментирует Шанк, такого рода меценатство не были делом необычным: статус поэта как такового был в избранном обществе высок. Когда, например, Рильке вернулся из Египта без копейки в кармане, Гуго фон Гофмансталь подвиг Елену фон Ноститц, графа Гарри Кесслера и еще кое-кого из состоятельных ценителей поэзии «раскошелиться». А к этому добавилась активность Антона Киппенберга, собравшего энную сумму с помощью Карла фон Хайдта и Касснера, так что в итоге Рильке целых три года жил вполне безбедно. (А потом как с неба упали 20 тысяч крон Людвига Витгенштейна). В то же время было замечено, что Рильке стал позволять себе в этот свой «средний» период останавливаться в богатых отелях и шить костюмы у лучших портных... В то же время он неизменно заботился о Кларе с дочерью, а также не упускал возможности помочь материально кое-кому из бедствующих поэтов и художников. Покуда вновь не оказывался на мели... Тема эта не проста, ибо она мучила даже Антона Киппенберга. Когда в июне 1914 года он узнал, что жена немецкого посла в Лондоне княгиня Метхильда Лихновски собирается устроить сбор средств в пользу Рильке, то выразил бурное свое огорчение коллеге-издателю, заявив, что, по его наблюдениям, чем более преуспевает поэт финансово, тем меньше он пишет. Рильке удивлял многих совершенно нестандартным образом жизни, к которому то и дело приклеивали шаб­ лонные ярлыки. Ярлыки улавливали что, но отнюдь не улавливали как.

Внутренний путь Рильке

это сам называл, ибо эти паузы между «работой» были самым опасным в его судьбе, самым тяжелым и рискованным испытанием. Это был, в известном смысле, танец над пропастью – воспользуемся банальным образом. Искушения вставали из каждого угла, из-за каждого поворота. В том числе искушения любовных игр с женщинами. Этих сирен было немало уже после расставания с Лулу Альбер-Лазард. Современники уверенно называют по крайней мере несколько имен: фройляйн Маттаух, поэтесса Клара Штудер, позднее известная как Клара Голль, актриса Элия Мария Невар, влюбившаяся в автора «Часослова» заочно, а затем нашедшая его во плоти. Да и поздний Рильке не однажды был замечен в спонтанных влюбленностях. Ну, и что же мы здесь разрушаем? Легенду о том, что Рильке был монахом-в-миру? Но почему, собственно, он им не был? Ведь мы знаем только клише о монашестве-в-миру, но совсем не знаем многообразных форм его проявления. Ведь это же не христианское монашество, это дзэнское монашество: оно выявляет максимально возможную ментальную и энерге­тическую спонтанность того, чьи корни пьют чистую глубинную воду отрешенности. Воду от мира сего и одновременно не от мира сего. Его монашество-в-миру было вполне по его фигуре и по его фактуре, по его голосу и слуху, как и его нищенство и побирушество. Хотя разве не режет слух такой факт из 1904 года: Рильке спрашивает своего приятеля Джеймса Гибсона, не найдется ли в его окружении кто-нибудь из богачей, кто захотел бы купить рукопись его пьесы «Белая княгиня», а также захотел бы приобретать и будущие его рукописи?.. Слух слухом, но в эти годы Рильке был как никогда нищ, не представляя порой, будет ли у него сегодня обед и чем он накормит завтра жену и ребенка. Постепенно ситуация менялась к лучшему, так что в годы перед первой мировой войной Рильке уже мог чуть ли не сибаритствовать в материальном смысле. Штефан Шанк провел свое исследование и подсчитал следующее. Каждую четверть года Рильке получал от издатель-

175

Николай Болдырев

176

В двадцатом веке было немало людей, резко отвергавших по этой причине человеческий образ Рильке. Это нетрудно понять, поскольку Рильке – своего рода инвариант русского юродивого, этакого князя Мышкина или Алеши Карамазова, чья этическая система есть сплошная интуитивность, к тому же почти мистического свойства. Обратимся к Готфриду Бенну, тексты и высказывания которого о Рильке переполняет эмоциональная раздраженность, граничащая с чем-то даже много бóльшим. Его бесит не только дружба поэта с аристократами и богачами (негодование по этому поводу у Бенна почти пролетарского накала), но сам стиль жизни, сам способ дыхания. Рильке ему видится в спонтанно являющемся образе извивающегося гада: «Мое чувство по отношению к нему всегда двойственно, я всегда вижу его не иначе как ползущим, как какого-то червяка, который может свое­ образно членить себя даже без обрыва-разреза; вижу существом, к породе которых вполне приличные твари не имеют отношения. Это чувство у меня первично... Несмотря на это, как сказано, Рильке принадлежит мое восхищение, и менее всего в двадцатом столетии я хотел бы лишиться такого лирика как он». Бенн тем самым разрезает Рильке на две части: вот человек, а вот поэт-лирик. «... А какая потребность в чуткости, смесь мужской грязи и лирической глубины, обласканный герцогинями, изливающийся в письмах к широкобедрой (?! какая однако осведомленность! – Н.Б.) Эллен Кэй – таково его величие в 1907 году». А ведь никаких особых эпистолярных излияний к Э. Кэй у Рильке как раз нет. Тут дело не в Кэй и не в герцогинях, владеющих замками и конюшнями с отменными арабскими скакунами, а в невозможности разгадать тайну Рильке. С одной стороны – червяк. А с другой – человек, «написавший стих, которого мое поколение никогда не забудет: «Не до побед здесь. Выстоять – победа!»». Как совместить два эти образа? Свою предвзятость и при-

страстность Бенн, пожалуй, выдает как раз этим педалированием на образе червяка, что впрямую контрастирует с образностью поэзии Рильке, где открытость Простору, полету, общение с ангелами занимают доминирующее место, где медитация на Ночь составляет уникально громадную и оригинальную часть не только наследия поэта (то есть наследия эстетического), но наследия экзистенциально-метафизического. Рильке редкостно прозрачен, скорее уж внематериален, нежели почвеннослеп; его чувствование иномирья входит в суггестию и его поэзии, и его бытовых ритмов; его общения с призраками умерших стали основой всего цикла «Сонетов к Орфею». Но именно потому, что Рильке – очевиднейшая инкарнация Орфея, Бенн и затевает бучу. Ибо, повторюсь, он не в состоянии разгадать его тайну. А тайна Рильке – это прежде всего тайна женственности его мировоззрения, но женственности мудро-восточного склада (женственна была мудрость Будды Гаутамы, например, или Чжуан-цзы), что, собственно, и было непереносимо не только для Бенна, но и для великого множества деятелей культуры западного образца. Едва ли Рильке больше добивался дружбы с графинями и княгинями, нежели последние пользовались счастливым случаем стать причастными судьбе Рильке. Не следует примитивизировать уникальность этих отношений, которые в известном смысле напоминают нам о своеобразных отношениях между князем Мышкиным и его окружением. Юродивость Рильке и притом юродивость именно русского образца надо уметь не только увидеть, но и признать как составляющую уникальности поэта, ведь именно в русском архетипе существует ненапряженное чувство единодушия и братства между «мужиком и графом», то самое, что породило феномен Льва Толстого, поставившего встречу Тушина и Пьера Безухова в некий духовный центр романа. В жизни и в экзистенции Рильке выявляла себя совершенно иная, супротив к западноевропейской, логика, та самая, которая попросту отменяет западную логику, ибо русский человек

Внутренний путь Рильке

2

177

Николай Болдырев

176

В двадцатом веке было немало людей, резко отвергавших по этой причине человеческий образ Рильке. Это нетрудно понять, поскольку Рильке – своего рода инвариант русского юродивого, этакого князя Мышкина или Алеши Карамазова, чья этическая система есть сплошная интуитивность, к тому же почти мистического свойства. Обратимся к Готфриду Бенну, тексты и высказывания которого о Рильке переполняет эмоциональная раздраженность, граничащая с чем-то даже много бóльшим. Его бесит не только дружба поэта с аристократами и богачами (негодование по этому поводу у Бенна почти пролетарского накала), но сам стиль жизни, сам способ дыхания. Рильке ему видится в спонтанно являющемся образе извивающегося гада: «Мое чувство по отношению к нему всегда двойственно, я всегда вижу его не иначе как ползущим, как какого-то червяка, который может свое­ образно членить себя даже без обрыва-разреза; вижу существом, к породе которых вполне приличные твари не имеют отношения. Это чувство у меня первично... Несмотря на это, как сказано, Рильке принадлежит мое восхищение, и менее всего в двадцатом столетии я хотел бы лишиться такого лирика как он». Бенн тем самым разрезает Рильке на две части: вот человек, а вот поэт-лирик. «... А какая потребность в чуткости, смесь мужской грязи и лирической глубины, обласканный герцогинями, изливающийся в письмах к широкобедрой (?! какая однако осведомленность! – Н.Б.) Эллен Кэй – таково его величие в 1907 году». А ведь никаких особых эпистолярных излияний к Э. Кэй у Рильке как раз нет. Тут дело не в Кэй и не в герцогинях, владеющих замками и конюшнями с отменными арабскими скакунами, а в невозможности разгадать тайну Рильке. С одной стороны – червяк. А с другой – человек, «написавший стих, которого мое поколение никогда не забудет: «Не до побед здесь. Выстоять – победа!»». Как совместить два эти образа? Свою предвзятость и при-

страстность Бенн, пожалуй, выдает как раз этим педалированием на образе червяка, что впрямую контрастирует с образностью поэзии Рильке, где открытость Простору, полету, общение с ангелами занимают доминирующее место, где медитация на Ночь составляет уникально громадную и оригинальную часть не только наследия поэта (то есть наследия эстетического), но наследия экзистенциально-метафизического. Рильке редкостно прозрачен, скорее уж внематериален, нежели почвеннослеп; его чувствование иномирья входит в суггестию и его поэзии, и его бытовых ритмов; его общения с призраками умерших стали основой всего цикла «Сонетов к Орфею». Но именно потому, что Рильке – очевиднейшая инкарнация Орфея, Бенн и затевает бучу. Ибо, повторюсь, он не в состоянии разгадать его тайну. А тайна Рильке – это прежде всего тайна женственности его мировоззрения, но женственности мудро-восточного склада (женственна была мудрость Будды Гаутамы, например, или Чжуан-цзы), что, собственно, и было непереносимо не только для Бенна, но и для великого множества деятелей культуры западного образца. Едва ли Рильке больше добивался дружбы с графинями и княгинями, нежели последние пользовались счастливым случаем стать причастными судьбе Рильке. Не следует примитивизировать уникальность этих отношений, которые в известном смысле напоминают нам о своеобразных отношениях между князем Мышкиным и его окружением. Юродивость Рильке и притом юродивость именно русского образца надо уметь не только увидеть, но и признать как составляющую уникальности поэта, ведь именно в русском архетипе существует ненапряженное чувство единодушия и братства между «мужиком и графом», то самое, что породило феномен Льва Толстого, поставившего встречу Тушина и Пьера Безухова в некий духовный центр романа. В жизни и в экзистенции Рильке выявляла себя совершенно иная, супротив к западноевропейской, логика, та самая, которая попросту отменяет западную логику, ибо русский человек

Внутренний путь Рильке

2

177

Николай Болдырев

178

Так что понять Рильке, его сущностное направление изнутри западного стиля мышления просто невозможно. Я бы даже рискнул сказать так: западное представление о Рильке заведомо неистинно. И когда в Готфриде Бенне рождается представление о Рильке как о червяке, то есть как о чем-то заведомо гнусном и низшем, как о чем-то бесконечно недо-человеческом («к породе которых вполне приличные твари не имеют отношения»), то здесь, мне думается, выплескивается нечто архетипически-архаическое: и я бы рискнул предположить бессознательное клише отвращения к «низшей породе существ», которыми исконно были для Запада русские. Здесь столкновение полюсов. Изна­чальная активно-деятельная природа западного менталитета здесь выпущена на волю, ибо она жаждет самоутвердиться в ненависти к той пассивно-созерцательной парадигме, где царствует отрешенное сердце и та душа, чье царство – недеянье. Бенн учуял корневую русскость Рильке, не мог не учуять, не мог не почувствовать в нем энергии, угрожающие тому самодовольству «высших людей», к которому Запад привык как к наследственной ренте. В этой оптике величие государства или этноса – в его экономической мощи, а не в душевной чистоте и духовной силе. Самое бедное, самое невладеющее существо, по Рильке, – Бог. Но как его узнать? По благоуханию. «Дано любому начертить цветок; благоухать же может только Бог», – один из рилькевских дарственных спонтанных афоризмов. Запад давным-давно не благоухает, он чертит, рисует, чуть-чуть строит, сочиняет, самоутверждается, развлекается, измышляет бесчисленные проекты. Запад демонстрирует миру «экономическое процветание» и красоту – прямой сколок этого «экономического процве­ тания», вызывающий ужас отторжения у живой души, которая спасается лишь движением творческого Возврата. Орфей благоуханен, современный поэт проективен. Поэтому проективный поэт закипает раздражением, когда чувствует рядом Орфея.

Внутренний путь Рильке

понимал и понимает сердцем, что там, где он пытается стать европейцем, он становится ничтожеством и подлецом, он лжет своей сути, ибо суть Запада есть борьба с божественной естественностью под эгидой борьбы за красоту. Идея красоты всё более обретала на Западе черты и динамику противоестественности во всех без исключения сферах. Любопытно вот что – сам темпоритм западной эстетики начался с измышления: во-первых, движение к красоте было объявлено борьбой, а во-вторых, была измышлена суть борьбы: «борьба с уродством» как смысл и пафос самой красоты. Здесь-то и был заложен корень лжи, ибо никакого уродства в природе и в природе вещей не было и нет. Уродство присутствует в единственной сфере – в сфере человеческого поведения и психической жизни сапиенсов. Уродлив лишь сам человек, переставший быть естественным (в метафизике Рильке: воспринимающим, вслушивающимся, «отдающимся»), то есть космосоцентричным. Оклеветав естественное и демонстративно став противо-естественным, сапиенс объявил себя «творцом красоты», занявшись не исцелением своей душевной изуродованности, но внедрением в жизнь артефактов – эстетических измышлений и измышленностей. Прекрасными были объявлены материальные артефакты, в то время как для русского сознания аксиоматично совершенно иное: истинно прекрасна только душа либо то, что проистекает из души, чей живой пульс пробуждается только страданием и болью. Но это и есть позиция Рильке-Орфея. Напомню замечательное место в письме поэта к Райнгольду фон Вальтеру (апрель 1921 г.): «Именно Россия – та единственная страна, что приняла на себя, в полном соответствии со своим исконным предназначением и одаренностью, великое страдание, в котором она преобразит себя. Нельзя предвидеть, к чему придет она вследствие своей стойкости на почвенном пути этого страдания, но в любом случае здесь не будет ничего похожего на западное умение незаметно-юркого проскальзывания».

179

Николай Болдырев

178

Так что понять Рильке, его сущностное направление изнутри западного стиля мышления просто невозможно. Я бы даже рискнул сказать так: западное представление о Рильке заведомо неистинно. И когда в Готфриде Бенне рождается представление о Рильке как о червяке, то есть как о чем-то заведомо гнусном и низшем, как о чем-то бесконечно недо-человеческом («к породе которых вполне приличные твари не имеют отношения»), то здесь, мне думается, выплескивается нечто архетипически-архаическое: и я бы рискнул предположить бессознательное клише отвращения к «низшей породе существ», которыми исконно были для Запада русские. Здесь столкновение полюсов. Изна­чальная активно-деятельная природа западного менталитета здесь выпущена на волю, ибо она жаждет самоутвердиться в ненависти к той пассивно-созерцательной парадигме, где царствует отрешенное сердце и та душа, чье царство – недеянье. Бенн учуял корневую русскость Рильке, не мог не учуять, не мог не почувствовать в нем энергии, угрожающие тому самодовольству «высших людей», к которому Запад привык как к наследственной ренте. В этой оптике величие государства или этноса – в его экономической мощи, а не в душевной чистоте и духовной силе. Самое бедное, самое невладеющее существо, по Рильке, – Бог. Но как его узнать? По благоуханию. «Дано любому начертить цветок; благоухать же может только Бог», – один из рилькевских дарственных спонтанных афоризмов. Запад давным-давно не благоухает, он чертит, рисует, чуть-чуть строит, сочиняет, самоутверждается, развлекается, измышляет бесчисленные проекты. Запад демонстрирует миру «экономическое процветание» и красоту – прямой сколок этого «экономического процве­ тания», вызывающий ужас отторжения у живой души, которая спасается лишь движением творческого Возврата. Орфей благоуханен, современный поэт проективен. Поэтому проективный поэт закипает раздражением, когда чувствует рядом Орфея.

Внутренний путь Рильке

понимал и понимает сердцем, что там, где он пытается стать европейцем, он становится ничтожеством и подлецом, он лжет своей сути, ибо суть Запада есть борьба с божественной естественностью под эгидой борьбы за красоту. Идея красоты всё более обретала на Западе черты и динамику противоестественности во всех без исключения сферах. Любопытно вот что – сам темпоритм западной эстетики начался с измышления: во-первых, движение к красоте было объявлено борьбой, а во-вторых, была измышлена суть борьбы: «борьба с уродством» как смысл и пафос самой красоты. Здесь-то и был заложен корень лжи, ибо никакого уродства в природе и в природе вещей не было и нет. Уродство присутствует в единственной сфере – в сфере человеческого поведения и психической жизни сапиенсов. Уродлив лишь сам человек, переставший быть естественным (в метафизике Рильке: воспринимающим, вслушивающимся, «отдающимся»), то есть космосоцентричным. Оклеветав естественное и демонстративно став противо-естественным, сапиенс объявил себя «творцом красоты», занявшись не исцелением своей душевной изуродованности, но внедрением в жизнь артефактов – эстетических измышлений и измышленностей. Прекрасными были объявлены материальные артефакты, в то время как для русского сознания аксиоматично совершенно иное: истинно прекрасна только душа либо то, что проистекает из души, чей живой пульс пробуждается только страданием и болью. Но это и есть позиция Рильке-Орфея. Напомню замечательное место в письме поэта к Райнгольду фон Вальтеру (апрель 1921 г.): «Именно Россия – та единственная страна, что приняла на себя, в полном соответствии со своим исконным предназначением и одаренностью, великое страдание, в котором она преобразит себя. Нельзя предвидеть, к чему придет она вследствие своей стойкости на почвенном пути этого страдания, но в любом случае здесь не будет ничего похожего на западное умение незаметно-юркого проскальзывания».

179

Николай Болдырев

180

ринных Livres d`heures1, замком на Украине и конюшней, где разводят арабских скакунов; в те времена это еще не звучало так пошло, хотя и было связано исключительно с графинями и писалось исключительно в замках...» Всё это достаточно наивно, но есть аргумент посерьезнее: «В конце концов рифмуется всё, и всегда найдется графский замок, откуда можно воспеть бедных: Бог слышит, и перо приходит в движение!..» Однако это противоречие, существующее исключительно на уровне формально-логическом, утрачивает какой-либо вес при внимательном всматривании в существо судьбы поэта, в атмосферу и детали его бытия и быта. Многие кажимости, представляющиеся реальностью при пропагандистском способе называния того или иного, растворяются в том сущностном субстрате, которое и есть собственно истина. Евангелие подчеркивает, что нищий странник сам по себе еще не есть соль земли и свет мира, солью и светом он становится тогда, когда осознанно избирает этот путь, не просто претерпевая, но находя в этом пути блаженство. Разумеется, нищий, завидующий богачам, владельцам замков и шикарных конюшен, никак не есть ни соль земли, ни свет миру: он из той же породы обуянных жаждой владения, но всего лишь менее удачливый. Рильке был принципиальным странником, и в этом странничестве, когда он в буквальном смысле не знал, где обустроится через неделю или две, уже заключалось зерно нищенства как непривязанности к вещам, стенам и мизансценам. В этом смысле он был похож на Григория Сковороду, которому равно было, где ночевать: в барском флигеле, в провинциальном дворце у зажиточных почитателей и покровителей или в забытом всеми хуторке в баньке или на сеновале, а то и в стоге сена в чистом поле. Конечно, у Рильке не доходило до такой романтики (кроме как в России), но, я полагаю, почти исключительно потому, что жил он в центре Европы, где 1 Часословов (фр.).

Внутренний путь Рильке

Однажды некая Астрид Клэ, находившаяся в романических отношениях с Бенном, принялась упрекать его в почти демонстративном молчании на ее эпистолярные нежные послания. Наконец Бенн вынужден был взяться за перо: «...Поймите же наконец, что, вероятно, с двадцатилетнего или уж во всяком случае с тридцатилетнего возраста я не написал женщине ни единого письма, где был бы след нежности, симпатии, увлеченности. От меня не останется ни единого письма à la Рильке. Примите, пожалуйста, это к сведению...» То, что это написано не частным лицом, но литератором, легко подтверждается следующей цитатой из дневника: «Любовь – это элизиум непродуктивных, тех, кто не в состоянии мыслить и творить словесную экспрессию. Экстремальный человек в своем финальном положении не отдает своей любви, он сохраняет ее для самого себя». Рильке был литератором лишь первый краткий пражский свой период, когда был еще во всех смыслах слишком слаб для пути духовного воина. Понимал ли Бенн, что Рильке писал женщинам не сентиментальные любовные послания, но подробные большие серьезные письма, писал письма женщинам как равным себе мыслящим существам? (Но мыслящим в совсем иной, не «мужской» парадигме мышления, где отказываются от западного типа ума и обращаются к не-уму: к исходному, изначальному состоянию сознания). Письма à la Рильке – это письма большой глубины, эмоциональной и метафизической искренности и абсолютного взаимного доверия. Философская и экзистенциальная ценность многих его эпистолярных томов не нуждается в доказательствах. Это свидетельства жизни души, фиксаторы ее ритмов порой не в меньшей степени, чем стихи. Всех этих моментов совершенно не учитывал (и не мог учитывать) Готфрид Бенн в своих вполне завистливых саркастических филиппиках, писавший, например, такое: «Рильке, само собой, мог и дальше насыщать свои письма именами аристократов, владевших, например, замечательной коллекцией – только представьте – ста-

181

Николай Болдырев

180

ринных Livres d`heures1, замком на Украине и конюшней, где разводят арабских скакунов; в те времена это еще не звучало так пошло, хотя и было связано исключительно с графинями и писалось исключительно в замках...» Всё это достаточно наивно, но есть аргумент посерьезнее: «В конце концов рифмуется всё, и всегда найдется графский замок, откуда можно воспеть бедных: Бог слышит, и перо приходит в движение!..» Однако это противоречие, существующее исключительно на уровне формально-логическом, утрачивает какой-либо вес при внимательном всматривании в существо судьбы поэта, в атмосферу и детали его бытия и быта. Многие кажимости, представляющиеся реальностью при пропагандистском способе называния того или иного, растворяются в том сущностном субстрате, которое и есть собственно истина. Евангелие подчеркивает, что нищий странник сам по себе еще не есть соль земли и свет мира, солью и светом он становится тогда, когда осознанно избирает этот путь, не просто претерпевая, но находя в этом пути блаженство. Разумеется, нищий, завидующий богачам, владельцам замков и шикарных конюшен, никак не есть ни соль земли, ни свет миру: он из той же породы обуянных жаждой владения, но всего лишь менее удачливый. Рильке был принципиальным странником, и в этом странничестве, когда он в буквальном смысле не знал, где обустроится через неделю или две, уже заключалось зерно нищенства как непривязанности к вещам, стенам и мизансценам. В этом смысле он был похож на Григория Сковороду, которому равно было, где ночевать: в барском флигеле, в провинциальном дворце у зажиточных почитателей и покровителей или в забытом всеми хуторке в баньке или на сеновале, а то и в стоге сена в чистом поле. Конечно, у Рильке не доходило до такой романтики (кроме как в России), но, я полагаю, почти исключительно потому, что жил он в центре Европы, где 1 Часословов (фр.).

Внутренний путь Рильке

Однажды некая Астрид Клэ, находившаяся в романических отношениях с Бенном, принялась упрекать его в почти демонстративном молчании на ее эпистолярные нежные послания. Наконец Бенн вынужден был взяться за перо: «...Поймите же наконец, что, вероятно, с двадцатилетнего или уж во всяком случае с тридцатилетнего возраста я не написал женщине ни единого письма, где был бы след нежности, симпатии, увлеченности. От меня не останется ни единого письма à la Рильке. Примите, пожалуйста, это к сведению...» То, что это написано не частным лицом, но литератором, легко подтверждается следующей цитатой из дневника: «Любовь – это элизиум непродуктивных, тех, кто не в состоянии мыслить и творить словесную экспрессию. Экстремальный человек в своем финальном положении не отдает своей любви, он сохраняет ее для самого себя». Рильке был литератором лишь первый краткий пражский свой период, когда был еще во всех смыслах слишком слаб для пути духовного воина. Понимал ли Бенн, что Рильке писал женщинам не сентиментальные любовные послания, но подробные большие серьезные письма, писал письма женщинам как равным себе мыслящим существам? (Но мыслящим в совсем иной, не «мужской» парадигме мышления, где отказываются от западного типа ума и обращаются к не-уму: к исходному, изначальному состоянию сознания). Письма à la Рильке – это письма большой глубины, эмоциональной и метафизической искренности и абсолютного взаимного доверия. Философская и экзистенциальная ценность многих его эпистолярных томов не нуждается в доказательствах. Это свидетельства жизни души, фиксаторы ее ритмов порой не в меньшей степени, чем стихи. Всех этих моментов совершенно не учитывал (и не мог учитывать) Готфрид Бенн в своих вполне завистливых саркастических филиппиках, писавший, например, такое: «Рильке, само собой, мог и дальше насыщать свои письма именами аристократов, владевших, например, замечательной коллекцией – только представьте – ста-

181

Николай Болдырев

182

видимого?» – спрашивает Рильке в конце своего земного пути. Орфический язык – язык отсутствия. «Бог присутствен для нас в своем отсутствии», – писала Симона Вейль. Присутствие, воспринимаемое только как присутствие, ущербно, плоско, тщетно-материалистично. Присутствие, воспринимаемое и как одновременное отсутствие; присутствие, воспринимаемое в его трансцендентном отсутствии, – вот дар богов! Тленно видимое должно быть спасено поэтом посредством невидимонетленного. Потому-то язык поэта не должен быть эстетикой и литературой, в нем должна быть энергия чисто поэтическая, то есть энергия самого субстрата бытия. И тогда стихотворение, созданное не языком, не его материально-звуковой и литературно-культурной силой, а духовным событием, заслуженным поэтом, сотворенным его опытом «вслушивания и послушания» (актом единства мистической медитации и монашеской аскезы), уже не будет пытаться занять какое-то место «в культуре». Оно уже в бытии. Да, Рильке бывал гостем в старинных замках, палаццо и в роскошных дворцах, он много их повидал, однако их чувствование и понимание было у него иным, чем, скажем, даже у княгини фон Таксис. Тот же замок Дуино, бывший для княгини красивым и уютным местом отдыха, дружеского общения и великолепных концертов, для Рильке был не плоскостным, а объемным миром, он черпал из него, как из сосуда времени, вслушиваясь в голоса стен, деревьев и тех душ, что были здесь некогда телесны и чьи эманации никогда не исчезают бесследно. Легко увидеть на примере парижского опыта поэта, каким могучим объемом наполнялось у него чувствование старинной архитектурной роскоши. 20 октября 1907 года Рильке описывает Кларе свои странствия по сенжерменскому предместью мимо старых дворцов, многие из которых превратились в отели. Подробно описывает свои впечатления от отеля «Orloff», от бывшего дворца Орловых (потомков того екатерининского Орлова), о тех энергетических эманациях, о том нечто в этих

Внутренний путь Рильке

поиски баньки или сеновала завели бы его в форменный коммуникационный тупик. Он и без того балансировал на некой грани дозволенных чудачеств, вспомним его попытку обустроиться в маленьком сарайчике посреди Дуинского парка. Вообще бытовые и гастрономические притязания Рильке были столь скромны, что жил он в замках (когда случалось) скорее как монах, нежели как барин. Свечное освещение его более устраивало чем электрическое, а патинность стен, вырванные тленьем сегменты или захваченность помещений или сада силами времени или растительной витальности, приводили в состояние, хо­рошо известное чутким душам подростков или даосам. Маленький замок Мюзот близ Сьерры с первого же осмотра захватил его именно той архаикой, которая отрывала эту башню от современного стиля и ритма; замок был в абсолютно нежилом состоянии, что ни на секунду не смутило Рильке. Так птичка клюет-поклевывает зернышки, наслаждаясь атмосферой, теми эманациями, которые накопились в поместье за века и которые никто уже кроме этой птички не в состоянии чувствовать и воспринимать, а тем более интерпретировать. Рильке был в известном смысле разведчиком и хранителем духа старинных жилищ, душой, их воспринимающей и в некоторых редких случаях – тонким их дегустатором. Его волнение при соприкосновении с древними поместьями, «вневременными» башнями и подземельями, с древними кладбищами и заброшенными парковыми чащами во многом объясняется его реликтовым чувством присутствия той жизни, которая когда-то здесь была и, по существу, никуда не исчезла. В известном смысле, это была для него возможность естественных тренировок в том искусстве бытийствования, которое он практиковал и без овладения которым не стал бы тем мастером чань, в том числе тем «великим магистром отсутствий», каким завершал свой путь. «Можно ли удержать, можно ли спасти видимое иначе, нежели чем сотворив язык из отсутствия, из не-

183

Николай Болдырев

182

видимого?» – спрашивает Рильке в конце своего земного пути. Орфический язык – язык отсутствия. «Бог присутствен для нас в своем отсутствии», – писала Симона Вейль. Присутствие, воспринимаемое только как присутствие, ущербно, плоско, тщетно-материалистично. Присутствие, воспринимаемое и как одновременное отсутствие; присутствие, воспринимаемое в его трансцендентном отсутствии, – вот дар богов! Тленно видимое должно быть спасено поэтом посредством невидимонетленного. Потому-то язык поэта не должен быть эстетикой и литературой, в нем должна быть энергия чисто поэтическая, то есть энергия самого субстрата бытия. И тогда стихотворение, созданное не языком, не его материально-звуковой и литературно-культурной силой, а духовным событием, заслуженным поэтом, сотворенным его опытом «вслушивания и послушания» (актом единства мистической медитации и монашеской аскезы), уже не будет пытаться занять какое-то место «в культуре». Оно уже в бытии. Да, Рильке бывал гостем в старинных замках, палаццо и в роскошных дворцах, он много их повидал, однако их чувствование и понимание было у него иным, чем, скажем, даже у княгини фон Таксис. Тот же замок Дуино, бывший для княгини красивым и уютным местом отдыха, дружеского общения и великолепных концертов, для Рильке был не плоскостным, а объемным миром, он черпал из него, как из сосуда времени, вслушиваясь в голоса стен, деревьев и тех душ, что были здесь некогда телесны и чьи эманации никогда не исчезают бесследно. Легко увидеть на примере парижского опыта поэта, каким могучим объемом наполнялось у него чувствование старинной архитектурной роскоши. 20 октября 1907 года Рильке описывает Кларе свои странствия по сенжерменскому предместью мимо старых дворцов, многие из которых превратились в отели. Подробно описывает свои впечатления от отеля «Orloff», от бывшего дворца Орловых (потомков того екатерининского Орлова), о тех энергетических эманациях, о том нечто в этих

Внутренний путь Рильке

поиски баньки или сеновала завели бы его в форменный коммуникационный тупик. Он и без того балансировал на некой грани дозволенных чудачеств, вспомним его попытку обустроиться в маленьком сарайчике посреди Дуинского парка. Вообще бытовые и гастрономические притязания Рильке были столь скромны, что жил он в замках (когда случалось) скорее как монах, нежели как барин. Свечное освещение его более устраивало чем электрическое, а патинность стен, вырванные тленьем сегменты или захваченность помещений или сада силами времени или растительной витальности, приводили в состояние, хо­рошо известное чутким душам подростков или даосам. Маленький замок Мюзот близ Сьерры с первого же осмотра захватил его именно той архаикой, которая отрывала эту башню от современного стиля и ритма; замок был в абсолютно нежилом состоянии, что ни на секунду не смутило Рильке. Так птичка клюет-поклевывает зернышки, наслаждаясь атмосферой, теми эманациями, которые накопились в поместье за века и которые никто уже кроме этой птички не в состоянии чувствовать и воспринимать, а тем более интерпретировать. Рильке был в известном смысле разведчиком и хранителем духа старинных жилищ, душой, их воспринимающей и в некоторых редких случаях – тонким их дегустатором. Его волнение при соприкосновении с древними поместьями, «вневременными» башнями и подземельями, с древними кладбищами и заброшенными парковыми чащами во многом объясняется его реликтовым чувством присутствия той жизни, которая когда-то здесь была и, по существу, никуда не исчезла. В известном смысле, это была для него возможность естественных тренировок в том искусстве бытийствования, которое он практиковал и без овладения которым не стал бы тем мастером чань, в том числе тем «великим магистром отсутствий», каким завершал свой путь. «Можно ли удержать, можно ли спасти видимое иначе, нежели чем сотворив язык из отсутствия, из не-

183

Николай Болдырев

184

нюдь не смиренником. Бедность (в многообразных отношениях и смыслах) неизменно была тем идеалом, к которому устремлялась душа и дух Рильке, однако вновь и вновь он покаянно фиксировал свою слабость, но когда бы он этого покаянно (наедине с самим собой) не фиксировал, тогда бы и пал.

3

О «суетности» Рильке. Как и в случае с Толстым: в контактах всё решает не что, а как. Да, бывал в литературных салонах, на писательских и поэтических сходках. Но как это происходило? Один из немногих благоговейных посетителей Мюзотской башни Жан Рудольф фон Салис: «В своей книге о Рильке-в-Париже его переводчик Морис Бетц пишет: «Немало источников, свидетельствующих о том, сколь тягостны были для Рильке многочисленные знакомства, а также, сколь велико было непонимание, которое он встречал в известных кругах. Жак Бенуа-Мехин, впервые встретивший поэта в одном парижском салоне, признается: «Увидев его, я сразу ощутил присутствующую в нем бесконечную скорбь. Казалось, всё доставляет ему боль: слишком яркий блеск люстр, слишком громкий шум разговоров. Когда я вырвал его из молчания, то прямо-таки почувствовал, что добавил ему дискомфорта, что совершил против него ненужную жестокость. Я буквально ощущал, как он страдает от каждого моего слова, словно растение, чья чудесная чувствительность дает ему либо раскрывать листья, либо складывать их в зависимости от незаметнейших колебаний света и тени». И даже когда менее разношерстный круг мог предложить ему более благоприятную атмосферу для интеллектуального общения, Рильке не всегда находил там тот слух, то ухо, в котором нуждался. Раймонд Шваб, видевший его у одного парижского писателя, описывает реакцию на говорящего Рильке таким образом: «Вначале вокруг него в салоне образовался кружок, однако он начал рассеивать-

Внутренний путь Рильке

старинных особняках, что «понемножку впитывается в кровь и движется посредством сердца сквозь времена, благоухая подобно древней эссенции». «Однако нужно уметь отрекаться от этого, становиться завершенным, отверженным. Даже таким, кто смог бы сказывать такие дворцы, мог бы противостоять им в бедности и в наивности, но не как тот, кого они еще могли бы соблазнять. Вероятно, нужно так далеко войти в беспристрастность, чтобы отказаться даже от комментирования своих смутных чувственно-эмоциональных воспоминаний, от традиции унаследованных пристрастий, чтобы все, что благодаря им повышает силу, восторг и волю, безымянно и по-новому повернуть к собственным задачам. Нужно стать бедняком в десятом колене. (Подчеркнуто мной. – Н.Б.) И даже еще для тех, кто был перед ним, суметь оставаться бедным, иначе возвратишься лишь к моменту до восхождения, до первого сияния. Но сверх того нужно уметь чувствовать еще и корни, и даже саму землю. Нужно уметь каждое мгновенье прикасаться рукой к земле так, словно ты первый на земле человек». Вот оно, бытийное чувство процесса, свободного в том числе и от власти красоты как подавляющего тебя и манипулирующего тобою начала. Видение дворцов и замков взором даоса, у которого есть свой собственный «отрешенный» внутренний путь. Ибо лишь там живет вневременное. Надо напрочь отказаться от «жлобской» точки рения, чтобы понять существо феномена Рильке, который есть один сплошной прыжок, один сплошной опыт трансцензуса, то есть перехода из измерения в измерение, перехода и возврата, нового перехода и нового возврата. Примерно так же это завещалось Иисусом своим ученикам: будьте странниками и нищими и тогда ваша душа будет неизменно перед вами обнажена. Она неизменно будет в центре вашего внимания. Однако самый нищий, в материальном смысле, странник при этом может оказаться на поверку тщеславным гордецом, а от-

185

Николай Болдырев

184

нюдь не смиренником. Бедность (в многообразных отношениях и смыслах) неизменно была тем идеалом, к которому устремлялась душа и дух Рильке, однако вновь и вновь он покаянно фиксировал свою слабость, но когда бы он этого покаянно (наедине с самим собой) не фиксировал, тогда бы и пал.

3

О «суетности» Рильке. Как и в случае с Толстым: в контактах всё решает не что, а как. Да, бывал в литературных салонах, на писательских и поэтических сходках. Но как это происходило? Один из немногих благоговейных посетителей Мюзотской башни Жан Рудольф фон Салис: «В своей книге о Рильке-в-Париже его переводчик Морис Бетц пишет: «Немало источников, свидетельствующих о том, сколь тягостны были для Рильке многочисленные знакомства, а также, сколь велико было непонимание, которое он встречал в известных кругах. Жак Бенуа-Мехин, впервые встретивший поэта в одном парижском салоне, признается: «Увидев его, я сразу ощутил присутствующую в нем бесконечную скорбь. Казалось, всё доставляет ему боль: слишком яркий блеск люстр, слишком громкий шум разговоров. Когда я вырвал его из молчания, то прямо-таки почувствовал, что добавил ему дискомфорта, что совершил против него ненужную жестокость. Я буквально ощущал, как он страдает от каждого моего слова, словно растение, чья чудесная чувствительность дает ему либо раскрывать листья, либо складывать их в зависимости от незаметнейших колебаний света и тени». И даже когда менее разношерстный круг мог предложить ему более благоприятную атмосферу для интеллектуального общения, Рильке не всегда находил там тот слух, то ухо, в котором нуждался. Раймонд Шваб, видевший его у одного парижского писателя, описывает реакцию на говорящего Рильке таким образом: «Вначале вокруг него в салоне образовался кружок, однако он начал рассеивать-

Внутренний путь Рильке

старинных особняках, что «понемножку впитывается в кровь и движется посредством сердца сквозь времена, благоухая подобно древней эссенции». «Однако нужно уметь отрекаться от этого, становиться завершенным, отверженным. Даже таким, кто смог бы сказывать такие дворцы, мог бы противостоять им в бедности и в наивности, но не как тот, кого они еще могли бы соблазнять. Вероятно, нужно так далеко войти в беспристрастность, чтобы отказаться даже от комментирования своих смутных чувственно-эмоциональных воспоминаний, от традиции унаследованных пристрастий, чтобы все, что благодаря им повышает силу, восторг и волю, безымянно и по-новому повернуть к собственным задачам. Нужно стать бедняком в десятом колене. (Подчеркнуто мной. – Н.Б.) И даже еще для тех, кто был перед ним, суметь оставаться бедным, иначе возвратишься лишь к моменту до восхождения, до первого сияния. Но сверх того нужно уметь чувствовать еще и корни, и даже саму землю. Нужно уметь каждое мгновенье прикасаться рукой к земле так, словно ты первый на земле человек». Вот оно, бытийное чувство процесса, свободного в том числе и от власти красоты как подавляющего тебя и манипулирующего тобою начала. Видение дворцов и замков взором даоса, у которого есть свой собственный «отрешенный» внутренний путь. Ибо лишь там живет вневременное. Надо напрочь отказаться от «жлобской» точки рения, чтобы понять существо феномена Рильке, который есть один сплошной прыжок, один сплошной опыт трансцензуса, то есть перехода из измерения в измерение, перехода и возврата, нового перехода и нового возврата. Примерно так же это завещалось Иисусом своим ученикам: будьте странниками и нищими и тогда ваша душа будет неизменно перед вами обнажена. Она неизменно будет в центре вашего внимания. Однако самый нищий, в материальном смысле, странник при этом может оказаться на поверку тщеславным гордецом, а от-

185

Николай Болдырев

186

каза ото всего низкого. Казалось невозможным, чтобы кто-то отважился в его присутствии на двусмыс­ленное слово или на грязную шутку, душевная высота Рильке с самого начала исключала даже в низких людях такого рода побуждения. Ему, как никому другому, подходят слова великого поэта: «Я ненавижу толпу, ибо хочу народа». Он мог с трогательным участием рассказывать о своей прачке или о старой привратнице, чей муж пострадал от несчастного случая, он мог провести всю ночь у постели умирающего бродяги в больнице для бедных на окраине Парижа, принося этому пасынку жизни последний свет в его бедственное бытие. Он умел чувствовать человечность и тогда, когда она бывала попранной или уже истраченной. И когда он ее чувствовал, исчезали все барьеры условностей и классовых различий, оставался лишь сам человек, его заботивший, с которым он ощущал себя связанным в огромной общности жизни. Рильке находился – своим особенным образом – в поиске людей, примерно так, как юным поэтом он вышел на поиски Бога. И он находил людей в своих путешествиях по большим просторам земли во всех странах, где побывал: в Швеции и Египте, в России и в Италии. Он «изучал» людей, исследуя их «неисчислимые вариации», оставаясь сам, несмотря на это, одиноким, ибо отклика, которого он искал, не находил. Сам он знал людей или ему казалось, что знал, но они его не знали. Они воспринимали его участливость, само его существо как благодеяние, подобное целящему рассветному горному воздуху для больного, но о внутренних его страданиях они не знали, быть может также и потому, что и в кажущихся близкими человеческих отношениях он уже стоял внечеловечески над ними, не как друг, но как дух дружбы, не как утешение, но как его символ, не как любовь, но как жажда любви, о которой они мечтали. Поистине трагично для Рильке и его окружения прозвучали однажды сказанные мне его слова: «Часто я терял себя в людях, отдавался, не получая ничего вза-

Внутренний путь Рильке

ся по мере того, как его члены уставали от красноречия Рильке; говорил он непосредственно в пространство перед собой, не обращая внимания на действие своих слов. Он признавался, что его поэтическое видение выражает себя вполне автоматично в абсолютно неконтролируемой речи, как только он переходит от прозы к стихам; что это два вида формообразования, которые представляются ему сущностно различными. Никогда ни от кого я не слышал столь подчеркнутым тезис о таком различии и никогда не наблюдал, чтобы слушатели этих его изумительно важных признаний столь стремительнолегкомысленно устремлялись от них прочь. Через несколько минут из публики остался я один, я, который, если уж честно, относился с достаточным скепсисом к его вере в этот автоматизм». Рильке никогда не был человеком салонов, и общение с большой аудиторией никогда не было его сильной стороной». Подводит итог фон Салис, для которого Рильке был своего рода средневековым бродяжкой-певцом, закинутым кармической энергией в машинный бешеный век. Да, много переезжал с места на место, многим людям смотрел в лицо, со многими знакомился, чтобы никогда их больше не увидеть. Опыты встреч, опыты прощаний. Да, много влюблялся без больших продолжений. Или влюблялись в него (что бывало чаще), а отказать силы в нем не было. Ибо как оттолкнуть руку дающего? Как оттолкнуть рискнувшего на столь многое? Вновь и вновь всё решает не что, а как. Всё решается не в клише «что», а в неповторимости «как». Любопытны наблюдения Магды фон Гаттингберг: «... И все же, сколько бы любви и благодарности ни шло ему навстречу, всюду он оставался дающим, светом, чудесно освещавшим внутренний мир духа, самым понимающим и добрейшим. В странном противоречии с его направленной вовне натурой внутренняя его жизнь была полна участия во всем, что приходило из мира и людей, и одновременно – как у истинного аристократа в широком понимании этого слова – была исполнена от-

187

Николай Болдырев

186

каза ото всего низкого. Казалось невозможным, чтобы кто-то отважился в его присутствии на двусмыс­ленное слово или на грязную шутку, душевная высота Рильке с самого начала исключала даже в низких людях такого рода побуждения. Ему, как никому другому, подходят слова великого поэта: «Я ненавижу толпу, ибо хочу народа». Он мог с трогательным участием рассказывать о своей прачке или о старой привратнице, чей муж пострадал от несчастного случая, он мог провести всю ночь у постели умирающего бродяги в больнице для бедных на окраине Парижа, принося этому пасынку жизни последний свет в его бедственное бытие. Он умел чувствовать человечность и тогда, когда она бывала попранной или уже истраченной. И когда он ее чувствовал, исчезали все барьеры условностей и классовых различий, оставался лишь сам человек, его заботивший, с которым он ощущал себя связанным в огромной общности жизни. Рильке находился – своим особенным образом – в поиске людей, примерно так, как юным поэтом он вышел на поиски Бога. И он находил людей в своих путешествиях по большим просторам земли во всех странах, где побывал: в Швеции и Египте, в России и в Италии. Он «изучал» людей, исследуя их «неисчислимые вариации», оставаясь сам, несмотря на это, одиноким, ибо отклика, которого он искал, не находил. Сам он знал людей или ему казалось, что знал, но они его не знали. Они воспринимали его участливость, само его существо как благодеяние, подобное целящему рассветному горному воздуху для больного, но о внутренних его страданиях они не знали, быть может также и потому, что и в кажущихся близкими человеческих отношениях он уже стоял внечеловечески над ними, не как друг, но как дух дружбы, не как утешение, но как его символ, не как любовь, но как жажда любви, о которой они мечтали. Поистине трагично для Рильке и его окружения прозвучали однажды сказанные мне его слова: «Часто я терял себя в людях, отдавался, не получая ничего вза-

Внутренний путь Рильке

ся по мере того, как его члены уставали от красноречия Рильке; говорил он непосредственно в пространство перед собой, не обращая внимания на действие своих слов. Он признавался, что его поэтическое видение выражает себя вполне автоматично в абсолютно неконтролируемой речи, как только он переходит от прозы к стихам; что это два вида формообразования, которые представляются ему сущностно различными. Никогда ни от кого я не слышал столь подчеркнутым тезис о таком различии и никогда не наблюдал, чтобы слушатели этих его изумительно важных признаний столь стремительнолегкомысленно устремлялись от них прочь. Через несколько минут из публики остался я один, я, который, если уж честно, относился с достаточным скепсисом к его вере в этот автоматизм». Рильке никогда не был человеком салонов, и общение с большой аудиторией никогда не было его сильной стороной». Подводит итог фон Салис, для которого Рильке был своего рода средневековым бродяжкой-певцом, закинутым кармической энергией в машинный бешеный век. Да, много переезжал с места на место, многим людям смотрел в лицо, со многими знакомился, чтобы никогда их больше не увидеть. Опыты встреч, опыты прощаний. Да, много влюблялся без больших продолжений. Или влюблялись в него (что бывало чаще), а отказать силы в нем не было. Ибо как оттолкнуть руку дающего? Как оттолкнуть рискнувшего на столь многое? Вновь и вновь всё решает не что, а как. Всё решается не в клише «что», а в неповторимости «как». Любопытны наблюдения Магды фон Гаттингберг: «... И все же, сколько бы любви и благодарности ни шло ему навстречу, всюду он оставался дающим, светом, чудесно освещавшим внутренний мир духа, самым понимающим и добрейшим. В странном противоречии с его направленной вовне натурой внутренняя его жизнь была полна участия во всем, что приходило из мира и людей, и одновременно – как у истинного аристократа в широком понимании этого слова – была исполнена от-

187

Николай Болдырев

188

мы так или иначе совершаем одни и те же действия, участвуем в одних и тех же земных ритуалах, принимаем одни и те же позы; мы не можем изменить клише жестов и формул общительности. Но внутри этого мы свободны. Рильке пользовался этой свободой с огромным вниманием, боясь стать жертвой чуждого, чужого порядка и распорядка, чужого не в смысле присущего другому эго, но именно-таки эго-порядку, страшась в итоге умереть не своей смертью. Но не в обычном банальном смысле смерти как приключения: мы начинаем умирать с рождения, так что свою смерть как новое рождение, как «спеленутость вовнутрь» мы творим неуклонно и ежедневно. И чтобы уловить тональность рилькевских прикосновений к жизненному потоку, чтобы поймать своеобразие аромата этого его «как», есть (помимо его произведений) единственный прямой путь – свидетельства очевидцев. Стефан Цвейг в 1927 году так подводил итоги опыта своего общения с Рильке: «Трибуна оратора не знала его, чужд был он и сцене, и всякой подёнщине, на ярмарках не было его портретов, а его слово или реплика не звучали в спорах и в злободневных событийностях. Поэтому мало тех, кто осознанно знали его в лицо, а тем более его жизнь. Он часто бывал в городах и в этом го­роде тоже (в Мюнхене. – Н.Б.), однако сокрытость, погруженность в сокровенное всегда шли вместе с ним, они окутывали его, однако никто не чувствовал присутствия этой сокровенности, такой застенчивой и робкой была она, столь исполненной вслушивания в своё уединенное, на отшибе бытие. Во всякое помещение он входил тихо, словно боясь помешать или что помешают ему (заранее это было неизвестно), и даже сам его разговор был больше исполненным доброты слушанием, вслушиванием, нежели текучим словом. Часто на его губах появлялась легкая мягкая улыбка, однако она была столь же защитой, сколь и утаиванием в ней приглашающей любви. Подойти к нему близко было страшно, так много глубо-

Внутренний путь Рильке

мен – и так вот вышло, что сейчас у меня, кроме тебя, нет ни к кому реального внутреннего допуска». И когда я возразила ему, сказав, что у него несомненно есть настоящие друзья, он ответил: «Да, есть друзья, они двух видов, одни – сердечные люди, любящие меня ради моих книг, они приходят с чистыми намерениями, и я не могу их разочаровывать. Однако мои книги – это телескопы, и когда кто-то в них смотрит, то всё летит ему в лицо: небо, облака, предметы, явления – более действительнозаконные, нежели те, к которым он привык, однако всё это – не я. И лишь ты одна знаешь это. Потом есть люди, которые, увлеченные мною, доверяют мне свой загородный дом, парк, зáмок; и я могу там хозяйничать, пребывая в совершенном одиночестве наедине с прислугой, числящей меня за члена семейства. Каждый раз, когда я захвачен одной из этих возможностей, из этого прорастает нечто прекрасное, но когда я ухожу, то чувствую себя растраченным, ибо: истинно внутренняя человеческая связь отсутствовала...» Здесь верно подмечена сущностная нота несоприкосновенности поэта с людьми при казалось бы самых теплых и дружеских прикосновениях, однако следует помнить, что речь здесь и идет как раз о том сокровеннейшем, о том, в сущности, трансцендентном, в измерении которого поэт и не может ни с кем быть обобществленным; сама сущность той невидимой работы, которую проделывает психика и наблюдательность поэта требует от него полного и почти потустороннего одиночества, взгляда на мир и людей «с той стороны». Такова плата за вход в Орфеево пространство. С другой же стороны, отклики на любовь поэта были столь необъятны и столь многосторонни, что связывать их только с людьми было бы наивно. Бесчисленные существа, предметы, растения, сути и их шорохи, камни, травы и звезды, несомненно, откликались (и еще как!) на его прикосновения и сердечные гениальные ритмы. В случае с Рильке эта его особая тональность и модальность присутствия имела решающее значение. Все

189

Николай Болдырев

188

мы так или иначе совершаем одни и те же действия, участвуем в одних и тех же земных ритуалах, принимаем одни и те же позы; мы не можем изменить клише жестов и формул общительности. Но внутри этого мы свободны. Рильке пользовался этой свободой с огромным вниманием, боясь стать жертвой чуждого, чужого порядка и распорядка, чужого не в смысле присущего другому эго, но именно-таки эго-порядку, страшась в итоге умереть не своей смертью. Но не в обычном банальном смысле смерти как приключения: мы начинаем умирать с рождения, так что свою смерть как новое рождение, как «спеленутость вовнутрь» мы творим неуклонно и ежедневно. И чтобы уловить тональность рилькевских прикосновений к жизненному потоку, чтобы поймать своеобразие аромата этого его «как», есть (помимо его произведений) единственный прямой путь – свидетельства очевидцев. Стефан Цвейг в 1927 году так подводил итоги опыта своего общения с Рильке: «Трибуна оратора не знала его, чужд был он и сцене, и всякой подёнщине, на ярмарках не было его портретов, а его слово или реплика не звучали в спорах и в злободневных событийностях. Поэтому мало тех, кто осознанно знали его в лицо, а тем более его жизнь. Он часто бывал в городах и в этом го­роде тоже (в Мюнхене. – Н.Б.), однако сокрытость, погруженность в сокровенное всегда шли вместе с ним, они окутывали его, однако никто не чувствовал присутствия этой сокровенности, такой застенчивой и робкой была она, столь исполненной вслушивания в своё уединенное, на отшибе бытие. Во всякое помещение он входил тихо, словно боясь помешать или что помешают ему (заранее это было неизвестно), и даже сам его разговор был больше исполненным доброты слушанием, вслушиванием, нежели текучим словом. Часто на его губах появлялась легкая мягкая улыбка, однако она была столь же защитой, сколь и утаиванием в ней приглашающей любви. Подойти к нему близко было страшно, так много глубо-

Внутренний путь Рильке

мен – и так вот вышло, что сейчас у меня, кроме тебя, нет ни к кому реального внутреннего допуска». И когда я возразила ему, сказав, что у него несомненно есть настоящие друзья, он ответил: «Да, есть друзья, они двух видов, одни – сердечные люди, любящие меня ради моих книг, они приходят с чистыми намерениями, и я не могу их разочаровывать. Однако мои книги – это телескопы, и когда кто-то в них смотрит, то всё летит ему в лицо: небо, облака, предметы, явления – более действительнозаконные, нежели те, к которым он привык, однако всё это – не я. И лишь ты одна знаешь это. Потом есть люди, которые, увлеченные мною, доверяют мне свой загородный дом, парк, зáмок; и я могу там хозяйничать, пребывая в совершенном одиночестве наедине с прислугой, числящей меня за члена семейства. Каждый раз, когда я захвачен одной из этих возможностей, из этого прорастает нечто прекрасное, но когда я ухожу, то чувствую себя растраченным, ибо: истинно внутренняя человеческая связь отсутствовала...» Здесь верно подмечена сущностная нота несоприкосновенности поэта с людьми при казалось бы самых теплых и дружеских прикосновениях, однако следует помнить, что речь здесь и идет как раз о том сокровеннейшем, о том, в сущности, трансцендентном, в измерении которого поэт и не может ни с кем быть обобществленным; сама сущность той невидимой работы, которую проделывает психика и наблюдательность поэта требует от него полного и почти потустороннего одиночества, взгляда на мир и людей «с той стороны». Такова плата за вход в Орфеево пространство. С другой же стороны, отклики на любовь поэта были столь необъятны и столь многосторонни, что связывать их только с людьми было бы наивно. Бесчисленные существа, предметы, растения, сути и их шорохи, камни, травы и звезды, несомненно, откликались (и еще как!) на его прикосновения и сердечные гениальные ритмы. В случае с Рильке эта его особая тональность и модальность присутствия имела решающее значение. Все

189

190

Переход и попытка поворота

Николай Болдырев

1 В конце 1909 года случилось второе, после Лу, важнейшее для Рильке знакомство: его пригласила к себе «на чашку чая» княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис. Поводом была просьба поэтессы графини Анны де Ноай познакомить ее с таинственным поэтом. Рильке, представленный роскошной красавице с огненными огромными глазами, был настолько пленен возникшим перед ним феерическим образом и одновременно растерян, что повел себя как типический князь Мышкин или Алеша Карамазов: бежал от дальнейшего очного общения, объяснив княгине, что в противном случае перестанет при1 Дальнейшая судьба Рильке и его внутренний путь очерчены в нашем биографическом очерке краткими штрихами, и причина тому проста: в последующих книгах нашего собрания пути зрелого и позднего Рильке поданы крупным планом и довольно подробно прокомментированы.

надлежать самому себе и попросту окажется рабом этого фантастического существа, включенного им, кстати, позднее в круг «великих любящих». Конечно, встреча с княгиней фон Таксис была провиденциальна, что признавала позднее и сама аристократка, нашедшая в их судьбах ряд пересечений весьма многозначительных. Княгиня, будучи редко образованна и к тому же способная к пониманию поэзии именно как аристократической эстафеты, как формы жречества древнего образца, сразу почувствовала выходящую за все рамки уникальность Рильке и уже через несколько месяцев общения и переписки дала ему приватно-домашнее прозвище dottore serafico, серафический, ангелический доктор, титул средневековых великих мо­нахов. Она легко вошла в атмосферу безоговорочного признания сущностной важности самых заветных его интуиций. Следующей важной вехой стало знакомство поэта с родовым гнездом княгини Дуинским замком и трепетное его освоение, освоение посредством прежде всего одиночества, которое они, замок и поэт, взаимно предложили друг другу. И к 1912 году прежняя спеленутость методом Родена-Сезанна, отраженная в «Новых стихо­тво­рениях», окончательно теряет над Рильке власть и как начало нового, метафизического периода, происходит внезапный приём «Диктанта»: поэт записывает первые две элегии, названные им Дуинскими, а также ряд начал и фрагментов элегий последующих. Разве, когда я кричал, кто-то услышать пытался меня из ангельских хоров?.. Но если бы даже я к ангела сердцу и смог быть приближен, – я б мигом истаял, так бытие его мощно. Так не преддверье ли ужаса есть красота? Не начало ль его, что одно только нам и по силам? И лишь изумляться должны мы, что оставляют в живых нас. В каждом ангеле – ужас...

Внутренний путь Рильке

кой тишины присутствовало вокруг него, и охватывало счастье, когда из этой тишины нас встречало ясное, чистое и братское его слово. Однако сам он никогда не выдвигался, не лез вперед; будучи в искусстве самой взыскательностью, а в жизни самой скромностью, он неизменно оставался робким отроком, пропевшим в одной из своих песен: «Мне страшно человечью слушать речь». Им двигал постоянный страх, что грубая реальность может так ураганно надавить на него, что этот кристально поющий сосуд тишины, благоговейно несомый им в руках, разобьется вдребезги. Так вот он и шел, склоненный внутри себя, боязливо и осторожно сквозь шум и литературу наших дней, словно окутанный облаком. И так вот, как облако, беззвучно и плавно, озаренный отражениями бесконечности, он и ушёл».1

191

190

Переход и попытка поворота

Николай Болдырев

1 В конце 1909 года случилось второе, после Лу, важнейшее для Рильке знакомство: его пригласила к себе «на чашку чая» княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис. Поводом была просьба поэтессы графини Анны де Ноай познакомить ее с таинственным поэтом. Рильке, представленный роскошной красавице с огненными огромными глазами, был настолько пленен возникшим перед ним феерическим образом и одновременно растерян, что повел себя как типический князь Мышкин или Алеша Карамазов: бежал от дальнейшего очного общения, объяснив княгине, что в противном случае перестанет при1 Дальнейшая судьба Рильке и его внутренний путь очерчены в нашем биографическом очерке краткими штрихами, и причина тому проста: в последующих книгах нашего собрания пути зрелого и позднего Рильке поданы крупным планом и довольно подробно прокомментированы.

надлежать самому себе и попросту окажется рабом этого фантастического существа, включенного им, кстати, позднее в круг «великих любящих». Конечно, встреча с княгиней фон Таксис была провиденциальна, что признавала позднее и сама аристократка, нашедшая в их судьбах ряд пересечений весьма многозначительных. Княгиня, будучи редко образованна и к тому же способная к пониманию поэзии именно как аристократической эстафеты, как формы жречества древнего образца, сразу почувствовала выходящую за все рамки уникальность Рильке и уже через несколько месяцев общения и переписки дала ему приватно-домашнее прозвище dottore serafico, серафический, ангелический доктор, титул средневековых великих мо­нахов. Она легко вошла в атмосферу безоговорочного признания сущностной важности самых заветных его интуиций. Следующей важной вехой стало знакомство поэта с родовым гнездом княгини Дуинским замком и трепетное его освоение, освоение посредством прежде всего одиночества, которое они, замок и поэт, взаимно предложили друг другу. И к 1912 году прежняя спеленутость методом Родена-Сезанна, отраженная в «Новых стихо­тво­рениях», окончательно теряет над Рильке власть и как начало нового, метафизического периода, происходит внезапный приём «Диктанта»: поэт записывает первые две элегии, названные им Дуинскими, а также ряд начал и фрагментов элегий последующих. Разве, когда я кричал, кто-то услышать пытался меня из ангельских хоров?.. Но если бы даже я к ангела сердцу и смог быть приближен, – я б мигом истаял, так бытие его мощно. Так не преддверье ли ужаса есть красота? Не начало ль его, что одно только нам и по силам? И лишь изумляться должны мы, что оставляют в живых нас. В каждом ангеле – ужас...

Внутренний путь Рильке

кой тишины присутствовало вокруг него, и охватывало счастье, когда из этой тишины нас встречало ясное, чистое и братское его слово. Однако сам он никогда не выдвигался, не лез вперед; будучи в искусстве самой взыскательностью, а в жизни самой скромностью, он неизменно оставался робким отроком, пропевшим в одной из своих песен: «Мне страшно человечью слушать речь». Им двигал постоянный страх, что грубая реальность может так ураганно надавить на него, что этот кристально поющий сосуд тишины, благоговейно несомый им в руках, разобьется вдребезги. Так вот он и шел, склоненный внутри себя, боязливо и осторожно сквозь шум и литературу наших дней, словно окутанный облаком. И так вот, как облако, беззвучно и плавно, озаренный отражениями бесконечности, он и ушёл».1

191

Николай Болдырев

192

то, что Рильке нашел когда-то в России, и, собственно, странно, что он так долго не осваивал этот способ контакта с миром напрямую. Франция его на какое-то время околдовала, отвлекла. Новая внутренняя эпоха требует от поэта весомого углубления и расширения мировоззренческих горизонтов. Заключалось это, кратко выражаясь, в том, что он входил день за днем все основательней в Орфеевы пространства, где странствовать между посю- и потусторонними мирами становится вещью если не обыденной, то возможной. На новом языке ангельских коммуникаций это выражалось в освоении ангельского способа мировидения: Рильке учил себя видеть мир, и универсум, и людей изнутри того пространства, которое существует и реализует себя в ангеле. То есть не просто ангельским зрением, но в полном понимании того, что никакого отдельного от тебя мира не существует, а существует лишь твоё собственное уникально-экзистенциальное внутреннее-мировое-пространство. (Равно и твой собственный, творимый тобою Бог). И вот ты учишься новому видению, где умершие и живые не отличимы, где уничтоженные города так же стоят, где все три типа времени слиты до неразличимости в едином потоке.

1 Не смешивать с понятием эмоционального человека. Высокий градус эмоциональности мало или почти не связан с

сердечностью, ибо эмоциями управляет наш интеллект и система наших страстей.

2 Поражает стремительность продвижения поэта к коренному своему мирочувствованию, которое он вы́ носил в клеточной памяти как наследие своей «первой родины». На этой первой его родине люди воспринимали деревья и цветы как иконы, как живой иероглиф, живой отсвет Иного, любая вещь была иконой вещи, несла духовную сутевую весть, весть о всеобще-универсальном и вечном. Всё представляло собой в той или степени предмет молитвы, равно как молились на его первой родине не пням

Внутренний путь Рильке

Начинается движение по стремительно явленному новому руслу, означавшее качественный скачок. Все корневые интуиции и мировоззренческие устои, которые прежде пребывали в полусонном состоянии, пришли в рабочее возбуждение. В замке Рильке вступил в активное общение с духами проживавших там прежде людей. В саду замка, где оставил свою тень сам Данте, Рильке однажды настолько вошел в объятия старой маслины, что она приняла его токи и унесла его «на другую сторону при­роды». Но именно там, по убеждению поэта, и живут сейчас боги, которых мы прогнали своим гвалтом и чудовищной брутальностью. В четырнадцатом году он вступает в переписку с незаурядной молодой женщиной пианисткой Магдой фон Гаттингберг (она первая написала ему, восхищенная его «Историями о Боге»), вложив в это столько эротикопоэтического элана, а затем столь поверив в возможность наконец гармонического сердечного союза, что обрушение его спустя всего два-три месяца воспринял как свою едва ли не творческую катастрофу. В средине четырнадцатого года он с гигантским напряжением всего своего состава подвергает ревизии свои душевные кладовые и принимает решение отвергнуть метод созерцательности в качестве главного своего поэтического метода. Отныне должно начать в полную силу работать сердце как орган познания. Он поверяет эту новую установку своему большому стихотворению «Поворот». И не так важно, что в личной жизни эта смена векторов не дала решающе ощутимого результата, важнее то, что поэт прошел тропами этого мистического восточного метода, раскрывая и проверяя в себе все возможности «русского человека». Ибо созерцатель-эстетик – это, конечно, западный человек, именно в этой доминанте квинтэссенция западного миросозерцания и западной культуры. Сердечный1 человек, человек-душа – это

193

Николай Болдырев

192

то, что Рильке нашел когда-то в России, и, собственно, странно, что он так долго не осваивал этот способ контакта с миром напрямую. Франция его на какое-то время околдовала, отвлекла. Новая внутренняя эпоха требует от поэта весомого углубления и расширения мировоззренческих горизонтов. Заключалось это, кратко выражаясь, в том, что он входил день за днем все основательней в Орфеевы пространства, где странствовать между посю- и потусторонними мирами становится вещью если не обыденной, то возможной. На новом языке ангельских коммуникаций это выражалось в освоении ангельского способа мировидения: Рильке учил себя видеть мир, и универсум, и людей изнутри того пространства, которое существует и реализует себя в ангеле. То есть не просто ангельским зрением, но в полном понимании того, что никакого отдельного от тебя мира не существует, а существует лишь твоё собственное уникально-экзистенциальное внутреннее-мировое-пространство. (Равно и твой собственный, творимый тобою Бог). И вот ты учишься новому видению, где умершие и живые не отличимы, где уничтоженные города так же стоят, где все три типа времени слиты до неразличимости в едином потоке.

1 Не смешивать с понятием эмоционального человека. Высокий градус эмоциональности мало или почти не связан с

сердечностью, ибо эмоциями управляет наш интеллект и система наших страстей.

2 Поражает стремительность продвижения поэта к коренному своему мирочувствованию, которое он вы́ носил в клеточной памяти как наследие своей «первой родины». На этой первой его родине люди воспринимали деревья и цветы как иконы, как живой иероглиф, живой отсвет Иного, любая вещь была иконой вещи, несла духовную сутевую весть, весть о всеобще-универсальном и вечном. Всё представляло собой в той или степени предмет молитвы, равно как молились на его первой родине не пням

Внутренний путь Рильке

Начинается движение по стремительно явленному новому руслу, означавшее качественный скачок. Все корневые интуиции и мировоззренческие устои, которые прежде пребывали в полусонном состоянии, пришли в рабочее возбуждение. В замке Рильке вступил в активное общение с духами проживавших там прежде людей. В саду замка, где оставил свою тень сам Данте, Рильке однажды настолько вошел в объятия старой маслины, что она приняла его токи и унесла его «на другую сторону при­роды». Но именно там, по убеждению поэта, и живут сейчас боги, которых мы прогнали своим гвалтом и чудовищной брутальностью. В четырнадцатом году он вступает в переписку с незаурядной молодой женщиной пианисткой Магдой фон Гаттингберг (она первая написала ему, восхищенная его «Историями о Боге»), вложив в это столько эротикопоэтического элана, а затем столь поверив в возможность наконец гармонического сердечного союза, что обрушение его спустя всего два-три месяца воспринял как свою едва ли не творческую катастрофу. В средине четырнадцатого года он с гигантским напряжением всего своего состава подвергает ревизии свои душевные кладовые и принимает решение отвергнуть метод созерцательности в качестве главного своего поэтического метода. Отныне должно начать в полную силу работать сердце как орган познания. Он поверяет эту новую установку своему большому стихотворению «Поворот». И не так важно, что в личной жизни эта смена векторов не дала решающе ощутимого результата, важнее то, что поэт прошел тропами этого мистического восточного метода, раскрывая и проверяя в себе все возможности «русского человека». Ибо созерцатель-эстетик – это, конечно, западный человек, именно в этой доминанте квинтэссенция западного миросозерцания и западной культуры. Сердечный1 человек, человек-душа – это

193

Николай Болдырев

194

Рильке это неприемлемо. Познакомившись с Лу Саломе, он «познал» ее в любви к ней, ибо моментально понял/ почувствовал, что она истинна, что в ней истина, так что признание в любви звучало как объявление о найденной истине. У Иоанна Иисус к иудеям: «Истинно, истинно говорю вам...» Истинно здесь говорение. Молчаливое пребывание здесь не воспринимается как истина. Чаньский мастер молчит, и в его молчании ис­тина. Это крайне близко Рильке. «Итак, если Сын освободит вас, то истинно свободными будете». Освобождение здесь идет извне. Для чань-дзэна это ловушка. Энергия освобождения может идти только изнутри самого человека, таков был инстинкт и Рильке. Его освободила не Лу своими взглядами и концепциями жизни (она их почти никогда не излагала, если даже имела), а сама встреча с ней. Его освободила встреча определенного типа дыхания, его освободила встреча с родственной породой, с родственными душевными повадками. Обнаружив это дыхание, его характер, Рильке внезапно обнаружил своё собственное потаенное дыхание, свое собственное потаенное сердце и свое «погребенное бытие». Он обнаружил рядом живое явление той реликтовости, наследием которого был он сам, кармически древнее растение-дух. А истина, если о ней и можно говорить, всё более и более уходила в сферу внесловесного, безымянного, несказанного. Вот почему после завершения романа о Мальте он всё более небрежно-снисходительно относился к рождавшимся по случаю обычным своим стихам, рассматривая их как некую инерционную стадию, в то время как всё существо его, всё нутро (весь его новый, вечный человек) ожидало того вызревания опыта несказанности, которое явит нечто, по отношению к чему сам поэт лишь повитуха. Интересно, можно ли было «разгласить» истины, сообщавшиеся адептам Элевсинских мистерий? Но ведь там сообщались не тезисы, там происходило нечто, в чем непосредственно адепт участвовал и что прозревало то глубинное, то реликтовое его существо, которое и рождалось в ходе мистерии. Истине давалась возможность об-

Внутренний путь Рильке

или идолам, но священным рощам, священным камням и священным звездам. Вот почему за всеми словесными молитвами его «Часослова» стояла одна-единая и единственная безмолвная, бессловная молитва, единственно истинная, и переход к такой форме молитвенности знаменовал начало новой завершающей стадии пути поэта. Рудольф Касснер, много беседовавший с поэтом на христианские темы, подвел такой итог: «В борьбе между породой (повадками, характером) и образом мысли (взглядами, убеждениями), в этой борьбе, которую вел и Сын, Рильке решительно за породу». Начавшее шириться (в последние два тысячелетия особенно) внедрение в ментальность, в сознание и в саму кровь человека вируса увлеченности убеждениями, концептуальными «всеобъясняющими» идеями, приучение людей к тому, чтобы считать этот способ познания и взаимоотношений в качестве нормального, резко понизило «рост» и душевный объем человека, лишило его былого величия. Величия связи с тем Центром универсума, который Касснер (отнюдь не разделявший религиозных настроений Рильке) называет «миром Отца». Для Рильке это колоссальное падение, деградация: истину человек начал искать в словесном, в лабиринтах концептуального, то есть измышленного, внутри клишированности, внутри споров и борьбы этих красивых или эффектных клише. Разумеется, Рильке внимательно читал Новый Завет вослед за Ветхим. В Евангелии от Иоанна: «Тогда сказал Иисус к уверовавшим в него иудеям: если пребудете в слове моем, то вы истинно мои ученики, и познаете истину, и истина сделает вас свободными». Внутренняя свобода здесь ставится в прямую зависимость от принятия некой концепции, некоего словесно выраженного учения. На первое место ставится познавательный процесс: «познаете истину». То есть истина из­начально, исходно не имманентна существу человека. Изначально человек вне истины и потому несвободен. Первая ступень выхода из омраченности – познание. А оно есть акт интеллектуальный, ибо познается «слово Моё». Для

195

Николай Болдырев

194

Рильке это неприемлемо. Познакомившись с Лу Саломе, он «познал» ее в любви к ней, ибо моментально понял/ почувствовал, что она истинна, что в ней истина, так что признание в любви звучало как объявление о найденной истине. У Иоанна Иисус к иудеям: «Истинно, истинно говорю вам...» Истинно здесь говорение. Молчаливое пребывание здесь не воспринимается как истина. Чаньский мастер молчит, и в его молчании ис­тина. Это крайне близко Рильке. «Итак, если Сын освободит вас, то истинно свободными будете». Освобождение здесь идет извне. Для чань-дзэна это ловушка. Энергия освобождения может идти только изнутри самого человека, таков был инстинкт и Рильке. Его освободила не Лу своими взглядами и концепциями жизни (она их почти никогда не излагала, если даже имела), а сама встреча с ней. Его освободила встреча определенного типа дыхания, его освободила встреча с родственной породой, с родственными душевными повадками. Обнаружив это дыхание, его характер, Рильке внезапно обнаружил своё собственное потаенное дыхание, свое собственное потаенное сердце и свое «погребенное бытие». Он обнаружил рядом живое явление той реликтовости, наследием которого был он сам, кармически древнее растение-дух. А истина, если о ней и можно говорить, всё более и более уходила в сферу внесловесного, безымянного, несказанного. Вот почему после завершения романа о Мальте он всё более небрежно-снисходительно относился к рождавшимся по случаю обычным своим стихам, рассматривая их как некую инерционную стадию, в то время как всё существо его, всё нутро (весь его новый, вечный человек) ожидало того вызревания опыта несказанности, которое явит нечто, по отношению к чему сам поэт лишь повитуха. Интересно, можно ли было «разгласить» истины, сообщавшиеся адептам Элевсинских мистерий? Но ведь там сообщались не тезисы, там происходило нечто, в чем непосредственно адепт участвовал и что прозревало то глубинное, то реликтовое его существо, которое и рождалось в ходе мистерии. Истине давалась возможность об-

Внутренний путь Рильке

или идолам, но священным рощам, священным камням и священным звездам. Вот почему за всеми словесными молитвами его «Часослова» стояла одна-единая и единственная безмолвная, бессловная молитва, единственно истинная, и переход к такой форме молитвенности знаменовал начало новой завершающей стадии пути поэта. Рудольф Касснер, много беседовавший с поэтом на христианские темы, подвел такой итог: «В борьбе между породой (повадками, характером) и образом мысли (взглядами, убеждениями), в этой борьбе, которую вел и Сын, Рильке решительно за породу». Начавшее шириться (в последние два тысячелетия особенно) внедрение в ментальность, в сознание и в саму кровь человека вируса увлеченности убеждениями, концептуальными «всеобъясняющими» идеями, приучение людей к тому, чтобы считать этот способ познания и взаимоотношений в качестве нормального, резко понизило «рост» и душевный объем человека, лишило его былого величия. Величия связи с тем Центром универсума, который Касснер (отнюдь не разделявший религиозных настроений Рильке) называет «миром Отца». Для Рильке это колоссальное падение, деградация: истину человек начал искать в словесном, в лабиринтах концептуального, то есть измышленного, внутри клишированности, внутри споров и борьбы этих красивых или эффектных клише. Разумеется, Рильке внимательно читал Новый Завет вослед за Ветхим. В Евангелии от Иоанна: «Тогда сказал Иисус к уверовавшим в него иудеям: если пребудете в слове моем, то вы истинно мои ученики, и познаете истину, и истина сделает вас свободными». Внутренняя свобода здесь ставится в прямую зависимость от принятия некой концепции, некоего словесно выраженного учения. На первое место ставится познавательный процесс: «познаете истину». То есть истина из­начально, исходно не имманентна существу человека. Изначально человек вне истины и потому несвободен. Первая ступень выхода из омраченности – познание. А оно есть акт интеллектуальный, ибо познается «слово Моё». Для

195

Николай Болдырев

196

жатся уже посредники посредников и даже посредники посредников посредников. И все они утверждают, что несут истину. Истины множатся, борются, сражаются, ниспровергаются, торжествуют. А голос Отца в этом рыночном хоре, разумеется, отсутствует. Слово Отца безмолвно, тихо, неизреченно. Оно тише голоса травинки, зреющего пшеничного колоса, шепота зимнего леса, шороха плывущего облака. Никто не слушает Отца, потому что он говорит через твое сердце. Ведь Отец приходит лишь к тем, кто бесконечно уединен и одинок, кто является Одиночкой, чей слух настороже, чей слух отсекает голоса и шумы, ибо настроен на ту тишину и значит на тот сокровенный ритм, который един с безмолвным голосом звезды и небесного корня всякого растительного существа. Ибо корни, растущие в земле, одновременно растут и в небо. Вот почему Рильке так любил Землю, так благоговейно, с такой высшей религиозной страстью любил её. Ведь и Земля, дающая нам себя вкушать бесчисленностью своих даров, есть икона: мы прозреваем в ней ее духовную сущность и исток. Его познание шло изнутри Земли, изнутри ее чистого магизма. Тело Земли и тело человека не были для него теневой игрой. Вспомним, что он писал Марине Цветаевой в мае 1926 года: «С ним (телом) обычно у меня было столь совершенное согласие, что я часто не знал, кто из нас более счастливый сочинитель: оно, я или мы вместе? (Босые ступни, блаженные, сколь часто блаженные от той ходьбы, что превыше всего, от ходьбы по земле, блаженные от первого знания, от предзнания, от соучастия в сверхзнании!»

Обретение ландшафта и пробуждение 1 Всё более становясь «русско-средневековым» жителем, внутренне всё более отрешенным от морока века, от

Внутренний путь Рильке

наружить себя изнутри адепта. Адепт внезапно открывал новое измерение себя и мира. Ни один просветленный не в состоянии выразить свое новое постижение. Все его попытки – это символические указания на направление. Как у Рильке в «Дуинских элегиях». Уже в свои поздние годы поэт писал одной этнической еврейке: «У меня совершенно особое доверие тем народам, которые оказались с Богом не благодаря вере, но которые познали Бога посредством своего собственного народного начала, познали Его в своем племени и роде. Как евреи, арабы, в какой-то мере православные русские – и далее, иным способом – народы Востока и древней Мексики. С ними Бог их предков, а значит и потомков тоже. Для других Он некое, так или иначе, производное, от которого либо бегут, либо к кото­рому устремляются – как чужаки или как ставшие чужаками, и потому вновь и вновь нуждаются в посреднике, в связнóм, в том, кто в качестве своеобразного переводчика перевел бы их кровь, диалект их крови на язык божества. Потому-то всё, чего достигают эти народы, есть действительно лишь “вера”, ибо они вынуждены перерабатывать и воспитывать себя для того, чтобы считать достоверным то, что для народов, изначально сродненных с Богом, является насущной реальностью...» Рильке чувствовал себя искони (с момента «пробуждения» Россией) таким вот «изначально сродненным с Богом». Вот причина его неуклонного вслушивания в голос Бога-отца. Рильке не чувствовал в себе той оторванности от Первоисточника, которая побуждает людей прилепляться к церковной общине. В письме к Ильзе Яр он писал: «Мощный, изнутри дрожащий мост посредника имеет смысл лишь тогда, когда задана пропасть между Богом и нами, однако именно эта пропасть полна божественного сумрака, и тот, кто ее познает, спускается вниз и там воет (и это нужнее, нежели перешагивать пропасть)...» Хотя сам он этой пропасти не чувствовал. Голос Отца давно уже блокирован голосами посредников. С каждым веком их всё больше и больше. Мно-

197

Николай Болдырев

196

жатся уже посредники посредников и даже посредники посредников посредников. И все они утверждают, что несут истину. Истины множатся, борются, сражаются, ниспровергаются, торжествуют. А голос Отца в этом рыночном хоре, разумеется, отсутствует. Слово Отца безмолвно, тихо, неизреченно. Оно тише голоса травинки, зреющего пшеничного колоса, шепота зимнего леса, шороха плывущего облака. Никто не слушает Отца, потому что он говорит через твое сердце. Ведь Отец приходит лишь к тем, кто бесконечно уединен и одинок, кто является Одиночкой, чей слух настороже, чей слух отсекает голоса и шумы, ибо настроен на ту тишину и значит на тот сокровенный ритм, который един с безмолвным голосом звезды и небесного корня всякого растительного существа. Ибо корни, растущие в земле, одновременно растут и в небо. Вот почему Рильке так любил Землю, так благоговейно, с такой высшей религиозной страстью любил её. Ведь и Земля, дающая нам себя вкушать бесчисленностью своих даров, есть икона: мы прозреваем в ней ее духовную сущность и исток. Его познание шло изнутри Земли, изнутри ее чистого магизма. Тело Земли и тело человека не были для него теневой игрой. Вспомним, что он писал Марине Цветаевой в мае 1926 года: «С ним (телом) обычно у меня было столь совершенное согласие, что я часто не знал, кто из нас более счастливый сочинитель: оно, я или мы вместе? (Босые ступни, блаженные, сколь часто блаженные от той ходьбы, что превыше всего, от ходьбы по земле, блаженные от первого знания, от предзнания, от соучастия в сверхзнании!»

Обретение ландшафта и пробуждение 1 Всё более становясь «русско-средневековым» жителем, внутренне всё более отрешенным от морока века, от

Внутренний путь Рильке

наружить себя изнутри адепта. Адепт внезапно открывал новое измерение себя и мира. Ни один просветленный не в состоянии выразить свое новое постижение. Все его попытки – это символические указания на направление. Как у Рильке в «Дуинских элегиях». Уже в свои поздние годы поэт писал одной этнической еврейке: «У меня совершенно особое доверие тем народам, которые оказались с Богом не благодаря вере, но которые познали Бога посредством своего собственного народного начала, познали Его в своем племени и роде. Как евреи, арабы, в какой-то мере православные русские – и далее, иным способом – народы Востока и древней Мексики. С ними Бог их предков, а значит и потомков тоже. Для других Он некое, так или иначе, производное, от которого либо бегут, либо к кото­рому устремляются – как чужаки или как ставшие чужаками, и потому вновь и вновь нуждаются в посреднике, в связнóм, в том, кто в качестве своеобразного переводчика перевел бы их кровь, диалект их крови на язык божества. Потому-то всё, чего достигают эти народы, есть действительно лишь “вера”, ибо они вынуждены перерабатывать и воспитывать себя для того, чтобы считать достоверным то, что для народов, изначально сродненных с Богом, является насущной реальностью...» Рильке чувствовал себя искони (с момента «пробуждения» Россией) таким вот «изначально сродненным с Богом». Вот причина его неуклонного вслушивания в голос Бога-отца. Рильке не чувствовал в себе той оторванности от Первоисточника, которая побуждает людей прилепляться к церковной общине. В письме к Ильзе Яр он писал: «Мощный, изнутри дрожащий мост посредника имеет смысл лишь тогда, когда задана пропасть между Богом и нами, однако именно эта пропасть полна божественного сумрака, и тот, кто ее познает, спускается вниз и там воет (и это нужнее, нежели перешагивать пропасть)...» Хотя сам он этой пропасти не чувствовал. Голос Отца давно уже блокирован голосами посредников. С каждым веком их всё больше и больше. Мно-

197

Николай Болдырев

198

1 Еще в конце марта 1917 года он писал Курту Вольфу: «Для чего, для чего было дано познание Толедо, для чего была Волга, для чего была пустыня, если сейчас пребываешь в самом категорическом отказе от мира, стоишь, полный воспоминаний, внезапно ставших ненужными? Всю эту порчу, разруху и смуту принесла Венская эпоха и в большей степени, чем я предполагал, ибо это стало до известной степени повторением военной школы, тяжелейшим жизненным слоем моего детства , еще раз придавившим меня».

ской флейты, звучащей здесь-и-сейчас, но приходившей из ниоткуда. И появление в конце жизни стихотворений на французском языке – конечно же, не дань влечению к Франции и французской культуре (им весьма ценимой), как это часто трактуют, но знак естественности всё более почвенного врастания поэта в эту «ничейную» землю, на которой крестьяне разговаривают то по-немецки, то по-французски, ибо таков исторически и этнически Валлис. В окрестностях Сьерры и Мюзота французская речь звучала даже чаще, пропитывая и сады, и розы, и стены, и окна: всё то, о чем и повествуют французские стихи поэта. Вот как он сам определил главное чувство своего швейцарского периода: «Это чувство чистого и природно великого ландшафта, изнутри которого в меня, в годы одиночества, концентрации и подведения итогов, вливалась непрерывная и неистощимая помощь и защита. Исключая ранние юношеские попытки, когда впечатления пражской родины устремлялись к себя признанию, никогда я не чувствовал себя в такой степени захваченным желанием восславить переживаемое окружение непосредственно в стихах, «воспеть» его. И вот, на третий год моего там жительствования, из меня пошел валлийский голос, столь мощно и непосредственно, что непроизвольная словесная форма явилась раньше, чем я успел ее заметить...» Это именно почвенное благодарение, не случайно тридцать шесть своих валлийских катренов, написанных по-французски, он посвятил аборигену – жительнице Сьерры мадам Жанне де Сепибю-дё-Пре. Первоначально Швейцария не была предметом его восхищения. Лишь постепенно он освоил ее архаику, которая раздражала его прежде некой патетикой демонстративных, словно бы хвастливых красот, ничего не говорящих сердцу. Бьющая на эффект красота, стремление воздействовать на наши эстетические рецепторы неизменно вызывали у поэта, как мы знаем, либо отторжение, либо иронию. Красота должна быть открыта лично тобою, она есть извлечение на свет потаенного...

Внутренний путь Рильке

впавшей в процесс самонарастающих шумов социальной свистопляски, периодически переходящей в свистопляску окровавленных рук, ног и голов, Рильке изживает франко-германские свои связи (хотя тоска по парижским мизансценам еще посещает его временами) и в 1919 году переезжает в Швейцарию, в эту почти вневременную страну, в этот анклав «неучастия», почти недеяния. Швейцарский период Рильке был, в сущности, предрешен его окончательным внутренним разрывом с Германией и вообще с общим милитаристским, крайне политизированным духом Европы,1 из которой он, в сущности, выталкивался физически, ибо если он где-то и мог в ней чувствовать себя временами уютно, так это, опять же, в Париже вблизи Люксембургского сада, да еще в Венеции краткими наездами, да в старинных поместьях, окруженных бескрайними пустынными парками. Швейцарский период – это время освобождения Рильке от остатков внутренней зависимости от Лу Саломе, от ее, пусть и благих, но чар, но главным образом это время глубинного врастания в ландшафтность настоящей провинции, той благословенной стране рек, холмов и лесов, которая только и позволяет пробудиться глубинам поэтической интуиции. Постепенно Рильке превращается здесь в отшельника, в того мудреца, которого мы знаем по его письмам и эссеистическим заметкам последних лет, по его рассеянной в блокнотах поздней лирике, которая писалась явно в «растительных» ритмах, словно под диктовку даос-

199

Николай Болдырев

198

1 Еще в конце марта 1917 года он писал Курту Вольфу: «Для чего, для чего было дано познание Толедо, для чего была Волга, для чего была пустыня, если сейчас пребываешь в самом категорическом отказе от мира, стоишь, полный воспоминаний, внезапно ставших ненужными? Всю эту порчу, разруху и смуту принесла Венская эпоха и в большей степени, чем я предполагал, ибо это стало до известной степени повторением военной школы, тяжелейшим жизненным слоем моего детства , еще раз придавившим меня».

ской флейты, звучащей здесь-и-сейчас, но приходившей из ниоткуда. И появление в конце жизни стихотворений на французском языке – конечно же, не дань влечению к Франции и французской культуре (им весьма ценимой), как это часто трактуют, но знак естественности всё более почвенного врастания поэта в эту «ничейную» землю, на которой крестьяне разговаривают то по-немецки, то по-французски, ибо таков исторически и этнически Валлис. В окрестностях Сьерры и Мюзота французская речь звучала даже чаще, пропитывая и сады, и розы, и стены, и окна: всё то, о чем и повествуют французские стихи поэта. Вот как он сам определил главное чувство своего швейцарского периода: «Это чувство чистого и природно великого ландшафта, изнутри которого в меня, в годы одиночества, концентрации и подведения итогов, вливалась непрерывная и неистощимая помощь и защита. Исключая ранние юношеские попытки, когда впечатления пражской родины устремлялись к себя признанию, никогда я не чувствовал себя в такой степени захваченным желанием восславить переживаемое окружение непосредственно в стихах, «воспеть» его. И вот, на третий год моего там жительствования, из меня пошел валлийский голос, столь мощно и непосредственно, что непроизвольная словесная форма явилась раньше, чем я успел ее заметить...» Это именно почвенное благодарение, не случайно тридцать шесть своих валлийских катренов, написанных по-французски, он посвятил аборигену – жительнице Сьерры мадам Жанне де Сепибю-дё-Пре. Первоначально Швейцария не была предметом его восхищения. Лишь постепенно он освоил ее архаику, которая раздражала его прежде некой патетикой демонстративных, словно бы хвастливых красот, ничего не говорящих сердцу. Бьющая на эффект красота, стремление воздействовать на наши эстетические рецепторы неизменно вызывали у поэта, как мы знаем, либо отторжение, либо иронию. Красота должна быть открыта лично тобою, она есть извлечение на свет потаенного...

Внутренний путь Рильке

впавшей в процесс самонарастающих шумов социальной свистопляски, периодически переходящей в свистопляску окровавленных рук, ног и голов, Рильке изживает франко-германские свои связи (хотя тоска по парижским мизансценам еще посещает его временами) и в 1919 году переезжает в Швейцарию, в эту почти вневременную страну, в этот анклав «неучастия», почти недеяния. Швейцарский период Рильке был, в сущности, предрешен его окончательным внутренним разрывом с Германией и вообще с общим милитаристским, крайне политизированным духом Европы,1 из которой он, в сущности, выталкивался физически, ибо если он где-то и мог в ней чувствовать себя временами уютно, так это, опять же, в Париже вблизи Люксембургского сада, да еще в Венеции краткими наездами, да в старинных поместьях, окруженных бескрайними пустынными парками. Швейцарский период – это время освобождения Рильке от остатков внутренней зависимости от Лу Саломе, от ее, пусть и благих, но чар, но главным образом это время глубинного врастания в ландшафтность настоящей провинции, той благословенной стране рек, холмов и лесов, которая только и позволяет пробудиться глубинам поэтической интуиции. Постепенно Рильке превращается здесь в отшельника, в того мудреца, которого мы знаем по его письмам и эссеистическим заметкам последних лет, по его рассеянной в блокнотах поздней лирике, которая писалась явно в «растительных» ритмах, словно под диктовку даос-

199

Николай Болдырев

200

ском подворье», и в имении Шёнеберг под Праттельном. Лишь один раз летом он стремительно приезжает в Венецию на встречу с княгиней фон Таксис, а в октябре восемь дней наслаждается Парижем: «... Впервые после всех этих чудовищных лет я ощущаю внутреннюю связность моего бытия, от которой я думал было уже отказываться, ибо даже и в Швейцарии эта дробность во мне продолжалась (более мягко, более случайноизбирательно, если хотите – более скрытно); здесь же, здесь: la même plénitude de vie, la même intensité, la même justesse même dans le mal1...» (Графине Мирбах-Гельдерн, 27 октября 1920). Рильке – в поисках этой «внутренней связности», ему нужно поместье или зáмок с полным и долгим уединением. Наконец он получает такую возможность и поселяется на полгода в замке Берг на Ирхеле, действительно в глубочайшем одиночестве. Полноты вхождения в состояние глубокой медитации не произошло по причинам внешним, однако поэт далеко продвинулся в единственно важном для себя направлении. И вдруг наконец он находит тот пейзаж, который его не просто очаровал, но который он почувствовал своим. Речь идет о кантоне Валлис. Жан Рудольф фон Салис: «Даже когда позднее Рильке стал испытывать симпатию к Женеве, противопоставляя ее Берну, он все же делал подробные и обоснованные исключения для города на Аре. Но после своего открытия Валлиса он бернскому ландшафту начинает явно предпочитать этот ландшафт и его атмосферу. Когда во время одной прогулки в окрестностях Сьерры он обратил мое внимание на более нежный, осторожный свет и на более туманный, мглистый воздух Валлиса с его покрытыми лесом склонами, напоминающими тканый ковер, то сравнил это с более жестким, более навязчивым бернским ландшафтом, чьи контуры слишком отчетливы. Эта жесткость контуров, сказал он, 1 та же полнота жизни, та же интенсивность, та же точность, даже в плохом (фр.).

Внутренний путь Рильке

Вот как он писал о первом этапе графине Алине Дитрихштайн шестого августа 1919 года: «Прежде всего мне предстояло воспользоваться своей «свободой» и осмотреть страну, которую в прежние годы я рассматривал исключительно как местность транзита, словно бы не доверяя ее чересчур знаменитым, чересчур очевидным, чересчур претенциозным «красотам». Пони­мание гор вначале давалось мне нелегко, – я видел Пиренеи, к самым возвышенным моим воспоминаниям принадлежат горы Атлас в Северной Африке, и когда у Толстого я читал о Кавказе, то величие этих гор вызывало у меня не­ описуемое возбуждение. Но швейцарские горы? Они казались мне всегда чуточку «мешающими», ведь их ужасно много. Их формы взаимно уничтожают друг друга; и когда вдруг промелькнет какой-нибудь чистый контур на фоне неба, замечаешь это с удовлетворением; однако мне недостает при этом, как бы это лучше выра­зить, – метафоры, той внутренней ощутимой парал­лели, которая только и превращает впечатление в переживание. Вначале я поездил немного по городам: Женева, потом Берн, и это было очень, очень красиво. Древний, устойчиво-неизменный, в некоторых своих частях еще совершенно неиспорченный город со всеми признаками надежного и деятельного бюргерства, вплоть до довольно высокого чувства собственного достоинства, явственно выраженного этими домами одинакового строя мыслей, что, скрытничая и несколько чванствуя, смотрят поверх каменных оград на улочки, а также на Аре, объе­диненные прекрасной общей линией садов с их простодушной осмысленностью». С конца июля по конец сентября он проводит в Соглио в древнем поместье рода фон Салисов; далее движется в лекционном турне через Цюрих в Санкт-Галлен, Люцерн, Берн, Винтертур, Локарно, где проводит рождественский вечер. С конца февраля по июнь пользуется гостеприимством знаменитого семейства Буркхардтов, всюду наслаждаясь тишайшими ландшафтами и словно бы плавно врастая в них: и в базельском «Рыцар-

201

Николай Болдырев

200

ском подворье», и в имении Шёнеберг под Праттельном. Лишь один раз летом он стремительно приезжает в Венецию на встречу с княгиней фон Таксис, а в октябре восемь дней наслаждается Парижем: «... Впервые после всех этих чудовищных лет я ощущаю внутреннюю связность моего бытия, от которой я думал было уже отказываться, ибо даже и в Швейцарии эта дробность во мне продолжалась (более мягко, более случайноизбирательно, если хотите – более скрытно); здесь же, здесь: la même plénitude de vie, la même intensité, la même justesse même dans le mal1...» (Графине Мирбах-Гельдерн, 27 октября 1920). Рильке – в поисках этой «внутренней связности», ему нужно поместье или зáмок с полным и долгим уединением. Наконец он получает такую возможность и поселяется на полгода в замке Берг на Ирхеле, действительно в глубочайшем одиночестве. Полноты вхождения в состояние глубокой медитации не произошло по причинам внешним, однако поэт далеко продвинулся в единственно важном для себя направлении. И вдруг наконец он находит тот пейзаж, который его не просто очаровал, но который он почувствовал своим. Речь идет о кантоне Валлис. Жан Рудольф фон Салис: «Даже когда позднее Рильке стал испытывать симпатию к Женеве, противопоставляя ее Берну, он все же делал подробные и обоснованные исключения для города на Аре. Но после своего открытия Валлиса он бернскому ландшафту начинает явно предпочитать этот ландшафт и его атмосферу. Когда во время одной прогулки в окрестностях Сьерры он обратил мое внимание на более нежный, осторожный свет и на более туманный, мглистый воздух Валлиса с его покрытыми лесом склонами, напоминающими тканый ковер, то сравнил это с более жестким, более навязчивым бернским ландшафтом, чьи контуры слишком отчетливы. Эта жесткость контуров, сказал он, 1 та же полнота жизни, та же интенсивность, та же точность, даже в плохом (фр.).

Внутренний путь Рильке

Вот как он писал о первом этапе графине Алине Дитрихштайн шестого августа 1919 года: «Прежде всего мне предстояло воспользоваться своей «свободой» и осмотреть страну, которую в прежние годы я рассматривал исключительно как местность транзита, словно бы не доверяя ее чересчур знаменитым, чересчур очевидным, чересчур претенциозным «красотам». Пони­мание гор вначале давалось мне нелегко, – я видел Пиренеи, к самым возвышенным моим воспоминаниям принадлежат горы Атлас в Северной Африке, и когда у Толстого я читал о Кавказе, то величие этих гор вызывало у меня не­ описуемое возбуждение. Но швейцарские горы? Они казались мне всегда чуточку «мешающими», ведь их ужасно много. Их формы взаимно уничтожают друг друга; и когда вдруг промелькнет какой-нибудь чистый контур на фоне неба, замечаешь это с удовлетворением; однако мне недостает при этом, как бы это лучше выра­зить, – метафоры, той внутренней ощутимой парал­лели, которая только и превращает впечатление в переживание. Вначале я поездил немного по городам: Женева, потом Берн, и это было очень, очень красиво. Древний, устойчиво-неизменный, в некоторых своих частях еще совершенно неиспорченный город со всеми признаками надежного и деятельного бюргерства, вплоть до довольно высокого чувства собственного достоинства, явственно выраженного этими домами одинакового строя мыслей, что, скрытничая и несколько чванствуя, смотрят поверх каменных оград на улочки, а также на Аре, объе­диненные прекрасной общей линией садов с их простодушной осмысленностью». С конца июля по конец сентября он проводит в Соглио в древнем поместье рода фон Салисов; далее движется в лекционном турне через Цюрих в Санкт-Галлен, Люцерн, Берн, Винтертур, Локарно, где проводит рождественский вечер. С конца февраля по июнь пользуется гостеприимством знаменитого семейства Буркхардтов, всюду наслаждаясь тишайшими ландшафтами и словно бы плавно врастая в них: и в базельском «Рыцар-

201

Николай Болдырев

202

подле друга, совсем как в Испании, кажется в отдельные часы исполненным такого напряженного внимания, какое мы предположительно чувствуем между звездами одного созвездия». Здесь видно, сколь метафизически важен пейзаж для Рильке: он для него коррелятивен «звездному порядку»; во всяком случае, для него это одна система координат.

2

Одиночество и молчание продолжают оставаться новым могучим орудием поэта, он всё меньше полагается на видимые и слышимые энергии, контакты с невидимым и неслышимым занимают всё больше времени в его опытах. И наконец силы, наблюдающие за нами на «той стороне», вероятно, посчитали, что он прошел проверку и что каналы его «слушания и послушания» достаточно очистились и окрепли, чтобы верно принять весть, завершающую ее часть. Требовалось лишь дать поэту соответствующее его статусу жилище. И в жизни поэта появляются еще две женщины, втянутые в орбиту Рильке его неотразимо уникальным эротизмом, который навсегда останется загадкой для мужчин, сотканных из жил нашей сугубо дневной, профанной эпохи. Обе они стали проводниками в новую стадию его восхождения. Первая женщина – очередная очаровательная, интеллигентная «сирена», пытающаяся отвлечь поэта от его маршрута: танцовщица и мать двух талантливых мальчиков Баладина Клоссовска, страстно привязавшаяся к Рильке и возмечтавшая об идеальном супружеском союзе. Вторая – еще одна «мать-покровительница»: жена владельца кожевенного завода, мать взрослого сына Нанни Вундерли-Фолькарт, светски образованная, умная женщина. Именно она, быстро поняв проблемы поэта, нашла для него убежище в замке Берг, где Рильке надеялся завершить Элегии, начатые в Дуино, но где ряд отвлекающих моментов, в том числе «страстная» переписка с

Внутренний путь Рильке

бросилась ему в глаза и на картинах Фердинанда Ходлера; в ходе разговора он поставил ее в связь с теми ранними впечатлениями, которые этот художник получил от окрестностей Берна». Сам же поэт так описывал эту находку княгине фон Таксис: «... Я был достаточно неосторожен и съездил вниз, в Сьерру и Сион; я рассказывал Вам, как в прошлом году, в пору сбора винограда, когда я их впервые увидел, эти места произвели на меня впечатление какого-то особенного чуда. И уже тогда меня прямо-таки захватило то обстоятельство, что здешний ландшафт странным образом сплетает воедино Испанию и Прованс: два эти ландшафта в последние годы перед войной говорили со мной языком более сильным и внятным, чем все остальные; и вдруг я обнаруживаю их голоса слившимися воедино здесь, в широкой горной долине в Швейцарии! И это созвучие, это фамильное сходство отнюдь не игра воображения. Как раз на днях я прочел в одном очерке о растительном мирре Валлиса, что здесь растут некоторые цветы, которые встречаются кроме того лишь в Провансе и в Испании; то же самое и с бабочками; тáк вот дух великой реки (а Рона всегда была для меня одной из чудеснейших!) несет сквозь разные страны свои дары и разнообразные виды сродства. Ее долина здесь так широка и столь великолепно заполнена маленькими возвышенностями в раме больших гор по краям, что взгляду непрерывно открывается игра пленительных изменений, своего рода шахматная игра холмов. Кажется, будто холмы всё еще движутся и устанавливаются – столь творчески действует ритм, в зависимости от точки зрения созидая каждый раз поразительно новые мизансцены, а старые дома и замки предстают в оптической игре тем более пленительными, чем более склоны виноградников, лесов, лесных полян или серые камни являются взору задним планом, наподобие образов на гобелене; ибо неописуемое (почти безгрозовое) небо участвует сверху в этих перспективах и одушевляет их таким одухотворенным воздухом, что это особое пребывание вещей друг

203

Николай Болдырев

202

подле друга, совсем как в Испании, кажется в отдельные часы исполненным такого напряженного внимания, какое мы предположительно чувствуем между звездами одного созвездия». Здесь видно, сколь метафизически важен пейзаж для Рильке: он для него коррелятивен «звездному порядку»; во всяком случае, для него это одна система координат.

2

Одиночество и молчание продолжают оставаться новым могучим орудием поэта, он всё меньше полагается на видимые и слышимые энергии, контакты с невидимым и неслышимым занимают всё больше времени в его опытах. И наконец силы, наблюдающие за нами на «той стороне», вероятно, посчитали, что он прошел проверку и что каналы его «слушания и послушания» достаточно очистились и окрепли, чтобы верно принять весть, завершающую ее часть. Требовалось лишь дать поэту соответствующее его статусу жилище. И в жизни поэта появляются еще две женщины, втянутые в орбиту Рильке его неотразимо уникальным эротизмом, который навсегда останется загадкой для мужчин, сотканных из жил нашей сугубо дневной, профанной эпохи. Обе они стали проводниками в новую стадию его восхождения. Первая женщина – очередная очаровательная, интеллигентная «сирена», пытающаяся отвлечь поэта от его маршрута: танцовщица и мать двух талантливых мальчиков Баладина Клоссовска, страстно привязавшаяся к Рильке и возмечтавшая об идеальном супружеском союзе. Вторая – еще одна «мать-покровительница»: жена владельца кожевенного завода, мать взрослого сына Нанни Вундерли-Фолькарт, светски образованная, умная женщина. Именно она, быстро поняв проблемы поэта, нашла для него убежище в замке Берг, где Рильке надеялся завершить Элегии, начатые в Дуино, но где ряд отвлекающих моментов, в том числе «страстная» переписка с

Внутренний путь Рильке

бросилась ему в глаза и на картинах Фердинанда Ходлера; в ходе разговора он поставил ее в связь с теми ранними впечатлениями, которые этот художник получил от окрестностей Берна». Сам же поэт так описывал эту находку княгине фон Таксис: «... Я был достаточно неосторожен и съездил вниз, в Сьерру и Сион; я рассказывал Вам, как в прошлом году, в пору сбора винограда, когда я их впервые увидел, эти места произвели на меня впечатление какого-то особенного чуда. И уже тогда меня прямо-таки захватило то обстоятельство, что здешний ландшафт странным образом сплетает воедино Испанию и Прованс: два эти ландшафта в последние годы перед войной говорили со мной языком более сильным и внятным, чем все остальные; и вдруг я обнаруживаю их голоса слившимися воедино здесь, в широкой горной долине в Швейцарии! И это созвучие, это фамильное сходство отнюдь не игра воображения. Как раз на днях я прочел в одном очерке о растительном мирре Валлиса, что здесь растут некоторые цветы, которые встречаются кроме того лишь в Провансе и в Испании; то же самое и с бабочками; тáк вот дух великой реки (а Рона всегда была для меня одной из чудеснейших!) несет сквозь разные страны свои дары и разнообразные виды сродства. Ее долина здесь так широка и столь великолепно заполнена маленькими возвышенностями в раме больших гор по краям, что взгляду непрерывно открывается игра пленительных изменений, своего рода шахматная игра холмов. Кажется, будто холмы всё еще движутся и устанавливаются – столь творчески действует ритм, в зависимости от точки зрения созидая каждый раз поразительно новые мизансцены, а старые дома и замки предстают в оптической игре тем более пленительными, чем более склоны виноградников, лесов, лесных полян или серые камни являются взору задним планом, наподобие образов на гобелене; ибо неописуемое (почти безгрозовое) небо участвует сверху в этих перспективах и одушевляет их таким одухотворенным воздухом, что это особое пребывание вещей друг

203

Николай Болдырев

204



Взметнулось дерево. О чистый ввысь поток! Орфей поёт! О сквозень древа в ухо! Молчанье воцарилось. Каждый слог растеньем зреет снова в недрах слуха.



И звери из глухот своих и нор, из леса чистоты и из берложий вдруг двинулись, в себя вперяясь строже, учуяв звуков льющихся простор.

1 Исключение составляет четвертая Дуинская элегия, записанная в ноябре 1915 года в Мюнхене.



Страх их оставил. А явился срам, стыд за убогость рёва, стона, рыка, за мрачность нор, где звук их не найдёт,



куда лишь вожделеньям есть проход, где обитанье сумрачно и дико. И вот ты в слухе им построил, Боже, храм!

На этом миссия Рильке заканчивается, и он это чувствует в полной мере. Остается сказать то, что и так ясно: буря записи Дуинских элегий и сонетов к Орфею не столько изнурила, сколько пробудила поэта. Да, Рильке испытал именно то Пробуждение, о котором столько написано на Востоке и которого так домогаются многочисленные искатели. Вот как описывает поэта княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис, когда приезжает в июне 1922 года в Сьерру (рядышком с Мюзотом) по его приглашению, чтобы услышать элегии и сонеты из его уст. «Видела ли я когда-нибудь более сиятельный лик, слышала ли более блаженную речь? Казалось, он разрешил загадку жизни; радостям и страданиям, счастью и несчастью, жизни и смерти – всему-всему он одобрительно откликался, всё принимая и постигая с неописуемым ликованием. И наблюдая за ним и слушая его, я была глубоко взволнована, видя это лицо, обычно исполненное бесконечной меланхолии, столь внезапно просветленным...» И Рильке было даровано это состояние еще несколько лет. Поздняя его лирика излучает ауру этого нового знания, этого нового тихого свечения. Что ты смотришь, словно я законченность и завершенность. Разве я похож на мост или на цель пути? Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность на пределе риска к нам пытается пройти. Я не более чем ветер над цветами в поле, чем дождя в твоем саду чуть слышный плач. Или – в краткие часы моей внезапной воли – сразу оба вдруг: ловец и мяч.

Внутренний путь Рильке

Баладиной, впавшей в истерику, помешали ему это сделать. Тем не менее это была последняя репетиция. Вскоре во время одного из странствий горная тропа приводит поэта (в обществе Баладины) к маленькому замку чуть ли не тринадцатого века по имени Мюзот, очаровавшему его с первого взгляда, однако на тот момент уже давно не жилому. Как отремонтировать его, обставить и поселиться в нем? На помощь приходит кузен Нанни – коллекционер и меценат Вернер Райнхарт, стремительно ставший покровителем и другом Рильке. Он арендует замок-башню, а затем, увидев, что Рильке буквально в нее влюблен, выкупает ее и отдает поэту в пожизненное пользование. Итак, в июле 1921 года Рильке поселяется в замке Мюзот (с помощью Баладины, проявившей незаурядную энергию), а зимой 1922-го, спустя десять (!) лет после первых элегий, записывает там все остальные элегии,1 а к ним в придачу, как их естественное следствие, около шестидесяти сонетов к Орфею. Мистический мост двух средневековых замков Дуино – Мюзот состоялся. Духовная молния сработала. Прозрение свершилось, сердце поэта, бывшее в той или иной степени в стагнации (по его же собственным признаниям), полностью раскрылось, ожило до последних клеточек.

205

Николай Болдырев

204



Взметнулось дерево. О чистый ввысь поток! Орфей поёт! О сквозень древа в ухо! Молчанье воцарилось. Каждый слог растеньем зреет снова в недрах слуха.



И звери из глухот своих и нор, из леса чистоты и из берложий вдруг двинулись, в себя вперяясь строже, учуяв звуков льющихся простор.

1 Исключение составляет четвертая Дуинская элегия, записанная в ноябре 1915 года в Мюнхене.



Страх их оставил. А явился срам, стыд за убогость рёва, стона, рыка, за мрачность нор, где звук их не найдёт,



куда лишь вожделеньям есть проход, где обитанье сумрачно и дико. И вот ты в слухе им построил, Боже, храм!

На этом миссия Рильке заканчивается, и он это чувствует в полной мере. Остается сказать то, что и так ясно: буря записи Дуинских элегий и сонетов к Орфею не столько изнурила, сколько пробудила поэта. Да, Рильке испытал именно то Пробуждение, о котором столько написано на Востоке и которого так домогаются многочисленные искатели. Вот как описывает поэта княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис, когда приезжает в июне 1922 года в Сьерру (рядышком с Мюзотом) по его приглашению, чтобы услышать элегии и сонеты из его уст. «Видела ли я когда-нибудь более сиятельный лик, слышала ли более блаженную речь? Казалось, он разрешил загадку жизни; радостям и страданиям, счастью и несчастью, жизни и смерти – всему-всему он одобрительно откликался, всё принимая и постигая с неописуемым ликованием. И наблюдая за ним и слушая его, я была глубоко взволнована, видя это лицо, обычно исполненное бесконечной меланхолии, столь внезапно просветленным...» И Рильке было даровано это состояние еще несколько лет. Поздняя его лирика излучает ауру этого нового знания, этого нового тихого свечения. Что ты смотришь, словно я законченность и завершенность. Разве я похож на мост или на цель пути? Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность на пределе риска к нам пытается пройти. Я не более чем ветер над цветами в поле, чем дождя в твоем саду чуть слышный плач. Или – в краткие часы моей внезапной воли – сразу оба вдруг: ловец и мяч.

Внутренний путь Рильке

Баладиной, впавшей в истерику, помешали ему это сделать. Тем не менее это была последняя репетиция. Вскоре во время одного из странствий горная тропа приводит поэта (в обществе Баладины) к маленькому замку чуть ли не тринадцатого века по имени Мюзот, очаровавшему его с первого взгляда, однако на тот момент уже давно не жилому. Как отремонтировать его, обставить и поселиться в нем? На помощь приходит кузен Нанни – коллекционер и меценат Вернер Райнхарт, стремительно ставший покровителем и другом Рильке. Он арендует замок-башню, а затем, увидев, что Рильке буквально в нее влюблен, выкупает ее и отдает поэту в пожизненное пользование. Итак, в июле 1921 года Рильке поселяется в замке Мюзот (с помощью Баладины, проявившей незаурядную энергию), а зимой 1922-го, спустя десять (!) лет после первых элегий, записывает там все остальные элегии,1 а к ним в придачу, как их естественное следствие, около шестидесяти сонетов к Орфею. Мистический мост двух средневековых замков Дуино – Мюзот состоялся. Духовная молния сработала. Прозрение свершилось, сердце поэта, бывшее в той или иной степени в стагнации (по его же собственным признаниям), полностью раскрылось, ожило до последних клеточек.

205

Николай Болдырев

206

Что есть пробуждение Рильке? Из какого оно источника? Иной раз может возникнуть соблазн представлять поэта этаким сомнамбулой-медиумом, случайно осененным легкой диктовкой пролетавших энергосущностей, названных им спонтанно ангелами, а затем десять лет томительно дожидавшимся их нового появления и новой, уже окончательной додиктовки. Дурачок в ожидании подарка. Эта версия наивна, хотя отчасти она идет от самого поэта, много раз заявлявшего в первое время после написания всего цикла Дуинских элегий и Сонетов к Орфею, что он точно так же мало способен расшифровать их суть, как и всякий иной читатель. Однако вскоре стало выясняться, что поэт истолковывает смыслы этих новых своих произведений с той глубиной и блеском, в том метафизическом объеме и универсализме мировоззренческого обобщения, которые далеко выходят за собственно семантический сюжет «надиктовок». Я бы сказал, что приватный дискурс Рильке, в частности эпистолярный, порой глубже и умудреннее его поэтических медитаций, хотя по всем правилам суггестии этого, вроде бы, быть не должно. Письма Рильке позднего периода – истинный кладезь мыслей, увязанных в целостную картину того мирочувствования, которое не­возможно не признать мирочувствованием человека просветленного. Разумеется, в феврале 1922 года была выбита пробка из закупоренного сосуда, вывалилось дно из ведра, родниково хлынувшего вниз. Посетители Мюзотской башни эпохи 1922–23 годов отмечают новую черту в поэте: он смеется. Вспоминают его удивительно светлый смех, которого раньше никто не замечал или просто не слышал. Священный поток небесной воды, накопившейся в древесном желобе накренившегося дерева, пролился в сознание. Была достигнута та земля под названием Нигде, к которой Рильке шел всю жизнь, чувствуя ее вибрации, собирая ее крохи всюду, куда вело его сердце. Та земля Нигде, «где непрерывно распускаются цветы». Где свершается чистая

длительность вне функций. Та ничейная, вне человеческих жадных коммуникаций, искажающих прозрачность Ока, замутняющих зеркало восприятия земля, где растет ничейная Роза, бытийствующая Ничейным сном. И разве можно отрицать, что к этому Рильке шел всю жизнь? Разве когда-то он отступал в сторону от этого пути? Есть слова-архетипы, которые всплывают в нашем сознании помимо нашей воли, вне законов нашей начитанности или нашего невежества. Эти ключевые символы – свидетельства наших прошлых жизней, наши кармические опоры. Так случилось у Рильке со словом Нигде. А ведь оно ключевое в чаньском мироощущении и в чаньской космической географии. Последними словами шестого чаньского патриарха Хуэй-нэна, этого истинного короля чань, были: «Будучи умиротворенным, пребывай своим сердцем Нигде!» После чего, по преданию, Хуэй-нэн исчез, растворился, оставив лишь непередаваемое благоухание. Человек, конечно, рождается потенциально просветленным, в нем тайно-потаенно живет эта буддовость. И эта жажда осуществиться как раз и есть движение выхода из потенциальности в актуальность. Все мы в той или иной степени просветленные. Будь иначе, нас бы не влек к себе свет. Влечение к просветленной, к чистой земле и есть продвижение к искомому топосу, который есть праведное сердце. Вот в чем смысл столь многолетних (если не сказать пожизненных) борений Рильке за тот статус своего сердца, который он называл Herz-Werk. Сколь много ловушек он обнаружил на этом пути. Пока именно завершение элегий и написание сонетов не очистило его сердце вполне, не внесло в него полную гармонию. Как писал он Лу, до завершения элегий он все же еще чувствовал свое сердце в чем-то искаженным. Ибо только сейчас оно обрело полноту своей внутренней природы, недосягаемую для тревог и смут природы внешней. Есть текущее сердце эмоциональности, когда ты втянут в общественные игры; чаще всего сердце живет здесь пеной времени. И есть изначальное сердце, в которое и

Внутренний путь Рильке

3

207

Николай Болдырев

206

Что есть пробуждение Рильке? Из какого оно источника? Иной раз может возникнуть соблазн представлять поэта этаким сомнамбулой-медиумом, случайно осененным легкой диктовкой пролетавших энергосущностей, названных им спонтанно ангелами, а затем десять лет томительно дожидавшимся их нового появления и новой, уже окончательной додиктовки. Дурачок в ожидании подарка. Эта версия наивна, хотя отчасти она идет от самого поэта, много раз заявлявшего в первое время после написания всего цикла Дуинских элегий и Сонетов к Орфею, что он точно так же мало способен расшифровать их суть, как и всякий иной читатель. Однако вскоре стало выясняться, что поэт истолковывает смыслы этих новых своих произведений с той глубиной и блеском, в том метафизическом объеме и универсализме мировоззренческого обобщения, которые далеко выходят за собственно семантический сюжет «надиктовок». Я бы сказал, что приватный дискурс Рильке, в частности эпистолярный, порой глубже и умудреннее его поэтических медитаций, хотя по всем правилам суггестии этого, вроде бы, быть не должно. Письма Рильке позднего периода – истинный кладезь мыслей, увязанных в целостную картину того мирочувствования, которое не­возможно не признать мирочувствованием человека просветленного. Разумеется, в феврале 1922 года была выбита пробка из закупоренного сосуда, вывалилось дно из ведра, родниково хлынувшего вниз. Посетители Мюзотской башни эпохи 1922–23 годов отмечают новую черту в поэте: он смеется. Вспоминают его удивительно светлый смех, которого раньше никто не замечал или просто не слышал. Священный поток небесной воды, накопившейся в древесном желобе накренившегося дерева, пролился в сознание. Была достигнута та земля под названием Нигде, к которой Рильке шел всю жизнь, чувствуя ее вибрации, собирая ее крохи всюду, куда вело его сердце. Та земля Нигде, «где непрерывно распускаются цветы». Где свершается чистая

длительность вне функций. Та ничейная, вне человеческих жадных коммуникаций, искажающих прозрачность Ока, замутняющих зеркало восприятия земля, где растет ничейная Роза, бытийствующая Ничейным сном. И разве можно отрицать, что к этому Рильке шел всю жизнь? Разве когда-то он отступал в сторону от этого пути? Есть слова-архетипы, которые всплывают в нашем сознании помимо нашей воли, вне законов нашей начитанности или нашего невежества. Эти ключевые символы – свидетельства наших прошлых жизней, наши кармические опоры. Так случилось у Рильке со словом Нигде. А ведь оно ключевое в чаньском мироощущении и в чаньской космической географии. Последними словами шестого чаньского патриарха Хуэй-нэна, этого истинного короля чань, были: «Будучи умиротворенным, пребывай своим сердцем Нигде!» После чего, по преданию, Хуэй-нэн исчез, растворился, оставив лишь непередаваемое благоухание. Человек, конечно, рождается потенциально просветленным, в нем тайно-потаенно живет эта буддовость. И эта жажда осуществиться как раз и есть движение выхода из потенциальности в актуальность. Все мы в той или иной степени просветленные. Будь иначе, нас бы не влек к себе свет. Влечение к просветленной, к чистой земле и есть продвижение к искомому топосу, который есть праведное сердце. Вот в чем смысл столь многолетних (если не сказать пожизненных) борений Рильке за тот статус своего сердца, который он называл Herz-Werk. Сколь много ловушек он обнаружил на этом пути. Пока именно завершение элегий и написание сонетов не очистило его сердце вполне, не внесло в него полную гармонию. Как писал он Лу, до завершения элегий он все же еще чувствовал свое сердце в чем-то искаженным. Ибо только сейчас оно обрело полноту своей внутренней природы, недосягаемую для тревог и смут природы внешней. Есть текущее сердце эмоциональности, когда ты втянут в общественные игры; чаще всего сердце живет здесь пеной времени. И есть изначальное сердце, в которое и

Внутренний путь Рильке

3

207

Николай Болдырев

208



Не спрашивай: разве доступно глазам несказанное небо над внутреннюю страною?

И в финале:

И только любящие неизменно и вечно над собственным разрушением восходят, ибо из вечности нету утока. Кто возраженье найдет ликованью?

Но кто такие любящие? Те, кто виснут друг на друге? Конечно, нет. Любящий – тот, кто раскрыл свой изначальное сердце, резонирующее с ритмом сердец всех вещей, существ и сутей мира. А ведь это стихотворение написано в сентябре 1914 года, в тот период, который биографы Рильке часто име-

нуют эпохой сумрака, растерянности и тоски. Но ведь тогда же родилось стихотворение с гениальным двустишием: «Сквозь сонм существ один простор гудит:/ внутри-миро-простор. Летят сквозь нас / ватаги птиц...» В большом стихотворении 1915 года «Канун Рождества 1914» Рильке анализирует опыт своей просветленности, отыскивает узловые моменты дхармичности, ставшие для него путевыми фонарями. Вот он вспоминает детство: ......................................... О, как легко и чисто всё было в созерцании моем, пока я ни к чему не прикасался! И если все же и соблазняло что-нибудь к владенью, то все же до него не доходило. Я действовал вне обладанья; непониманьем защищенный; и в желаньях моих была одна лишь небывалость. Чисты были желанья, просветляя сам взор мой. Еще не пал он, не пришел в движенье, и не явилась вещь еще, в которой смута. И вот я нерешительно стоял перед действительно чудесным Не-Владеньем……..

Вот она, первая опорная точка изначального сознания сердца – невладение. Затем поэт обращается к себе нынешнему: ………Когда б сейчас я точно так стоял перед тобой, Вселенная: в таком же бесконечном созерцанье! Так, чтоб когда б пришлось занять свои мне руки, то ничего б уже не брали, лишь теряли! О, если бы воздушные пути открыла ты во мне для птичьих перелетов!

Внутренний путь Рильке

всматривается-вслушивается поэт. Оно едино с Большим сердцем космоса. Потому задача поэта-в-действии (а не поэта-словесника) – претворять дхарму в реальность поступков, а задача сердца – пребывать в естественной спонтанности, не давая умственным проекциям вставать между чистым сознанием и Открытым простором. Рильке, несомненно, чувствовал присутствие в себе помимо физического тела еще и того, что называемо на Востоке «телом Закона», которое не только пустотно, как ничейная Роза, с сущностью которой он умел сливаться при жизни и слился посредством эпитафии в смерти, но неразрушимо, ибо непознаваемо и непостижимо. Так что когда мы спрашиваем, что же пробуждается – сознание или сердце или око, то ответ, конечно: всё вместе, в единстве. А точнее – пробуждается (просветляется) та внутренняя природа человека, к которой Рильке обращался с юных лет. И когда он писал: «Но чей восход во внезапно отверстое выдохом небо / было их опытом первым», – то, конечно, имел в виду прежде всего самого себя. Во внешней природе всё проходит, во внутренней всё пребывает в вечности.

209

Николай Болдырев

208



Не спрашивай: разве доступно глазам несказанное небо над внутреннюю страною?

И в финале:

И только любящие неизменно и вечно над собственным разрушением восходят, ибо из вечности нету утока. Кто возраженье найдет ликованью?

Но кто такие любящие? Те, кто виснут друг на друге? Конечно, нет. Любящий – тот, кто раскрыл свой изначальное сердце, резонирующее с ритмом сердец всех вещей, существ и сутей мира. А ведь это стихотворение написано в сентябре 1914 года, в тот период, который биографы Рильке часто име-

нуют эпохой сумрака, растерянности и тоски. Но ведь тогда же родилось стихотворение с гениальным двустишием: «Сквозь сонм существ один простор гудит:/ внутри-миро-простор. Летят сквозь нас / ватаги птиц...» В большом стихотворении 1915 года «Канун Рождества 1914» Рильке анализирует опыт своей просветленности, отыскивает узловые моменты дхармичности, ставшие для него путевыми фонарями. Вот он вспоминает детство: ......................................... О, как легко и чисто всё было в созерцании моем, пока я ни к чему не прикасался! И если все же и соблазняло что-нибудь к владенью, то все же до него не доходило. Я действовал вне обладанья; непониманьем защищенный; и в желаньях моих была одна лишь небывалость. Чисты были желанья, просветляя сам взор мой. Еще не пал он, не пришел в движенье, и не явилась вещь еще, в которой смута. И вот я нерешительно стоял перед действительно чудесным Не-Владеньем……..

Вот она, первая опорная точка изначального сознания сердца – невладение. Затем поэт обращается к себе нынешнему: ………Когда б сейчас я точно так стоял перед тобой, Вселенная: в таком же бесконечном созерцанье! Так, чтоб когда б пришлось занять свои мне руки, то ничего б уже не брали, лишь теряли! О, если бы воздушные пути открыла ты во мне для птичьих перелетов!

Внутренний путь Рильке

всматривается-вслушивается поэт. Оно едино с Большим сердцем космоса. Потому задача поэта-в-действии (а не поэта-словесника) – претворять дхарму в реальность поступков, а задача сердца – пребывать в естественной спонтанности, не давая умственным проекциям вставать между чистым сознанием и Открытым простором. Рильке, несомненно, чувствовал присутствие в себе помимо физического тела еще и того, что называемо на Востоке «телом Закона», которое не только пустотно, как ничейная Роза, с сущностью которой он умел сливаться при жизни и слился посредством эпитафии в смерти, но неразрушимо, ибо непознаваемо и непостижимо. Так что когда мы спрашиваем, что же пробуждается – сознание или сердце или око, то ответ, конечно: всё вместе, в единстве. А точнее – пробуждается (просветляется) та внутренняя природа человека, к которой Рильке обращался с юных лет. И когда он писал: «Но чей восход во внезапно отверстое выдохом небо / было их опытом первым», – то, конечно, имел в виду прежде всего самого себя. Во внешней природе всё проходит, во внутренней всё пребывает в вечности.

209

Что стал бы праздновать, когда бы от тебя ушла всех ангелов всепраздничная поступь? Что стал бы чувствовать? Ах да, твой способ чувств простерт от только что заплакавших до тех, кто выплакал давным-давно все слезы. И все же надо всем над этим – небо, неощутимое, чью легкость создает бессчетность ангелов, тобой неощутимых.

Небо, оказывается, феномен, творимый присутствием ангелов. И далее важные фрагменты признаний:

Николай Болдырев

210



Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия... ........................................... Не проходят разве качели звезд сквозные сквозь меня? Вселенной натиск разве всем собою я не держу? Что делаю я здесь? Кем был я – мальчик, отрок?

И ведь это писалось задолго до Мюзотского шторма Надиктовки. Так что вполне несомненно: сердце поэта зрело день за днем, удар за ударом. И нам остались свидетельства его внутреннего пульса, движения узловых моментов пробуждения. 4 Отдельная бездонная тема – эротизм поэта, точнее – специфическая его форма, которую я называю этическим эросом и который есть достояние немногих обитателей сегодняшней нашей планеты, где всё перепахано примитивными страстями на тему. Отличие Рильке от Орфея в том, что если последнего женщины разорвали на

части из-за его к ним равнодушия и преданности однойединственной Эвридике, то вокруг Рильке женщины как раз возводили круг (до известной степени «священный») почитания. В этих круговых женских вибрациях, сопровождавших Рильке на протяжении всего его сознательного пути словно бы в вознаграждение за обездоленность детства, несомненно присутствует сакральный элемент. По поводу последних лет жизни поэта справедливо наблюдение Штефана Шанка: «Если Рильке хочет приоткрыть бездны своей души, он пишет Лу. Если ищет понимания радостей и горестей своей поэтической жизни, то пишет княгине Таксис. Если же он нуждается в дюжине носовых платков, в посуде, в утвари, в постельном белье, в реальной помощи в повседневных проблемах жизни или в чисто человеческом участии и сочувствии, то обращается к Нанни Вундерли-Фолькарт и никогда не разочаровывается».1 Именно она становится его проводником сквозь страдания болезни и затем умирания. Никто кроме нее (не считая врача) не наблюдал умирающего поэта. Едва ли у кого из поэтов века столько благодарных книг воспоминаний именно от женщин, чувствовавших в Рильке не «покорителя сердец», не «страсти чувственного дон-жуана», а именно Орфея, ищущего свою Эвридику, мелодии которой он слышал внутренним ухом и если ошибался в источнике, то все же оставался некоторое время в благодарном слушании, хотя и не в послушании. Достаточно назвать хотя бы книги Марии фон Турн-унд-Таксис, Лу Андреас-Саломе, Лулу АльберЛазард, Катарины Киппенберг, Лотты Тронье-Фундер, Магды фон Гаттингберг... Все эти мемуары, так или иначе, исполнены чувства изумленной нежности к существу, которого если бы и не было на земле, то следовало бы измыслить как измыслил маленького принца Антуан де Сент-Экзюпери. В одном из своих текстов я уже рас1 Баладину Клоссовскую биограф вообще выводит из этого круга «дающих».

Внутренний путь Рильке

А потом появляется тема ангелов, без которых, оказывается, мы не в состоянии быть ликующими.

211

Что стал бы праздновать, когда бы от тебя ушла всех ангелов всепраздничная поступь? Что стал бы чувствовать? Ах да, твой способ чувств простерт от только что заплакавших до тех, кто выплакал давным-давно все слезы. И все же надо всем над этим – небо, неощутимое, чью легкость создает бессчетность ангелов, тобой неощутимых.

Небо, оказывается, феномен, творимый присутствием ангелов. И далее важные фрагменты признаний:

Николай Болдырев

210



Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия... ........................................... Не проходят разве качели звезд сквозные сквозь меня? Вселенной натиск разве всем собою я не держу? Что делаю я здесь? Кем был я – мальчик, отрок?

И ведь это писалось задолго до Мюзотского шторма Надиктовки. Так что вполне несомненно: сердце поэта зрело день за днем, удар за ударом. И нам остались свидетельства его внутреннего пульса, движения узловых моментов пробуждения. 4 Отдельная бездонная тема – эротизм поэта, точнее – специфическая его форма, которую я называю этическим эросом и который есть достояние немногих обитателей сегодняшней нашей планеты, где всё перепахано примитивными страстями на тему. Отличие Рильке от Орфея в том, что если последнего женщины разорвали на

части из-за его к ним равнодушия и преданности однойединственной Эвридике, то вокруг Рильке женщины как раз возводили круг (до известной степени «священный») почитания. В этих круговых женских вибрациях, сопровождавших Рильке на протяжении всего его сознательного пути словно бы в вознаграждение за обездоленность детства, несомненно присутствует сакральный элемент. По поводу последних лет жизни поэта справедливо наблюдение Штефана Шанка: «Если Рильке хочет приоткрыть бездны своей души, он пишет Лу. Если ищет понимания радостей и горестей своей поэтической жизни, то пишет княгине Таксис. Если же он нуждается в дюжине носовых платков, в посуде, в утвари, в постельном белье, в реальной помощи в повседневных проблемах жизни или в чисто человеческом участии и сочувствии, то обращается к Нанни Вундерли-Фолькарт и никогда не разочаровывается».1 Именно она становится его проводником сквозь страдания болезни и затем умирания. Никто кроме нее (не считая врача) не наблюдал умирающего поэта. Едва ли у кого из поэтов века столько благодарных книг воспоминаний именно от женщин, чувствовавших в Рильке не «покорителя сердец», не «страсти чувственного дон-жуана», а именно Орфея, ищущего свою Эвридику, мелодии которой он слышал внутренним ухом и если ошибался в источнике, то все же оставался некоторое время в благодарном слушании, хотя и не в послушании. Достаточно назвать хотя бы книги Марии фон Турн-унд-Таксис, Лу Андреас-Саломе, Лулу АльберЛазард, Катарины Киппенберг, Лотты Тронье-Фундер, Магды фон Гаттингберг... Все эти мемуары, так или иначе, исполнены чувства изумленной нежности к существу, которого если бы и не было на земле, то следовало бы измыслить как измыслил маленького принца Антуан де Сент-Экзюпери. В одном из своих текстов я уже рас1 Баладину Клоссовскую биограф вообще выводит из этого круга «дающих».

Внутренний путь Рильке

А потом появляется тема ангелов, без которых, оказывается, мы не в состоянии быть ликующими.

211

Николай Болдырев

212

1 Рильке умер от лейкемии, симптомами которой он страдал в течение многих лет и которую не смог диагностировать ни его лечащий врач и друг барон Вильгельм Шенк фон Штауфенберг, умерший в 1918 году, ни другие врачи. Подобно Лу Саломе, убежденной, что Рильке соматически совершенно здоров, но страдает психическими маниями, измышлениями в отношении своего самочувствия, преувеличениями и мнительностями и потому ему следует обратиться к психотерапевту, а лучше сразу пройти курс психоанализа, и Штауфенберг склонялся к версиям психологического свойства. В дальнейшем Рильке лечился на различных курортах и на водах, где ему чаще всего прописывали минеральные ванны. Примерно за год до смерти поэт почувствовал, что «возвращение на родину» близко и составил завещание (где, в частности, определил место своего захоронения: на высоком холме возле заброшенной церковки с видом на любимую Рону), которое передал Нанни Вундерли-Фолькарт. Финальный натиск болезни был, по счастью, недолог.

щенным мое письмо к нему. Я положила его в маленькую шкатулку и уже собиралась закрыть ее, как увидела на узком голубом конверте рукою Рильке написанное: derniere lettre à B.1 То происшествие в Вене словно бы воздвигло между нами невидимую стену, и за годы молчаливого бытия вдали друг от друга мы были погружены во взаимную немоту. И вот вдруг в моей руке письмо от него, словно весть из другого мира. Последнее слово, мне неведомое, – что там – привет, дружеская мысль, укор? Лишь спустя много дней решилась я прочесть письмо, много лет пролежавшее запечатанным... «...Как-то раз ты написала мне о короткой песенке, которая в детстве повергала тебя в слезы. Помнишь ли ты ее еще, Бенвенута? Там есть строки:

И я искал тебя повсюду: в лесах, в долинах позабытых... Но не нашел нигде. Ты – чудо, что в сердце глубоко укрыто.

«И я искал тебя повсюду...» Ты же помнишь, я остановился, я стоял, но я не доверял моей душе, моему телу, не доверял напрасности моих поисков, и я не мог писать, ибо мое сердце, обращенное к тебе, всегда оставалось чересчур обремененным, это мое, быть может, уже давно казнимое, погибаюшее сердце – лишь мое сердце – не словá – ни единого слова – но описать это мое сердце я не мог. Многое оказалось контуженным и едва ли могущим быть выговоренным. Однако, если однажды он наступит – тот день, о котором ты мечтаешь (и конечно, я бы не смог ничего иного, кроме как безгранично его славить), то дай о нем знать, ибо ты призвана свидетельствовать, потому что в твоих руках – завет моей жизни. А я?.. В свете сиятельного твоего бытия всё искривленное, всё неисцеленное и неумолимо покалеченное в 1 Последнее письмо к Б (фр.).

Внутренний путь Рильке

сказывал о финальном, уже «загробном» этапе отношений Магды и Райнера. Напомню эту историю еще раз. В своей книге «Рильке и Бенвенута» (Бенвенутой, то есть Желанной Рильке назвал Магду еще до встречи с ней) красавица пианистка пишет, вспоминая начало 29 декабря 1926 года, то есть ночь: «... Вскоре после этого я заснула, вдруг проснувшись от громкого крика; казалось, что кто-то снаружи выкрикивает мое имя в предсмертном страхе. Я бросилась к окну и распахнула обе ставни – сад был охвачен мертвой тишиной, лужайки и деревья, выступая из мрака, бледно мерцали под снеж­ными шапками; от церкви, что напротив, в морозном воздухе прозвучали пять ударов. Значит, скоро уже утро. Я закрыла окно, дрожа от холода, и снова легла. Плохо осознавая, что делаю, я сложила руки и сказала: «Кто бы ты ни был, звавший меня, будь благословен и знай, что я с тобою. Помоги тебе Господь во всякой твоей нужде». Потом меня охватил теплый уют комнаты, и я снова заснула. Оказалось, что именно в этот час умер Рильке...1 Из незнакомых рук – месяцы спустя – я получила возвра-

213

Николай Болдырев

212

1 Рильке умер от лейкемии, симптомами которой он страдал в течение многих лет и которую не смог диагностировать ни его лечащий врач и друг барон Вильгельм Шенк фон Штауфенберг, умерший в 1918 году, ни другие врачи. Подобно Лу Саломе, убежденной, что Рильке соматически совершенно здоров, но страдает психическими маниями, измышлениями в отношении своего самочувствия, преувеличениями и мнительностями и потому ему следует обратиться к психотерапевту, а лучше сразу пройти курс психоанализа, и Штауфенберг склонялся к версиям психологического свойства. В дальнейшем Рильке лечился на различных курортах и на водах, где ему чаще всего прописывали минеральные ванны. Примерно за год до смерти поэт почувствовал, что «возвращение на родину» близко и составил завещание (где, в частности, определил место своего захоронения: на высоком холме возле заброшенной церковки с видом на любимую Рону), которое передал Нанни Вундерли-Фолькарт. Финальный натиск болезни был, по счастью, недолог.

щенным мое письмо к нему. Я положила его в маленькую шкатулку и уже собиралась закрыть ее, как увидела на узком голубом конверте рукою Рильке написанное: derniere lettre à B.1 То происшествие в Вене словно бы воздвигло между нами невидимую стену, и за годы молчаливого бытия вдали друг от друга мы были погружены во взаимную немоту. И вот вдруг в моей руке письмо от него, словно весть из другого мира. Последнее слово, мне неведомое, – что там – привет, дружеская мысль, укор? Лишь спустя много дней решилась я прочесть письмо, много лет пролежавшее запечатанным... «...Как-то раз ты написала мне о короткой песенке, которая в детстве повергала тебя в слезы. Помнишь ли ты ее еще, Бенвенута? Там есть строки:

И я искал тебя повсюду: в лесах, в долинах позабытых... Но не нашел нигде. Ты – чудо, что в сердце глубоко укрыто.

«И я искал тебя повсюду...» Ты же помнишь, я остановился, я стоял, но я не доверял моей душе, моему телу, не доверял напрасности моих поисков, и я не мог писать, ибо мое сердце, обращенное к тебе, всегда оставалось чересчур обремененным, это мое, быть может, уже давно казнимое, погибаюшее сердце – лишь мое сердце – не словá – ни единого слова – но описать это мое сердце я не мог. Многое оказалось контуженным и едва ли могущим быть выговоренным. Однако, если однажды он наступит – тот день, о котором ты мечтаешь (и конечно, я бы не смог ничего иного, кроме как безгранично его славить), то дай о нем знать, ибо ты призвана свидетельствовать, потому что в твоих руках – завет моей жизни. А я?.. В свете сиятельного твоего бытия всё искривленное, всё неисцеленное и неумолимо покалеченное в 1 Последнее письмо к Б (фр.).

Внутренний путь Рильке

сказывал о финальном, уже «загробном» этапе отношений Магды и Райнера. Напомню эту историю еще раз. В своей книге «Рильке и Бенвенута» (Бенвенутой, то есть Желанной Рильке назвал Магду еще до встречи с ней) красавица пианистка пишет, вспоминая начало 29 декабря 1926 года, то есть ночь: «... Вскоре после этого я заснула, вдруг проснувшись от громкого крика; казалось, что кто-то снаружи выкрикивает мое имя в предсмертном страхе. Я бросилась к окну и распахнула обе ставни – сад был охвачен мертвой тишиной, лужайки и деревья, выступая из мрака, бледно мерцали под снеж­ными шапками; от церкви, что напротив, в морозном воздухе прозвучали пять ударов. Значит, скоро уже утро. Я закрыла окно, дрожа от холода, и снова легла. Плохо осознавая, что делаю, я сложила руки и сказала: «Кто бы ты ни был, звавший меня, будь благословен и знай, что я с тобою. Помоги тебе Господь во всякой твоей нужде». Потом меня охватил теплый уют комнаты, и я снова заснула. Оказалось, что именно в этот час умер Рильке...1 Из незнакомых рук – месяцы спустя – я получила возвра-

213

Николай Болдырев

214

1 Имеется в виду библейский Иисус Навин, остановивший словом Солнце. 2 И в самом деле, кто так, как Рильке, воспел бедность, всю ее онтологическую основность и благодатность (после Франциска Ассизского, пожалуй, никто); перечитаем внимательно «Книгу о бедности и смерти».

лишь благодаря этому я смогла войти в мою собственную...» А ведь Магда общалась с Рильке всего два месяца, да и было то десять лет тому назад... Вот она сила эротизма поэта, которому музыкой был шелест крыл его ангелов. 5 В своей книге «Райнер Мария Рильке», изданной в 1928 году, Лу Саломе пишет ближе к финалу: «Здесь я подошла к тому, что в конце концов только и позволяет объяснить, благодаря чему Рильке оказывал на людей столь превосходящее воздействие. Почему именно он, столь часто беспомощный и стенающий, стал для столь многих советчиком, помощником, даже вождем, без кого целая община оказалась осиротевшей и разоренной. Это происходило потому, что даже сквозь дыры и лохмотья его собственного раздрая являла себя грандиозная душа, воодушевлявшая и пленявшая. И даже сама его человечность, за вычетом чисто поэтического, если и теряла равновесие, то из-за чрезвычайной своей размерности. Прежде всего это была “полнота духа” – в том одухотворенно-проникновенном бытии, благодаря которому Рильке придавал смысл и всем тем сферам, что лежали далеко в стороне...» Вроде бы всё верно, но нет здесь главного, самого точного акцента, определяющего исключительное своеобразие его пути. Ведь что такое были нескончаемые его фиксации шаткости и хрупкости своего телесного состава? Почему Рильке не только не скрывал и не укрывал от себя (и следственно от Лу) того факта, что, возможно, ближайший день жизни есть его последний день на земле, но едва ли не каждодневно ставил это знание перед собой как икону? Ведь не оттого же, что он был более больным человеком, чем тысячи рядом с ним. Разве это не поразительно, что юноша, а затем молодой человек ведет себя в этом отношении точно так, как ведут себя старцы-пустынники, созревшие на долгих путях для

Внутренний путь Рильке

моей природе становится окончательно ясным и высветленным. Ты была, Бенвенута, моей звездой, моим созвездьем, жаждавшим освещать поле моей битвы ради моей победы. Я же вот не был подобен Иешуа,1 не было во мне его отваги, я никогда не считал себя способным на то, чтобы остановить солнце. И хотя я так ничего и не достиг, Бог все же возвел меня на гору и показал тебя. Тебя, Бенвенута! И разве кто-то сможет забрать у меня то, что я увидел! Даже смерть сможет лишь запереть это во мне...» И далее в книге идет «Письмо к покойному» от августа 1928 года, где Магда описывает свое скорбнопросветленное путешествие в Сьерру, в Мюзот, а затем в Рарон, на священную могилу. В Мюзоте она долго сидела в полном одиночестве в саду замка. «Ты был повсюду, эти прекрасные стены виноградника рассказывали о тебе, и эти заботливо ухоженные высокие розы твоего сада благоухали так, словно цвели для тебя...» В Рароне на горе она с трудом нашла маленький холмик, а на нем маленький крест из грубого дерева, без всякой надписи, с едва заметными тремя вырезанными буквами R.M.R. «Милый, милый Райнер – этот маленький крест над твоим холмиком потряс меня сильнее, чем все печали и невзгоды моей жизни! И однако ты положил конец моей боли и моим горючим слезам всего одной своей строкой, которая словно послание всего твоего мира взошла в моем сердце: «Ибо бедность есть великое сияние глубин».2 Здесь покоишься ты, познавший странничество, бедность и смерть глубже, чем большинство людей...» Затем идет монолог благодарения, немного наивный, как всё искреннее. «Ты научил меня понимать доброту и жестокость, ты открыл мне все врата в жизнь и

215

Николай Болдырев

214

1 Имеется в виду библейский Иисус Навин, остановивший словом Солнце. 2 И в самом деле, кто так, как Рильке, воспел бедность, всю ее онтологическую основность и благодатность (после Франциска Ассизского, пожалуй, никто); перечитаем внимательно «Книгу о бедности и смерти».

лишь благодаря этому я смогла войти в мою собственную...» А ведь Магда общалась с Рильке всего два месяца, да и было то десять лет тому назад... Вот она сила эротизма поэта, которому музыкой был шелест крыл его ангелов. 5 В своей книге «Райнер Мария Рильке», изданной в 1928 году, Лу Саломе пишет ближе к финалу: «Здесь я подошла к тому, что в конце концов только и позволяет объяснить, благодаря чему Рильке оказывал на людей столь превосходящее воздействие. Почему именно он, столь часто беспомощный и стенающий, стал для столь многих советчиком, помощником, даже вождем, без кого целая община оказалась осиротевшей и разоренной. Это происходило потому, что даже сквозь дыры и лохмотья его собственного раздрая являла себя грандиозная душа, воодушевлявшая и пленявшая. И даже сама его человечность, за вычетом чисто поэтического, если и теряла равновесие, то из-за чрезвычайной своей размерности. Прежде всего это была “полнота духа” – в том одухотворенно-проникновенном бытии, благодаря которому Рильке придавал смысл и всем тем сферам, что лежали далеко в стороне...» Вроде бы всё верно, но нет здесь главного, самого точного акцента, определяющего исключительное своеобразие его пути. Ведь что такое были нескончаемые его фиксации шаткости и хрупкости своего телесного состава? Почему Рильке не только не скрывал и не укрывал от себя (и следственно от Лу) того факта, что, возможно, ближайший день жизни есть его последний день на земле, но едва ли не каждодневно ставил это знание перед собой как икону? Ведь не оттого же, что он был более больным человеком, чем тысячи рядом с ним. Разве это не поразительно, что юноша, а затем молодой человек ведет себя в этом отношении точно так, как ведут себя старцы-пустынники, созревшие на долгих путях для

Внутренний путь Рильке

моей природе становится окончательно ясным и высветленным. Ты была, Бенвенута, моей звездой, моим созвездьем, жаждавшим освещать поле моей битвы ради моей победы. Я же вот не был подобен Иешуа,1 не было во мне его отваги, я никогда не считал себя способным на то, чтобы остановить солнце. И хотя я так ничего и не достиг, Бог все же возвел меня на гору и показал тебя. Тебя, Бенвенута! И разве кто-то сможет забрать у меня то, что я увидел! Даже смерть сможет лишь запереть это во мне...» И далее в книге идет «Письмо к покойному» от августа 1928 года, где Магда описывает свое скорбнопросветленное путешествие в Сьерру, в Мюзот, а затем в Рарон, на священную могилу. В Мюзоте она долго сидела в полном одиночестве в саду замка. «Ты был повсюду, эти прекрасные стены виноградника рассказывали о тебе, и эти заботливо ухоженные высокие розы твоего сада благоухали так, словно цвели для тебя...» В Рароне на горе она с трудом нашла маленький холмик, а на нем маленький крест из грубого дерева, без всякой надписи, с едва заметными тремя вырезанными буквами R.M.R. «Милый, милый Райнер – этот маленький крест над твоим холмиком потряс меня сильнее, чем все печали и невзгоды моей жизни! И однако ты положил конец моей боли и моим горючим слезам всего одной своей строкой, которая словно послание всего твоего мира взошла в моем сердце: «Ибо бедность есть великое сияние глубин».2 Здесь покоишься ты, познавший странничество, бедность и смерть глубже, чем большинство людей...» Затем идет монолог благодарения, немного наивный, как всё искреннее. «Ты научил меня понимать доброту и жестокость, ты открыл мне все врата в жизнь и

215

Николай Болдырев

216

Хроника внешних событий земной жизни Р. М. Рильке 1838 В Богемии (Швабиц) родился Йозеф Рильке, отец поэта. 1851 В Праге родилась Софи Энтц, мать поэта. 1873 Бракосочетание родителей. 1875 4 декабря в Праге, на Хайнрихштрассе, 19, родился Рене Карл Вильгельм Йозеф Мария Рильке. 1883–1886 Учеба в немецкой народной школе у пиаристов. 1886–1890 Пребывание в начальной реальной военной школе в Санкт-Пёльтене. 1890–1891 Высшая реальная военная школа в МэришВайскирхен. Покидает школу по состоянию здоровья. 1891 С июля по конец сентября: Прага и Смихов. 1891–1892 С конца сентября 1891 по середину мая 1892: попытка учебы (трехгодичный курс) в Линце в торговой академии. 1892–1895 Прага. Самостоятельная учеба с помощью част­ ных учителей, подготовка к сдаче экстерном экзамена за гимназический курс. 1894 Выход первой книги стихов «Жизнь и песни».

Внутренний путь Рильке

того, чтобы поверять временное вечным и потому берущие себе смерть в друзья-проводники. Ведь Лу сама рассказывает об одном раннем сне Рильке, который он всегда помнил: он лежит возле разверстой могилы, в которую его вот-вот столкнет плотно нависшая над ним его собственная надгробная плита с уже выбитым его именем. И Лу сама же вспоминает самые ранние признания Рильке на эту тему, формулируя это так: «Смерть – более права, чем пропуск в жизнь, чем самоутверждение, смерть – одна из насущных черт в пантомиме жизни, но ни в коем случае не вход-в-распад, равно как не вход-впроявленность...» Здесь мы подходим к центральным вратам миссии Рильке: он ощущал себя в эпицентре мистерии. Иногда говорят о мистерии жизни. О нет, если нам кажется, что мы испытываем трепет перед бездонной тайной жизни, то, несомненно, мы трепещем перед тайной ее слитности со смертью. Мистерия – это бытие, то есть слиянность жизни-смерти. В Элевсинских и иных древнегреческих мистериях (мистагогом которых, по преданию, и был Орфей) посвящали именно в тайну бытия, в сердцевину бытийности. Вот почему сказать, что Рильке был мистагогом и что это как раз и была сущностная составляющая его и человеческого, и поэтического труда, – значит ухватить наиважнейший нерв этого уникального, поистине узкого пути в том смысле узости, в каком он помечен в святом Писании. Ведь в сущность пути входит прежде всего его качество. Не существует множественности путей, равно как не в географии путей дело. Как верно заметил Киркегор, столь чтимый нашим поэтом: «Мирская мудрость охотно готова обманывать(ся), снова и снова отвечая на свой же вопрос: где пролегает путь, – тогда как проблема здесь в том, что в духовном смысле путь есть то, как им идут». В случае Рильке торность широкого (поэтического) пути была им отвергнута решительно еще и потому, что этот путь решительно утратил качество. Вот почему я и говорю, что Рильке был последним поэтом-мистагогом, последним из мне известных.

217

Николай Болдырев

216

Хроника внешних событий земной жизни Р. М. Рильке 1838 В Богемии (Швабиц) родился Йозеф Рильке, отец поэта. 1851 В Праге родилась Софи Энтц, мать поэта. 1873 Бракосочетание родителей. 1875 4 декабря в Праге, на Хайнрихштрассе, 19, родился Рене Карл Вильгельм Йозеф Мария Рильке. 1883–1886 Учеба в немецкой народной школе у пиаристов. 1886–1890 Пребывание в начальной реальной военной школе в Санкт-Пёльтене. 1890–1891 Высшая реальная военная школа в МэришВайскирхен. Покидает школу по состоянию здоровья. 1891 С июля по конец сентября: Прага и Смихов. 1891–1892 С конца сентября 1891 по середину мая 1892: попытка учебы (трехгодичный курс) в Линце в торговой академии. 1892–1895 Прага. Самостоятельная учеба с помощью част­ ных учителей, подготовка к сдаче экстерном экзамена за гимназический курс. 1894 Выход первой книги стихов «Жизнь и песни».

Внутренний путь Рильке

того, чтобы поверять временное вечным и потому берущие себе смерть в друзья-проводники. Ведь Лу сама рассказывает об одном раннем сне Рильке, который он всегда помнил: он лежит возле разверстой могилы, в которую его вот-вот столкнет плотно нависшая над ним его собственная надгробная плита с уже выбитым его именем. И Лу сама же вспоминает самые ранние признания Рильке на эту тему, формулируя это так: «Смерть – более права, чем пропуск в жизнь, чем самоутверждение, смерть – одна из насущных черт в пантомиме жизни, но ни в коем случае не вход-в-распад, равно как не вход-впроявленность...» Здесь мы подходим к центральным вратам миссии Рильке: он ощущал себя в эпицентре мистерии. Иногда говорят о мистерии жизни. О нет, если нам кажется, что мы испытываем трепет перед бездонной тайной жизни, то, несомненно, мы трепещем перед тайной ее слитности со смертью. Мистерия – это бытие, то есть слиянность жизни-смерти. В Элевсинских и иных древнегреческих мистериях (мистагогом которых, по преданию, и был Орфей) посвящали именно в тайну бытия, в сердцевину бытийности. Вот почему сказать, что Рильке был мистагогом и что это как раз и была сущностная составляющая его и человеческого, и поэтического труда, – значит ухватить наиважнейший нерв этого уникального, поистине узкого пути в том смысле узости, в каком он помечен в святом Писании. Ведь в сущность пути входит прежде всего его качество. Не существует множественности путей, равно как не в географии путей дело. Как верно заметил Киркегор, столь чтимый нашим поэтом: «Мирская мудрость охотно готова обманывать(ся), снова и снова отвечая на свой же вопрос: где пролегает путь, – тогда как проблема здесь в том, что в духовном смысле путь есть то, как им идут». В случае Рильке торность широкого (поэтического) пути была им отвергнута решительно еще и потому, что этот путь решительно утратил качество. Вот почему я и говорю, что Рильке был последним поэтом-мистагогом, последним из мне известных.

217

Николай Болдырев

218

1901 Переезд в Вестерведе. Апрель: женитьба на Кларе Вестгоф. Осень: написана «Книга о паломничестве». 12 декабря – рождение дочери Рут.

1896 Конец сентября: переезд в Мюнхен. Посещение лекций в Мюнхенском университете. Знакомство с Якобом Вассерманом.

1902 Выход «Книги картин» и сборника драм. Пишет монографию «Ворпсведе». В конце августа приезжает в Париж. Первое посещение мастерской Огюста Родена 1 сентября 1902. Работа над книгой о Родене.

1897 Выход сборника стихов «Увенчанный снами». Март-апрель: поездка в Италию (Арко, Венеция). Май: знакомство с Лу Андреас-Саломе. Июнь – август: жизнь возле Лу в Вольфратсхаузене, близ Мюнхена. Октябрь: переезд в Берлин, посещение Берлинского университета.

1903 Выход книг о Ворпсведе и о Родене. Поездка в Виареджо. Пишет «Книгу о бедности и смерти». Летом: Ворпсведе и Обернойланд. Осенью поездка с Кларой в Рим.

1898 Выход стихотворного сборника «Сочельник» и сборника новелл «Вдоль по жизни». Апрель– май: поездка в Италию (Арко, Флоренция, Виареджо). Знакомство со Стефаном Георге, впоследствии не продолженное. Июнь-июль: Сопот; заканчивает «Флорентийский дневник». 1899 Выход книги стихов «Мне на праздник». 24 апреля – 18 июня: первая поездка в Россию. Июль – август: Биберсберг под Майнингеном. Осень: написаны «Книга о монашеской жизни», «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». 1900 Опубликованы «Истории о господе Боге». 7 мая – 22 августа: второе путешествие в Россию. Поездка в Ясную Поляну. 27 августа – 5 октября: в Ворпсведе под Бременом по приглашению художника Генриха Фогелера. Знакомство с Кларой Вестгоф и Паулой Беккер.

1904 Второе издание «Историй о господе Боге». Живя в Риме (вилла Штроль-Ферн), начинает изучать датский язык, читает Киркегора. Начинает работу над романом «Записки Мальте Лауридс Бригге». Вторая половина года: поездка в Швецию в Боргеби-горд, а затем в Фуруборг Ёнсеред. 1905 Выходит из печати книга «Часослов». Санаторий «Белый олень» под Дрезденом. Июль– сентябрь: замок Фридельхаузен. С середины сентября по середину мая следующего года помогает Родену в Медоне в его эпистолярных заботах. 1906 В марте в Праге умирает отец, поездка на похороны. Второе издание «Книги картин». Первое книжное издание «Корнета». Переезд в Париж. Работа над «Новыми стихотворениями». Путешествие в Бельгию (часть времени с женой и дочерью): Фюрнес, Брюгге, Гент. С декабря по май следующего года – Капри (вилла Дискополи).

Внутренний путь Рильке

1895 Сдача экзамена на аттестат зрелости, поступление в Пражский университет. Изучает историю искусства, историю литературы, философию. Выход книги стихов «Жертвы ларам». Три выпуска «Стражей при дороге».

219

Николай Болдырев

218

1901 Переезд в Вестерведе. Апрель: женитьба на Кларе Вестгоф. Осень: написана «Книга о паломничестве». 12 декабря – рождение дочери Рут.

1896 Конец сентября: переезд в Мюнхен. Посещение лекций в Мюнхенском университете. Знакомство с Якобом Вассерманом.

1902 Выход «Книги картин» и сборника драм. Пишет монографию «Ворпсведе». В конце августа приезжает в Париж. Первое посещение мастерской Огюста Родена 1 сентября 1902. Работа над книгой о Родене.

1897 Выход сборника стихов «Увенчанный снами». Март-апрель: поездка в Италию (Арко, Венеция). Май: знакомство с Лу Андреас-Саломе. Июнь – август: жизнь возле Лу в Вольфратсхаузене, близ Мюнхена. Октябрь: переезд в Берлин, посещение Берлинского университета.

1903 Выход книг о Ворпсведе и о Родене. Поездка в Виареджо. Пишет «Книгу о бедности и смерти». Летом: Ворпсведе и Обернойланд. Осенью поездка с Кларой в Рим.

1898 Выход стихотворного сборника «Сочельник» и сборника новелл «Вдоль по жизни». Апрель– май: поездка в Италию (Арко, Флоренция, Виареджо). Знакомство со Стефаном Георге, впоследствии не продолженное. Июнь-июль: Сопот; заканчивает «Флорентийский дневник». 1899 Выход книги стихов «Мне на праздник». 24 апреля – 18 июня: первая поездка в Россию. Июль – август: Биберсберг под Майнингеном. Осень: написаны «Книга о монашеской жизни», «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». 1900 Опубликованы «Истории о господе Боге». 7 мая – 22 августа: второе путешествие в Россию. Поездка в Ясную Поляну. 27 августа – 5 октября: в Ворпсведе под Бременом по приглашению художника Генриха Фогелера. Знакомство с Кларой Вестгоф и Паулой Беккер.

1904 Второе издание «Историй о господе Боге». Живя в Риме (вилла Штроль-Ферн), начинает изучать датский язык, читает Киркегора. Начинает работу над романом «Записки Мальте Лауридс Бригге». Вторая половина года: поездка в Швецию в Боргеби-горд, а затем в Фуруборг Ёнсеред. 1905 Выходит из печати книга «Часослов». Санаторий «Белый олень» под Дрезденом. Июль– сентябрь: замок Фридельхаузен. С середины сентября по середину мая следующего года помогает Родену в Медоне в его эпистолярных заботах. 1906 В марте в Праге умирает отец, поездка на похороны. Второе издание «Книги картин». Первое книжное издание «Корнета». Переезд в Париж. Работа над «Новыми стихотворениями». Путешествие в Бельгию (часть времени с женой и дочерью): Фюрнес, Брюгге, Гент. С декабря по май следующего года – Капри (вилла Дискополи).

Внутренний путь Рильке

1895 Сдача экзамена на аттестат зрелости, поступление в Пражский университет. Изучает историю искусства, историю литературы, философию. Выход книги стихов «Жертвы ларам». Три выпуска «Стражей при дороге».

219

1908 Выход второй части «Новых стихотворений». Поездка в Прованс. Смерть Паулы БеккерМодерзон. Создание двух реквиемов. 1909 Поездка в Авиньон. В конце года знакомство с княгиней Марией фон Турн-унд-Таксис.

Николай Болдырев

220

1910 Выход романа «Записки Мальте Лауридс Бригге». Апрель: первое пребывание в замке Дуино на Адриатическом побережье. Знакомство с философом Рудольфом Касснером. Поездка в Венецию. Ноябрь – март 1911: путешествие по северной Африке. 1911 Болезнь и возвращение в Париж. Перевод «Кентавра» Мориса де Герена. С октября по май следующего года – замок Дуино. 1912 В начале года рождается цикл «Жизнь Марии» и первые две элегии, названные затем Дуинскими. Май – сентябрь: Венеция, встреча с Элеонорой Дузе. Сентябрь – октябрь: Дуино. С октября по февраль следующего года – поездка в Испанию (Толедо, Севилья, Ронда, Мадрид). Знакомство с книгами Фабра д` Оливе. 1913 Публикация «Жизни Марии» и перевода «Португальских писем» Марианны Алькофорадо. Возвратившись из Испании, путешествует по Германии: Шварцвальд, Гёттинген, Лейпциг, Веймар, Берлин, Мюнхен, Дрезден. С октября живет в Париже.

1914 Знакомство с пианисткой Магдой фон Гаттингберг. Переводит с французского и издает «Возвращение блудного сына» Андре Жида. Странствует по Германии, Швейцарии, Италии. Возвращается в Берлин, а затем в Мюнхен. Знакомство с художницей Лулу АльберЛазард. 1915 Живет в Мюнхене, общается с Альфредом Шулером, посещает его семинар. Пишет четвертую Дуинскую элегию. 1916 Призван на военную службу. Друзья устраивают его в военный архив в Вене. 1917 В августе – сентябре гостит у Герты Кёних в ее поместье Бёкель. 1918 Ольштадт, Ансбах, Мюнхен. Переводит с французского «Двадцать четыре сонета Луизы Лабе». 1919 Получает приглашение прочесть курс лекций в Швейцарии. Цюрих, Санкт-Галлен, Люцерн, Базель, Берн, Винтертур, Локарно. Знакомство с Нанни Вундерли-Фолькарт, той, что поможет ему потом умереть «своей смертью». 1920 Женева, Базель. Знакомство с танцовщицей Баладиной Клоссовской. Июнь-июль: поездка в Венецию. Октябрь – поездка на шесть дней в Париж. С 12 ноября до середины мая следующего года живет в замке Берг-на-Ирхеле. 1921 В конце июля поселяется в замке Мюзот под Сьеррой. Знакомство с поэзией и эссеистикой Поля Валери. Первые переводы из Поля Валери. Эссе «Письмо молодого рабочего».

Внутренний путь Рильке

1907 Перевод «Сонетов с португальского» Элизабет Броунинг. Второе, расширенное издание книги о Родене. Октябрь: на выставке картин Сезанна. Выход в свет «Новых стихотворений».

221

1908 Выход второй части «Новых стихотворений». Поездка в Прованс. Смерть Паулы БеккерМодерзон. Создание двух реквиемов. 1909 Поездка в Авиньон. В конце года знакомство с княгиней Марией фон Турн-унд-Таксис.

Николай Болдырев

220

1910 Выход романа «Записки Мальте Лауридс Бригге». Апрель: первое пребывание в замке Дуино на Адриатическом побережье. Знакомство с философом Рудольфом Касснером. Поездка в Венецию. Ноябрь – март 1911: путешествие по северной Африке. 1911 Болезнь и возвращение в Париж. Перевод «Кентавра» Мориса де Герена. С октября по май следующего года – замок Дуино. 1912 В начале года рождается цикл «Жизнь Марии» и первые две элегии, названные затем Дуинскими. Май – сентябрь: Венеция, встреча с Элеонорой Дузе. Сентябрь – октябрь: Дуино. С октября по февраль следующего года – поездка в Испанию (Толедо, Севилья, Ронда, Мадрид). Знакомство с книгами Фабра д` Оливе. 1913 Публикация «Жизни Марии» и перевода «Португальских писем» Марианны Алькофорадо. Возвратившись из Испании, путешествует по Германии: Шварцвальд, Гёттинген, Лейпциг, Веймар, Берлин, Мюнхен, Дрезден. С октября живет в Париже.

1914 Знакомство с пианисткой Магдой фон Гаттингберг. Переводит с французского и издает «Возвращение блудного сына» Андре Жида. Странствует по Германии, Швейцарии, Италии. Возвращается в Берлин, а затем в Мюнхен. Знакомство с художницей Лулу АльберЛазард. 1915 Живет в Мюнхене, общается с Альфредом Шулером, посещает его семинар. Пишет четвертую Дуинскую элегию. 1916 Призван на военную службу. Друзья устраивают его в военный архив в Вене. 1917 В августе – сентябре гостит у Герты Кёних в ее поместье Бёкель. 1918 Ольштадт, Ансбах, Мюнхен. Переводит с французского «Двадцать четыре сонета Луизы Лабе». 1919 Получает приглашение прочесть курс лекций в Швейцарии. Цюрих, Санкт-Галлен, Люцерн, Базель, Берн, Винтертур, Локарно. Знакомство с Нанни Вундерли-Фолькарт, той, что поможет ему потом умереть «своей смертью». 1920 Женева, Базель. Знакомство с танцовщицей Баладиной Клоссовской. Июнь-июль: поездка в Венецию. Октябрь – поездка на шесть дней в Париж. С 12 ноября до середины мая следующего года живет в замке Берг-на-Ирхеле. 1921 В конце июля поселяется в замке Мюзот под Сьеррой. Знакомство с поэзией и эссеистикой Поля Валери. Первые переводы из Поля Валери. Эссе «Письмо молодого рабочего».

Внутренний путь Рильке

1907 Перевод «Сонетов с португальского» Элизабет Броунинг. Второе, расширенное издание книги о Родене. Октябрь: на выставке картин Сезанна. Выход в свет «Новых стихотворений».

221

1922 Февраль: завершение Дуинских элегий и создание цикла «Сонеты к Орфею». 1923 Публикация «Дуинских элегий» и «Сонетов к Орфею». Курс лечения в клинике Валь-Мона, а затем на специальных курортах. 1924 Весной знакомство с Полем Валери. Путешествие по французской Швейцарии на автомобиле. Пишет стихи по-французски. Снова Валь-Мон, затем Рагац. 1925 Январь – август: Париж.

Николай Болдырев

222

1926 Выход в свет сборника французских стихов «Vergers» («Сады»). Май: клиника Валь-Мон. В ноябре – резкое ухудшение состояния и снова Валь-Мон. Умирает 29 декабря. 1927 2 января: похороны в Рароне близ Мюзота. Выходит шеститомное собрание сочинений. 1931 Умирает мать поэта, Софи Рильке. 1954 Смерть Клары Рильке-Вестгоф.

Мемуарные свидетельства

1922 Февраль: завершение Дуинских элегий и создание цикла «Сонеты к Орфею». 1923 Публикация «Дуинских элегий» и «Сонетов к Орфею». Курс лечения в клинике Валь-Мона, а затем на специальных курортах. 1924 Весной знакомство с Полем Валери. Путешествие по французской Швейцарии на автомобиле. Пишет стихи по-французски. Снова Валь-Мон, затем Рагац. 1925 Январь – август: Париж.

Николай Болдырев

222

1926 Выход в свет сборника французских стихов «Vergers» («Сады»). Май: клиника Валь-Мон. В ноябре – резкое ухудшение состояния и снова Валь-Мон. Умирает 29 декабря. 1927 2 января: похороны в Рароне близ Мюзота. Выходит шеститомное собрание сочинений. 1931 Умирает мать поэта, Софи Рильке. 1954 Смерть Клары Рильке-Вестгоф.

Мемуарные свидетельства

Рудольф Касснер

Июнь 1914. Мы оба были в гостях в Дуино, в том замке на Адриатическом море, где Рильке за три года до этого написал две первые из своих Дуинских элегий. С тех пор замок был разрушен итальянскими снарядами, но затем заново отстроен своим владельцем. Однажды после обеда, когда мы гуляли по так называемому зоо­парку (Tiergarten`у), по этому вмурованному в стены древостою из лавровых кустов и деревьев, из которых иногда выпархивали дикие голуби, наш с ним разговор перешел на Христа. И даже больше на саму фигуру Христа, богочеловека и посредника, нежели страдательного героя Евангелий. То, в чем Рильке мне тогда открылся, казалось весьма значимым и для него самого. Он вовсе не нуждался, так думалось ему, в посреднике между собой и Богом, он не мог с таковым ни согласиться, ни как-либо представить его себе; посредник мог бы ему лишь помешать вплотную подойти к Богу, принять участие в Боге; Христос был для него идущим... Одно из стихотворений повествует о Иисусе: «Гефсиманский сад» (в «Новых стихотворениях»).

Я одинок внутри тоски людей и горя, которые пытался излечить тобой, которые – не Ты. О безымянность и стыда и хвори...

Вот такого, разочарованного и сомневающегося Иисуса с «запыленным лбом» он мог полюбить, но не того, которого апостол называет «царем жизни», не того, кто посредством жертвы стал Господином, Мерой и Магистром. Рильке нуждался лишь в Отце. Родиной для Рильке в любом смысле был мир Отца, мир детей, мальчише-

Мемуарные свидетельства

Воспоминания о Райнере Мария Рильке

225



Райнер Мария Рильке

226

Случалось, отроки срывались с детства круч и падали в сторожковых паденьях, в земных вещах играя до того, что в чувства их паденье проникало...

Так что лирика Рильке (вплоть до «Дуинских элегий») была исключительным познанием царства Отца из мира детства и отрочества. И хотя среди его ранних сочинений есть и драма, все же он вовсе не был драматургом и позднее никогда не делал попыток ради драматургической формы как таковой. Но последним доводом оставался такой: он мог бы где-нибудь попытаться поспорить с миром Сына, с миром вины, ответственности, свободы. Однажды он очень взволнованно заявил мне, когда я высказал ему мое мнение о стихах одного автора, что не хочет заниматься критикой, у него не лежит к этому душа. На самом деле для него не существовало сплошь мускулинного, столь свойственного мужчинам конфликта между суждением и чувством. О, он вообще не вполне понимал мужчину. Мужчина в мире Рильке был незваным гостем, оккупантом; у себя дома в этом мире были только дети, женщины и старики. А в мире детей, женщин и стариков, в царстве Отца названный конфликт бессмыслен. Это было осенью 1910 года в Париже. Я писал тогда «Основания человеческого величия», где впервые отважился говорить о Христе подобающим тоном. Почти ежедневно с пяти вечера до поздней ночи мы с Рильке проводили вместе. Однажды после разговора о нем и его творчестве я, вернувшись домой в отель, записал в своем блокноте: «Из внутренней проникновенности к величию есть лишь один путь: жертва». Когда позднее Рильке прочел это в «Афоризмах йога», то, процитировав, написал мне: «Этот афоризм я выписал для себя. Он одновременно и за, и против меня».

Он не принимал жертву, лучше так: он принимал лишь ветхозаветную жертву (в виде плодов полей, овечек или чего-то иного из вещей, любимых человеком), но не жертву Завета Нового. Он не хотел, чтобы меру мы созидали лишь из жертвы, посредством возврата. Прочтем восьмую из его «Дуинских элегий». Она посвящена мне и поворачивает против того понятия возврата, которое он встретил в моих книгах. Зверь не поворачивает назад, не идет на попятную, зверь живет в мире Отца. Величие отцовского мира пребывало еще всецело в Бытии, это истинно так. С приходом Сына величие Бытия тускнеет. Сын велик, но Отец есть, ествует. У Рильке был зуб на Сына. Чему примером несколько стихотворений из второй части «Новых стихотворений». В борьбе между почвенной породой, характером и образом мыслей, взглядами, в этой борьбе, которую вел и Сын, Рильке решительно за породу. Среди значительных поэтов Германии не было поэта более не буржуазного. И в той мере, в какой немецкий дух в любом отношении есть самый буржуазный дух Европы, Рильке не был немцем. Было бы ошибочным видеть в любви Рильке к Франции всего лишь немецкую любовь к иностранному. Английский характер, английский язык были Рильке неизменно чужды, и он не делал ни малейших попыток съездить в Лондон. Американцев он воспринимал угрожающе монструозными; итальянцы казались ему в своей основе не вполне прозрачными и потому незначительными. Взгляды и убеждения не могли заменить ему отсутствующую породу, почвенность. Порода, повадки, характер были для него на первом месте. Противопоставляют Рильке Рихарду Демелю. Но основание всякого противопоставления – эквивалентность. Крайне переоцененное творчество Рихарда Демеля исполнено образа мыслей, исполнено, на мой взгляд, титанического, быть может даже слегка титанически-акробатического образа мыслей, но не породы, не почвы. Сын был здесь не напрасно, мы не можем пройти мимо него. Мир, теряющий величие, сколь бы велико-

Мемуарные свидетельства

ских и девичьих игр, отроческих и девичьих грехов. Не существовало другой вины кроме такой:

227



Райнер Мария Рильке

226

Случалось, отроки срывались с детства круч и падали в сторожковых паденьях, в земных вещах играя до того, что в чувства их паденье проникало...

Так что лирика Рильке (вплоть до «Дуинских элегий») была исключительным познанием царства Отца из мира детства и отрочества. И хотя среди его ранних сочинений есть и драма, все же он вовсе не был драматургом и позднее никогда не делал попыток ради драматургической формы как таковой. Но последним доводом оставался такой: он мог бы где-нибудь попытаться поспорить с миром Сына, с миром вины, ответственности, свободы. Однажды он очень взволнованно заявил мне, когда я высказал ему мое мнение о стихах одного автора, что не хочет заниматься критикой, у него не лежит к этому душа. На самом деле для него не существовало сплошь мускулинного, столь свойственного мужчинам конфликта между суждением и чувством. О, он вообще не вполне понимал мужчину. Мужчина в мире Рильке был незваным гостем, оккупантом; у себя дома в этом мире были только дети, женщины и старики. А в мире детей, женщин и стариков, в царстве Отца названный конфликт бессмыслен. Это было осенью 1910 года в Париже. Я писал тогда «Основания человеческого величия», где впервые отважился говорить о Христе подобающим тоном. Почти ежедневно с пяти вечера до поздней ночи мы с Рильке проводили вместе. Однажды после разговора о нем и его творчестве я, вернувшись домой в отель, записал в своем блокноте: «Из внутренней проникновенности к величию есть лишь один путь: жертва». Когда позднее Рильке прочел это в «Афоризмах йога», то, процитировав, написал мне: «Этот афоризм я выписал для себя. Он одновременно и за, и против меня».

Он не принимал жертву, лучше так: он принимал лишь ветхозаветную жертву (в виде плодов полей, овечек или чего-то иного из вещей, любимых человеком), но не жертву Завета Нового. Он не хотел, чтобы меру мы созидали лишь из жертвы, посредством возврата. Прочтем восьмую из его «Дуинских элегий». Она посвящена мне и поворачивает против того понятия возврата, которое он встретил в моих книгах. Зверь не поворачивает назад, не идет на попятную, зверь живет в мире Отца. Величие отцовского мира пребывало еще всецело в Бытии, это истинно так. С приходом Сына величие Бытия тускнеет. Сын велик, но Отец есть, ествует. У Рильке был зуб на Сына. Чему примером несколько стихотворений из второй части «Новых стихотворений». В борьбе между почвенной породой, характером и образом мыслей, взглядами, в этой борьбе, которую вел и Сын, Рильке решительно за породу. Среди значительных поэтов Германии не было поэта более не буржуазного. И в той мере, в какой немецкий дух в любом отношении есть самый буржуазный дух Европы, Рильке не был немцем. Было бы ошибочным видеть в любви Рильке к Франции всего лишь немецкую любовь к иностранному. Английский характер, английский язык были Рильке неизменно чужды, и он не делал ни малейших попыток съездить в Лондон. Американцев он воспринимал угрожающе монструозными; итальянцы казались ему в своей основе не вполне прозрачными и потому незначительными. Взгляды и убеждения не могли заменить ему отсутствующую породу, почвенность. Порода, повадки, характер были для него на первом месте. Противопоставляют Рильке Рихарду Демелю. Но основание всякого противопоставления – эквивалентность. Крайне переоцененное творчество Рихарда Демеля исполнено образа мыслей, исполнено, на мой взгляд, титанического, быть может даже слегка титанически-акробатического образа мыслей, но не породы, не почвы. Сын был здесь не напрасно, мы не можем пройти мимо него. Мир, теряющий величие, сколь бы велико-

Мемуарные свидетельства

ских и девичьих игр, отроческих и девичьих грехов. Не существовало другой вины кроме такой:

227

Райнер Мария Рильке

228

1 Касснер ошибается: еще в 1897 году в окрестностях Мюнхена, а затем Берлина.

детства, и я хочу пересказать ее здесь, насколько мне это удастся. Его друзья, конечно, знают, как умел делать это он сам, несравненнейший рассказчик среди всех, каких я знал. Тогда в Праге жил его старший дядя, холостяк. И была у него единственная страсть, душевная прихоть: птицы. Вся комната была заполнена ими. В определенный день недели маленький Рильке мог навещать дядю. В обед. Вместе с кузиной. Дядя приходил из птичьей комнаты, граничившей со столовой. Пух и перья торчали у него из волос, из бороды, одежда была покрыта тем же. Никому не разрешалось входить в птичью комнату. Когда дядя вставал во время еды, чтобы отнести птичкам маленькие птичьи косточки или кусочек фрукта, сквозь приоткрывшуюся дверь прорывались пение, клекот и крики великого множества птиц. И все же однажды всему этому пришел конец. Никаких больше клеток, никакого пения и пронзительных криков, никаких больше перьев в дядиной бороде и волосах. Вместо птичек – рыжеволосая, веснушчатая, очень пёстро одетая персона с громким голосом. Так всё множество птиц, которых невозможно было лицезреть, превратилось в эту женщину, никогда уже не покидавшую моего дядю и в конце концов его похоронившую, – подвел итог Рильке. Настолько же мало, насколько в решающем смысле религиозным, был Рильке человеком сострадания или вообще всерьез душевно настроенным к социуму. В особенности в отношении к религиозному в нем доминировали вполне ошибочные воззрения. Признаюсь откровенно, его представление о «соседе Боге» для меня непереносимо. Бедных он любил не ради Сына, но поскольку они не буржуазны, не мещане. Бедность и богатство обретают свой смысл одно в другом. В царстве Отца. Сын же их спутал. Я все еще слышу его смех, этот странный смех очень большого рта, подобный вывернутому наизнанку всасыванию, от которого всё рассыпалось прочь, когда я как-то на вокзале в Бриге, до которого он меня проводил, сказал ему: «Рильке, лично я нашел вполне определенное странное подтверждение вашего мира, ва-

Мемуарные свидетельства

лепным ни было его Начало, все же становится в конце концов ареной изолированных одиночек, подобных молодому Мальте, чудаков, бирюков, людей со странностями и душевными причудами. Существует два вида юмора: Стерна, Жана Поля, Киркегора, это юмор интеллектуалов. Этот юмор видит обе стороны вещей. Видящие так, несмотря ни на что живут в мире Сына. Рилькевский вполне рельефный юмор был другого рода: он был из мира Отца. Вещи обретали в нем свою страстность, свою причуду и особицу, а старясь, становились немножечко смешными. Они теряли красоту, обезображивались из-за слишком большого или слишком малого наслаждения. Из-за некоего опасного одиночества наслаждения. Ибо возникает разрыв между бытием, бытием ребенка и наслаждением. Аскеза Рильке была не из мира духа, она тоже устремлялась к наслаждению. Потом это станет душой, отцовским миром, материнским миром. Много лет назад он приучил себя к ходьбе босиком. Подолгу. Я думаю, во времена курса водолечения в Вёрисхофене.1 Восхитительное заключалось в том, что при соприкосновении голых ступней с землей в них словно бы рождался некий новый смысл. Так он рассказывал. Ребенком Рильке рос среди чудаков. В Праге, где чудачество свойственно самой местности. Когда я посетил его в последний раз – в 1923 году – в Мюзоте, то убедительно просил записать воспоминания детства. Скоро люди станут обладателями несметного числа прекрасных писем, которыми он одаривал друзей. В те­чение многих лет его продуктивность находила выражение в творчестве таких писем. Но я боялся, что воспоминания о детстве не будут написаны. В последние свои годы он был слишком поглощен своими французскими стихами, скорее тем фактом, что сейчас он сочиняет по-французски. Мне вспоминается одна чудесная история из этого его

229

Райнер Мария Рильке

228

1 Касснер ошибается: еще в 1897 году в окрестностях Мюнхена, а затем Берлина.

детства, и я хочу пересказать ее здесь, насколько мне это удастся. Его друзья, конечно, знают, как умел делать это он сам, несравненнейший рассказчик среди всех, каких я знал. Тогда в Праге жил его старший дядя, холостяк. И была у него единственная страсть, душевная прихоть: птицы. Вся комната была заполнена ими. В определенный день недели маленький Рильке мог навещать дядю. В обед. Вместе с кузиной. Дядя приходил из птичьей комнаты, граничившей со столовой. Пух и перья торчали у него из волос, из бороды, одежда была покрыта тем же. Никому не разрешалось входить в птичью комнату. Когда дядя вставал во время еды, чтобы отнести птичкам маленькие птичьи косточки или кусочек фрукта, сквозь приоткрывшуюся дверь прорывались пение, клекот и крики великого множества птиц. И все же однажды всему этому пришел конец. Никаких больше клеток, никакого пения и пронзительных криков, никаких больше перьев в дядиной бороде и волосах. Вместо птичек – рыжеволосая, веснушчатая, очень пёстро одетая персона с громким голосом. Так всё множество птиц, которых невозможно было лицезреть, превратилось в эту женщину, никогда уже не покидавшую моего дядю и в конце концов его похоронившую, – подвел итог Рильке. Настолько же мало, насколько в решающем смысле религиозным, был Рильке человеком сострадания или вообще всерьез душевно настроенным к социуму. В особенности в отношении к религиозному в нем доминировали вполне ошибочные воззрения. Признаюсь откровенно, его представление о «соседе Боге» для меня непереносимо. Бедных он любил не ради Сына, но поскольку они не буржуазны, не мещане. Бедность и богатство обретают свой смысл одно в другом. В царстве Отца. Сын же их спутал. Я все еще слышу его смех, этот странный смех очень большого рта, подобный вывернутому наизнанку всасыванию, от которого всё рассыпалось прочь, когда я как-то на вокзале в Бриге, до которого он меня проводил, сказал ему: «Рильке, лично я нашел вполне определенное странное подтверждение вашего мира, ва-

Мемуарные свидетельства

лепным ни было его Начало, все же становится в конце концов ареной изолированных одиночек, подобных молодому Мальте, чудаков, бирюков, людей со странностями и душевными причудами. Существует два вида юмора: Стерна, Жана Поля, Киркегора, это юмор интеллектуалов. Этот юмор видит обе стороны вещей. Видящие так, несмотря ни на что живут в мире Сына. Рилькевский вполне рельефный юмор был другого рода: он был из мира Отца. Вещи обретали в нем свою страстность, свою причуду и особицу, а старясь, становились немножечко смешными. Они теряли красоту, обезображивались из-за слишком большого или слишком малого наслаждения. Из-за некоего опасного одиночества наслаждения. Ибо возникает разрыв между бытием, бытием ребенка и наслаждением. Аскеза Рильке была не из мира духа, она тоже устремлялась к наслаждению. Потом это станет душой, отцовским миром, материнским миром. Много лет назад он приучил себя к ходьбе босиком. Подолгу. Я думаю, во времена курса водолечения в Вёрисхофене.1 Восхитительное заключалось в том, что при соприкосновении голых ступней с землей в них словно бы рождался некий новый смысл. Так он рассказывал. Ребенком Рильке рос среди чудаков. В Праге, где чудачество свойственно самой местности. Когда я посетил его в последний раз – в 1923 году – в Мюзоте, то убедительно просил записать воспоминания детства. Скоро люди станут обладателями несметного числа прекрасных писем, которыми он одаривал друзей. В те­чение многих лет его продуктивность находила выражение в творчестве таких писем. Но я боялся, что воспоминания о детстве не будут написаны. В последние свои годы он был слишком поглощен своими французскими стихами, скорее тем фактом, что сейчас он сочиняет по-французски. Мне вспоминается одна чудесная история из этого его

229

Райнер Мария Рильке

230

статком величия, но отсутствием клише величия. Или: подлинное его величие заключалось в единстве формы и содержания. И все же он устремлялся поверх этого дальше. К некоему новому «величию», которое он в согласие со всей своей натурой должен был чувствовать не как величие героя, но как величие мифа, мифического. В поздних стихах Гёльдерлина он видел такое преодоление искусства посредством искусства, некий новый миф. Бессмертные «Дуинские элегии» – попытка пойти таким путем: путем преодоления искусства средствами искусства. 1926

Мемуарные свидетельства

шего заканчивающегося мира: я встречал в жизни много старых дев и невероятное множество безрассудных, глупых матерей. В действительности это выглядит так, словно бы все умные молодые женщины превратились в иносказанье старых дев и всех безрассудных, глупых матерей. Одновременно это есть совершенно отчетливое доказательство того, что мы окончательно выброшены из материнского мира Баховена». У Рильке была устойчивая особенная склонность давать выражение тому бытию, которое мир, мир мужчин, называет старой девой. Давать выражение даже не из сострадания в смутных смыслах «расточительного» мужчины, но потому, что он остро чувствовал различие между женщинами. Потому-то для него не существовало так называемой прекрасной дамы. Она тоже была творением «халтурщиков-расточителей», «дилетантствующих» мужчин, не умеющих вникать или вникающих таким вот «халтурным» способом. «Мы, – говорится в «Мальте Лауридс Бригге» – развращены легким удовольствием как все дилетанты, имеющие репутацию мастеров. Но что, если бы мы начали презирать наши успехи, если бы начали учиться работе любви с абсолютного начала, работе, которая всегда была предназначена для нас?» Но трудиться над любовью могла еще только лишь женщина. И лишь потому, что всё есть любовь и всё «величие» – в любви и ни в чем ином, кое что в Рильке, быть может, является декорацией, вычурностью, орнаментом и игрой, но ничто в нем не есть клише. Отсюда единство целого. Рильке был поэтом даже когда просто мыл руки. Единственным всецело ужасным воспоминанием его жизни были годы, проведенные в кадетской школе в Санкт-Пёльтене. Военная служба была для него дьявольским клише, миром, превратившимся в клише. Даже образование Рильке обошлось без клише. Я все еще вижу изумление на воинственном лице тайного советника Боде, когда Рильке признался ему в Дуино, что никогда не читал «Гамлета». То, что многие принимают в его искусстве за эстетство, было даже не недо-

231

Райнер Мария Рильке

230

статком величия, но отсутствием клише величия. Или: подлинное его величие заключалось в единстве формы и содержания. И все же он устремлялся поверх этого дальше. К некоему новому «величию», которое он в согласие со всей своей натурой должен был чувствовать не как величие героя, но как величие мифа, мифического. В поздних стихах Гёльдерлина он видел такое преодоление искусства посредством искусства, некий новый миф. Бессмертные «Дуинские элегии» – попытка пойти таким путем: путем преодоления искусства средствами искусства. 1926

Мемуарные свидетельства

шего заканчивающегося мира: я встречал в жизни много старых дев и невероятное множество безрассудных, глупых матерей. В действительности это выглядит так, словно бы все умные молодые женщины превратились в иносказанье старых дев и всех безрассудных, глупых матерей. Одновременно это есть совершенно отчетливое доказательство того, что мы окончательно выброшены из материнского мира Баховена». У Рильке была устойчивая особенная склонность давать выражение тому бытию, которое мир, мир мужчин, называет старой девой. Давать выражение даже не из сострадания в смутных смыслах «расточительного» мужчины, но потому, что он остро чувствовал различие между женщинами. Потому-то для него не существовало так называемой прекрасной дамы. Она тоже была творением «халтурщиков-расточителей», «дилетантствующих» мужчин, не умеющих вникать или вникающих таким вот «халтурным» способом. «Мы, – говорится в «Мальте Лауридс Бригге» – развращены легким удовольствием как все дилетанты, имеющие репутацию мастеров. Но что, если бы мы начали презирать наши успехи, если бы начали учиться работе любви с абсолютного начала, работе, которая всегда была предназначена для нас?» Но трудиться над любовью могла еще только лишь женщина. И лишь потому, что всё есть любовь и всё «величие» – в любви и ни в чем ином, кое что в Рильке, быть может, является декорацией, вычурностью, орнаментом и игрой, но ничто в нем не есть клише. Отсюда единство целого. Рильке был поэтом даже когда просто мыл руки. Единственным всецело ужасным воспоминанием его жизни были годы, проведенные в кадетской школе в Санкт-Пёльтене. Военная служба была для него дьявольским клише, миром, превратившимся в клише. Даже образование Рильке обошлось без клише. Я все еще вижу изумление на воинственном лице тайного советника Боде, когда Рильке признался ему в Дуино, что никогда не читал «Гамлета». То, что многие принимают в его искусстве за эстетство, было даже не недо-

231

Воспоминания о Райнере Мария Рильке

Райнер Мария Рильке

232

Впервые я увидел его в начале войны в одной художественной мастерской в центре Мюнхена. Он почти не говорил; немногое произносил вполголоса и с проникновенной и едва ли не осторожной любезностью. Классическая красота таких мест как Виттельсбахерплатц, Одеонсплатц, Бринненштрассе с того мгновения заключена для меня не всецело в самой себе; она живет еще и явлением этого хрупкого, изящного человека, который подобно застенчивому повелителю дал ей меру. Этот прекраснейший Мюнхен с той поры и, конечно, на все времена стал сценой, которой было предназначено однажды дать место и обрамление тихому выходу Рильке. Поэт был одет в темно-синий костюм со светло-серыми гамашами; его тонкая, легкая фигура была слегка наклонена вперед, походка ни быстра, ни медленна; светлые усы устремлены вниз почти как у китайцев; голубые глаза широко распахнуты; руки в светлых замшевых перчатках двигались осторожно, без замахов; при нем была трость. Образ значительного человека был укрыт за светской традиционностью. Чувствовался аристократ крови, мысли, чувства; личное предполагалось внутри общественного. Его поэтическая исключительность жила уединенно, обособленно; однако она ощущалась в той неуловимости, которая придавала его инстинкту, живущему постоянно вблизи души, страшащемуся социума, нечто подобное иконному сиянию из глухого золота, из старинного золота, которое толпе давно невидимо. С тех пор, как я увидел Рильке в этом образе, увидел идущим по Мюнхену, этот город, где достаточно красивых домов, но отнюдь не равноценных им жителей, от1 Историк искусства, автор книги о Пауле Клее, весьма ценимой Рильке.

крылся мне в полноте чистейшей и радушнейшей жизни. Мимо указующей руки бронзового курфюрста Максимилиана, сформованного ясным спокойствием Торвальдсена, я не мог пройти, чтобы не вспомнить чуть сутулящегося человека в безупречном голубом костюме. В пустом воздухе я еще и сегодня, спустя тринадцать лет, улавливаю то сердечное тихое приветствие, с каким его шляпа и рука, губы и глаза отвечали моему. Этот его привет всегда со мной. Он для меня – тайна этого пространства; ежедневно я обнаруживаю его в моих прогулках и замечательно как раз то, что никто не замечает этих моих находок. Я отчетливо вижу в воздухе светлые усы; вижу даже губы, тихо шевелящиеся губы, тихие губы, отпускающие легкие как дыхание слова. Эти губы почти избыточны; они – набухший смысл; они двигаются так тихо, потому что опасаются самих себя. В разгар войны, заполонившей города чудовищной тоской и меланхолией, я был однажды приглашен к нему на чай в классический отель «Континенталь» на тихой Оттоштрассе. Был ленивый зимний день. Сумерки начинали наливаться тяжестью. Он сидел в них, и слова, им произносимые, слова, которые даже в более светской беседе все же бывают исполнены естественного чувства обременяющей ответственности, исходили сейчас из его рта, а образы из этих сумерек. Сам его голос и был этими сумерками. Комната была защищена от всякого нежелательного звука; эти сумерки существовали и для уха тоже. Слова шли по пространству словно на бархатных подошвах. По ту сторону светового круга от розовоалой округлой лампы, в полутени стоял письменный стол с несколькими книгами: аккуратно прибранный, свободный ото всего ненужного, словно ощутимая импровизация метафоры хрупкой окончательности. Этот человек не склонен был терять ни единого мгновения своего присутствия. Где бы он ни оказывался, у него хватало силы укоренять вещи словно в измерении стихов; где бы он ни оказывался, предметы выстраивали вокруг него уважительный порядок, даже если то были чужие,

Мемуарные свидетельства

Вильгельм Хаузенштайн1

233

Воспоминания о Райнере Мария Рильке

Райнер Мария Рильке

232

Впервые я увидел его в начале войны в одной художественной мастерской в центре Мюнхена. Он почти не говорил; немногое произносил вполголоса и с проникновенной и едва ли не осторожной любезностью. Классическая красота таких мест как Виттельсбахерплатц, Одеонсплатц, Бринненштрассе с того мгновения заключена для меня не всецело в самой себе; она живет еще и явлением этого хрупкого, изящного человека, который подобно застенчивому повелителю дал ей меру. Этот прекраснейший Мюнхен с той поры и, конечно, на все времена стал сценой, которой было предназначено однажды дать место и обрамление тихому выходу Рильке. Поэт был одет в темно-синий костюм со светло-серыми гамашами; его тонкая, легкая фигура была слегка наклонена вперед, походка ни быстра, ни медленна; светлые усы устремлены вниз почти как у китайцев; голубые глаза широко распахнуты; руки в светлых замшевых перчатках двигались осторожно, без замахов; при нем была трость. Образ значительного человека был укрыт за светской традиционностью. Чувствовался аристократ крови, мысли, чувства; личное предполагалось внутри общественного. Его поэтическая исключительность жила уединенно, обособленно; однако она ощущалась в той неуловимости, которая придавала его инстинкту, живущему постоянно вблизи души, страшащемуся социума, нечто подобное иконному сиянию из глухого золота, из старинного золота, которое толпе давно невидимо. С тех пор, как я увидел Рильке в этом образе, увидел идущим по Мюнхену, этот город, где достаточно красивых домов, но отнюдь не равноценных им жителей, от1 Историк искусства, автор книги о Пауле Клее, весьма ценимой Рильке.

крылся мне в полноте чистейшей и радушнейшей жизни. Мимо указующей руки бронзового курфюрста Максимилиана, сформованного ясным спокойствием Торвальдсена, я не мог пройти, чтобы не вспомнить чуть сутулящегося человека в безупречном голубом костюме. В пустом воздухе я еще и сегодня, спустя тринадцать лет, улавливаю то сердечное тихое приветствие, с каким его шляпа и рука, губы и глаза отвечали моему. Этот его привет всегда со мной. Он для меня – тайна этого пространства; ежедневно я обнаруживаю его в моих прогулках и замечательно как раз то, что никто не замечает этих моих находок. Я отчетливо вижу в воздухе светлые усы; вижу даже губы, тихо шевелящиеся губы, тихие губы, отпускающие легкие как дыхание слова. Эти губы почти избыточны; они – набухший смысл; они двигаются так тихо, потому что опасаются самих себя. В разгар войны, заполонившей города чудовищной тоской и меланхолией, я был однажды приглашен к нему на чай в классический отель «Континенталь» на тихой Оттоштрассе. Был ленивый зимний день. Сумерки начинали наливаться тяжестью. Он сидел в них, и слова, им произносимые, слова, которые даже в более светской беседе все же бывают исполнены естественного чувства обременяющей ответственности, исходили сейчас из его рта, а образы из этих сумерек. Сам его голос и был этими сумерками. Комната была защищена от всякого нежелательного звука; эти сумерки существовали и для уха тоже. Слова шли по пространству словно на бархатных подошвах. По ту сторону светового круга от розовоалой округлой лампы, в полутени стоял письменный стол с несколькими книгами: аккуратно прибранный, свободный ото всего ненужного, словно ощутимая импровизация метафоры хрупкой окончательности. Этот человек не склонен был терять ни единого мгновения своего присутствия. Где бы он ни оказывался, у него хватало силы укоренять вещи словно в измерении стихов; где бы он ни оказывался, предметы выстраивали вокруг него уважительный порядок, даже если то были чужие,

Мемуарные свидетельства

Вильгельм Хаузенштайн1

233

Райнер Мария Рильке

234

1 Это наблюдение приоткрывает нам часть той мифологии, которой реально жил Рильке: мы приходим в этом мир как гости, а затем возвращаемся на ту родину, с которой пришли. Лишь разросшееся эго мешает людям ясно видеть существо этой истинной картины.

ревянной плоскости как цветы. Всё это пребывало при пульте; всё это покрывало пульт сиянием, делавшим неуловимое таким же прекрасным, как сияние солнца или луны. Говорят о поэте. Мне казалось, эта ситуация может указывать на поэта весьма непосредственно, быть может, еще непосредственнее, чем это могли бы сделать его сиятельные и интимные стихи. Этот поэт умел труднейшее: быть только гостем. И чтобы смочь это, он должен был стать поэтом. Тихой рукой он коснулся самой невозможности жизни между чуждыми предметами, коснулся этой нашей временности – и смотри: ситуация стала его строфой и оттого стала она истинной, реальной, законной. Она стала более чем собственностью. Летом 1916 я имел счастье быть некоторое время его соседом на Херренинзель на озере Химзе. Ландшафт Химзе прекраснейший в Баварии; он мягок и великолепен. Однако только присутствие поэта благословило его на совершенную красоту, которая так и стоит перед моими радостными и печальными глазами. След великих людей теряется в их делах. Наполеон установил новый поли­тический мир. Райнер Мария Рильке сделал для мира нечто почти незаметное. Он прогуливался на природе. Он сидел под платанами, стоявшими подобно колоннам перед старинным замком хозяев Химзе, бродил, укрытый в свою хрупкость, в районе старого фруктового сада, которому так полезно тепло бледно-желтой южной стены; катался в лодке между Херренинзель и Фрауенинзель; утром выходил из дома, чтобы вечером вернуться из удаленного монастыря Сион. Самое малое, что можно было по нему заметить: как он нес в своем сердце урожай дня. Прекраснейшим же было заметить по Химзе, что здесь был Рильке, человек, звавшийся Рильке, это сердце, это око, эти ступни. И вдруг с вершины ландшафта это взлетело словно потаенные огни Пятидесятницы, едва заметные огни Троицы, словно множество свечей, более нежных, чем нимбы святых, страшащихся быть принятыми за святых. Мир тихо сиял вокруг головы этого человека; но еще прекраснее было то, что

Мемуарные свидетельства

взятые напрокат предметы. Он жил в мире как гость,1 но прикосновение его руки было проникновеннее, нежели касание руки владельца и придавало чужой мебели или даже слабо лакомому печенью военных лет значительность. Рядом с ним всегда казалось, что чувствуешь сущностное (субстанцию) и глубоко укорененную норму. В конце войны он жил на Айнмиллерштрассе, рядом с художником Паулем Клее. Из квартиры-студии на четвертом этаже на север была видна панорама красных черепичных крыш; над ними стояло голубое и горячее июньское небо. Среда эта была ему незнакома; она его укрывала. Было удивительно наблюдать, как он находил середину между усвоением и дистанцированием: как своей бережной рукой он приучал вещи принадлежать и ему тоже, ему – гостю, и как он все же оставлял за ними их укромность и чужесть. Чудесно было наблюдать, как он придавал этому двойственному состоянию статус легитимности, как он добивался равновесия различий, как крайности этого состояния он своей утонченной персональностью связывал бантами из прозрачного шелка поэтического духа. Ситуации, которая была не его, он давал, благодаря самой своей прекрасной таинственности, достоинство стихотворения. На прозу этого состояния отбрасывался неизменный ореол из почти невидимого золота, нимб этот овевал прохожих на Людвигштрассе и в гостиничном саду. Был в номере и пульт, стоя за которым Рильке имел обыкновение писать. Трогательный пульт из простой ели, узкий, протравленный коричневой олифой. На этот пульт ложились руки в голубом сюртуке, по нему медленно двигалась пишущая рука; каллиграфические вереницы, словно из благороднейшей канцелярии, расцветали на этой наклонной де-

235

Райнер Мария Рильке

234

1 Это наблюдение приоткрывает нам часть той мифологии, которой реально жил Рильке: мы приходим в этом мир как гости, а затем возвращаемся на ту родину, с которой пришли. Лишь разросшееся эго мешает людям ясно видеть существо этой истинной картины.

ревянной плоскости как цветы. Всё это пребывало при пульте; всё это покрывало пульт сиянием, делавшим неуловимое таким же прекрасным, как сияние солнца или луны. Говорят о поэте. Мне казалось, эта ситуация может указывать на поэта весьма непосредственно, быть может, еще непосредственнее, чем это могли бы сделать его сиятельные и интимные стихи. Этот поэт умел труднейшее: быть только гостем. И чтобы смочь это, он должен был стать поэтом. Тихой рукой он коснулся самой невозможности жизни между чуждыми предметами, коснулся этой нашей временности – и смотри: ситуация стала его строфой и оттого стала она истинной, реальной, законной. Она стала более чем собственностью. Летом 1916 я имел счастье быть некоторое время его соседом на Херренинзель на озере Химзе. Ландшафт Химзе прекраснейший в Баварии; он мягок и великолепен. Однако только присутствие поэта благословило его на совершенную красоту, которая так и стоит перед моими радостными и печальными глазами. След великих людей теряется в их делах. Наполеон установил новый поли­тический мир. Райнер Мария Рильке сделал для мира нечто почти незаметное. Он прогуливался на природе. Он сидел под платанами, стоявшими подобно колоннам перед старинным замком хозяев Химзе, бродил, укрытый в свою хрупкость, в районе старого фруктового сада, которому так полезно тепло бледно-желтой южной стены; катался в лодке между Херренинзель и Фрауенинзель; утром выходил из дома, чтобы вечером вернуться из удаленного монастыря Сион. Самое малое, что можно было по нему заметить: как он нес в своем сердце урожай дня. Прекраснейшим же было заметить по Химзе, что здесь был Рильке, человек, звавшийся Рильке, это сердце, это око, эти ступни. И вдруг с вершины ландшафта это взлетело словно потаенные огни Пятидесятницы, едва заметные огни Троицы, словно множество свечей, более нежных, чем нимбы святых, страшащихся быть принятыми за святых. Мир тихо сиял вокруг головы этого человека; но еще прекраснее было то, что

Мемуарные свидетельства

взятые напрокат предметы. Он жил в мире как гость,1 но прикосновение его руки было проникновеннее, нежели касание руки владельца и придавало чужой мебели или даже слабо лакомому печенью военных лет значительность. Рядом с ним всегда казалось, что чувствуешь сущностное (субстанцию) и глубоко укорененную норму. В конце войны он жил на Айнмиллерштрассе, рядом с художником Паулем Клее. Из квартиры-студии на четвертом этаже на север была видна панорама красных черепичных крыш; над ними стояло голубое и горячее июньское небо. Среда эта была ему незнакома; она его укрывала. Было удивительно наблюдать, как он находил середину между усвоением и дистанцированием: как своей бережной рукой он приучал вещи принадлежать и ему тоже, ему – гостю, и как он все же оставлял за ними их укромность и чужесть. Чудесно было наблюдать, как он придавал этому двойственному состоянию статус легитимности, как он добивался равновесия различий, как крайности этого состояния он своей утонченной персональностью связывал бантами из прозрачного шелка поэтического духа. Ситуации, которая была не его, он давал, благодаря самой своей прекрасной таинственности, достоинство стихотворения. На прозу этого состояния отбрасывался неизменный ореол из почти невидимого золота, нимб этот овевал прохожих на Людвигштрассе и в гостиничном саду. Был в номере и пульт, стоя за которым Рильке имел обыкновение писать. Трогательный пульт из простой ели, узкий, протравленный коричневой олифой. На этот пульт ложились руки в голубом сюртуке, по нему медленно двигалась пишущая рука; каллиграфические вереницы, словно из благороднейшей канцелярии, расцветали на этой наклонной де-

235

Райнер Мария Рильке

236

вверх. Представляю, чем должен был быть для него тот дверной грохот в пять утра... Я иду вниз по Людвигштрассе в тысячный раз. Я слышу рядом его легкие шаги, слышу его тихую дружескую речь. Однажды мы уже шли с ним этим путем, было это перед той самой революцией, не давшей никаких плодов, не давшей ни машин, ни трамваев. Он шел возле нас на наше венчанье в качестве свидетеля. Я не могу идти по этой прекрасной улице, не чувствуя его возле себя и благодарю небо, даровавшее нам этого ангелахранителя. Я держу в руке его письмо, написанное с ощутимой точностью мысли, стиля и почерка. Рассматриваю бледно-голубую бумагу, ощущаю ее между большим и указательным пальцами и смотрю сквозь лупу на голубую печать вскрытого конверта. (Из книги «Голоса друзей»: Фрайбург, 1931)

Мемуарные свидетельства

его сокровенный дух тихо пламенел изнутри лика мира. Я смотрю, как он возвращается; он принес моей матери бутылочку желто-розового ликера от монашек женского острова. В сказочной удаленности от этой дружественности, в глубине его глаз, его души пребывало событие дня, в то же время этот дружеский его подарок был частью этого пережитого дня. Но при этом было известно и то, что, собственно, этот поэт все же оставался там, на природе; собственно, он и не возвращался; мир природы, этот зеленый, голубой, белоснежно цветущий мир, на который сейчас струился розовый вечерний цвет, удерживал его для себя. Хотя он и был здесь, с нами; хотя он сидел за вечерним столом, ел рыбу; но на самом деле он лежал там, на озере, в лугах; природа оставила его для себя, и он был всем этим, он, кто уже при жизни светил вниз из нежных светильников взошедших звезд... Должен ли я умолчать перед моей совестью, что его благородная сдержанность не раз выводила меня из себя? Что совершенная чистота, нежность и широта его существа порой пробуждала во мне протест и злое желание безрассудно бросить навстречу его взвешенным на тончайших весах словам резкие, жесткие слова, чтобы вырвать его из метафизической удаленности его жизни, хотя бы она и была настоящей жизнью, вырвать в жизнь тех банальностей, которые выдаются социумом за действительность. Мне стыдно за эти злые импульсы, и я благодарен неведомому Богу, что он дал мне силы подавить дурные инстинкты. Как ужасно я мог бы напугать поэта. Я понял это, когда увидел, сколь разрушительно подействовал на него белый террор в мае 1919 года. Так называемая эпоха советов в Мюнхене миновала. Кто оказывался под подозрением в духовности, того настигал приклад винтовки. В дверь к Рильке приклады и солдатские сапоги застучали однажды в пять утра; он – большевик! Это происшествие и побудило его уехать из Мюнхена и из Германии. Он рассказывал мне: когда он был кадетом, то чувствовал себя поставленным головой на землю, а ногами

237

Райнер Мария Рильке

236

вверх. Представляю, чем должен был быть для него тот дверной грохот в пять утра... Я иду вниз по Людвигштрассе в тысячный раз. Я слышу рядом его легкие шаги, слышу его тихую дружескую речь. Однажды мы уже шли с ним этим путем, было это перед той самой революцией, не давшей никаких плодов, не давшей ни машин, ни трамваев. Он шел возле нас на наше венчанье в качестве свидетеля. Я не могу идти по этой прекрасной улице, не чувствуя его возле себя и благодарю небо, даровавшее нам этого ангелахранителя. Я держу в руке его письмо, написанное с ощутимой точностью мысли, стиля и почерка. Рассматриваю бледно-голубую бумагу, ощущаю ее между большим и указательным пальцами и смотрю сквозь лупу на голубую печать вскрытого конверта. (Из книги «Голоса друзей»: Фрайбург, 1931)

Мемуарные свидетельства

его сокровенный дух тихо пламенел изнутри лика мира. Я смотрю, как он возвращается; он принес моей матери бутылочку желто-розового ликера от монашек женского острова. В сказочной удаленности от этой дружественности, в глубине его глаз, его души пребывало событие дня, в то же время этот дружеский его подарок был частью этого пережитого дня. Но при этом было известно и то, что, собственно, этот поэт все же оставался там, на природе; собственно, он и не возвращался; мир природы, этот зеленый, голубой, белоснежно цветущий мир, на который сейчас струился розовый вечерний цвет, удерживал его для себя. Хотя он и был здесь, с нами; хотя он сидел за вечерним столом, ел рыбу; но на самом деле он лежал там, на озере, в лугах; природа оставила его для себя, и он был всем этим, он, кто уже при жизни светил вниз из нежных светильников взошедших звезд... Должен ли я умолчать перед моей совестью, что его благородная сдержанность не раз выводила меня из себя? Что совершенная чистота, нежность и широта его существа порой пробуждала во мне протест и злое желание безрассудно бросить навстречу его взвешенным на тончайших весах словам резкие, жесткие слова, чтобы вырвать его из метафизической удаленности его жизни, хотя бы она и была настоящей жизнью, вырвать в жизнь тех банальностей, которые выдаются социумом за действительность. Мне стыдно за эти злые импульсы, и я благодарен неведомому Богу, что он дал мне силы подавить дурные инстинкты. Как ужасно я мог бы напугать поэта. Я понял это, когда увидел, сколь разрушительно подействовал на него белый террор в мае 1919 года. Так называемая эпоха советов в Мюнхене миновала. Кто оказывался под подозрением в духовности, того настигал приклад винтовки. В дверь к Рильке приклады и солдатские сапоги застучали однажды в пять утра; он – большевик! Это происшествие и побудило его уехать из Мюнхена и из Германии. Он рассказывал мне: когда он был кадетом, то чувствовал себя поставленным головой на землю, а ногами

237

Из книги «Воспоминания о Райнере Мария Рильке» III

Райнер Мария Рильке

238

С щемящей сердце радостью вспоминаю ту прекрасную осень, когда наслаждение присутствием нашего друга было столь сильным. Думаю, что и для него то было время редкой безоблачности и тихого покоя. Я заклинала его жить, руководствуясь лишь собственными желаниями и привычками. Дни проходили в полной гармонии, а те немногие друзья, которым я разрешила приехать в Дуино (а была я весьма избирательна!), нравились Рильке и симпатизировали ему. И прежде всего моя любимая подруга графиня В.Б., в равной мере самобытная и добрая женщина. Жила она в прелестном доме по соседству, и мы часто с ней виделись. Моя английская подруга Мэри К. тоже приехала к нам на несколько дней, и мы все вместе съездили в Аквилею. Пятого ноября приехал Рудольф Касснер на недельку, а седьмого числа – Горацио Браун, необыкновенный человек, более чем ктолибо способный понимать и любить поэта. С Касснером Рильке тоже чувствовал глубокую связь. Появление Касснера сделало его особенно счастливым. Спозаранку они отправлялись в долгие пешие прогулки, особенно часто по зоопарку, который поэту очень нравился. И тогда я частенько с террасы замка наблюдала за тем, как они возвращались, всецело погруженные в беседу. Касснер со сверкающими властными очами, резкой жестикуляцией, с громогласными инто­нациями и рядом мягкий, деликатный Serafico, слегка наклонившийся по направлению к Касснеру, слушающий то серьезно, то улыбаясь, а то и с ужасом в глазах, если Касснер в пух-прах громил наш мир. Чаще всего в таких случаях Рильке приходил ко мне и прерывистым голосом

рассказывал, то смеясь, то ужасаясь, о том, что говорил Касснер, но всегда с бесконечным восхищением и пониманием, даже если сам был других мнений. В ту пору к нам часто приезжал «Quartetto Triestino».1 Музыканты оставались на целый день, одаривая нас» чудесной игрой. О, как звучали на нашей огромной террасе Бетховен и Моцарт, как далеко в море уходили мелодии! На террасе была изумительная акустика, замок вздымался над морем всей своей могущественной широтой, действуя подобно самому отменному резонатору. Струнные инструменты благодаря этому обретали невероятную силу и были слышны издалека. Часто из-за горизонта появлялись рыбацкие лодки и, заслушавшись, подплывали к нашим скалам. Эту террасу сформировала платформа башен, противостоящих морю – четырех­ угольная площадка с каменным парапетом, на которой росли в сумасшедшем изобилии цветы всех видов и сор­ тов и среди них мощно разросшийся густой первобытный плющ. В центре стоял розового цвета мраморный фонтан из Венеции с большим кустом непрерывно цветущих роз, который я велела посадить в честь Д' Аннунцио во время одного из его визитов. Над всем этим поднималась куполом беседка, увитая мускательных сортов виноградом. Звучание всего этого было совершенным. В ту пору Рильке перед всякой музыкой, как и перед Гёте, испытывал страх. Помнится, что тогда же в Париже это неприятие разделяла с ним м-м де Ноай. Вероятно, оба видели в музыке соблазн, робко держась от нее в стороне. И вот, кажется, Бетховен его обратил: я заметила, что он явно наслаждался его произведениями. Великолепными были и те ночи на террасе, когда светила луна и в полной тишине можно было услышать только соловьев. Потом наступила поздняя осень с ее бурями, так что находиться вне замка было уже невозможно; Рильке всерьез размышлял о переводе «Vita nuova», по-итальянски 1 «Триестский квартет» (ит.).

Мемуарные свидетельства

Княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис

239

Из книги «Воспоминания о Райнере Мария Рильке» III

Райнер Мария Рильке

238

С щемящей сердце радостью вспоминаю ту прекрасную осень, когда наслаждение присутствием нашего друга было столь сильным. Думаю, что и для него то было время редкой безоблачности и тихого покоя. Я заклинала его жить, руководствуясь лишь собственными желаниями и привычками. Дни проходили в полной гармонии, а те немногие друзья, которым я разрешила приехать в Дуино (а была я весьма избирательна!), нравились Рильке и симпатизировали ему. И прежде всего моя любимая подруга графиня В.Б., в равной мере самобытная и добрая женщина. Жила она в прелестном доме по соседству, и мы часто с ней виделись. Моя английская подруга Мэри К. тоже приехала к нам на несколько дней, и мы все вместе съездили в Аквилею. Пятого ноября приехал Рудольф Касснер на недельку, а седьмого числа – Горацио Браун, необыкновенный человек, более чем ктолибо способный понимать и любить поэта. С Касснером Рильке тоже чувствовал глубокую связь. Появление Касснера сделало его особенно счастливым. Спозаранку они отправлялись в долгие пешие прогулки, особенно часто по зоопарку, который поэту очень нравился. И тогда я частенько с террасы замка наблюдала за тем, как они возвращались, всецело погруженные в беседу. Касснер со сверкающими властными очами, резкой жестикуляцией, с громогласными инто­нациями и рядом мягкий, деликатный Serafico, слегка наклонившийся по направлению к Касснеру, слушающий то серьезно, то улыбаясь, а то и с ужасом в глазах, если Касснер в пух-прах громил наш мир. Чаще всего в таких случаях Рильке приходил ко мне и прерывистым голосом

рассказывал, то смеясь, то ужасаясь, о том, что говорил Касснер, но всегда с бесконечным восхищением и пониманием, даже если сам был других мнений. В ту пору к нам часто приезжал «Quartetto Triestino».1 Музыканты оставались на целый день, одаривая нас» чудесной игрой. О, как звучали на нашей огромной террасе Бетховен и Моцарт, как далеко в море уходили мелодии! На террасе была изумительная акустика, замок вздымался над морем всей своей могущественной широтой, действуя подобно самому отменному резонатору. Струнные инструменты благодаря этому обретали невероятную силу и были слышны издалека. Часто из-за горизонта появлялись рыбацкие лодки и, заслушавшись, подплывали к нашим скалам. Эту террасу сформировала платформа башен, противостоящих морю – четырех­ угольная площадка с каменным парапетом, на которой росли в сумасшедшем изобилии цветы всех видов и сор­ тов и среди них мощно разросшийся густой первобытный плющ. В центре стоял розового цвета мраморный фонтан из Венеции с большим кустом непрерывно цветущих роз, который я велела посадить в честь Д' Аннунцио во время одного из его визитов. Над всем этим поднималась куполом беседка, увитая мускательных сортов виноградом. Звучание всего этого было совершенным. В ту пору Рильке перед всякой музыкой, как и перед Гёте, испытывал страх. Помнится, что тогда же в Париже это неприятие разделяла с ним м-м де Ноай. Вероятно, оба видели в музыке соблазн, робко держась от нее в стороне. И вот, кажется, Бетховен его обратил: я заметила, что он явно наслаждался его произведениями. Великолепными были и те ночи на террасе, когда светила луна и в полной тишине можно было услышать только соловьев. Потом наступила поздняя осень с ее бурями, так что находиться вне замка было уже невозможно; Рильке всерьез размышлял о переводе «Vita nuova», по-итальянски 1 «Триестский квартет» (ит.).

Мемуарные свидетельства

Княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис

239

Райнер Мария Рильке

240

1 Любовь (ит.). 2 мой синьор, мой господин (ит.). 3 любовью (нем.).

ленький салон в Дуино был самым подходящим убежищем для такой работы. Он планировал продолжить ее в апреле или мае, поскольку времени нашей осенней встречи не хватило. Мой маленький будуар, который Рильке так любил (и которым были восхищены все наши друзья), был действительно чудесен, обставленный без малейшей претензии на стиль или элегантность. Но Рильке постоянно повторял, что он не в состоянии представить комнаты, более уютной и с более индивиду­альной атмосферой; и когда он вспоминал Дуино, уже после того, как тот был разбомблен, то сетовал прежде всего на потерю этого возлюбленного уголка. И поскольку он приносил поэту столько радости, хочу вкратце его описать: стены были покрыты прекрасной старинной генуэзской тканью, которая, впрочем, почти исчезла под множеством эстампов, акварелей и пастелей; к ткани были прикреплены фотографии различного формата, небольшие пространства между картинами были заполнены любимыми мною образами. Здесь висел офорт Уистлера; сбоку – изумительный рисунок «Кентавра» Тьеполо, чуть выше – великолепная голова, взятая с фрески на вилле Брента. Голова нимфы, весьма напоминавшая стиль Веронезе, смотрела своими огромными глазищами сбоку вниз поверх плеча; Рильке лишь с трудом удавалось отвести от нее взор. Был там еще прекрасный пастельный портрет моего сына, сделанный Фортуном, а совсем рядом с моим обычным местом – маленькая умбрийская мадонна на золотом фоне, ставшая основой для произведения Антониаццо Романо, который, впрочем, представляется мне стоящим ближе к сладостному стилю Пинтуриккио. Комната была миниатюрной, что и располагало к столь необычной обстановке. Желанную гармонию целому придавали цветы. Они стояли повсюду в изобилии, большие кусты наших чудесных дуинских роз, постоянно цветущих, а в черных греческих амфорах светились ароматные карстовые цикламены; открытое окно беспрепятственно впускало всю синеву моря и неба. Как любил все это Рильке!

Мемуарные свидетельства

он говорил довольно бегло, однако произведение из эпохи 1300 года все же представляет трудности, если итальянский не твой родной язык, потому-то в случае тех или иных неясностей он рассчитывал на мои познания. Взять на себя эту задачу я смогла лишь благодаря нашему дорогому старому аббату. И вот каждый вечер в шесть, пунктуальный как всегда, Serafico стал появляться у меня со своей маленькой лампой в руках (в те времена в Дуино еще не было электрического освещения). Перед каждым из нас лежала «Vita nuova». Вначале я должна была громко прочесть вслух соответствующее стихотворение вместе с введением и комментарием. Каждый из вечеров мы посвящали одному сонету, обсуждая его после чтения. Потом наступала очередь Рильке, и он слово в слово переводил сонет простой немецкой прозой. После чего обсуждалось целое, уточнялись или прояснялись детали и, наконец, он читал стихотворение еще раз – частью уже в соответствии с ритмами и метром – уже по-немецки, пытаясь придать ему форму, которая временами являла собой поражающе чистое совершенство. Мне бесконечно жаль, что я ничего тогда не записывала... Рильке еще не хотел этого, рассматривая эту работу лишь как эскизную, порой жалуясь на трудности, казавшиеся ему непреодолимыми, хотя едва ли они были для него таковыми. Один пример: «Amore»1 – как в этом сонете можно было увязать «il mio signore»2 с нашей женственной «Liebe»3? Сколькими вечерами мы ломали голову над всем этим, даже и Serafico, хотя мне вспоминаются несравненные стихи, внезапно рождавшиеся у него и обещавшие нечто прекрасное. Боюсь, что ничего из этого не сохранилось. Этим нашим начальным трудам суждено было оказаться потерянными в 1914 году в Париже. Но какими все же счастливыми были те наши часы! Рильке часто вспоминал о них, уверяя меня, что мой ма-

241

Райнер Мария Рильке

240

1 Любовь (ит.). 2 мой синьор, мой господин (ит.). 3 любовью (нем.).

ленький салон в Дуино был самым подходящим убежищем для такой работы. Он планировал продолжить ее в апреле или мае, поскольку времени нашей осенней встречи не хватило. Мой маленький будуар, который Рильке так любил (и которым были восхищены все наши друзья), был действительно чудесен, обставленный без малейшей претензии на стиль или элегантность. Но Рильке постоянно повторял, что он не в состоянии представить комнаты, более уютной и с более индивиду­альной атмосферой; и когда он вспоминал Дуино, уже после того, как тот был разбомблен, то сетовал прежде всего на потерю этого возлюбленного уголка. И поскольку он приносил поэту столько радости, хочу вкратце его описать: стены были покрыты прекрасной старинной генуэзской тканью, которая, впрочем, почти исчезла под множеством эстампов, акварелей и пастелей; к ткани были прикреплены фотографии различного формата, небольшие пространства между картинами были заполнены любимыми мною образами. Здесь висел офорт Уистлера; сбоку – изумительный рисунок «Кентавра» Тьеполо, чуть выше – великолепная голова, взятая с фрески на вилле Брента. Голова нимфы, весьма напоминавшая стиль Веронезе, смотрела своими огромными глазищами сбоку вниз поверх плеча; Рильке лишь с трудом удавалось отвести от нее взор. Был там еще прекрасный пастельный портрет моего сына, сделанный Фортуном, а совсем рядом с моим обычным местом – маленькая умбрийская мадонна на золотом фоне, ставшая основой для произведения Антониаццо Романо, который, впрочем, представляется мне стоящим ближе к сладостному стилю Пинтуриккио. Комната была миниатюрной, что и располагало к столь необычной обстановке. Желанную гармонию целому придавали цветы. Они стояли повсюду в изобилии, большие кусты наших чудесных дуинских роз, постоянно цветущих, а в черных греческих амфорах светились ароматные карстовые цикламены; открытое окно беспрепятственно впускало всю синеву моря и неба. Как любил все это Рильке!

Мемуарные свидетельства

он говорил довольно бегло, однако произведение из эпохи 1300 года все же представляет трудности, если итальянский не твой родной язык, потому-то в случае тех или иных неясностей он рассчитывал на мои познания. Взять на себя эту задачу я смогла лишь благодаря нашему дорогому старому аббату. И вот каждый вечер в шесть, пунктуальный как всегда, Serafico стал появляться у меня со своей маленькой лампой в руках (в те времена в Дуино еще не было электрического освещения). Перед каждым из нас лежала «Vita nuova». Вначале я должна была громко прочесть вслух соответствующее стихотворение вместе с введением и комментарием. Каждый из вечеров мы посвящали одному сонету, обсуждая его после чтения. Потом наступала очередь Рильке, и он слово в слово переводил сонет простой немецкой прозой. После чего обсуждалось целое, уточнялись или прояснялись детали и, наконец, он читал стихотворение еще раз – частью уже в соответствии с ритмами и метром – уже по-немецки, пытаясь придать ему форму, которая временами являла собой поражающе чистое совершенство. Мне бесконечно жаль, что я ничего тогда не записывала... Рильке еще не хотел этого, рассматривая эту работу лишь как эскизную, порой жалуясь на трудности, казавшиеся ему непреодолимыми, хотя едва ли они были для него таковыми. Один пример: «Amore»1 – как в этом сонете можно было увязать «il mio signore»2 с нашей женственной «Liebe»3? Сколькими вечерами мы ломали голову над всем этим, даже и Serafico, хотя мне вспоминаются несравненные стихи, внезапно рождавшиеся у него и обещавшие нечто прекрасное. Боюсь, что ничего из этого не сохранилось. Этим нашим начальным трудам суждено было оказаться потерянными в 1914 году в Париже. Но какими все же счастливыми были те наши часы! Рильке часто вспоминал о них, уверяя меня, что мой ма-

241

Райнер Мария Рильке

242

силой своего одинокого сердца. Мы знали, что когда-то она пережила большую несчастную любовь, из-за которой чуть не погибла. Однако она никогда об этом не упоминала, ни она, ни моя мать ничего не рассказывали об этом. Однажды в одном из старых выдвижных ящиков я нашла среди множества бумаг, ничего не стоящих безделушек и кусочков ткани миниатюрный китайский блокнотик, который можно было носить с помощью маленькой цепочки на пальце, как это было в моде в 1830 году. Этот блокнотик, испещренный изящным, едва читаемым почерком, содержал историю ее невинной, печальной любви вплоть до мучительного ее финала. История эта была описана в дневниковой форме исключительно трогательно и просто, хотя и на жеманно-чопорном итальянском. У Serafico не было возможности достаточно часто погружаться в эту книжицу; но Терезина была для него хотя и скромной, но истинной сестрой тех великих любящих, о которых он грезил. И тот факт, что он был посвящен в ее сокровенные тайны, что он нашел в Дуино ее портрет и память о ней, комнату, в которой она жила, ее мебель и книги, делал ее для него такой живой, что он говорил о ней как о давно знакомом существе, по которому он нежно скорбел. Среди бумаг, которые он мне оставил, я нашла копию этого дневника, однако, к сожалению, он ничего не написал о том, каковы все же были его планы. В конце ноября мы съездили в Венецию. Рильке, мой старший сын и я. Рильке был дружен с моим братом, проживавшим в восхитительном маленьком особняке на Большом канале. Почти ежедневно бывали мы у него в гостях, в очаровательной маленькой столовой, обставленной старинными зеркалами, в которых отражался превосходный фарфор с видами виллы Бренте, а также старинное серебро. Рильке всем этим был восхищен точно так же, как моим мезонином на другой стороне канала, где он жил вместе с моим сыном и мной. В своих записках я нахожу короткий отчет о прогулке в Санте Раффаэлло с посещением одной более удален-

Мемуарные свидетельства

Большими печальными глазами он подолгу молча, всецело погруженный в свои грезы, рассматривал картины и цветы. Но больше всего он был очарован маленьким древним кожаным креслом, едва державшимся на ножках. Я тоже еще со времен моего детства испытывала прямотаки комическое пристрастие к этому ветхому предмету, сама не понимая причины этого. Рильке же сразу объявил, что ему это кресло необходимо, чтобы, сидя в нем, переводить «Vita nuova». Сколько исполненных наслаждения вечеров провела я в этой моей чудесной маленькой комнате с расшатанным креслом, с ангелами Мелоццо да Форли, с кентавром и большеокой нимфой, с нежной мадонной по золотому фону, с Касснером, Горацио Брауном и с нашим Serafico! Кроме истории жизни Карло Дзэно и переводов Данте, у Serafico был и другой план, долго его занимавший. Он хотел написать что-нибудь о «безутешно любивших», о «покинутых» – о мадмуазель Леспинас, о португальской монахине, о Каспаре Стампа. Эти женские судьбы были ему несказанно близки, став для него мучительной реальностью, уже его не покидавшей. Когда он говорил о них, то находил слова проникновенной силы и бесконечной нежности. Я не могла не вспомнить про эссе о м-м де Ноай, где он говорил о таком переизбытке любви, которого не в состоянии достичь ни один любящий. И потому он почувствовал себя неописуемо взволнованным находкой, которую я сделала в Дуино. Речь идет о Терезине Р., которая воспитывалась вместе с моей матерью и провела всю свою жизнь у нас, перед тем как умереть в Гёрце очень старой и не вполне владеющей своими умственными силами. Мы любили ее как вторую мать. Всё, что я могла рассказать об этой женщине, жгуче интересовало поэта; она была очень образованной, с редким совершенством владела несколькими языками, обладала большими познаниями в литературе. При этом была чудаковатой, что нередко вызывало смех. Мою мать и всех нас она любила со всей трогательной

243

Райнер Мария Рильке

242

силой своего одинокого сердца. Мы знали, что когда-то она пережила большую несчастную любовь, из-за которой чуть не погибла. Однако она никогда об этом не упоминала, ни она, ни моя мать ничего не рассказывали об этом. Однажды в одном из старых выдвижных ящиков я нашла среди множества бумаг, ничего не стоящих безделушек и кусочков ткани миниатюрный китайский блокнотик, который можно было носить с помощью маленькой цепочки на пальце, как это было в моде в 1830 году. Этот блокнотик, испещренный изящным, едва читаемым почерком, содержал историю ее невинной, печальной любви вплоть до мучительного ее финала. История эта была описана в дневниковой форме исключительно трогательно и просто, хотя и на жеманно-чопорном итальянском. У Serafico не было возможности достаточно часто погружаться в эту книжицу; но Терезина была для него хотя и скромной, но истинной сестрой тех великих любящих, о которых он грезил. И тот факт, что он был посвящен в ее сокровенные тайны, что он нашел в Дуино ее портрет и память о ней, комнату, в которой она жила, ее мебель и книги, делал ее для него такой живой, что он говорил о ней как о давно знакомом существе, по которому он нежно скорбел. Среди бумаг, которые он мне оставил, я нашла копию этого дневника, однако, к сожалению, он ничего не написал о том, каковы все же были его планы. В конце ноября мы съездили в Венецию. Рильке, мой старший сын и я. Рильке был дружен с моим братом, проживавшим в восхитительном маленьком особняке на Большом канале. Почти ежедневно бывали мы у него в гостях, в очаровательной маленькой столовой, обставленной старинными зеркалами, в которых отражался превосходный фарфор с видами виллы Бренте, а также старинное серебро. Рильке всем этим был восхищен точно так же, как моим мезонином на другой стороне канала, где он жил вместе с моим сыном и мной. В своих записках я нахожу короткий отчет о прогулке в Санте Раффаэлло с посещением одной более удален-

Мемуарные свидетельства

Большими печальными глазами он подолгу молча, всецело погруженный в свои грезы, рассматривал картины и цветы. Но больше всего он был очарован маленьким древним кожаным креслом, едва державшимся на ножках. Я тоже еще со времен моего детства испытывала прямотаки комическое пристрастие к этому ветхому предмету, сама не понимая причины этого. Рильке же сразу объявил, что ему это кресло необходимо, чтобы, сидя в нем, переводить «Vita nuova». Сколько исполненных наслаждения вечеров провела я в этой моей чудесной маленькой комнате с расшатанным креслом, с ангелами Мелоццо да Форли, с кентавром и большеокой нимфой, с нежной мадонной по золотому фону, с Касснером, Горацио Брауном и с нашим Serafico! Кроме истории жизни Карло Дзэно и переводов Данте, у Serafico был и другой план, долго его занимавший. Он хотел написать что-нибудь о «безутешно любивших», о «покинутых» – о мадмуазель Леспинас, о португальской монахине, о Каспаре Стампа. Эти женские судьбы были ему несказанно близки, став для него мучительной реальностью, уже его не покидавшей. Когда он говорил о них, то находил слова проникновенной силы и бесконечной нежности. Я не могла не вспомнить про эссе о м-м де Ноай, где он говорил о таком переизбытке любви, которого не в состоянии достичь ни один любящий. И потому он почувствовал себя неописуемо взволнованным находкой, которую я сделала в Дуино. Речь идет о Терезине Р., которая воспитывалась вместе с моей матерью и провела всю свою жизнь у нас, перед тем как умереть в Гёрце очень старой и не вполне владеющей своими умственными силами. Мы любили ее как вторую мать. Всё, что я могла рассказать об этой женщине, жгуче интересовало поэта; она была очень образованной, с редким совершенством владела несколькими языками, обладала большими познаниями в литературе. При этом была чудаковатой, что нередко вызывало смех. Мою мать и всех нас она любила со всей трогательной

243

Райнер Мария Рильке

244

1 Здесь: из утраченных эпох и лет (фр.).

музыкант, играл нам на нем восхитительные старинные итальянские мелодии, которые тогда еще не столь ценили. Вернувшись в Дуино, мы остались одни, поскольку мой сын с женой и детьми покинули нас. Serafico доставляло большое удовольствие рыться в выдвижных ящиках и в коробках, особенно интриговали его большие картонные футляры, где были бережно уложены кружева, покрывала, вуали и шарфы моей матери и бабушки. Ему хотелось произвести полную инвентаризацию, и совсем недавно я нашла в Лаучине, куда свозила во время войны, спасая, то одно, то другое, среди вышитых батистовых кружевных платочков одну такую инвента­ ризационную его записку, где тонким, чистейшим почерком перечислено содержание одной из таких картонок. С большим воодушевлением поэт реализовал еще и другую свою идею. В красном салоне замка, при входе в который у Дузе1, увидевшей пастель Лиотара, вырвалось «Che fondo di Tintoretto!»,2 находились две витрины, которые обустроил сам Рильке: одна, очень большая и странно оформленная, испанская по колориту и содержанию, была выложена черепаховым панцирем и позолоченной бронзой, а также розовым бархатом. В ней были выставлены ценнейший фарфор, прежде всего венецианский и мейснеровский, несколько английских статуэток и очень красивые старинные веера и миниатюры. Среди последних была миниатюра императрицы Марии Людовичи. Она очаровала поэта, поскольку мы установили, что она в точности повторяет ту, что я нашла тогда в Веймаре. Разумеется, она должна была быть подарком от императрицы Гёте. «Случайностей не бывает, – заявил Рильке убежденно, – и эта миниатюра, которую вы сразу узнали, узнала и вас тоже. Она должна была, дорогая княгиня, встретить вас, а вы должны 1 Элеонора Дузе (1858–1924), знаменитая итальянская актриса. 2 Это же из Тинторетто! (ит.).

Мемуарные свидетельства

ной и менее известной церкви, где мы искали тех мадонн, что так часты в Испании и которых иногда обнаруживают даже в Венеции – больших мадонн, сидящих на золоченом троне в прекраснейших нарядах, в великолепнейших бархатных, атласом отделанных платьях, с шейными украшениями и короной на голове, иногда они держат на груди запеленатого младенца Иисуса из воска. Serafico был весьма заинтригован, когда я рассказала ему, что моя мать однажды в моем детстве велела изготовить для мадонны Барбанской, чья одежда устарела, чудесное вечернее платье из изысканной ткани эпохи Луи XVI – на что пошло платье моей бабушки. Эта мадонна сидела на троне на маленьком островке вблизи Аквилеи, и к ней всегда было много паломников. И мы действительно нашли мадонн, которых искали; особенно нас впечатлила одна из них, черты которой были странно родственны гордым и нежным ликам испанских живописных шедевров. Я уже и не помню, была ли это та самая прогулка, что привела нас в менее оживленный район города, где повторилось, только с меньшей интенсивностью, то странное происшествие, что когда-то произошло вблизи СанЗаккариа. Мы оказались на совершенно заброшенной, поразительно тихой площади, где время, казалось, остановилось. Мы рассказали об этом таинственном приключении моему брату. Один из наших друзей, венецианец чистейших кровей, знавший в своем городе каждый закоулок, уверял, что мы оказались в примечательнейшем месте старой Венеции, там, где она поднялась из моря и где были построены в лагуне ее первые жилые кварталы. Да будет незабвен и мой прекрасный спинет, который я как-то однажды привезла из Флоренции; серебряное его звучание, казавшееся приходящим из далекой дали – «du passé des temps et des âges»1 – делало нас такими счастливыми. Барон Ф., друг нашего дома и отличный

245

Райнер Мария Рильке

244

1 Здесь: из утраченных эпох и лет (фр.).

музыкант, играл нам на нем восхитительные старинные итальянские мелодии, которые тогда еще не столь ценили. Вернувшись в Дуино, мы остались одни, поскольку мой сын с женой и детьми покинули нас. Serafico доставляло большое удовольствие рыться в выдвижных ящиках и в коробках, особенно интриговали его большие картонные футляры, где были бережно уложены кружева, покрывала, вуали и шарфы моей матери и бабушки. Ему хотелось произвести полную инвентаризацию, и совсем недавно я нашла в Лаучине, куда свозила во время войны, спасая, то одно, то другое, среди вышитых батистовых кружевных платочков одну такую инвента­ ризационную его записку, где тонким, чистейшим почерком перечислено содержание одной из таких картонок. С большим воодушевлением поэт реализовал еще и другую свою идею. В красном салоне замка, при входе в который у Дузе1, увидевшей пастель Лиотара, вырвалось «Che fondo di Tintoretto!»,2 находились две витрины, которые обустроил сам Рильке: одна, очень большая и странно оформленная, испанская по колориту и содержанию, была выложена черепаховым панцирем и позолоченной бронзой, а также розовым бархатом. В ней были выставлены ценнейший фарфор, прежде всего венецианский и мейснеровский, несколько английских статуэток и очень красивые старинные веера и миниатюры. Среди последних была миниатюра императрицы Марии Людовичи. Она очаровала поэта, поскольку мы установили, что она в точности повторяет ту, что я нашла тогда в Веймаре. Разумеется, она должна была быть подарком от императрицы Гёте. «Случайностей не бывает, – заявил Рильке убежденно, – и эта миниатюра, которую вы сразу узнали, узнала и вас тоже. Она должна была, дорогая княгиня, встретить вас, а вы должны 1 Элеонора Дузе (1858–1924), знаменитая итальянская актриса. 2 Это же из Тинторетто! (ит.).

Мемуарные свидетельства

ной и менее известной церкви, где мы искали тех мадонн, что так часты в Испании и которых иногда обнаруживают даже в Венеции – больших мадонн, сидящих на золоченом троне в прекраснейших нарядах, в великолепнейших бархатных, атласом отделанных платьях, с шейными украшениями и короной на голове, иногда они держат на груди запеленатого младенца Иисуса из воска. Serafico был весьма заинтригован, когда я рассказала ему, что моя мать однажды в моем детстве велела изготовить для мадонны Барбанской, чья одежда устарела, чудесное вечернее платье из изысканной ткани эпохи Луи XVI – на что пошло платье моей бабушки. Эта мадонна сидела на троне на маленьком островке вблизи Аквилеи, и к ней всегда было много паломников. И мы действительно нашли мадонн, которых искали; особенно нас впечатлила одна из них, черты которой были странно родственны гордым и нежным ликам испанских живописных шедевров. Я уже и не помню, была ли это та самая прогулка, что привела нас в менее оживленный район города, где повторилось, только с меньшей интенсивностью, то странное происшествие, что когда-то произошло вблизи СанЗаккариа. Мы оказались на совершенно заброшенной, поразительно тихой площади, где время, казалось, остановилось. Мы рассказали об этом таинственном приключении моему брату. Один из наших друзей, венецианец чистейших кровей, знавший в своем городе каждый закоулок, уверял, что мы оказались в примечательнейшем месте старой Венеции, там, где она поднялась из моря и где были построены в лагуне ее первые жилые кварталы. Да будет незабвен и мой прекрасный спинет, который я как-то однажды привезла из Флоренции; серебряное его звучание, казавшееся приходящим из далекой дали – «du passé des temps et des âges»1 – делало нас такими счастливыми. Барон Ф., друг нашего дома и отличный

245

Райнер Мария Рильке

246

1 маленьких женских вещиц (фр.). 2 Леру, поставщик Королевы (фр.).

ки, опираясь на урны напротив сторожки. Неописуемая уединенность и ничем не нарушаемая тишина приглашали к грезам. И здесь-то Serafico осенила идея, которой я меньше всего ожидала. Разве не было бы еще прекраснее, чем в замке, поселиться здесь в парке под дубами? Я пришла, признаюсь откровенно, в ужас. Маленький домик никогда не был жилым, оба миниатюрных помещения в нем давали приют сену и корму для ланей, кроме того здесь не было и намека на отопление, не было ни мебели, ни воды, а также никакой возможности разместить кого-то, кто мог бы поэта обслуживать. Однако казалось, что добрейший Serafico ко всему этому совершенно равнодушен. Несколько необходимейших предметов мебли­ровки можно принести из замка, а кроме этого ему не нужно ничего, абсолютно ничего, ни воды, ни слуги, ни кухни. Мысль жить в этой священной роще с ее статуями не покидала его больше. Я-то втайне надеялась, что воодушевление это будет недолгим, не то было с нашей бедной мисс Гринхэйм: ее словно обухом ударили по голове. Между тем, поскольку противоречить поэту было невозможно, мы начали, потихоньку вздыхая, но без единой жалобы исследовать замок снизу доверху в поисках мебели. И действительно вскоре нашли невероятное кресло, чрезвычайно ему понравившееся: прямой родственник его маленького излюбленного кресла в моем салоне, только с еще более неустойчивыми ножками, с выцветшей кожаной обивкой и рваной бахромой. Теперь поэт все другие предметы мебели счел уже в высшей степени неважными. В прошлом этого кресла, вероятно, скрывались оккультные приключения всех родов, и оно несомненно излучало «aura mystica».1 С обретением кресла наступила идеальнейшая гармония, я, слава тебе Господи, уже смогла оставить дальнейшие хлопоты, а Карло и мисс Гринхэйм пришли к убеждению, что всё будет хорошо. 1 мистическую ауру (лат.).

Мемуарные свидетельства

были ее купить, она только этого и ждала. Вспомните, как какой-то человек вошел в лавку, когда мы там были. Он рассматривал эту миниатюру, даже взял ее в руки. Я уже было испугался, однако по вашему знаку антиквар заявил, что она уже продана, и мы с триумфом смогли ее похитить. Эта миниатюра Гёте ну просто-таки должна была отправиться в Дуино и провести здесь со мною зиму», – добавил он, улыбаясь. Вторая, намного меньшая витрина предназначалась для, как выразился поэт, «tous les petits objets de la femme»1. В поисках этих «petits objets» мы рыскали по всему дому! В одном потайном углу нашли полдюжины славных маленьких косметических баночек, на изысканном фарфоре были видны крылатые амурчики и надпись: «Leroux, fournisseur de la Reine».2 В эту витрину потом были направлены еще и оригинальных форм флакончики для духов, коробочки, деловые сумочки и т.д. Этой работой Рильке был весьма горд. То были спокойные, прекрасные дни... Однако мне предстояло скоро попрощаться. Серафико готовился к своей долгой зиме, чему очень радовался, обещая себе бесконечно много одиночества и тишины. В последние дни мы часто совершали с ним прогулки по окрестностям, главным образом в так называемый старый Тиргартен, зоосад, густой дубовый лес скальных пород, окруженный высокой стеной. Когда-то он вполне мог быть «священной рощей». Старая римская дорога, идущая из Тимаво, прорезала его насквозь. Там царствовала невероятная, жутковатая тишина, перед ко­торой деревенские жители испытывали страх. На открытой площадке, где сходились все четыре направления, возвышался небольшой павильон с колоннами. Из него между деревьями виднелось море, нежно мерцавшее у склона, ведущего к скалам. Две женские статуи на высоких пьедесталах стояли глубоко укрытыми в свои туни-

247

Райнер Мария Рильке

246

1 маленьких женских вещиц (фр.). 2 Леру, поставщик Королевы (фр.).

ки, опираясь на урны напротив сторожки. Неописуемая уединенность и ничем не нарушаемая тишина приглашали к грезам. И здесь-то Serafico осенила идея, которой я меньше всего ожидала. Разве не было бы еще прекраснее, чем в замке, поселиться здесь в парке под дубами? Я пришла, признаюсь откровенно, в ужас. Маленький домик никогда не был жилым, оба миниатюрных помещения в нем давали приют сену и корму для ланей, кроме того здесь не было и намека на отопление, не было ни мебели, ни воды, а также никакой возможности разместить кого-то, кто мог бы поэта обслуживать. Однако казалось, что добрейший Serafico ко всему этому совершенно равнодушен. Несколько необходимейших предметов мебли­ровки можно принести из замка, а кроме этого ему не нужно ничего, абсолютно ничего, ни воды, ни слуги, ни кухни. Мысль жить в этой священной роще с ее статуями не покидала его больше. Я-то втайне надеялась, что воодушевление это будет недолгим, не то было с нашей бедной мисс Гринхэйм: ее словно обухом ударили по голове. Между тем, поскольку противоречить поэту было невозможно, мы начали, потихоньку вздыхая, но без единой жалобы исследовать замок снизу доверху в поисках мебели. И действительно вскоре нашли невероятное кресло, чрезвычайно ему понравившееся: прямой родственник его маленького излюбленного кресла в моем салоне, только с еще более неустойчивыми ножками, с выцветшей кожаной обивкой и рваной бахромой. Теперь поэт все другие предметы мебели счел уже в высшей степени неважными. В прошлом этого кресла, вероятно, скрывались оккультные приключения всех родов, и оно несомненно излучало «aura mystica».1 С обретением кресла наступила идеальнейшая гармония, я, слава тебе Господи, уже смогла оставить дальнейшие хлопоты, а Карло и мисс Гринхэйм пришли к убеждению, что всё будет хорошо. 1 мистическую ауру (лат.).

Мемуарные свидетельства

были ее купить, она только этого и ждала. Вспомните, как какой-то человек вошел в лавку, когда мы там были. Он рассматривал эту миниатюру, даже взял ее в руки. Я уже было испугался, однако по вашему знаку антиквар заявил, что она уже продана, и мы с триумфом смогли ее похитить. Эта миниатюра Гёте ну просто-таки должна была отправиться в Дуино и провести здесь со мною зиму», – добавил он, улыбаясь. Вторая, намного меньшая витрина предназначалась для, как выразился поэт, «tous les petits objets de la femme»1. В поисках этих «petits objets» мы рыскали по всему дому! В одном потайном углу нашли полдюжины славных маленьких косметических баночек, на изысканном фарфоре были видны крылатые амурчики и надпись: «Leroux, fournisseur de la Reine».2 В эту витрину потом были направлены еще и оригинальных форм флакончики для духов, коробочки, деловые сумочки и т.д. Этой работой Рильке был весьма горд. То были спокойные, прекрасные дни... Однако мне предстояло скоро попрощаться. Серафико готовился к своей долгой зиме, чему очень радовался, обещая себе бесконечно много одиночества и тишины. В последние дни мы часто совершали с ним прогулки по окрестностям, главным образом в так называемый старый Тиргартен, зоосад, густой дубовый лес скальных пород, окруженный высокой стеной. Когда-то он вполне мог быть «священной рощей». Старая римская дорога, идущая из Тимаво, прорезала его насквозь. Там царствовала невероятная, жутковатая тишина, перед ко­торой деревенские жители испытывали страх. На открытой площадке, где сходились все четыре направления, возвышался небольшой павильон с колоннами. Из него между деревьями виднелось море, нежно мерцавшее у склона, ведущего к скалам. Две женские статуи на высоких пьедесталах стояли глубоко укрытыми в свои туни-

247

Райнер Мария Рильке

248

IV Так в декабре Рильке вступил в свою долгую одинокую зиму. Однако его продолжало сопровождать уныние,

продолжались жалобы на отсутствие вдохновения. Тем маленьким восхитительным стихотворениям, которые время от времени выходили из-под его пера, он не придавал значения, не принимая их всерьез. Сможет ли он когда-нибудь снова начать писать? Бог покинул его... Однако в середине января родилась первая Элегия! 23 января я получила маленький пакет, в котором оказался тот бирюзового цвета томик, который мы купили в Веймаре. «Dolce color d’ oriental zaffiro»1 Короткое письмо сопровождало первую Элегию. Невозможно описать мою радость, мое ликование! Позднее Рильке рассказал мне, как эти элегии возникли. Никаких предчувствий того, что в нем назревало, он не испытывал. И все же в одном из писем он дал намек: «Соловей приближается...» Быть может, все же грядущее им предчувствовалось? Однако затем показалось, что соловей снова умолк. Великая печаль охватила его, и он начал думать, что и эта зима не принесет плодов. Но вот однажды ранним утром он получил малоприятное деловое письмо и решил быстро с ним разделаться, для чего погрузился в расчеты и в другие конкретные вопросы. Снаружи дул мощный бора, однако солнце сияло, море светилось синевой, как будто оплетенное серебром. Рильке спустился к бастионам, которые, расположенные возле моря с восточной и западной сторон, были связаны узкой дорогой у подножия замка. Скалы там возвышались с большой крутизной, уходя вниз к морю на двести футов. Рильке прогуливался взад-вперед, размышляя, как лучше ответить на письмо. Как вдруг посреди этих раздумий он мгновенно замер, потому что ему показалось, что сквозь рев бури к нему прорывался голос:

Разве, когда возопил я, хоть кто-то услышал меня из этих ангельских хóров?..

1 Сладкий цвет восточного сапфира (ит.).

Мемуарные свидетельства

Наступило расставанье. Оно далось мне нелегко, так как присутствие нашего дорогого друга сделало эти осенние дни редкостно прекрасными. Serafico же, напротив, видел себя уже грезящим в своей священной роще в тени статуй. В конце концов Рильке все же не въехал в павильон, поняв, что жить там было бы невозможно. Он остался в замке, обитая в большой приветливой угловой комнате моего сына. По обеим сторонам было море, слева Триест и Истрия, справа открывался вид на Аквилею, а дальше – на лагуны и Градо, откуда позднее наше древнее гнездо-в-скалах будет расстреляно/разрушено, – до той римской башни, что не подвластна обстрелам. Над письменным своим столом Рильке велел повесить мой портрет, когда я была маленькой девочкой четырех или пяти лет; позднее он утверждал, что по вечерам мы вели друг с другом долгие беседы. Рильке стремился к строго вегетарианскому питанию, дававшему ему ощущение странного подъема всего его существа, однако то, что он отвергал и рыбу, вызывало у меня подозрение, что его питание совершенно неудовлетворительно. Мисс Гринхэйм была в отчаянии. Все люди в замке буквально боготворили поэта. Между тем старый добрый Карло неизменно изумлялся и тряс головой. Дело в том, что Рильке имел привычку часами бродить в одиночестве по комнате, громко скандируя свои стихи и отчаянно жестикулируя, что наводило ужас на бедного старика, поскольку он не понимал, что происходит. Когда позднее он к этому привык, я уже могла хохотать до упаду, наблюдая, как он пытался на своем полуитальянском-полусловенском диалекте подражать голосу и даже жестам поэта. Полагаю, что ему чудилось что-то дьявольское в этих непонятных ему монологах.

249

Райнер Мария Рильке

248

IV Так в декабре Рильке вступил в свою долгую одинокую зиму. Однако его продолжало сопровождать уныние,

продолжались жалобы на отсутствие вдохновения. Тем маленьким восхитительным стихотворениям, которые время от времени выходили из-под его пера, он не придавал значения, не принимая их всерьез. Сможет ли он когда-нибудь снова начать писать? Бог покинул его... Однако в середине января родилась первая Элегия! 23 января я получила маленький пакет, в котором оказался тот бирюзового цвета томик, который мы купили в Веймаре. «Dolce color d’ oriental zaffiro»1 Короткое письмо сопровождало первую Элегию. Невозможно описать мою радость, мое ликование! Позднее Рильке рассказал мне, как эти элегии возникли. Никаких предчувствий того, что в нем назревало, он не испытывал. И все же в одном из писем он дал намек: «Соловей приближается...» Быть может, все же грядущее им предчувствовалось? Однако затем показалось, что соловей снова умолк. Великая печаль охватила его, и он начал думать, что и эта зима не принесет плодов. Но вот однажды ранним утром он получил малоприятное деловое письмо и решил быстро с ним разделаться, для чего погрузился в расчеты и в другие конкретные вопросы. Снаружи дул мощный бора, однако солнце сияло, море светилось синевой, как будто оплетенное серебром. Рильке спустился к бастионам, которые, расположенные возле моря с восточной и западной сторон, были связаны узкой дорогой у подножия замка. Скалы там возвышались с большой крутизной, уходя вниз к морю на двести футов. Рильке прогуливался взад-вперед, размышляя, как лучше ответить на письмо. Как вдруг посреди этих раздумий он мгновенно замер, потому что ему показалось, что сквозь рев бури к нему прорывался голос:

Разве, когда возопил я, хоть кто-то услышал меня из этих ангельских хóров?..

1 Сладкий цвет восточного сапфира (ит.).

Мемуарные свидетельства

Наступило расставанье. Оно далось мне нелегко, так как присутствие нашего дорогого друга сделало эти осенние дни редкостно прекрасными. Serafico же, напротив, видел себя уже грезящим в своей священной роще в тени статуй. В конце концов Рильке все же не въехал в павильон, поняв, что жить там было бы невозможно. Он остался в замке, обитая в большой приветливой угловой комнате моего сына. По обеим сторонам было море, слева Триест и Истрия, справа открывался вид на Аквилею, а дальше – на лагуны и Градо, откуда позднее наше древнее гнездо-в-скалах будет расстреляно/разрушено, – до той римской башни, что не подвластна обстрелам. Над письменным своим столом Рильке велел повесить мой портрет, когда я была маленькой девочкой четырех или пяти лет; позднее он утверждал, что по вечерам мы вели друг с другом долгие беседы. Рильке стремился к строго вегетарианскому питанию, дававшему ему ощущение странного подъема всего его существа, однако то, что он отвергал и рыбу, вызывало у меня подозрение, что его питание совершенно неудовлетворительно. Мисс Гринхэйм была в отчаянии. Все люди в замке буквально боготворили поэта. Между тем старый добрый Карло неизменно изумлялся и тряс головой. Дело в том, что Рильке имел привычку часами бродить в одиночестве по комнате, громко скандируя свои стихи и отчаянно жестикулируя, что наводило ужас на бедного старика, поскольку он не понимал, что происходит. Когда позднее он к этому привык, я уже могла хохотать до упаду, наблюдая, как он пытался на своем полуитальянском-полусловенском диалекте подражать голосу и даже жестам поэта. Полагаю, что ему чудилось что-то дьявольское в этих непонятных ему монологах.

249

Райнер Мария Рильке

250

пляюсь в этом впечатлении, которое Гофмансталя вначале весьма изумило. Но и ему вскоре предстояло умереть... Когда я получила тот маленький бирюзовый томик, я сразу пригласила к себе Гофмансталя и Касснера, которым с бьющимся сердцем прочла первую Элегию. Оба друга были глубочайшим образом взволнованы, воздав должное этой мощной силе. Когда я сообщила об этом Рильке, он ответил: «Дорогая княгиня, поскольку Вы написали мне об этой маленькой «бирюзовой» книжице столько прекрасного и трогательного, то я сердечно сознаюсь Вам, что соловей – чудо-птица, и если Богу будет угодно, то при всем моем шиповном естестве я готов стать для нее преданнейшим кустом». В одном из следующих писем снова было много о Марте; он просил меня подыскать для дня ее рождения маленький медальон, описанный им с трогательной тщательностью и заботой. А потом он, излучая восхищенье, подробно описывал образ жизни этой молодой девушки. Из текста письма я с сожалением заключила, что здоровье его оставляет желать много лучшего и что сирокко, а потом снова бора, поочередно меняясь, держали его нервы в напряжении. Однако, несмотря на это постоянное недомогание, он с усердием начал исследовать старинные тома дуинской библиотеки и был очень рад найти кое-что из того, что могло ему пригодиться при работе над жизнеописанием Карло Дзэно. Потом он начал читать всё, что имело отношение к Венеции; наша почтенная библиотека хранила редкие и ценнейшие произведения. Он чувствовал себя несчастным оттого, что плохо знал историю Италии. Впрочем, он ссылался на свою плохую память и снова собирался в Венецию, где непременно хотел повидаться со мной. Абсолютность дуинского одиночества, а может быть, еще и климат с его внезапными и частыми перепадами явно его угнетали. «У меня разновидность инстинкта, – писал он, – остерегаться моментов продуктивности: дух так резко выры-

Мемуарные свидетельства

Он стоял, вслушиваясь. «Что это? – прошептал он чуть слышно. – Что это? что приближается?» Он достал записную книжечку, которую постоянно с собой носил, и записал эти слова и следом еще несколько строчек, оформившихся без его участия. Совершенно спокойный, он вернулся в свою комнату и довел до конца деловое письмо. Вечером была записана вся элегия. Вслед за ней пришла вторая, «ангельская». Рильке рассказывал мне, что все начальные строфы остальных элегий странным образом родились в эту дуинскую зиму. Мне особенно памятно неописуемо прекрасное начало последней. Обо всем этом он рассказывал мне в Мюзоте – и о том, что он сразу же знал, что среди всех начальных строф именно этому началу предстоит образовать последнюю элегию... Пришло еще несколько фрагментов, но потом Бог замолчал... И еще десять долгих лет Рильке вынужден был невыразимо страдать от этого молчания! В 1927 году, после смерти нашего друга, я была в Риме. Там я получила от Гуго фон Гофмансталя – он был тоже одним из наших доверенных друзей – письмо из Сорренто о том, что он хотел бы меня видеть, чтобы поговорить со мной о Рильке. И вот он приехал и спросил меня, так хорошо знавшую их обоих, почему же они, несмотря на искреннее восхищение Гофмансталя Рай­ нером, так никогда и не сблизились, что было бы так естественно. Почему всегда что-то стояло между ними, мешая окончательному взаимопониманию? Мы очень долго разго­варивали об этом, ведь я и прежде все это знала, неизменно о том печалясь. И только позднее, уже вернувшись в Вену, нашла причину и написала Гофмансталю: «Вы и не смогли бы безоговорочно понять друг друга, ибо Вы – поэт жизни, прекрасной, ужасной, радостной и трагической, однако всегда жизни, он же был поэтом смерти...» Не думаю, что я ошибалась, и чем больше читаю исполненные боли произведения Рильке, тем более укре-

251

Райнер Мария Рильке

250

пляюсь в этом впечатлении, которое Гофмансталя вначале весьма изумило. Но и ему вскоре предстояло умереть... Когда я получила тот маленький бирюзовый томик, я сразу пригласила к себе Гофмансталя и Касснера, которым с бьющимся сердцем прочла первую Элегию. Оба друга были глубочайшим образом взволнованы, воздав должное этой мощной силе. Когда я сообщила об этом Рильке, он ответил: «Дорогая княгиня, поскольку Вы написали мне об этой маленькой «бирюзовой» книжице столько прекрасного и трогательного, то я сердечно сознаюсь Вам, что соловей – чудо-птица, и если Богу будет угодно, то при всем моем шиповном естестве я готов стать для нее преданнейшим кустом». В одном из следующих писем снова было много о Марте; он просил меня подыскать для дня ее рождения маленький медальон, описанный им с трогательной тщательностью и заботой. А потом он, излучая восхищенье, подробно описывал образ жизни этой молодой девушки. Из текста письма я с сожалением заключила, что здоровье его оставляет желать много лучшего и что сирокко, а потом снова бора, поочередно меняясь, держали его нервы в напряжении. Однако, несмотря на это постоянное недомогание, он с усердием начал исследовать старинные тома дуинской библиотеки и был очень рад найти кое-что из того, что могло ему пригодиться при работе над жизнеописанием Карло Дзэно. Потом он начал читать всё, что имело отношение к Венеции; наша почтенная библиотека хранила редкие и ценнейшие произведения. Он чувствовал себя несчастным оттого, что плохо знал историю Италии. Впрочем, он ссылался на свою плохую память и снова собирался в Венецию, где непременно хотел повидаться со мной. Абсолютность дуинского одиночества, а может быть, еще и климат с его внезапными и частыми перепадами явно его угнетали. «У меня разновидность инстинкта, – писал он, – остерегаться моментов продуктивности: дух так резко выры-

Мемуарные свидетельства

Он стоял, вслушиваясь. «Что это? – прошептал он чуть слышно. – Что это? что приближается?» Он достал записную книжечку, которую постоянно с собой носил, и записал эти слова и следом еще несколько строчек, оформившихся без его участия. Совершенно спокойный, он вернулся в свою комнату и довел до конца деловое письмо. Вечером была записана вся элегия. Вслед за ней пришла вторая, «ангельская». Рильке рассказывал мне, что все начальные строфы остальных элегий странным образом родились в эту дуинскую зиму. Мне особенно памятно неописуемо прекрасное начало последней. Обо всем этом он рассказывал мне в Мюзоте – и о том, что он сразу же знал, что среди всех начальных строф именно этому началу предстоит образовать последнюю элегию... Пришло еще несколько фрагментов, но потом Бог замолчал... И еще десять долгих лет Рильке вынужден был невыразимо страдать от этого молчания! В 1927 году, после смерти нашего друга, я была в Риме. Там я получила от Гуго фон Гофмансталя – он был тоже одним из наших доверенных друзей – письмо из Сорренто о том, что он хотел бы меня видеть, чтобы поговорить со мной о Рильке. И вот он приехал и спросил меня, так хорошо знавшую их обоих, почему же они, несмотря на искреннее восхищение Гофмансталя Рай­ нером, так никогда и не сблизились, что было бы так естественно. Почему всегда что-то стояло между ними, мешая окончательному взаимопониманию? Мы очень долго разго­варивали об этом, ведь я и прежде все это знала, неизменно о том печалясь. И только позднее, уже вернувшись в Вену, нашла причину и написала Гофмансталю: «Вы и не смогли бы безоговорочно понять друг друга, ибо Вы – поэт жизни, прекрасной, ужасной, радостной и трагической, однако всегда жизни, он же был поэтом смерти...» Не думаю, что я ошибалась, и чем больше читаю исполненные боли произведения Рильке, тем более укре-

251

Райнер Мария Рильке

252



Только кто с лирой прошел кроткими тропами Теней, здравиц бессчетных глагол чуял изнанкой мгновений.



Только кто с мертвыми мак молча вкушал с одной чаши, тайный хранит в себе знак – тон их укромнейшей чащи.

Мне и в самом деле кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней, чувствовал присутствие не только Терезины,

но что и две другие фигуры – сёстры моей матери – были так для него современны, словно время остановилось: Раймондина, умершая двадцатилетней, едва вышедшей замуж, и Поликсена, которой было лишь пятнадцать лет. Остались изображения девушек; от Раймондины очень красивый скульптурный бюст и восхитительные миниатюры, которые основательнейший Serafico поместил на своей витрине на почетные места. Особенно нравились поэту ее бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и роскошные черные косы. Мой брат как-то рассказал мне, что однажды он спросил у Рильке, не хотел бы тот провести в Дуино еще одну зиму. Рильке после долгого раздумья, явно колеблясь, дал все же утвердительный ответ. Он бы очень этого хотел, но это было бы весьма для него волнительно. Пришлось бы столь многое принимать во внимание, прежде всего изза Раймондины и Поликсены, о которых нужно постоянно заботиться. Мой брат, не имевший ни малейшего отношения к «четвертому измерению», сначала не понял поэта. Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения, оставшись для нас незнакомками, о которых мы иногда думали, видя их очаровательные портреты. Но Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на полнейшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно в замке один. Одно происшествие особенно его поразило; это случилось, когда он однажды спустился к «ривьере». Ривьерой мы называли поросший густым лесом склон, шедший справа от замка к морю, к бухте, которая благодаря скалам причудливых форм служила ограждением старых руин. Здесь свободно и мощно беспорядочно разрослись скальные дубы, кипарисы, лимонные деревья, оливы и смоковницы. В тени деревьев иногда вырастали странные цветы. Например, я припоминаю громадный черный ирис, единственный в своем роде, внезапно появившийся возле пришедшей в упадок лестницы, или абсолютно зеленую розу, расцветшую в сумрачном углу под замковыми стенами... Итак, однажды Риль-

Мемуарные свидетельства

вается и врывается, приходит так первобытно-буйно, а уходит так внезапно, что у меня ощущение, будто я телесно распадаюсь на части, разбиваюсь вдребезги». Он погрузился в венецианские штудии, прочел среди прочего анналы Муратори, непрестанно сетуя на то, что с таким запозданием узнал о богатствах нашей библиотеки. Однако я думаю, что достаточно быстро ему стало ясно, что до жизни Карло Дзэно ему уже нет никакого дела. Поэт снова пребывал в свойственной ему атмосфере, он не принадлежал себе, он больше не выбирал, ибо его снова позвал голос. Долгое время Serafico был в полной нерешительности, ибо его нервы были истощены огромным напряжением, и он считал необходимым перемену места. В то же время его страшила потеря покоя и хранительного убежища – он очень боялся снова «повиснуть в воздухе». Ему хотелось узнать в подробностях итальянские города, он подумывал и о Риме, но потом прислал мне чудесную зарисовку туманных дождливых дней начавшейся весны, робкого пробуждения первых цветов, первых попыток полета бабочек. Кроме того он много писал – и позднее я узнала еще больше – о странных переживаниях той его одинокой зимы. В девятом сонете к Орфею есть захватывающие и многозначительные строки:

253

Райнер Мария Рильке

252



Только кто с лирой прошел кроткими тропами Теней, здравиц бессчетных глагол чуял изнанкой мгновений.



Только кто с мертвыми мак молча вкушал с одной чаши, тайный хранит в себе знак – тон их укромнейшей чащи.

Мне и в самом деле кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней, чувствовал присутствие не только Терезины,

но что и две другие фигуры – сёстры моей матери – были так для него современны, словно время остановилось: Раймондина, умершая двадцатилетней, едва вышедшей замуж, и Поликсена, которой было лишь пятнадцать лет. Остались изображения девушек; от Раймондины очень красивый скульптурный бюст и восхитительные миниатюры, которые основательнейший Serafico поместил на своей витрине на почетные места. Особенно нравились поэту ее бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и роскошные черные косы. Мой брат как-то рассказал мне, что однажды он спросил у Рильке, не хотел бы тот провести в Дуино еще одну зиму. Рильке после долгого раздумья, явно колеблясь, дал все же утвердительный ответ. Он бы очень этого хотел, но это было бы весьма для него волнительно. Пришлось бы столь многое принимать во внимание, прежде всего изза Раймондины и Поликсены, о которых нужно постоянно заботиться. Мой брат, не имевший ни малейшего отношения к «четвертому измерению», сначала не понял поэта. Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения, оставшись для нас незнакомками, о которых мы иногда думали, видя их очаровательные портреты. Но Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на полнейшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно в замке один. Одно происшествие особенно его поразило; это случилось, когда он однажды спустился к «ривьере». Ривьерой мы называли поросший густым лесом склон, шедший справа от замка к морю, к бухте, которая благодаря скалам причудливых форм служила ограждением старых руин. Здесь свободно и мощно беспорядочно разрослись скальные дубы, кипарисы, лимонные деревья, оливы и смоковницы. В тени деревьев иногда вырастали странные цветы. Например, я припоминаю громадный черный ирис, единственный в своем роде, внезапно появившийся возле пришедшей в упадок лестницы, или абсолютно зеленую розу, расцветшую в сумрачном углу под замковыми стенами... Итак, однажды Риль-

Мемуарные свидетельства

вается и врывается, приходит так первобытно-буйно, а уходит так внезапно, что у меня ощущение, будто я телесно распадаюсь на части, разбиваюсь вдребезги». Он погрузился в венецианские штудии, прочел среди прочего анналы Муратори, непрестанно сетуя на то, что с таким запозданием узнал о богатствах нашей библиотеки. Однако я думаю, что достаточно быстро ему стало ясно, что до жизни Карло Дзэно ему уже нет никакого дела. Поэт снова пребывал в свойственной ему атмосфере, он не принадлежал себе, он больше не выбирал, ибо его снова позвал голос. Долгое время Serafico был в полной нерешительности, ибо его нервы были истощены огромным напряжением, и он считал необходимым перемену места. В то же время его страшила потеря покоя и хранительного убежища – он очень боялся снова «повиснуть в воздухе». Ему хотелось узнать в подробностях итальянские города, он подумывал и о Риме, но потом прислал мне чудесную зарисовку туманных дождливых дней начавшейся весны, робкого пробуждения первых цветов, первых попыток полета бабочек. Кроме того он много писал – и позднее я узнала еще больше – о странных переживаниях той его одинокой зимы. В девятом сонете к Орфею есть захватывающие и многозначительные строки:

253

Райнер Мария Рильке

254

чек есть несколько, которые мог бы написать лишь наш поэт. В Венеции Рильке провел от двух до трех недель, после чего снова возвратился в Дуино. Начатые было исторические работы были прекращены, он был озабочен своим здоровьем, явно требующим внимания. В конце апреля я наконец-то снова вернулась в Дуино. Вскоре после этого приехал и Касснер. Незабываем один из вечеров: мы сидели в нашей сводчатой комнате, из которой маленькая лестница вела вниз к бастионам, солнце только что зашло, и море лежало упокоенным в глубочайшей синеве; сумерки медленно окрашивали воду во всё более темные тона. И тогда поэт приступил к чтению двух своих первых элегий. И когда наступила ночь, мы продолжали слушать эти невероятные стихи, в которых были ощутимы рокот бури, дыхание ночи и дуновение бесконечности, того самого «Древнейшего гона моря...»1 Никто из нас не отважился заговорить, еще долго мы сидели молча и неподвижно в растущем мраке. Однажды мы побывали в Чивидале с его великолепным Tempietto longobardo.2 Эту церковь, скорее капеллу, оставшуюся неизменной по крайней мере с тринадцатого столетия, поэт любил совершенно особой любовью. В другой раз мы отыскали деревенский дом, в котором Рильке провел как-то со своей матерью лето. Он с удовольствием вспоминал этот красивый просторный 1 Княгиня имеет в виду первую строчку любимого ею стихотворения Рильке «Песня моря»: «Дремучий с моря гон, / морская песнь в ночи: / путь к анониму волн, / что, бодрствуя, молчит / и видит, как он полн / преодоленья нас: / древнейший с моря гон, /пра-камня донный глас. » 2 Уникальная капелла Tempietto Longobardo построена в VIII веке в городке Чивидале-дель-Фриули. Помещение храма настолько мало, что похоже, скорее, на укромное святилище. По мнению ряда археологов, капелла построена на основе древнего пещерного храма. Со всех сторон окружена стенами и башнями монастыря Санта Мария ин Валле.

Мемуарные свидетельства

ке, рассеянный и погруженный в свои грезы, брел сквозь эти кусты и колючие заросли. Вдруг он оказался перед громадной, очень старой маслиной, которую никогда еще не видел. Как это случилось, я не знаю, но внезапно он прислонился всей спиной к дереву, стоя на его узловатых корнях, а головой упершись в ветви, и вот сразу же – здесь я могу сообщить лишь о том, о чем он мне не раз рассказывал – его охватило такое совершенно особое чувство, что он беззвучно и с бьющимся сердцем замер в неподвижности. Ему почудилось, будто он находится в другой жизни, в давно прошедшем времени – всё, что здесь прежде было пережито, излюблено и выстрадано, прихлынуло к нему, охватило и ворвалось внутрь, желая заново ожить в нем, желая заново любить и страдать. «Времени» уже больше не существовало, не существовало различия между возвратившимся Когда-то и бесформенно-мрачным Сейчас. Казалось, сам воздух ожил, тревожно и непрестанно будоража его. И все же эта незнакомая жизнь была ему каким-то образом близка, он явно принимал в ней участие. Терезина, Раймондина, Поликсена – не они ли тогда окружили поэта, не их ли присутствие почувствовал он? А быть может, еще близость и других беспокойных, исчезнувших, но когда-то счастливых и возлюбленных образов? Я не знаю этого. Рильке был чрезвычайно взволнован, когда рассказывал об этом столь внезапно всплывшем и исчезнувшем феномене. «Странно, – повторял он, – очень странно». Но так и не осмелился вернуться к потайному месту, чтобы хотя бы еще раз дотронуться до этого дерева. «Я не знал, смогу ли тогда вернуться назад», – сказал он тихо. Той весной он сделал редкостно прекрасный перевод сонета некоего Якоба Винченцо Фоскарини (1830 г.) на смерть юной Поликсены фон Турн. Эти стихи очень понравились ему; он лишь жалел, что не может ничего узнать о поэте и о его отношениях с семьей Турн. Среди хорошо сделанных, прелестных, временами тем не менее отдающих академичной абстрактностью стро-

255

Райнер Мария Рильке

254

чек есть несколько, которые мог бы написать лишь наш поэт. В Венеции Рильке провел от двух до трех недель, после чего снова возвратился в Дуино. Начатые было исторические работы были прекращены, он был озабочен своим здоровьем, явно требующим внимания. В конце апреля я наконец-то снова вернулась в Дуино. Вскоре после этого приехал и Касснер. Незабываем один из вечеров: мы сидели в нашей сводчатой комнате, из которой маленькая лестница вела вниз к бастионам, солнце только что зашло, и море лежало упокоенным в глубочайшей синеве; сумерки медленно окрашивали воду во всё более темные тона. И тогда поэт приступил к чтению двух своих первых элегий. И когда наступила ночь, мы продолжали слушать эти невероятные стихи, в которых были ощутимы рокот бури, дыхание ночи и дуновение бесконечности, того самого «Древнейшего гона моря...»1 Никто из нас не отважился заговорить, еще долго мы сидели молча и неподвижно в растущем мраке. Однажды мы побывали в Чивидале с его великолепным Tempietto longobardo.2 Эту церковь, скорее капеллу, оставшуюся неизменной по крайней мере с тринадцатого столетия, поэт любил совершенно особой любовью. В другой раз мы отыскали деревенский дом, в котором Рильке провел как-то со своей матерью лето. Он с удовольствием вспоминал этот красивый просторный 1 Княгиня имеет в виду первую строчку любимого ею стихотворения Рильке «Песня моря»: «Дремучий с моря гон, / морская песнь в ночи: / путь к анониму волн, / что, бодрствуя, молчит / и видит, как он полн / преодоленья нас: / древнейший с моря гон, /пра-камня донный глас. » 2 Уникальная капелла Tempietto Longobardo построена в VIII веке в городке Чивидале-дель-Фриули. Помещение храма настолько мало, что похоже, скорее, на укромное святилище. По мнению ряда археологов, капелла построена на основе древнего пещерного храма. Со всех сторон окружена стенами и башнями монастыря Санта Мария ин Валле.

Мемуарные свидетельства

ке, рассеянный и погруженный в свои грезы, брел сквозь эти кусты и колючие заросли. Вдруг он оказался перед громадной, очень старой маслиной, которую никогда еще не видел. Как это случилось, я не знаю, но внезапно он прислонился всей спиной к дереву, стоя на его узловатых корнях, а головой упершись в ветви, и вот сразу же – здесь я могу сообщить лишь о том, о чем он мне не раз рассказывал – его охватило такое совершенно особое чувство, что он беззвучно и с бьющимся сердцем замер в неподвижности. Ему почудилось, будто он находится в другой жизни, в давно прошедшем времени – всё, что здесь прежде было пережито, излюблено и выстрадано, прихлынуло к нему, охватило и ворвалось внутрь, желая заново ожить в нем, желая заново любить и страдать. «Времени» уже больше не существовало, не существовало различия между возвратившимся Когда-то и бесформенно-мрачным Сейчас. Казалось, сам воздух ожил, тревожно и непрестанно будоража его. И все же эта незнакомая жизнь была ему каким-то образом близка, он явно принимал в ней участие. Терезина, Раймондина, Поликсена – не они ли тогда окружили поэта, не их ли присутствие почувствовал он? А быть может, еще близость и других беспокойных, исчезнувших, но когда-то счастливых и возлюбленных образов? Я не знаю этого. Рильке был чрезвычайно взволнован, когда рассказывал об этом столь внезапно всплывшем и исчезнувшем феномене. «Странно, – повторял он, – очень странно». Но так и не осмелился вернуться к потайному месту, чтобы хотя бы еще раз дотронуться до этого дерева. «Я не знал, смогу ли тогда вернуться назад», – сказал он тихо. Той весной он сделал редкостно прекрасный перевод сонета некоего Якоба Винченцо Фоскарини (1830 г.) на смерть юной Поликсены фон Турн. Эти стихи очень понравились ему; он лишь жалел, что не может ничего узнать о поэте и о его отношениях с семьей Турн. Среди хорошо сделанных, прелестных, временами тем не менее отдающих академичной абстрактностью стро-

255

Райнер Мария Рильке

256

На следующий день Касснер оставил нас. Но перед тем Рильке прочел нам свою «Жизнь Марии», которую только что закончил и которой я была восхищена. Однако я прекрасно чувствовала, что он страстно ждал чегото Иного, Величайшего. V Вскоре после этого мы, Рильке и я, поехали в нашу горячо любимую Венецию. И снова был чудесный день. Мы задержались в Удине, чтобы осмотреть фрески Тьеполо в архиепископском дворце. С огромной радостью рассматривали великолепные фигуры библейских ангелов: трех ангелов, пришедших к Аврааму, ангела, заговорившего с Сарой – это был как раз тот ангел, которого он всегда искал... Потом дальше к Кастельфранко, где мы почтительно приветствовали мадонну Джорджоне; не забыли и прекрасного юного сына кондотьера у ее ног. Последний большой поход был посвящен садам в Стра (Strà), в чьих лабиринтах однажды заблудилась Дузе. Поэту эта местность еще не была знакома, и он чрезвычайно наслаждался поездкой. Как его тронули заброшенные виллы Бренты, прежде всего та с высокими колоннами, прозванная «La Malcontenta», весьма уединенное и мрачное здание, выстроенное одним венецианским аристократом для своей дочери, меланхоличной девушки, которой он дал имя Мальконтента. И вот Рильке уже снова мог сколько ему хотелось грезить об этой прекрасной, печальной венецианке. Я не могла долго оставаться в Венеции, поскольку собиралась с сыном и несколькими друзьями съездить в Боснию. Рильке жил на Дзаттере1, намереваясь остаться там подольше, так как заинтересовался некоторыми людьми и среди них одним весьма остроумным русским по фамилии Волков-Муромцев, которого мы очень це1 Набережная Дзаттере, в прошлом набережная Неисцелимых.

Мемуарные свидетельства

дом с большим садом, но прежде всего – маленькую Амели. Целыми днями два ребенка-одногодка играли вместе. Если же маленькая Амели не могла прийти, мальчик непременно находил где-нибудь на скамейке или под деревом маленький букетик цветов. А перед расставанием, когда были пролиты горючие слезы, он тайком подарил своей подружке по играм, с которой уже не суждено было увидеться, колечко. И вот одним прекрасным днем мы побывали на этой вилле; то оказался добротный сельский дом с открытыми аркадами напротив весьма запущенного сада, в котором изобилие дикого кустарника и цветущих сорных трав широким фронтом уходило под тень нескольких деревьев. Нам отперли дверь в дом, однако Рильке не захотел войти. «Всё там окажется чересчур иным», – заметил он. И все же он был невыразимо рад этому свиданию, вернувшему ему воспоминание детства. Мы шли по заросшей узкой тропе. Своими большими глазами он смотрел во все стороны, словно надеясь отыскать маленькую Амели. Но никто не показывался; в саду не было ни души. Однако под несколькими акациями мы увидели полуразвалившийся павильон, заглянули в него: на расшатанном деревянном столе лежал, аккуратно перевязанный, букетик фиалок! Мы переглянулись – «возьмите же его, Serafico», – сказала я тихо; он сделал это, и мы молча вернулись к машине. Маленькая Амели стала монашкой. В печальные годы своего пребывания в кадетском училище Рильке часто с нежной тоской думал о ней. Когда однажды он заболел и лежал в лазарете, то неожиданно увидел подошедшую к его кровати фигуру. И вдруг он совершенно отчетливо узнал ее трогательное личико; ему пока­залось, что она склонилась к нему и что-то ему тихо кинула... Он был уверен, что то было колечко, которое он должен был хранить. Вероятно, именно в это время Амели ушла в монастырь. Поэзия и правда, скорее всего, смешались здесь, и все же я верю, что поэзия Рильке была чистейшей правдой.

257

Райнер Мария Рильке

256

На следующий день Касснер оставил нас. Но перед тем Рильке прочел нам свою «Жизнь Марии», которую только что закончил и которой я была восхищена. Однако я прекрасно чувствовала, что он страстно ждал чегото Иного, Величайшего. V Вскоре после этого мы, Рильке и я, поехали в нашу горячо любимую Венецию. И снова был чудесный день. Мы задержались в Удине, чтобы осмотреть фрески Тьеполо в архиепископском дворце. С огромной радостью рассматривали великолепные фигуры библейских ангелов: трех ангелов, пришедших к Аврааму, ангела, заговорившего с Сарой – это был как раз тот ангел, которого он всегда искал... Потом дальше к Кастельфранко, где мы почтительно приветствовали мадонну Джорджоне; не забыли и прекрасного юного сына кондотьера у ее ног. Последний большой поход был посвящен садам в Стра (Strà), в чьих лабиринтах однажды заблудилась Дузе. Поэту эта местность еще не была знакома, и он чрезвычайно наслаждался поездкой. Как его тронули заброшенные виллы Бренты, прежде всего та с высокими колоннами, прозванная «La Malcontenta», весьма уединенное и мрачное здание, выстроенное одним венецианским аристократом для своей дочери, меланхоличной девушки, которой он дал имя Мальконтента. И вот Рильке уже снова мог сколько ему хотелось грезить об этой прекрасной, печальной венецианке. Я не могла долго оставаться в Венеции, поскольку собиралась с сыном и несколькими друзьями съездить в Боснию. Рильке жил на Дзаттере1, намереваясь остаться там подольше, так как заинтересовался некоторыми людьми и среди них одним весьма остроумным русским по фамилии Волков-Муромцев, которого мы очень це1 Набережная Дзаттере, в прошлом набережная Неисцелимых.

Мемуарные свидетельства

дом с большим садом, но прежде всего – маленькую Амели. Целыми днями два ребенка-одногодка играли вместе. Если же маленькая Амели не могла прийти, мальчик непременно находил где-нибудь на скамейке или под деревом маленький букетик цветов. А перед расставанием, когда были пролиты горючие слезы, он тайком подарил своей подружке по играм, с которой уже не суждено было увидеться, колечко. И вот одним прекрасным днем мы побывали на этой вилле; то оказался добротный сельский дом с открытыми аркадами напротив весьма запущенного сада, в котором изобилие дикого кустарника и цветущих сорных трав широким фронтом уходило под тень нескольких деревьев. Нам отперли дверь в дом, однако Рильке не захотел войти. «Всё там окажется чересчур иным», – заметил он. И все же он был невыразимо рад этому свиданию, вернувшему ему воспоминание детства. Мы шли по заросшей узкой тропе. Своими большими глазами он смотрел во все стороны, словно надеясь отыскать маленькую Амели. Но никто не показывался; в саду не было ни души. Однако под несколькими акациями мы увидели полуразвалившийся павильон, заглянули в него: на расшатанном деревянном столе лежал, аккуратно перевязанный, букетик фиалок! Мы переглянулись – «возьмите же его, Serafico», – сказала я тихо; он сделал это, и мы молча вернулись к машине. Маленькая Амели стала монашкой. В печальные годы своего пребывания в кадетском училище Рильке часто с нежной тоской думал о ней. Когда однажды он заболел и лежал в лазарете, то неожиданно увидел подошедшую к его кровати фигуру. И вдруг он совершенно отчетливо узнал ее трогательное личико; ему пока­залось, что она склонилась к нему и что-то ему тихо кинула... Он был уверен, что то было колечко, которое он должен был хранить. Вероятно, именно в это время Амели ушла в монастырь. Поэзия и правда, скорее всего, смешались здесь, и все же я верю, что поэзия Рильке была чистейшей правдой.

257

Райнер Мария Рильке

258

нашла сама. Там было множество акварелей, пастелей и гравюр, равно любимых им и мною. Маленькая библиотека – около шестидесяти переплетенных в белую кожу томов антологии итальянской литературы с конца восемнадцатого столетия – давала поэту достаточно интересные и большей частью неизвестные тексты. Карло Дзэно был, разумеется, отодвинут на задний план, а великих любящих он ведь уже воспел в первой Элегии. Об элегиях мы беседовали мало, я не отваживалась слишком много о них говорить, однако чувствовала сильную тоску, его непрерывно одолевавшую, постоянную неустанную надежду. В целом же, я думаю, это время в Венеции было одним из самых спокойных в его жизни. Мезонин ему нравился, добрая Джигетта заботливо ходила за ним (мужа ее звали Данте, и был он камерди­нером Д'Аннунцио). Однако он чувствовал себя зараженным венецианской ленью, вяло жалуясь на непреодолимую скуку и постоянную усталость. Так он жил, вполне беспечно, бытийствуя словно «среди зеркальных образов», избегая друзей, вызывавших у него скуку, однако время от времени видясь с дамами венецианского общества в прекрасных старинных дворцах, особенно в том, где когда-то временно обитал лорд Байрон и чья восхитительная владелица очаровала Рильке чертами лица и изысканностью манер. Беспокоила его Марта, у которой было плохое лето, так что он даже поду­мывал, не увезти ли ее на несколько недель в горы. Впрочем, план этот был весьма неопределенным. Сонная атмосфера Венеции вскоре снова затянула его. Лидо, где он имел возможность совершать ежедневные прогулки, приносил ему пользу, ибо морской воздух укреплял нервы. В общем, я успокоилась, как вдруг разразилась неожиданная катастрофа – в образе Элеоноры Дузе! Отныне покой для бедного Serafico закончился; он был тотчас втянут в колдовской ее круг. Душу его охватили глубочайшее восхищение и одновременное глубочайшее сострадание. У него не было сил защитить себя от полной самоотдачи, как когда-то возле м-м де Ноай.

Мемуарные свидетельства

нили и которому хотелось полностью завладеть вниманием бедного Serafico. Это несколько пугало нашего друга, ибо у Волкова было множество неописуемых причуд и удивительных противоречий. Вспоминаю, например, как однажды он назвал Толстого, с которым был близко знаком, круглым дураком; я все еще слышу его сардонический смех... Он определенно не был человеком обыкновенным. Долгое время он занимался живописью, его большие акварели имели особый успех в Англии и хорошо там покупались. Впрочем, я видела лишь одно его действительно значительное произведение – портрет Дузе. Мне кажется, что Волков когда-то ее любил и что эта любовь как раз в значительной мере и придавала красоту его картине. Когда позднее на него свалилось большое наследство, он забросил живопись, равно и музыку, к которой тоже имел значительный талант. (Он был близким другом семьи Вагнера, еще когда та жила во дворце Вендрамин). Рильке весьма охотно общался с этим русским, чьи своеобразные взгляды порой, казалось, соприкасались с роденовскими. Однако, когда Волков весьма настойчиво и не допуская возможности отказа предложил ему свое переселение в восхитительный маленький дворец на Большом канале, наш бедный друг от ужаса едва не захворал и тотчас написал мне, спрашивая, не мог ли бы он сбежать в мою квартиру – которую я ему еще раньше предлагала, так как убежище на Дзаттере считала малокомфортабельным. Счастливая возможностью что-то сделать для благополучия поэта, я поспешила предоставить ему мое небольшое жилище. Оно смотрело на канал, впадающий в Гранд-канал, и из него открывался великолепный вид на палаццо Корнер и на Санта Мария делла Салюте. Балкон прихожей Рильке украсил розами и гортензиями. Мешали ему лишь громкие крики детей из ближайшей школы на маленькой площади перед домом. Он очень радовался истинно венецианскому мезонину в квартире: тот был действительно очень хорош и уютен, хотя и узковат. Каждый фрагмент меблировки я

259

Райнер Мария Рильке

258

нашла сама. Там было множество акварелей, пастелей и гравюр, равно любимых им и мною. Маленькая библиотека – около шестидесяти переплетенных в белую кожу томов антологии итальянской литературы с конца восемнадцатого столетия – давала поэту достаточно интересные и большей частью неизвестные тексты. Карло Дзэно был, разумеется, отодвинут на задний план, а великих любящих он ведь уже воспел в первой Элегии. Об элегиях мы беседовали мало, я не отваживалась слишком много о них говорить, однако чувствовала сильную тоску, его непрерывно одолевавшую, постоянную неустанную надежду. В целом же, я думаю, это время в Венеции было одним из самых спокойных в его жизни. Мезонин ему нравился, добрая Джигетта заботливо ходила за ним (мужа ее звали Данте, и был он камерди­нером Д'Аннунцио). Однако он чувствовал себя зараженным венецианской ленью, вяло жалуясь на непреодолимую скуку и постоянную усталость. Так он жил, вполне беспечно, бытийствуя словно «среди зеркальных образов», избегая друзей, вызывавших у него скуку, однако время от времени видясь с дамами венецианского общества в прекрасных старинных дворцах, особенно в том, где когда-то временно обитал лорд Байрон и чья восхитительная владелица очаровала Рильке чертами лица и изысканностью манер. Беспокоила его Марта, у которой было плохое лето, так что он даже поду­мывал, не увезти ли ее на несколько недель в горы. Впрочем, план этот был весьма неопределенным. Сонная атмосфера Венеции вскоре снова затянула его. Лидо, где он имел возможность совершать ежедневные прогулки, приносил ему пользу, ибо морской воздух укреплял нервы. В общем, я успокоилась, как вдруг разразилась неожиданная катастрофа – в образе Элеоноры Дузе! Отныне покой для бедного Serafico закончился; он был тотчас втянут в колдовской ее круг. Душу его охватили глубочайшее восхищение и одновременное глубочайшее сострадание. У него не было сил защитить себя от полной самоотдачи, как когда-то возле м-м де Ноай.

Мемуарные свидетельства

нили и которому хотелось полностью завладеть вниманием бедного Serafico. Это несколько пугало нашего друга, ибо у Волкова было множество неописуемых причуд и удивительных противоречий. Вспоминаю, например, как однажды он назвал Толстого, с которым был близко знаком, круглым дураком; я все еще слышу его сардонический смех... Он определенно не был человеком обыкновенным. Долгое время он занимался живописью, его большие акварели имели особый успех в Англии и хорошо там покупались. Впрочем, я видела лишь одно его действительно значительное произведение – портрет Дузе. Мне кажется, что Волков когда-то ее любил и что эта любовь как раз в значительной мере и придавала красоту его картине. Когда позднее на него свалилось большое наследство, он забросил живопись, равно и музыку, к которой тоже имел значительный талант. (Он был близким другом семьи Вагнера, еще когда та жила во дворце Вендрамин). Рильке весьма охотно общался с этим русским, чьи своеобразные взгляды порой, казалось, соприкасались с роденовскими. Однако, когда Волков весьма настойчиво и не допуская возможности отказа предложил ему свое переселение в восхитительный маленький дворец на Большом канале, наш бедный друг от ужаса едва не захворал и тотчас написал мне, спрашивая, не мог ли бы он сбежать в мою квартиру – которую я ему еще раньше предлагала, так как убежище на Дзаттере считала малокомфортабельным. Счастливая возможностью что-то сделать для благополучия поэта, я поспешила предоставить ему мое небольшое жилище. Оно смотрело на канал, впадающий в Гранд-канал, и из него открывался великолепный вид на палаццо Корнер и на Санта Мария делла Салюте. Балкон прихожей Рильке украсил розами и гортензиями. Мешали ему лишь громкие крики детей из ближайшей школы на маленькой площади перед домом. Он очень радовался истинно венецианскому мезонину в квартире: тот был действительно очень хорош и уютен, хотя и узковат. Каждый фрагмент меблировки я

259

Райнер Мария Рильке

260

1 Ср. у Касснера: «Я вижу лишь одного-единственного художника, который в этом (умении естественно превращать любую игру в мистерию. – Н.Б.) родствен Рильке, и это величайшая актриса своего времени и вероятно всех времен – Элеонора Дузе. Ей удалось подать пустую риторику Д`Аннунцио так, что из этого вышла поэзия! Чем хуже была пьеса, тем лучше была она, ибо тем мощнее была взволнована для создания своего собственного пространства, пространства души либо же, чтобы соткать из нее нечто так, чтобы слова, там пребывающие и говоримые, жили и росли. В этом в высшей степени и состоит ее искусство: превращать пространство сцены в мировое пространство...» Так что, как видим, отнюдь не сердобольностью объясняется взволнованность Рильке этой встречей.

улыбались, улыбка, не нуждающаяся в пространстве, ни от чего не отрекающаяся, ничего не маскирующая, прозрачная как песня...» Эта неожиданная встреча, случившаяся без малейших хлопот с его стороны, показала ему, что, несмотря на всё, он находится на верном пути. Он не обманывался, он был таким в действительности. Потом он рассказывал мне о своем мучительном опыте общения с Роденом, сделавшим его таким пугливым; и далее – что подобные вещи могут быть преодолены лишь в том случае, если окажешься в состоянии выразить их с той же силой, с какой Бог их дозволяет. Он продолжал: «Избави Бог, чтобы от меня потребовалось (по крайней мере сейчас) постигать нечто еще более болезненное, нежели мне было доверено в Мальте Лауридсе». И добавил к этому две строчки, которые внезапно внес в свою записную книжку: «Ах, когда мы ждем помощи от людей, безмолвные ангелы одним порывом проносятся над лежащим нашим сердцем». Я ответила так: «Вижу, что ангелы снова очень близки, их крылья шумят...» А на его вопрос в последнем письме я сказала ему: «Нет, Serafico, советовать Вам я ничего не могу. Ваш демон слишком силен, это он ведет Вас, и Ваш путь – это одинокий путь. Я могу лишь наблюдать и говорить Вам: если я понадоблюсь Вам, позовите меня». Через своего издателя поэт послал мне «Белую княгиню», сцену, которую он написал для Дузе тринадцать лет назад. Дузе тотчас вошла в свойственное ей воодушевление, потребовав немедленно ее перевести, однако Рильке колебался, поскольку был того мнения, что эта маленькая вещица, написанная поспешно, была незрелой. Между тем он попросил меня прочесть ее и немедленно высказать откровенное мнение о ней применительно к Дузе-испольнительнице. Впрочем, он ви­делся бы с ней ежедневно, если бы там ждали каждый вечер. Никому не удавалось выражать человеческие вещи с таким величием, вставляя их в более высокий порядок, словно во фронтон храма. «Какое великолепие и какая

Мемуарные свидетельства

В эту он бы несомненно влюбился неистово, если бы она не настолько подчиняла его своей власти... Я хорошо знала Дузе. Я наблюдала ее в те мгновенья, когда она распахивала передо мной свое сердце. Чудесное, превосходное существо, но – отчаявшееся. Больная, стареющая, глубоко несчастная женщина. Сначала все шло хорошо, Рильке писал воодушевленные письма: «...Я так жду, чтобы это со мной случилось и чтобы то, что придет, обрело черты сна и его измерений... Дузе, когда я бывал у нее, а она у меня, даже только в этом подобна отражению в чрезмерно возбужденном прозрачностью воздухе – представьте себе, мы были с ней как пара, вовлеченная в действие какой-то древней мистерии, мы говорили словно по сценарию какого-то мифа,1 где каждый вел свою тихую партию. Смысл приходил непосредственно из целого и тотчас уходил поверх нас дальше. Мы были подобны двум чашам, образующим друг над другом фонтан... Будучи малодушным, я едва отваживался смотреть на нее. Вспоминается почти один только ее рот, выглядевший так, словно его шевелила еще не собственно ее, еще безучастная судьба, это подобно тому, как для иного меча должен явиться герой, полубог, способный поднять его. И конечно улыбка, вероятно, одна из знаменитейших, которыми когда-либо

261

Райнер Мария Рильке

260

1 Ср. у Касснера: «Я вижу лишь одного-единственного художника, который в этом (умении естественно превращать любую игру в мистерию. – Н.Б.) родствен Рильке, и это величайшая актриса своего времени и вероятно всех времен – Элеонора Дузе. Ей удалось подать пустую риторику Д`Аннунцио так, что из этого вышла поэзия! Чем хуже была пьеса, тем лучше была она, ибо тем мощнее была взволнована для создания своего собственного пространства, пространства души либо же, чтобы соткать из нее нечто так, чтобы слова, там пребывающие и говоримые, жили и росли. В этом в высшей степени и состоит ее искусство: превращать пространство сцены в мировое пространство...» Так что, как видим, отнюдь не сердобольностью объясняется взволнованность Рильке этой встречей.

улыбались, улыбка, не нуждающаяся в пространстве, ни от чего не отрекающаяся, ничего не маскирующая, прозрачная как песня...» Эта неожиданная встреча, случившаяся без малейших хлопот с его стороны, показала ему, что, несмотря на всё, он находится на верном пути. Он не обманывался, он был таким в действительности. Потом он рассказывал мне о своем мучительном опыте общения с Роденом, сделавшим его таким пугливым; и далее – что подобные вещи могут быть преодолены лишь в том случае, если окажешься в состоянии выразить их с той же силой, с какой Бог их дозволяет. Он продолжал: «Избави Бог, чтобы от меня потребовалось (по крайней мере сейчас) постигать нечто еще более болезненное, нежели мне было доверено в Мальте Лауридсе». И добавил к этому две строчки, которые внезапно внес в свою записную книжку: «Ах, когда мы ждем помощи от людей, безмолвные ангелы одним порывом проносятся над лежащим нашим сердцем». Я ответила так: «Вижу, что ангелы снова очень близки, их крылья шумят...» А на его вопрос в последнем письме я сказала ему: «Нет, Serafico, советовать Вам я ничего не могу. Ваш демон слишком силен, это он ведет Вас, и Ваш путь – это одинокий путь. Я могу лишь наблюдать и говорить Вам: если я понадоблюсь Вам, позовите меня». Через своего издателя поэт послал мне «Белую княгиню», сцену, которую он написал для Дузе тринадцать лет назад. Дузе тотчас вошла в свойственное ей воодушевление, потребовав немедленно ее перевести, однако Рильке колебался, поскольку был того мнения, что эта маленькая вещица, написанная поспешно, была незрелой. Между тем он попросил меня прочесть ее и немедленно высказать откровенное мнение о ней применительно к Дузе-испольнительнице. Впрочем, он ви­делся бы с ней ежедневно, если бы там ждали каждый вечер. Никому не удавалось выражать человеческие вещи с таким величием, вставляя их в более высокий порядок, словно во фронтон храма. «Какое великолепие и какая

Мемуарные свидетельства

В эту он бы несомненно влюбился неистово, если бы она не настолько подчиняла его своей власти... Я хорошо знала Дузе. Я наблюдала ее в те мгновенья, когда она распахивала передо мной свое сердце. Чудесное, превосходное существо, но – отчаявшееся. Больная, стареющая, глубоко несчастная женщина. Сначала все шло хорошо, Рильке писал воодушевленные письма: «...Я так жду, чтобы это со мной случилось и чтобы то, что придет, обрело черты сна и его измерений... Дузе, когда я бывал у нее, а она у меня, даже только в этом подобна отражению в чрезмерно возбужденном прозрачностью воздухе – представьте себе, мы были с ней как пара, вовлеченная в действие какой-то древней мистерии, мы говорили словно по сценарию какого-то мифа,1 где каждый вел свою тихую партию. Смысл приходил непосредственно из целого и тотчас уходил поверх нас дальше. Мы были подобны двум чашам, образующим друг над другом фонтан... Будучи малодушным, я едва отваживался смотреть на нее. Вспоминается почти один только ее рот, выглядевший так, словно его шевелила еще не собственно ее, еще безучастная судьба, это подобно тому, как для иного меча должен явиться герой, полубог, способный поднять его. И конечно улыбка, вероятно, одна из знаменитейших, которыми когда-либо

261

Райнер Мария Рильке

262

этой дорогой для нее подруги. Одновременно с этим исчезла и надежда на произведение, над которым фрау П. уже несколько лет работала.1 Так было предначер­тано этой большой артистке, жившей в привычном воодушевлении твердой веры, что вместе с этим начнется горячо ожидаемое ею обновление всей ее жизни и ее искусства. После долгого перерыва, возникшего в ее де­ятельности, иногда всплывали те или иные более или менее обнадеживающие планы. Появлялся на горизонте Моисси2 (с Рейнгардт на заднем плане), однако она не смогла ни на что решиться, меланхолия ее росла, приняв чудовищные размеры. И вот Рильке захотел ее спасти! Страдал он при этом несказанно, до тех пор, покуда уже больше не мог. Как будто кому-то где-то на этой Божьей земле удавалось потушить это вечно горящее, само себя пожирающее пламя! Он был счастлив своим знакомством с Дузе, счастлив, что мог заботиться о ней; каждый день он был открыт для нее, ежечасно в полной готовности, однако медленно растущий страх начал заполнять его. Вскоре он убедился, что вместо того, чтобы успокаивать ее, он сам плачевно подпадал под обаяние ее мучений. Однажды он появился у моего брата совершенно растерянный: Дузе исчезла. Никто не знал, куда она сбежала. До этого между двумя женщинами, по-видимому, разыгралась бурная сцена. Мой брат, которого с актрисой связывала близкая дружба, заразился рилькевским страхом. Весь вечер прошел в бесплодных поисках. Вернувшись ни с чем, Рильке от волнения слёг. На следующее утро Дузе объявилась. Она уезжала в Мурано или в Кьоджа. Посмеиваясь, брат рассказывал мне, что Рильке признался ему, что каждое утро смотрел1 Современные биографы Дузе сообщают, что, оставив театр в 1908 году, она в течение двух лет была в любовной связи с итальянской феминисткой Линой Полетти. 2 Александр Моисси (1879−1935) – немецкий и австрийский актер, уроженец Триеста.

Мемуарные свидетельства

расточительность. Такого поэта нет в целом мире, а она проходит мимо...» Однако я тотчас ответила: «Получила и прочла «Белую княгиню» – я даже думаю, что Дузе в этой роли была бы великолепна, она словно создана для нее, однако очень немногие люди смогли бы понять саму эту пьесу, особенно ее конец, лишь слегка обозначенный, тающий словно сон... Боюсь, что Вы снова изнуряете себя, стараясь помочь. Но разве здесь можно помочь? Я всё понимаю, но я знаю Вас и потому боюсь за Вас». В одном более раннем письме Рильке заверял меня в своей убежденности, что эта встреча предназначена ему судьбой и что произошла она в чрезвычайно важный для них обоих период, в момент перехода, ожидания и колебательности. Однако одновременно он описывал состояние большой актрисы, страдающей от мучительного понимания, что дружба, основанная на доверии, восхищении и общей работе, неизбежно придет к печальному концу, полному упреков, недоверия, горечи. То была большая опасность для нее и, быть может, также и для ее подруги, с которой она вынуждена была расстаться. Я не была знакома с этой юной дамой, о которой Рильке говорил, что она никогда, при всем ее даровании, не сможет писать тех стихов, о которых они обе мечтали. Во всяком случае казалось, что это она источник внутренних конфликтов и страданий бедной Дузе, которая в итоге жила в атмосфере постоянных ссор и раздоров. Наконец Рильке понял, что попытка непосредственной помощи превосходит его силы, и однажды я получила письмо, начинавшееся так: «Да, это действительно уж слишком, наступил момент, когда я – пас». Со временем я узнала подробности того венецианского лета, от которого ждала столь многого в связи с расшатанными нервами нашего друга. Разумеется, путь, которым он шел, был ему предназначен, то был его путь. Однако испытанием для него это было все же жестоким. Рильке нашел Дузе в обстоятельствах весьма печальных и безутешных. Она страдала не только от потери

263

Райнер Мария Рильке

262

этой дорогой для нее подруги. Одновременно с этим исчезла и надежда на произведение, над которым фрау П. уже несколько лет работала.1 Так было предначер­тано этой большой артистке, жившей в привычном воодушевлении твердой веры, что вместе с этим начнется горячо ожидаемое ею обновление всей ее жизни и ее искусства. После долгого перерыва, возникшего в ее де­ятельности, иногда всплывали те или иные более или менее обнадеживающие планы. Появлялся на горизонте Моисси2 (с Рейнгардт на заднем плане), однако она не смогла ни на что решиться, меланхолия ее росла, приняв чудовищные размеры. И вот Рильке захотел ее спасти! Страдал он при этом несказанно, до тех пор, покуда уже больше не мог. Как будто кому-то где-то на этой Божьей земле удавалось потушить это вечно горящее, само себя пожирающее пламя! Он был счастлив своим знакомством с Дузе, счастлив, что мог заботиться о ней; каждый день он был открыт для нее, ежечасно в полной готовности, однако медленно растущий страх начал заполнять его. Вскоре он убедился, что вместо того, чтобы успокаивать ее, он сам плачевно подпадал под обаяние ее мучений. Однажды он появился у моего брата совершенно растерянный: Дузе исчезла. Никто не знал, куда она сбежала. До этого между двумя женщинами, по-видимому, разыгралась бурная сцена. Мой брат, которого с актрисой связывала близкая дружба, заразился рилькевским страхом. Весь вечер прошел в бесплодных поисках. Вернувшись ни с чем, Рильке от волнения слёг. На следующее утро Дузе объявилась. Она уезжала в Мурано или в Кьоджа. Посмеиваясь, брат рассказывал мне, что Рильке признался ему, что каждое утро смотрел1 Современные биографы Дузе сообщают, что, оставив театр в 1908 году, она в течение двух лет была в любовной связи с итальянской феминисткой Линой Полетти. 2 Александр Моисси (1879−1935) – немецкий и австрийский актер, уроженец Триеста.

Мемуарные свидетельства

расточительность. Такого поэта нет в целом мире, а она проходит мимо...» Однако я тотчас ответила: «Получила и прочла «Белую княгиню» – я даже думаю, что Дузе в этой роли была бы великолепна, она словно создана для нее, однако очень немногие люди смогли бы понять саму эту пьесу, особенно ее конец, лишь слегка обозначенный, тающий словно сон... Боюсь, что Вы снова изнуряете себя, стараясь помочь. Но разве здесь можно помочь? Я всё понимаю, но я знаю Вас и потому боюсь за Вас». В одном более раннем письме Рильке заверял меня в своей убежденности, что эта встреча предназначена ему судьбой и что произошла она в чрезвычайно важный для них обоих период, в момент перехода, ожидания и колебательности. Однако одновременно он описывал состояние большой актрисы, страдающей от мучительного понимания, что дружба, основанная на доверии, восхищении и общей работе, неизбежно придет к печальному концу, полному упреков, недоверия, горечи. То была большая опасность для нее и, быть может, также и для ее подруги, с которой она вынуждена была расстаться. Я не была знакома с этой юной дамой, о которой Рильке говорил, что она никогда, при всем ее даровании, не сможет писать тех стихов, о которых они обе мечтали. Во всяком случае казалось, что это она источник внутренних конфликтов и страданий бедной Дузе, которая в итоге жила в атмосфере постоянных ссор и раздоров. Наконец Рильке понял, что попытка непосредственной помощи превосходит его силы, и однажды я получила письмо, начинавшееся так: «Да, это действительно уж слишком, наступил момент, когда я – пас». Со временем я узнала подробности того венецианского лета, от которого ждала столь многого в связи с расшатанными нервами нашего друга. Разумеется, путь, которым он шел, был ему предназначен, то был его путь. Однако испытанием для него это было все же жестоким. Рильке нашел Дузе в обстоятельствах весьма печальных и безутешных. Она страдала не только от потери

263

Райнер Мария Рильке

264

1 Матерь скорбящую (лат.).

зал мне о том, как и что он придумал для Дузе. Вспоминаю, как чуть печально я покачала головой: «Не рассчитывайте на это, – сказала я ему, – через неделю она изменит свое решение и забудет об этом». Я не ошиблась, а для него это стало и в самом деле большим разочарованием. Но ведь чтобы поверить в такую идею, надо было быть таким наивным и доверчивым, как наш поэт. Так закончилось его знакомство с этим гениальным, страдающим существом. Свидеться еще раз с Дузе1 ему уже было не суждено. VI В сентябре я снова была в Дуино, куда тотчас приехал и Рильке, поскольку хотел подробно обсудить со мной свои планы на осень и зиму. Он снова вошел в период нерешительности и утомленности. В Дуинском замке он в этом году не хотел оставаться, его страшила суровость местного климата. Венеция после известных печальных обстоятельств не вызывала приязни. Он подумывал о Париже, однако не очень всерьез, так как тосковал по какому-то другому решению, мечтая о новых созерцаниях и пейзажах. Мы часами обсуждали его планы, он отбрасывал их один за другим, не в состоянии на что-либо решиться. И это длящееся беспокойство, эта потребность в постоянных переменах позволили мне узнать ту единственную мысль, то единственное желание, которое приводило в движение его душу. «Нужно одно-единое...»2 Но ка1 Справедливости ради стоит сказать, что Дузе все же вернулась на сцену в 1921 году. Скончалась она во время гастролей от воспаления легких, промокнув под холодным дождем. 2 Княгиня приводит рилькевские слова, заимствованные из Евангелия от Луки (10:42), слова, сказанные Христом Марфе, сестре Лазаря. Речь идет о так называемом «едином на потребу», то есть о поиске Царства Божия и правды Его, ибо всё остальное приложится. Ср. у Тихона Задонского: «Спрашиваешь ты, что значит «единое на потребу». Можешь сам

Мемуарные свидетельства

ся в зеркало, желая убедиться, что за ночь не поседел. Как ни печально все это было, все же случались и вполне комичные эпизоды. Иногда Рильке с бесконечным юмором рассказывал такое, что при всем моем страхе перед опасными виражами я хохотала до слез. Однажды они вместе с фрау П. поехали на острова. День был исключительно хорош, Дузе, в виде исключения, была в умиротворенном и светлом настроении. Serafico тихо благодарил Бога; расположились на траве, пили чай, спокойно и мирно беседуя. После столь многих дней, про­питанных отчаянием, наконец-то немного покоя! Однако злой рок в образе коварного павлина не дремал, медленно и незаметно приближаясь к маленькой компании. И вдруг он издал пробирающий до костей крик прямо над ухом Дузе. Словно пронзенная молнией, задрожав всем телом, она вскочила в чудовищном волнении; то была трагедия. Фрау П. и бедный Рильке, по какой-то причине чувствовавший себя виноватым, не знали, что предпринять, чтобы ее успокоить. Чай, пирожное, всё было оставлено – прочь, прочь с этого проклятого острова, прочь от этой птицы, вестницы несчастья, немедленно домой – никого больше не видеть, никого не слышать, никуда больше не ездить!.. Прочь из Венеции, из этого города, приносящего несчастье! Таков был финал этой прекрасной прогулки! Однако Serafico странным образом чувствовал свою солидарность с павлином, приносящим столько бед. Вернулся он, полный угрызений совести, и, конечно, в первую ночь не смог заснуть ни на мгновенье. Вскоре после этого Рильке подробно написал Дузе о средневековой мистерии «Страсти братьев Гребань» (если не ошибаюсь), спрашивая, не желает ли она сыграть в этой драме Mater dolorosa.1 Он уверял, что это может стать венцом всей ее жизни и искусства. Мы были тогда в Дуино. Воодушевленная его идеей, она ответила, и Serafico, радостный от ее согласия, сияя, тотчас расска-

265

Райнер Мария Рильке

264

1 Матерь скорбящую (лат.).

зал мне о том, как и что он придумал для Дузе. Вспоминаю, как чуть печально я покачала головой: «Не рассчитывайте на это, – сказала я ему, – через неделю она изменит свое решение и забудет об этом». Я не ошиблась, а для него это стало и в самом деле большим разочарованием. Но ведь чтобы поверить в такую идею, надо было быть таким наивным и доверчивым, как наш поэт. Так закончилось его знакомство с этим гениальным, страдающим существом. Свидеться еще раз с Дузе1 ему уже было не суждено. VI В сентябре я снова была в Дуино, куда тотчас приехал и Рильке, поскольку хотел подробно обсудить со мной свои планы на осень и зиму. Он снова вошел в период нерешительности и утомленности. В Дуинском замке он в этом году не хотел оставаться, его страшила суровость местного климата. Венеция после известных печальных обстоятельств не вызывала приязни. Он подумывал о Париже, однако не очень всерьез, так как тосковал по какому-то другому решению, мечтая о новых созерцаниях и пейзажах. Мы часами обсуждали его планы, он отбрасывал их один за другим, не в состоянии на что-либо решиться. И это длящееся беспокойство, эта потребность в постоянных переменах позволили мне узнать ту единственную мысль, то единственное желание, которое приводило в движение его душу. «Нужно одно-единое...»2 Но ка1 Справедливости ради стоит сказать, что Дузе все же вернулась на сцену в 1921 году. Скончалась она во время гастролей от воспаления легких, промокнув под холодным дождем. 2 Княгиня приводит рилькевские слова, заимствованные из Евангелия от Луки (10:42), слова, сказанные Христом Марфе, сестре Лазаря. Речь идет о так называемом «едином на потребу», то есть о поиске Царства Божия и правды Его, ибо всё остальное приложится. Ср. у Тихона Задонского: «Спрашиваешь ты, что значит «единое на потребу». Можешь сам

Мемуарные свидетельства

ся в зеркало, желая убедиться, что за ночь не поседел. Как ни печально все это было, все же случались и вполне комичные эпизоды. Иногда Рильке с бесконечным юмором рассказывал такое, что при всем моем страхе перед опасными виражами я хохотала до слез. Однажды они вместе с фрау П. поехали на острова. День был исключительно хорош, Дузе, в виде исключения, была в умиротворенном и светлом настроении. Serafico тихо благодарил Бога; расположились на траве, пили чай, спокойно и мирно беседуя. После столь многих дней, про­питанных отчаянием, наконец-то немного покоя! Однако злой рок в образе коварного павлина не дремал, медленно и незаметно приближаясь к маленькой компании. И вдруг он издал пробирающий до костей крик прямо над ухом Дузе. Словно пронзенная молнией, задрожав всем телом, она вскочила в чудовищном волнении; то была трагедия. Фрау П. и бедный Рильке, по какой-то причине чувствовавший себя виноватым, не знали, что предпринять, чтобы ее успокоить. Чай, пирожное, всё было оставлено – прочь, прочь с этого проклятого острова, прочь от этой птицы, вестницы несчастья, немедленно домой – никого больше не видеть, никого не слышать, никуда больше не ездить!.. Прочь из Венеции, из этого города, приносящего несчастье! Таков был финал этой прекрасной прогулки! Однако Serafico странным образом чувствовал свою солидарность с павлином, приносящим столько бед. Вернулся он, полный угрызений совести, и, конечно, в первую ночь не смог заснуть ни на мгновенье. Вскоре после этого Рильке подробно написал Дузе о средневековой мистерии «Страсти братьев Гребань» (если не ошибаюсь), спрашивая, не желает ли она сыграть в этой драме Mater dolorosa.1 Он уверял, что это может стать венцом всей ее жизни и искусства. Мы были тогда в Дуино. Воодушевленная его идеей, она ответила, и Serafico, радостный от ее согласия, сияя, тотчас расска-

265

Райнер Мария Рильке

266

рассудить, что это говорится о вечной жизни. Говорится, что она одна только нам нужна...»

божественное мгновенье. Как раз зацвели цикламены – всё заполнял их аромат – сотни и тысячи маленьких белых бабочек порхали, светясь над цветами. Serafico сиял, у нас с ним было одинаковое выражение лиц: неземное, райски-блаженное! Не могу назвать это иначе. Мы сели на траву и просто жили среди цветов и бабочек – не касаясь друг друга и не разговаривая. Мы не сорвали ни одного цветка, это показалось бы нам святотатством. Мне никогда не забыть этих мгновений чистого, редкого счастья. Но откуда пришло оно к нам? Маг снова приоткрыл ворота... Несколько дней спустя мы побывали в Саонаре, прекрасно расположенной (возле Падуи) вилле графини В. Оттуда поехали на Ойганские (Euganeischen) холмы, посмотрели Праглию и сказочные сады Вальсандзибио со статуями, фонтанами и лабиринтом. Один из укромных садов я назвала «покинутым мною райским местом». «И тем он еще прекраснее», – добавил Рильке. И все же самым незабываемым впечатлением стало посещение Арквы с могилой Петрарки. Уже начинался вечер, неописуемая тишина обнимала ландшафт – одиноко и величаво возвышался простой каменный саркофаг перед темной церковью. Рильке затих. – Могла ли я тогда подозревать, что скоро придет день, когда и он тоже отыщет и обретет в далеких уединенных горах тот покой, которого никогда не было дано знать его порывистому сердцу? В конце сентября мы покинули Саонару, чтобы отправиться в Брешию, чтобы посмотреть Викторию, старшую, более строгую сестру той Виктории, которая в Лувре. Когда мы прибыли в Верону, мне захотелось преподнести дорогому Serafico сюрприз. В Саонаре я была особенно опечалена тем, что очаровательная дочь семейства знала немецкий не настолько, чтобы наслаждаться стихами Рильке. Я пыталась перевести для нее на итальянский те стихи, что он вписал когда-то мне в маленькую книжицу, – перевести свободными стихами, но с инто-

Мемуарные свидетельства

кого постоянного усилия это требовало! Последнее время было действительно мучительным, истощающим его нервы. У нас он мог по крайней мере передохнуть; когда мы с ним проводили время в разговорах, то, как он сам меня заверял, это всегда его успокаивало; осень у нас на Адриатике несравненно прекрасна, и он всецело наслаждался ею. Однажды мы ездили в Градо, где впечатление на него произвела не столько архитектура собора или византийские реликварии и раки с мощами, сколько молодая крестьянка, показавшая нам – в отсутствие церковного служки – ризницу. В этой женщине было удивительное сходство с одной из венецианских мадонн с утонченными руками, которую можно найти на полотнах Беллини. Рильке был в полном восхищении ее обликом, хотя в этой, фриульской, местности такие благородные лица встречаются довольно часто. «Ради всего святого, Serafico, не вздумайте и эту женщину тоже спасать», – сказала я ему. Что очень его насмешило. Короткая запись сообщает о нашей прогулке в «долину фиалок». То было изумительно расположенное место, пейзаж, любимый мною с детства, одна из тех впадин в карсте («карстовая воронка»), что похожа на кратер и неожиданно открывает вам роскошную флору. Наша долина была особенно глубока и протяженна. Посредине нее располагался небольшой луг с несколькими фруктовыми деревьями. Вокруг широкими ступенями шла горная порода, образуя своего рода амфитеатр. Маленькая долина заросла деревьями, кустарником, растениями в невообразимом сплетенье и буйстве. Запутаннейший хаос, сплошь усеянный цветами. Казалось, что здесь, возле бесчисленной сирени и белых фиалок, цветших прекраснее, чем весной, все здешние дикие карстовые цветы назначили свидание, испуская аромат. Какая полнота цветенья в столь укромной долине! Это я и хотела показать поэту. И пришли мы в нужное мгновенье, в

267

Райнер Мария Рильке

266

рассудить, что это говорится о вечной жизни. Говорится, что она одна только нам нужна...»

божественное мгновенье. Как раз зацвели цикламены – всё заполнял их аромат – сотни и тысячи маленьких белых бабочек порхали, светясь над цветами. Serafico сиял, у нас с ним было одинаковое выражение лиц: неземное, райски-блаженное! Не могу назвать это иначе. Мы сели на траву и просто жили среди цветов и бабочек – не касаясь друг друга и не разговаривая. Мы не сорвали ни одного цветка, это показалось бы нам святотатством. Мне никогда не забыть этих мгновений чистого, редкого счастья. Но откуда пришло оно к нам? Маг снова приоткрыл ворота... Несколько дней спустя мы побывали в Саонаре, прекрасно расположенной (возле Падуи) вилле графини В. Оттуда поехали на Ойганские (Euganeischen) холмы, посмотрели Праглию и сказочные сады Вальсандзибио со статуями, фонтанами и лабиринтом. Один из укромных садов я назвала «покинутым мною райским местом». «И тем он еще прекраснее», – добавил Рильке. И все же самым незабываемым впечатлением стало посещение Арквы с могилой Петрарки. Уже начинался вечер, неописуемая тишина обнимала ландшафт – одиноко и величаво возвышался простой каменный саркофаг перед темной церковью. Рильке затих. – Могла ли я тогда подозревать, что скоро придет день, когда и он тоже отыщет и обретет в далеких уединенных горах тот покой, которого никогда не было дано знать его порывистому сердцу? В конце сентября мы покинули Саонару, чтобы отправиться в Брешию, чтобы посмотреть Викторию, старшую, более строгую сестру той Виктории, которая в Лувре. Когда мы прибыли в Верону, мне захотелось преподнести дорогому Serafico сюрприз. В Саонаре я была особенно опечалена тем, что очаровательная дочь семейства знала немецкий не настолько, чтобы наслаждаться стихами Рильке. Я пыталась перевести для нее на итальянский те стихи, что он вписал когда-то мне в маленькую книжицу, – перевести свободными стихами, но с инто-

Мемуарные свидетельства

кого постоянного усилия это требовало! Последнее время было действительно мучительным, истощающим его нервы. У нас он мог по крайней мере передохнуть; когда мы с ним проводили время в разговорах, то, как он сам меня заверял, это всегда его успокаивало; осень у нас на Адриатике несравненно прекрасна, и он всецело наслаждался ею. Однажды мы ездили в Градо, где впечатление на него произвела не столько архитектура собора или византийские реликварии и раки с мощами, сколько молодая крестьянка, показавшая нам – в отсутствие церковного служки – ризницу. В этой женщине было удивительное сходство с одной из венецианских мадонн с утонченными руками, которую можно найти на полотнах Беллини. Рильке был в полном восхищении ее обликом, хотя в этой, фриульской, местности такие благородные лица встречаются довольно часто. «Ради всего святого, Serafico, не вздумайте и эту женщину тоже спасать», – сказала я ему. Что очень его насмешило. Короткая запись сообщает о нашей прогулке в «долину фиалок». То было изумительно расположенное место, пейзаж, любимый мною с детства, одна из тех впадин в карсте («карстовая воронка»), что похожа на кратер и неожиданно открывает вам роскошную флору. Наша долина была особенно глубока и протяженна. Посредине нее располагался небольшой луг с несколькими фруктовыми деревьями. Вокруг широкими ступенями шла горная порода, образуя своего рода амфитеатр. Маленькая долина заросла деревьями, кустарником, растениями в невообразимом сплетенье и буйстве. Запутаннейший хаос, сплошь усеянный цветами. Казалось, что здесь, возле бесчисленной сирени и белых фиалок, цветших прекраснее, чем весной, все здешние дикие карстовые цветы назначили свидание, испуская аромат. Какая полнота цветенья в столь укромной долине! Это я и хотела показать поэту. И пришли мы в нужное мгновенье, в

267

Райнер Мария Рильке

268

1 Cangrande della Skala (1291–1329) – итальянский дворянин, самый знаменитый в семействе делла Скала, которое управляло Вероной с 1277 по 1387 годы. Известен прежде всего как главный покровитель Данте.

ся, я даже утверждала, что он происходит от него по прямой линии!) Рильке стоило больших усилий сохранять серьезность под изумленными взглядами доброй женщины, но слово «poeta»,1 слава Богу, в Италии еще сохраняет свою волшебную силу. Ворота были открыты, и для нас одних была луна и арена столько, сколько мы хотели. Я все еще вижу нежный силуэт Рильке высоко вверху на краю амфитеатра. Потом были несколько дней в Дуино, когда мы принимали гостей, визит которых весьма заинтересовал и развлек Рильке. То были молодой король Мануэль фон Португал со своей тетей, доброй и милой эрцгерцогиней Марией Йозефа, которые этой осенью остановились в ближней от нас Мирамаре. Поскольку мы знали, что король очень музыкален, то пригласили наших друзей из Триестского квартета, и так вот случился прекрасный вечер, посвященный Бетховену и Моцарту. В огромном зале предков, где со стен на нас пристально смотрели патриархи Аквилеи в пурпурных одеждах и Торри­ани, правители Милана двенадцатого века, в доспехах и на лошадях, юный король молча слушал музыку. Он и его тетя со своей придворной дамой были в этот день нашими единственными гостями. А сейчас хочу поведать об одной впечатляющей истории, которая всерьез захватила поэта. Как-то мы рассказали ему о нашем английском друге, очень умном и образованном человеке, когда-то служившем губернатором одной большой колонии в Тихом океане, который, будучи нашим гостем в Лаучине, захотел провести опыт с «Planchette»2, посредством которых можно было приладить грифель или карандаш для «автоматической» записи, чтобы протоколировать связь с оккультным миром. Я совершенно не медиум, и, сколько ни пыталась действовать в этом направлении, всегда без малейшего успеха. (Рильке был этим чрезвычайно недоволен, полагая, что 1 Поэт (ит.). 2 дошечками, планшетками (фр.).

Мемуарные свидетельства

нированным ритмом, и первым стихотворением была «Юная девушка». Когда же мы ехали, молча сидя друг подле друга, то я мысленно была занята «Возвращением Юдифи». Я знала ее наизусть; итальянские фразы приходили сами собой (мне кажется, Рильке при этом не­ осознанно занимался телепатией); мне оставалось их записывать. И вот, покуда он, ничего не замечая, был погружен в себя, я усердно царапала в записной книжке, и, когда мы прибыли в Верону, я была готова. Перед базиликой Сан-Дзэно я остановилась и повела удивленного поэта к хорам позади главного алтаря. Я предложила ему полюбоваться Мантеньей над нами. Легкий аромат ладана витал в помещении, церковь была совершенно пуста. Я знала, как Рильке любил атмосферу гармонии, когда читал стихи. И вот с бьющимся сердцем я прочла ему здесь вполголоса его «Юдифь» по-итальянски. Как я обрадовалась, когда увидела, что он доволен! Это стихо­ творение навсегда осталось его любимым среди тех маленьких переводов, на которые я отважилась. – На следующий день мы поехали в Бергамо. Когда поздно вечером мы возвратились в Верону, поэту очень захотелось вновь увидеть ту арену, что была полностью залита лунным светом. Но, к нашему разочарованию, тяжелые ворота были уже заперты, как о том нам сообщила добрая толстая старая женщина, хранившая под аркой амфитеат­ра ключи. Чтобы утешить нас, она предложила нам открытки и фото. Но когда я увидела печальное лицо Serafico, то завела на моем венецианском диалекте (весьма схожем с веронским) с неописуемым красноре­чием разговор с этим симпатичным Цербером в женском варианте. Я дала ей понять, что поэт специально приехал из страны варваров, чтобы увидеть эту арену в лунном свете, что он перевел Данте и был в родстве с «Кан Гранде».1 (Кажет-

269

Райнер Мария Рильке

268

1 Cangrande della Skala (1291–1329) – итальянский дворянин, самый знаменитый в семействе делла Скала, которое управляло Вероной с 1277 по 1387 годы. Известен прежде всего как главный покровитель Данте.

ся, я даже утверждала, что он происходит от него по прямой линии!) Рильке стоило больших усилий сохранять серьезность под изумленными взглядами доброй женщины, но слово «poeta»,1 слава Богу, в Италии еще сохраняет свою волшебную силу. Ворота были открыты, и для нас одних была луна и арена столько, сколько мы хотели. Я все еще вижу нежный силуэт Рильке высоко вверху на краю амфитеатра. Потом были несколько дней в Дуино, когда мы принимали гостей, визит которых весьма заинтересовал и развлек Рильке. То были молодой король Мануэль фон Португал со своей тетей, доброй и милой эрцгерцогиней Марией Йозефа, которые этой осенью остановились в ближней от нас Мирамаре. Поскольку мы знали, что король очень музыкален, то пригласили наших друзей из Триестского квартета, и так вот случился прекрасный вечер, посвященный Бетховену и Моцарту. В огромном зале предков, где со стен на нас пристально смотрели патриархи Аквилеи в пурпурных одеждах и Торри­ани, правители Милана двенадцатого века, в доспехах и на лошадях, юный король молча слушал музыку. Он и его тетя со своей придворной дамой были в этот день нашими единственными гостями. А сейчас хочу поведать об одной впечатляющей истории, которая всерьез захватила поэта. Как-то мы рассказали ему о нашем английском друге, очень умном и образованном человеке, когда-то служившем губернатором одной большой колонии в Тихом океане, который, будучи нашим гостем в Лаучине, захотел провести опыт с «Planchette»2, посредством которых можно было приладить грифель или карандаш для «автоматической» записи, чтобы протоколировать связь с оккультным миром. Я совершенно не медиум, и, сколько ни пыталась действовать в этом направлении, всегда без малейшего успеха. (Рильке был этим чрезвычайно недоволен, полагая, что 1 Поэт (ит.). 2 дошечками, планшетками (фр.).

Мемуарные свидетельства

нированным ритмом, и первым стихотворением была «Юная девушка». Когда же мы ехали, молча сидя друг подле друга, то я мысленно была занята «Возвращением Юдифи». Я знала ее наизусть; итальянские фразы приходили сами собой (мне кажется, Рильке при этом не­ осознанно занимался телепатией); мне оставалось их записывать. И вот, покуда он, ничего не замечая, был погружен в себя, я усердно царапала в записной книжке, и, когда мы прибыли в Верону, я была готова. Перед базиликой Сан-Дзэно я остановилась и повела удивленного поэта к хорам позади главного алтаря. Я предложила ему полюбоваться Мантеньей над нами. Легкий аромат ладана витал в помещении, церковь была совершенно пуста. Я знала, как Рильке любил атмосферу гармонии, когда читал стихи. И вот с бьющимся сердцем я прочла ему здесь вполголоса его «Юдифь» по-итальянски. Как я обрадовалась, когда увидела, что он доволен! Это стихо­ творение навсегда осталось его любимым среди тех маленьких переводов, на которые я отважилась. – На следующий день мы поехали в Бергамо. Когда поздно вечером мы возвратились в Верону, поэту очень захотелось вновь увидеть ту арену, что была полностью залита лунным светом. Но, к нашему разочарованию, тяжелые ворота были уже заперты, как о том нам сообщила добрая толстая старая женщина, хранившая под аркой амфитеат­ра ключи. Чтобы утешить нас, она предложила нам открытки и фото. Но когда я увидела печальное лицо Serafico, то завела на моем венецианском диалекте (весьма схожем с веронским) с неописуемым красноре­чием разговор с этим симпатичным Цербером в женском варианте. Я дала ей понять, что поэт специально приехал из страны варваров, чтобы увидеть эту арену в лунном свете, что он перевел Данте и был в родстве с «Кан Гранде».1 (Кажет-

269

Райнер Мария Рильке

270

1 Научного психологического общества (англ.).

Сеанс длился долго, иногда почерк становился совершенно неразборчивым. И все же некоторыми ответами Рильке был весьма смущен и поражен – теми, которые воодушевляли его и призывали отправиться в Испанию. (О чем он, впрочем, и сам частенько поду­мывал, прежде всего о Толедо). Он собственноручно ско­пировал так называемый «протокол»; то же сделал и после последующих трех сеансов. И действительно, казалось, что эти фразы – временами искаженные и бессвязные – почти всегда касались Толедо, постепенно это становилось всё яснее. На следующем заседании можно было прочесть: «Красная земля – зной – сталь (кинжал) – цепи – церкви – окровавленные цепи…» Потом: «Беги вперед, я последую за тобой… Мост, мост с колоннами в начале и в конце…» И позднее: «Чувствуешь ли ты Ангела? Времена шумят словно леса». Незнакомка рассказала о себе, что очень давно она была убита. В следующий раз она сказала: «Для тебя-то время бежит, для меня же оно тихо-тихо стоит». Потом казалось, что она снова намекает на путешествие Рильке: «Когда ты туда прибудешь, иди под мост, туда, где большие скалы, и пой там, пой, пой». Рильке спросил: «Да, но как мне потом позвать тебя?» Ответ: «Всё звучит, но ты это спой сердцем» И тогда Рильке спросил, и я увидела этот вопрос пылающим на его губах: «Да, но у моего сердца нет сейчас голоса; почему? почему?» «Что ж, так-то лучше – я свечусь постоянно, но между мной и тобой часто тени…» В последний вечер он спросил: «Твои ночи, помнишь ли ты еще свои ночи?» Почти в то же мгновение грифель написал: «Цветы олеандра убивают в ночи… Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни…» – На вопрос: «Часто ли ты плакала?» – пришел ответ: «Лишь если меня звали по имени». Потом показался неясный рисунок и наконец: «Меня зовут, я ухожу». И больше Незнакомка не говорила. На следующее утро в день своего отъезда Рильке записал еще вот что: «В ночь на 7 октября Паше приснилось следующее. Мы находимся на корабле: княгиня, ее

Мемуарные свидетельства

я в качестве многолетнего члена Society of Psychical Research1 должна иметь привилегию на вызывание духов). Зато Паша – мой сын – и одна наша знакомая дама добивались впечатляющих результатов. После чего Рильке тоже захотел сделать попытку. И вот однажды вечером я принесла в красный салон желанные «планшетки», и мы начали сеанс, мой сын взял грифель, я села возле него, в то время как Рильке, находясь далеко от стола, молча писал вопросы, которые показывал нам лишь после полученных ответов. Для меня дело заключалось в том (и в этом я поспешила себя уверить), что в продолжение всего сеанса обнаруживало себя подсознание поэта. Я принимала живое участие в происходящем, хотя, уже достаточно насмотревшись подобного, была преисполнена немалого скепсиса. Рильке воспринимал это иначе, и неожиданные ответы, временами оказывавшиеся просто прекрасными (я почти всегда находила в них его собственный стиль, словно бы они надиктовывались им самим), производили на него глубокое впечатление. Вначале было своеобразное вступление («король Манфред») и несколько с трудом читаемых латинских фраз. Рильке сразу спросил меня о дантевских стихах по поводу сына Фридриха II: «Biondo era e bello e di gentile aspetto...» Но потом стало казаться, что Гогенштауфенов вытеснил, начав самоутверждаться, другой дух, существо, назвавшее себя «Незнакомкой» и пожелавшее разговаривать с поэтом. Началась долгая беседа; и, хотя вопросы были тщательно потаенны, ответы оказывались почти всегда понятны. Рильке был в высшей степени взволнован и напряжен. Воспроизведу несколько его вопросов и те ответы, которые я в тот вечер записала: «Какие цветы любила ты здесь?» «Венки из роз, венки из терний». «Как мне называть тебя?» «Улыбка, слезы, цветы, фрукты, смерть». А потом: «Путешествие... вверх на гору, вниз в долину только к звездам, ... Ты будешь звучать как волны, там, где сталь нежно касается ангела...»

271

Райнер Мария Рильке

270

1 Научного психологического общества (англ.).

Сеанс длился долго, иногда почерк становился совершенно неразборчивым. И все же некоторыми ответами Рильке был весьма смущен и поражен – теми, которые воодушевляли его и призывали отправиться в Испанию. (О чем он, впрочем, и сам частенько поду­мывал, прежде всего о Толедо). Он собственноручно ско­пировал так называемый «протокол»; то же сделал и после последующих трех сеансов. И действительно, казалось, что эти фразы – временами искаженные и бессвязные – почти всегда касались Толедо, постепенно это становилось всё яснее. На следующем заседании можно было прочесть: «Красная земля – зной – сталь (кинжал) – цепи – церкви – окровавленные цепи…» Потом: «Беги вперед, я последую за тобой… Мост, мост с колоннами в начале и в конце…» И позднее: «Чувствуешь ли ты Ангела? Времена шумят словно леса». Незнакомка рассказала о себе, что очень давно она была убита. В следующий раз она сказала: «Для тебя-то время бежит, для меня же оно тихо-тихо стоит». Потом казалось, что она снова намекает на путешествие Рильке: «Когда ты туда прибудешь, иди под мост, туда, где большие скалы, и пой там, пой, пой». Рильке спросил: «Да, но как мне потом позвать тебя?» Ответ: «Всё звучит, но ты это спой сердцем» И тогда Рильке спросил, и я увидела этот вопрос пылающим на его губах: «Да, но у моего сердца нет сейчас голоса; почему? почему?» «Что ж, так-то лучше – я свечусь постоянно, но между мной и тобой часто тени…» В последний вечер он спросил: «Твои ночи, помнишь ли ты еще свои ночи?» Почти в то же мгновение грифель написал: «Цветы олеандра убивают в ночи… Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни…» – На вопрос: «Часто ли ты плакала?» – пришел ответ: «Лишь если меня звали по имени». Потом показался неясный рисунок и наконец: «Меня зовут, я ухожу». И больше Незнакомка не говорила. На следующее утро в день своего отъезда Рильке записал еще вот что: «В ночь на 7 октября Паше приснилось следующее. Мы находимся на корабле: княгиня, ее

Мемуарные свидетельства

я в качестве многолетнего члена Society of Psychical Research1 должна иметь привилегию на вызывание духов). Зато Паша – мой сын – и одна наша знакомая дама добивались впечатляющих результатов. После чего Рильке тоже захотел сделать попытку. И вот однажды вечером я принесла в красный салон желанные «планшетки», и мы начали сеанс, мой сын взял грифель, я села возле него, в то время как Рильке, находясь далеко от стола, молча писал вопросы, которые показывал нам лишь после полученных ответов. Для меня дело заключалось в том (и в этом я поспешила себя уверить), что в продолжение всего сеанса обнаруживало себя подсознание поэта. Я принимала живое участие в происходящем, хотя, уже достаточно насмотревшись подобного, была преисполнена немалого скепсиса. Рильке воспринимал это иначе, и неожиданные ответы, временами оказывавшиеся просто прекрасными (я почти всегда находила в них его собственный стиль, словно бы они надиктовывались им самим), производили на него глубокое впечатление. Вначале было своеобразное вступление («король Манфред») и несколько с трудом читаемых латинских фраз. Рильке сразу спросил меня о дантевских стихах по поводу сына Фридриха II: «Biondo era e bello e di gentile aspetto...» Но потом стало казаться, что Гогенштауфенов вытеснил, начав самоутверждаться, другой дух, существо, назвавшее себя «Незнакомкой» и пожелавшее разговаривать с поэтом. Началась долгая беседа; и, хотя вопросы были тщательно потаенны, ответы оказывались почти всегда понятны. Рильке был в высшей степени взволнован и напряжен. Воспроизведу несколько его вопросов и те ответы, которые я в тот вечер записала: «Какие цветы любила ты здесь?» «Венки из роз, венки из терний». «Как мне называть тебя?» «Улыбка, слезы, цветы, фрукты, смерть». А потом: «Путешествие... вверх на гору, вниз в долину только к звездам, ... Ты будешь звучать как волны, там, где сталь нежно касается ангела...»

271

Райнер Мария Рильке

272

1 Вы знаете, что видите сон? (фр.). 2 Нет (фр.). 3 Так вот (фр.). 4 скажите мне завтра, что я не останусь в Толедо, что я отправлюсь на Юг (фр.). 5 туда (фр.).

провели вместе множество прекрасных часов. Он был уже спокоен и радовался будущему путешествию. Сколь отрадны были наши с ним беседы! Еще одной большой радостью было поучаствовать в вечере, где Рильке прочел свои элегии, которые произвели на слушателей неописуемое впечатление. У меня было чувство, что однажды они пронесутся надо всей Германией как буря. Но и этот день ушел... Вскоре после моего отъезда Рильке отправился в Испанию. 1932

Мемуарные свидетельства

сестра, он и я. Корабль кажется очень большим в длину, “похожим на аллею”. Я поворачиваюсь к нему и говорю: “Vous savez que vous revez?”1 “Non”.2 “Eh bien,3 – делаю я распоряжение, – dites-moi demain que je ne resterai pas a Tolède, que j`irai au Sud…”4 и показываю: “là”.5 И открылся вид на город, открылись голые холмы и на одном из них город, “словно ниспосланный”, окруженный стенами, а на стенах очень много башен. (Сон этот Паша рассказал мне сегодня утром)». Эти «планшетки» – оккультные они или нет – покончили с нерешительностью Рильке; сейчас он знал, куда должен отправиться; его звал Толедо. По пути он собрался заехать в Байонну, ибо другой дух утверждал, что «Незнакомка» назвалась Роземундой Трарё и родом она отсюда, а кроме того добавил, что она «на его вкус слишком тоща»! Паша и я от смеха едва держались на ногах и с удовольствием познакомились бы с этим новым ме­ диумом, который не смог бы написать ничего более комичного. Рильке же был весьма раздосадован и не желал ничего больше знать. Он поехал в Мюнхен, пла­нируя провести там несколько дней перед большой поездкой в Испанию. Но едва он туда прибыл, как поступили разного рода беспокоящие известия от Марты; и когда я сама приехала на короткое время в Мюнхен – по дороге в Штутгарт, где должна была состояться премьера «Ариадны» – то нашла поэта в весьма подавленном состоянии. Он был рад возможности поделиться всеми своими затруднениями, признавшись, что, устав от долгой внутренней борьбы, вновь предпринял попытки связаться с медиумом, но не узнал ничего кроме обычных банальностей. Незнакомка больше никогда не появлялась. После того, как дела его были приведены в порядок, мы

273

Райнер Мария Рильке

272

1 Вы знаете, что видите сон? (фр.). 2 Нет (фр.). 3 Так вот (фр.). 4 скажите мне завтра, что я не останусь в Толедо, что я отправлюсь на Юг (фр.). 5 туда (фр.).

провели вместе множество прекрасных часов. Он был уже спокоен и радовался будущему путешествию. Сколь отрадны были наши с ним беседы! Еще одной большой радостью было поучаствовать в вечере, где Рильке прочел свои элегии, которые произвели на слушателей неописуемое впечатление. У меня было чувство, что однажды они пронесутся надо всей Германией как буря. Но и этот день ушел... Вскоре после моего отъезда Рильке отправился в Испанию. 1932

Мемуарные свидетельства

сестра, он и я. Корабль кажется очень большим в длину, “похожим на аллею”. Я поворачиваюсь к нему и говорю: “Vous savez que vous revez?”1 “Non”.2 “Eh bien,3 – делаю я распоряжение, – dites-moi demain que je ne resterai pas a Tolède, que j`irai au Sud…”4 и показываю: “là”.5 И открылся вид на город, открылись голые холмы и на одном из них город, “словно ниспосланный”, окруженный стенами, а на стенах очень много башен. (Сон этот Паша рассказал мне сегодня утром)». Эти «планшетки» – оккультные они или нет – покончили с нерешительностью Рильке; сейчас он знал, куда должен отправиться; его звал Толедо. По пути он собрался заехать в Байонну, ибо другой дух утверждал, что «Незнакомка» назвалась Роземундой Трарё и родом она отсюда, а кроме того добавил, что она «на его вкус слишком тоща»! Паша и я от смеха едва держались на ногах и с удовольствием познакомились бы с этим новым ме­ диумом, который не смог бы написать ничего более комичного. Рильке же был весьма раздосадован и не желал ничего больше знать. Он поехал в Мюнхен, пла­нируя провести там несколько дней перед большой поездкой в Испанию. Но едва он туда прибыл, как поступили разного рода беспокоящие известия от Марты; и когда я сама приехала на короткое время в Мюнхен – по дороге в Штутгарт, где должна была состояться премьера «Ариадны» – то нашла поэта в весьма подавленном состоянии. Он был рад возможности поделиться всеми своими затруднениями, признавшись, что, устав от долгой внутренней борьбы, вновь предпринял попытки связаться с медиумом, но не узнал ничего кроме обычных банальностей. Незнакомка больше никогда не появлялась. После того, как дела его были приведены в порядок, мы

273

Из книги «Райнер Мария Рильке» *

Райнер Мария Рильке

274

Неодобрение себя или отвержение себя как персоны находится у Рильке в известной связи с тем, что наложило в последнее десятилетие эзотерический отпечаток на сам его поэтический метод. Обозначить его можно даже и так: сознательный отказ и от слушателя, и от читателя. Мы часто разговаривали с ним об этом. Сначала это проявлялось лишь как исключительное следование тому, чем он овладел в роденовский свой период: отвращение перед тем «отходом от предмета ради наблюдения за впечатлением», благодаря которому художество много раз превращалось в «наипустейшее и наитщеславнейшее из всех ремесло»; абсолютная самоотдача тому, чем занимаешься, способность «неуклонно стоять, склонившись над инструментом», без всякой заботы о внешнем блеске и технической виртуозности. Там, где это последовательнейше реализовано, в «Новых стихотворениях», уже есть посреди прекраснейшего, то тут, то там местá, когда после описания, в особенности чего-то, постигаемого ощущениями, словно бы моделируемого рукой, вдруг, словно бы вослед-вдобавок, проливается строфа – как из­лияние духа, не могущего более удерживать в себе свои сокровеннейшие тяготения и симпатии, не удовлетворенного реалистическим воспроизведением. По мере того, как тема Рильке всё более и более зачерпывала материал внутренне-сокровенного, не переводимого в ощутимо-видимые образы, она медленно разворачивалась в заклинаниях, едва ли предполагающих участника; добытая – натренированная на реальностях – сила выражения именно здесь праздновала свои триумфы, которые, впрочем, действительно слышимыми становились лишь для тех, кто в неисцелимости ожидания носил в себе переживания подобной же мощи и глуби-

ны. Остальным же поэт мог казаться порой этаким Моисеем, который, спустившись с горы, так и не воспользовался тем принятым во всей полноте откровением, которое он подробно записал на десяти скрижалях. На самом же деле здесь выявляла себя эзотерика, непредумышленная по отношению ко всецело внутреннему, запечатленному в душе процессу, нередко вытеснявшему наружу недоразумение умышленности, становящейся манерой. И однако же здесь было много и самого поэта, который так «боролся с Богом», что вывихнутое бедро и стало ему славой; и лишь те, у кого в жизни случалась подобная борьба, в ней-то воистину и постигают своего поэта. В годы перед Швейцарией, когда он в продолжение нескольких лет фрагмент за фрагментом переводил сонеты Микеланджело, завершив их со всем великолепием, равно как и потом, после 1922 года и «Дуинских элегий», Рильке главным образом занимался переводами. Однако это не было для него чем-то вроде заполнения непродуктивных пауз, каждый раз он отдавался делу так, словно речь шла о чем-то его собственном. И все же эти занятия могли быть для него одновременно и бегством от своих душевных бед, на короткое время успокаивающе укрывая его от них (и опять подобно той «ловушке», в которой ты и уединен, и обнаружен). К этому добавлялось то обстоятельство, что предмет перевода для него подобен тому раннему «материалу» в роденовском смысле, возле которого недостаточно просто быть точным, дабы воздать ему должное, дабы быть ему соответственным; нет, здесь должен быть найден род компромисса между пунктуальной переработкой внешнего материала и тем могучим его осознанием/запечатлением, которое впервые и вызывает этот «материал» для работы из его последних далей и глубин. Увиденные таким образом переводы обладают для такого магического интуитивиста, каким был Рильке, сами по себе большой привлекательностью. Уже во времена нашего первого знакомства он, еще недостаточно зная французский, все же не удержался, чтобы не перевести, словно бы с самого себя, не-

Мемуарные свидетельства

Лу Андреас-Саломе

275

Из книги «Райнер Мария Рильке» *

Райнер Мария Рильке

274

Неодобрение себя или отвержение себя как персоны находится у Рильке в известной связи с тем, что наложило в последнее десятилетие эзотерический отпечаток на сам его поэтический метод. Обозначить его можно даже и так: сознательный отказ и от слушателя, и от читателя. Мы часто разговаривали с ним об этом. Сначала это проявлялось лишь как исключительное следование тому, чем он овладел в роденовский свой период: отвращение перед тем «отходом от предмета ради наблюдения за впечатлением», благодаря которому художество много раз превращалось в «наипустейшее и наитщеславнейшее из всех ремесло»; абсолютная самоотдача тому, чем занимаешься, способность «неуклонно стоять, склонившись над инструментом», без всякой заботы о внешнем блеске и технической виртуозности. Там, где это последовательнейше реализовано, в «Новых стихотворениях», уже есть посреди прекраснейшего, то тут, то там местá, когда после описания, в особенности чего-то, постигаемого ощущениями, словно бы моделируемого рукой, вдруг, словно бы вослед-вдобавок, проливается строфа – как из­лияние духа, не могущего более удерживать в себе свои сокровеннейшие тяготения и симпатии, не удовлетворенного реалистическим воспроизведением. По мере того, как тема Рильке всё более и более зачерпывала материал внутренне-сокровенного, не переводимого в ощутимо-видимые образы, она медленно разворачивалась в заклинаниях, едва ли предполагающих участника; добытая – натренированная на реальностях – сила выражения именно здесь праздновала свои триумфы, которые, впрочем, действительно слышимыми становились лишь для тех, кто в неисцелимости ожидания носил в себе переживания подобной же мощи и глуби-

ны. Остальным же поэт мог казаться порой этаким Моисеем, который, спустившись с горы, так и не воспользовался тем принятым во всей полноте откровением, которое он подробно записал на десяти скрижалях. На самом же деле здесь выявляла себя эзотерика, непредумышленная по отношению ко всецело внутреннему, запечатленному в душе процессу, нередко вытеснявшему наружу недоразумение умышленности, становящейся манерой. И однако же здесь было много и самого поэта, который так «боролся с Богом», что вывихнутое бедро и стало ему славой; и лишь те, у кого в жизни случалась подобная борьба, в ней-то воистину и постигают своего поэта. В годы перед Швейцарией, когда он в продолжение нескольких лет фрагмент за фрагментом переводил сонеты Микеланджело, завершив их со всем великолепием, равно как и потом, после 1922 года и «Дуинских элегий», Рильке главным образом занимался переводами. Однако это не было для него чем-то вроде заполнения непродуктивных пауз, каждый раз он отдавался делу так, словно речь шла о чем-то его собственном. И все же эти занятия могли быть для него одновременно и бегством от своих душевных бед, на короткое время успокаивающе укрывая его от них (и опять подобно той «ловушке», в которой ты и уединен, и обнаружен). К этому добавлялось то обстоятельство, что предмет перевода для него подобен тому раннему «материалу» в роденовском смысле, возле которого недостаточно просто быть точным, дабы воздать ему должное, дабы быть ему соответственным; нет, здесь должен быть найден род компромисса между пунктуальной переработкой внешнего материала и тем могучим его осознанием/запечатлением, которое впервые и вызывает этот «материал» для работы из его последних далей и глубин. Увиденные таким образом переводы обладают для такого магического интуитивиста, каким был Рильке, сами по себе большой привлекательностью. Уже во времена нашего первого знакомства он, еще недостаточно зная французский, все же не удержался, чтобы не перевести, словно бы с самого себя, не-

Мемуарные свидетельства

Лу Андреас-Саломе

275

Райнер Мария Рильке

276

канун 1914 года он испытал отвращение к Парижу, так что осенью 1913-го мне с большим трудом удалось уговорить его вернуться туда). Тотчас после его возвращения оттуда (1920 г.) его швейцарские друзья сделали ему роскошный подарок: в Цюрихском кантоне на Иршеле они нашли для него замок Берг. «Маленький древний замок Берг – для меня одного, в полную мою зимнюю уединенную собственность… Будучи вдали от железных дорог, он труднодоступен, а кроме того еще и строго заизолирован кордонами из-за ящура, так что даже я сам уже несколько недель не могу выбраться за пределы парка, – однако всякое ограничение такого рода лишь усиливает мое чувство защищенности и безопасности». Долгое время парковые фонтаны остаются «его единственными друзьями», и такая же уединенность сопровождает его позднее на его последней родине – в замке Мюзот, севернее Сьерры в Валлисе. Ибо сейчас родина открывалась ему в совершенно ином, чем ранее, смысле: если когда-то она была тем, что можно было назвать «обретением крыши над головой», козырьком или навесом перед еще не познанной действительностью, то теперь она была еще и домом, домашним очагом, куда приходят после работы, чтобы восстановить силы для новой; теперь он искал защищающие стены, которые должны были вырасти вокруг ожидаемого события – единственно для него важного, единственно реального. Первоначально замок Мюзот рассматривался лишь как некий такого рода эксперимент, о чем он пишет 10 сентября 1921 года: «… Боюсь, что это слишком сурово для меня; жить здесь – все равно что стоять в тяжелых ржавых металлических доспехах. И сквозь грубые прорези шлема смотреть на бросающий тебе вызов героический ландшафт». Да и климат, сам по себе великолепный, досаждал ему избыточностью любимого им солнца, равно как и слишком суровой требовательностью; со временем он это ощутил: «Здешнее солнце трудится только над виноградом, оно увлечено им; всё остальное – растения, жи-

Мемуарные свидетельства

сколько стихотворений на этот язык; еще примечательнее, что нечто подобное он проделал на русском во время нашего долгого путешествия по России: проистекало это из глубокой потребности и получилось, пусть грамматически и плохо, но странным образом непостижимо поэтично (озвучу названия этих шести стихотворений в последовательности их возникновения: Первая песня; Вторая песня; Утро; Старик; Пожар; Лицо). Нет ничего абсурднее, чем полагать, будто занятия иностранными языками указывают на недостаточную любовь Райнера к своему родному языку – как на то ему безрассудно пеняли, когда он в последний год своей жизни издал собственные французские стихи. Правда состоит в противоположном; когда я однажды во времена его многолетнего парижского жительствования выразила ему опасение, не повлияет ли это охлаждающе на тончайший, последний уровень близости к немецкому, он живо ответил: «О нет! Такая близость благодаря этому лишь возрастает! Подумай только, какое множество слов я экономлю благодаря тому, что не употребляю их в банальностях повседневного!» Свои собственные стихи на французском он начал сочинять еще до того, как перевел Поля Валери. Но и с Полем Валери он чувствовал себя связанным не только как художник, ибо существовало нечто, что напоминало ему о долгом, почти немом времени, предшествовавшем «Элегиям» и, вероятно, способном прислушиваться к ним. Он писал из замка Мюзот: «Известно ли тебе, что он, П.В., после нескольких ранних публикаций замолчал почти на двадцать пять лет, занявшись математикой, и лишь с 1919 года снова живет стихами, но теперь в каждой его строке и плюс к тому в ее динамике, присутствует та глубина отдохновенного бытия, которой нет ни у кого из нас. Некое величие». В свою швейцарскую эпоху Рильке в конце октября 1920 года устремился ненадолго в Париж; лишь шесть дней провел он там, не встретившись ни с одним человеком; и все же то было целительное свидание с незабвенными впечатлениями прежних времен (хотя уже в

277

Райнер Мария Рильке

276

канун 1914 года он испытал отвращение к Парижу, так что осенью 1913-го мне с большим трудом удалось уговорить его вернуться туда). Тотчас после его возвращения оттуда (1920 г.) его швейцарские друзья сделали ему роскошный подарок: в Цюрихском кантоне на Иршеле они нашли для него замок Берг. «Маленький древний замок Берг – для меня одного, в полную мою зимнюю уединенную собственность… Будучи вдали от железных дорог, он труднодоступен, а кроме того еще и строго заизолирован кордонами из-за ящура, так что даже я сам уже несколько недель не могу выбраться за пределы парка, – однако всякое ограничение такого рода лишь усиливает мое чувство защищенности и безопасности». Долгое время парковые фонтаны остаются «его единственными друзьями», и такая же уединенность сопровождает его позднее на его последней родине – в замке Мюзот, севернее Сьерры в Валлисе. Ибо сейчас родина открывалась ему в совершенно ином, чем ранее, смысле: если когда-то она была тем, что можно было назвать «обретением крыши над головой», козырьком или навесом перед еще не познанной действительностью, то теперь она была еще и домом, домашним очагом, куда приходят после работы, чтобы восстановить силы для новой; теперь он искал защищающие стены, которые должны были вырасти вокруг ожидаемого события – единственно для него важного, единственно реального. Первоначально замок Мюзот рассматривался лишь как некий такого рода эксперимент, о чем он пишет 10 сентября 1921 года: «… Боюсь, что это слишком сурово для меня; жить здесь – все равно что стоять в тяжелых ржавых металлических доспехах. И сквозь грубые прорези шлема смотреть на бросающий тебе вызов героический ландшафт». Да и климат, сам по себе великолепный, досаждал ему избыточностью любимого им солнца, равно как и слишком суровой требовательностью; со временем он это ощутил: «Здешнее солнце трудится только над виноградом, оно увлечено им; всё остальное – растения, жи-

Мемуарные свидетельства

сколько стихотворений на этот язык; еще примечательнее, что нечто подобное он проделал на русском во время нашего долгого путешествия по России: проистекало это из глубокой потребности и получилось, пусть грамматически и плохо, но странным образом непостижимо поэтично (озвучу названия этих шести стихотворений в последовательности их возникновения: Первая песня; Вторая песня; Утро; Старик; Пожар; Лицо). Нет ничего абсурднее, чем полагать, будто занятия иностранными языками указывают на недостаточную любовь Райнера к своему родному языку – как на то ему безрассудно пеняли, когда он в последний год своей жизни издал собственные французские стихи. Правда состоит в противоположном; когда я однажды во времена его многолетнего парижского жительствования выразила ему опасение, не повлияет ли это охлаждающе на тончайший, последний уровень близости к немецкому, он живо ответил: «О нет! Такая близость благодаря этому лишь возрастает! Подумай только, какое множество слов я экономлю благодаря тому, что не употребляю их в банальностях повседневного!» Свои собственные стихи на французском он начал сочинять еще до того, как перевел Поля Валери. Но и с Полем Валери он чувствовал себя связанным не только как художник, ибо существовало нечто, что напоминало ему о долгом, почти немом времени, предшествовавшем «Элегиям» и, вероятно, способном прислушиваться к ним. Он писал из замка Мюзот: «Известно ли тебе, что он, П.В., после нескольких ранних публикаций замолчал почти на двадцать пять лет, занявшись математикой, и лишь с 1919 года снова живет стихами, но теперь в каждой его строке и плюс к тому в ее динамике, присутствует та глубина отдохновенного бытия, которой нет ни у кого из нас. Некое величие». В свою швейцарскую эпоху Рильке в конце октября 1920 года устремился ненадолго в Париж; лишь шесть дней провел он там, не встретившись ни с одним человеком; и все же то было целительное свидание с незабвенными впечатлениями прежних времен (хотя уже в

277

Райнер Мария Рильке

278

пугала просто перспектива ответственности за столь доверчивое животное, страх нанести ему какой-либо ущерб, сейчас же он опасался потратить на эту маленькую общность больше, нежели мог себе позволить. И все же казалось, будто в его письма вошел легкий звук – словно от глубоко личной заботы или от воспоминания о «родине». В том же письме он рассказывает: «Представляешь, мой маленький рабочий кабинет и маленькая спальня рядом с ним иногда напоминают мне, особенно по вечерам – своим расположением, пропорциями, чем-то, что не поддается выражению – верхние комнаты в шмаргендорфском “Вальдфридене”. Колония маленьких божьих коровок зимует вместе со мной (совершенно так же это, бывало, случалось и в Шмаргендорфе)…» (29 декабря 1921). Вот так, в сосредоточенном ожидании, закрыв глаза из опасения помех тому, что еще в нем не завершилось, сидел он, спокойно положив руки на колени. Ощущая вокруг себя громадный космос вошедшего в ритм распорядка дня, поскольку он и есть главнейшая гарантия готовности. Во все времена его сопровождал порядок, порою даже педантичность, что всегда казалось мне своего рода коррективом к следствиям его поэтической импульсивности: увиденная же с позиций характера, где крайности в качестве реактивных потерь равновесия соприкасаются ближе всего, эта черта приоткрывает нечто, что лирику должно быть всего ближе, ибо лишь это позволяет ему сконцентрироваться для стремительного броска. Однажды он объяснил это так: «Очевидно, то организуемое, упорядочиваемое, что под действием художественных сил является самым безудержным, обуславливается – и самым настоятельным образом – внутренними ситуациями двоякого рода: или осознанием избытка, или абсолютным вторжением в человека: если тот вновь свидетельствует собой об избытке». За годом шел год, и вот однажды этот избыток явился ясным как день, в один из уникальных дней прорывного смысла. В феврале 1922 года фрагменты «Элегий» –

Мемуарные свидетельства

вотных и людей – оно теснит слишком яро, перенасыщая жарким маревом, благостным опять-таки лишь для виноградников». (Мюзот, после Пасхи 1924 года). И все-таки он был счастлив, что ему позволили здесь жить: «А сейчас пока обустраиваюсь, пребывая в моей могучей маленькой башне; … мне не нужно ничего, кроме блага затворничества, вот еще бы долгого и несокрушимого». Вначале его предполагавшемуся возвращению в Германию воспрепятствовали послевоенные обстоятельства – принудительная чехизация; позднее он не поехал в Чехию даже на свадьбу своей дочери Рут; точно так же не смог он повидать и свою маленькую внучку, «умелицу Кристиночку»; его вторая внучка Жозефина родилась спустя несколько месяцев после его смерти. Но глубоко желанное одиночество всё менее и менее располагало к эпистолярному общению: «Мне представляется, что оно, если и достижимо, то в устной беседе… Больше чем когда-либо любой контакт становится для меня соперничеством с работой, как это бывает со всяким, кто всё более и более занят Одним-единственным, и потому, что-то давая, не важно вовнутрь или наружу, отдает именно это – равно-подобное, Единственное...» Его самого задевало за живое, до какой степени он не мог позволить себе ничего рискующего, вынужденный быть при самом себе: «Несколько дней назад мне предложили собаку, можешь себе представить, какое это было искушение, особенно если учесть, что при уеди­ ненном расположении дома наличие сторожа мало что значит. Однако я сразу почувствовал, что даже одно это потребовало бы слишком сложных контактов при моем отношении к этому другу дома: всё живое, притязающее на что-то, наталкивается во мне на бесконечное признание-его-правоты, из коих следствий выбираться назад для меня неизменно мучительно, когда обнаруживаешь, что отношения эти полностью тебя исчерпали». В 1897 году в Вольфратсхаузене (и годы спустя в Риме) у него было с собакой нечто подобное: тогда его

279

Райнер Мария Рильке

278

пугала просто перспектива ответственности за столь доверчивое животное, страх нанести ему какой-либо ущерб, сейчас же он опасался потратить на эту маленькую общность больше, нежели мог себе позволить. И все же казалось, будто в его письма вошел легкий звук – словно от глубоко личной заботы или от воспоминания о «родине». В том же письме он рассказывает: «Представляешь, мой маленький рабочий кабинет и маленькая спальня рядом с ним иногда напоминают мне, особенно по вечерам – своим расположением, пропорциями, чем-то, что не поддается выражению – верхние комнаты в шмаргендорфском “Вальдфридене”. Колония маленьких божьих коровок зимует вместе со мной (совершенно так же это, бывало, случалось и в Шмаргендорфе)…» (29 декабря 1921). Вот так, в сосредоточенном ожидании, закрыв глаза из опасения помех тому, что еще в нем не завершилось, сидел он, спокойно положив руки на колени. Ощущая вокруг себя громадный космос вошедшего в ритм распорядка дня, поскольку он и есть главнейшая гарантия готовности. Во все времена его сопровождал порядок, порою даже педантичность, что всегда казалось мне своего рода коррективом к следствиям его поэтической импульсивности: увиденная же с позиций характера, где крайности в качестве реактивных потерь равновесия соприкасаются ближе всего, эта черта приоткрывает нечто, что лирику должно быть всего ближе, ибо лишь это позволяет ему сконцентрироваться для стремительного броска. Однажды он объяснил это так: «Очевидно, то организуемое, упорядочиваемое, что под действием художественных сил является самым безудержным, обуславливается – и самым настоятельным образом – внутренними ситуациями двоякого рода: или осознанием избытка, или абсолютным вторжением в человека: если тот вновь свидетельствует собой об избытке». За годом шел год, и вот однажды этот избыток явился ясным как день, в один из уникальных дней прорывного смысла. В феврале 1922 года фрагменты «Элегий» –

Мемуарные свидетельства

вотных и людей – оно теснит слишком яро, перенасыщая жарким маревом, благостным опять-таки лишь для виноградников». (Мюзот, после Пасхи 1924 года). И все-таки он был счастлив, что ему позволили здесь жить: «А сейчас пока обустраиваюсь, пребывая в моей могучей маленькой башне; … мне не нужно ничего, кроме блага затворничества, вот еще бы долгого и несокрушимого». Вначале его предполагавшемуся возвращению в Германию воспрепятствовали послевоенные обстоятельства – принудительная чехизация; позднее он не поехал в Чехию даже на свадьбу своей дочери Рут; точно так же не смог он повидать и свою маленькую внучку, «умелицу Кристиночку»; его вторая внучка Жозефина родилась спустя несколько месяцев после его смерти. Но глубоко желанное одиночество всё менее и менее располагало к эпистолярному общению: «Мне представляется, что оно, если и достижимо, то в устной беседе… Больше чем когда-либо любой контакт становится для меня соперничеством с работой, как это бывает со всяким, кто всё более и более занят Одним-единственным, и потому, что-то давая, не важно вовнутрь или наружу, отдает именно это – равно-подобное, Единственное...» Его самого задевало за живое, до какой степени он не мог позволить себе ничего рискующего, вынужденный быть при самом себе: «Несколько дней назад мне предложили собаку, можешь себе представить, какое это было искушение, особенно если учесть, что при уеди­ ненном расположении дома наличие сторожа мало что значит. Однако я сразу почувствовал, что даже одно это потребовало бы слишком сложных контактов при моем отношении к этому другу дома: всё живое, притязающее на что-то, наталкивается во мне на бесконечное признание-его-правоты, из коих следствий выбираться назад для меня неизменно мучительно, когда обнаруживаешь, что отношения эти полностью тебя исчерпали». В 1897 году в Вольфратсхаузене (и годы спустя в Риме) у него было с собакой нечто подобное: тогда его

279

Райнер Мария Рильке

280

1 Бродячие акробаты (фр.).

менты”, во второй части книжки элегий, где будет собрано то, что, так сказать, откололось в канун их рождения или же было отколото во время их формовки, так что видны следы изломов. – Итак, еще и “Saltimbanques”. Да они ведь, собственно, вплотную подступали ко мне еще в первую мою парижскую пору, оставаясь с тех времен постоянной задачей. Но этого мало. Едва все эти элегии оказались на бумаге, как вослед им пошли “Сонеты к Орфею”; сегодня я формую из них новую группу (как вторую их часть) – и вот на скорую руку переписал для тебя некоторые из них, показавшиеся мне самыми красивыми… Все писаны на днях и еще совсем теплые. И только наш русский белый конь (он шлет тебе огромный привет, Лу!) – из самых ранних сонетов первой части, из первых дней этого месяца. Твой старый Райнер. Элегии 5, 7, 9: будут скоро!» Реакция на перенапряжение не могла не наступить. Сначала он писал еще вполне спокойно: «Я ведь знаю, что возможна “реакция” – после такого выброса энергии что-то вроде упадка, однако падаю-то я в конце-то концов в эту уже совсем близкую весну, и потом: если мне хватило терпения и столь долгого, чтобы прийти к достигнутому, то неужели я не сумею набраться маленького побочного терпения, если явятся плохие дни; да в конце концов даже и в такое время неужели благодарность (для которой у меня еще никогда не было столь очевидного повода) не сможет перевесить всякую досаду и смуту?..» В последующие несколько лет этой его благодарности еще удавалось перебарывать всё то, о чем он пишет, покуда оно не возросло настолько, что одолело его. В конце октября 1925 года он говорил об этом так: «Когда элегии были уже готовы, были выпущены на свободу, ты писала мне, что я не должен пугаться, если однажды в виде ответной реакции мне станет плохо, и я помню, что отвечал тогда тебе смело; но теперь я все же напуган; ви-

Мемуарные свидетельства

вместе с «Сонетами к Орфею» – полились белой горячей лавой, и огромный колокол, приняв их форму, отвердел и зазвучал – он вырос как буря. Как вопли на ветру – так слова этой бури перекрывали происходящее. «Лу, милая Лу, в эту субботу, 11 февраля в 6 часов я отложил перо, закончив последнюю, десятую, элегию. Представь себе! Я сумел выстоять вплоть до такого. Несмотря ни на что. Чудо. Милость. Всё произошло в несколько дней. То был ураган…: всё, что было во мне волокнами, жилами, связками и рамой, – трещало и гнулось… А еще, представляешь, я написал одну вещь, в совсем другой связи… я сделал того коня, помнишь ту свободную счастливую белую лошадь с колышком, на берегу реки, которая однажды вечером вылетела на нас галопом на волжском берегу?.. Так что же такое время? И когда вершится присутствие? Через столько лет он ворвался в меня абсолютно счастливым, влетев в чувство, распахнутое в даль… И сейчас я снова узнаю себя. Всё-таки, Лу, пока Элегий еще не было, сердце мое оставалось словно бы изуродованным. Но вот они есть. Они существуют! Я вышел из комнат и принялся гладить этот мой маленький замок Мюзот, защищавший меня и вот наконецто меня ублаживший, я гладил его словно большого старого зверя». А потом, в воскресенье, уже подытоживая: «… И вот, представь, в сиятельном послештурмии явилась еще одна элегия, “Saltimbanques”.1 Она волшебным образом дополнительна, благодаря чему круг элегий теперь представляется мне действительно завершенным. Она пришла не как одиннадцатая, будет вставной (в качестве пятой) перед “элегией о героях”. Стоявший там до сих пор фрагмент и без того казался мне из-за своей архитектонической инаковости неуместным, хотя как стихотворение он хорош. Новый его заменит (и еще как!), а вытесненное стихотворение пойдет в разделе “Фраг-

281

Райнер Мария Рильке

280

1 Бродячие акробаты (фр.).

менты”, во второй части книжки элегий, где будет собрано то, что, так сказать, откололось в канун их рождения или же было отколото во время их формовки, так что видны следы изломов. – Итак, еще и “Saltimbanques”. Да они ведь, собственно, вплотную подступали ко мне еще в первую мою парижскую пору, оставаясь с тех времен постоянной задачей. Но этого мало. Едва все эти элегии оказались на бумаге, как вослед им пошли “Сонеты к Орфею”; сегодня я формую из них новую группу (как вторую их часть) – и вот на скорую руку переписал для тебя некоторые из них, показавшиеся мне самыми красивыми… Все писаны на днях и еще совсем теплые. И только наш русский белый конь (он шлет тебе огромный привет, Лу!) – из самых ранних сонетов первой части, из первых дней этого месяца. Твой старый Райнер. Элегии 5, 7, 9: будут скоро!» Реакция на перенапряжение не могла не наступить. Сначала он писал еще вполне спокойно: «Я ведь знаю, что возможна “реакция” – после такого выброса энергии что-то вроде упадка, однако падаю-то я в конце-то концов в эту уже совсем близкую весну, и потом: если мне хватило терпения и столь долгого, чтобы прийти к достигнутому, то неужели я не сумею набраться маленького побочного терпения, если явятся плохие дни; да в конце концов даже и в такое время неужели благодарность (для которой у меня еще никогда не было столь очевидного повода) не сможет перевесить всякую досаду и смуту?..» В последующие несколько лет этой его благодарности еще удавалось перебарывать всё то, о чем он пишет, покуда оно не возросло настолько, что одолело его. В конце октября 1925 года он говорил об этом так: «Когда элегии были уже готовы, были выпущены на свободу, ты писала мне, что я не должен пугаться, если однажды в виде ответной реакции мне станет плохо, и я помню, что отвечал тогда тебе смело; но теперь я все же напуган; ви-

Мемуарные свидетельства

вместе с «Сонетами к Орфею» – полились белой горячей лавой, и огромный колокол, приняв их форму, отвердел и зазвучал – он вырос как буря. Как вопли на ветру – так слова этой бури перекрывали происходящее. «Лу, милая Лу, в эту субботу, 11 февраля в 6 часов я отложил перо, закончив последнюю, десятую, элегию. Представь себе! Я сумел выстоять вплоть до такого. Несмотря ни на что. Чудо. Милость. Всё произошло в несколько дней. То был ураган…: всё, что было во мне волокнами, жилами, связками и рамой, – трещало и гнулось… А еще, представляешь, я написал одну вещь, в совсем другой связи… я сделал того коня, помнишь ту свободную счастливую белую лошадь с колышком, на берегу реки, которая однажды вечером вылетела на нас галопом на волжском берегу?.. Так что же такое время? И когда вершится присутствие? Через столько лет он ворвался в меня абсолютно счастливым, влетев в чувство, распахнутое в даль… И сейчас я снова узнаю себя. Всё-таки, Лу, пока Элегий еще не было, сердце мое оставалось словно бы изуродованным. Но вот они есть. Они существуют! Я вышел из комнат и принялся гладить этот мой маленький замок Мюзот, защищавший меня и вот наконецто меня ублаживший, я гладил его словно большого старого зверя». А потом, в воскресенье, уже подытоживая: «… И вот, представь, в сиятельном послештурмии явилась еще одна элегия, “Saltimbanques”.1 Она волшебным образом дополнительна, благодаря чему круг элегий теперь представляется мне действительно завершенным. Она пришла не как одиннадцатая, будет вставной (в качестве пятой) перед “элегией о героях”. Стоявший там до сих пор фрагмент и без того казался мне из-за своей архитектонической инаковости неуместным, хотя как стихотворение он хорош. Новый его заменит (и еще как!), а вытесненное стихотворение пойдет в разделе “Фраг-

281

Райнер Мария Рильке

282



Ибо прекрасное – только преддверье той жути, что одна только нам и по силам; и наших восторгов вся сущность – великодушию дань: красоте так легко нас разрушить. (Первая элегия)

То, что в искусстве существует как красота скользящеприкосновенного, касательного, даже отвлекаясь от выразительных средств, здесь выступает как сущностное: прикосновенным становится точка пересечения искусства и веры, творчества и поклонения. Вера, набожность являются здесь в качестве последнего шага, который искусство в высшем своем экстазе делает к предельным своим границам, тем самым устремляясь поверх самого себя прочь из своего свечения, из блистающего – в пожар, в реально поглощающее. Этой опасности для внехудожественного, для человеческого (приносимого тем самым в жертву), могло бы и не быть, будь Рильке «набожным человеком» в общепринятом смысле: в смысле какого-нибудь вероисповедания (неважно догматического или спекулятивного направления); ибо такого рода душеспасительное благо могло бы вовлечь его в себя и увлечь – если рассматривать такого рода паллиатив как исходный пункт и склонность. Однако не было ничего, что было бы дальше от его действительных внутренних установок: он непреклонно стоял перед тем, что предлагает вера; и не в позе просителя, но в позе бытия долженствующего, не пассивного, но художественно атакующего, в атаке той артистичности, которая в его жизненной практике проявлялась немощно и растерянно. Неистощимый в заботах о творчестве, он никогда не озабочивался тем, чего ждут люди от его оставленного на произвол судьбы провозвестия, лишь бы созерцание этого слишком Великого не убило его самого.

О, если б однажды, на исходе скорби познанья, осиянность и славу воспеть Ангелов благодатных! Чтобы прозрачностью молота бьющего сердца

Мемуарные свидетельства

дишь ли, уже два года как я живу всё более и более в центре ужаса». Уже в 1923 году он, в поисках помощи, поехал в санаторий Валь-Мон, близ Монтрё, к доктору Хэммерли; в конце 1924-го он побывал там еще раз, и поскольку врач рекомендовал ему в качестве благотворного средства полную смену впечатлений, воздуха, окружения, то он 8 января 1925 года отправился в Париж, войдя там в круг новоприобретенных друзей, которыми был с воодушевлением принят. «Однако не пришло ни победы, ни облегчения. Представь себе: одержимость… оказалась сильнее, могущественнее, чем Париж: страдание стало долгим поражением, и если я, заставляя себя, продолжал оставаться в Париже вплоть до августа, то всего лишь из стыда вернуться в мою башню в прежнем раздрае». К этому присоединились с тех пор все более тонкие и острые страхи перед телесными недугами, перед опухолями, перед отравляющими процессами внутри организма словно перед подкрадывающимися преследователями, вплоть до страха смерти: они не оставляли его больше; временами лишая его рассудка. Нет сомнения, что обратная реакция на экстатический прорыв «Элегий» соответствовала не только взлетам/падениям творческих состояний: в точно той же мере, в какой ангелы «Элегий», поверх сотворенности их искусством, были существующими, уходящими из своей наличности, присутственности в потусторонность своего провозвестника, так же и он сам оказывался посредством них под вопросом. Всё то, что осталось непосредственно не охваченным этим часом провозвестия, что осталось позади него, оказывалось возле ангелов ничтожным, даже исчезающим. Красота как таковая, куда возносится светящийся лик такого сверхвеликолепия, здесь у нас есть отблеск, свечение кромки, поверх которой пылает для человека непостижимый пожар, в котором совершенно растворилось бы всё, что приблизилось бы даже на толщину волоса к этому сплошному сиянию:

283

Райнер Мария Рильке

282



Ибо прекрасное – только преддверье той жути, что одна только нам и по силам; и наших восторгов вся сущность – великодушию дань: красоте так легко нас разрушить. (Первая элегия)

То, что в искусстве существует как красота скользящеприкосновенного, касательного, даже отвлекаясь от выразительных средств, здесь выступает как сущностное: прикосновенным становится точка пересечения искусства и веры, творчества и поклонения. Вера, набожность являются здесь в качестве последнего шага, который искусство в высшем своем экстазе делает к предельным своим границам, тем самым устремляясь поверх самого себя прочь из своего свечения, из блистающего – в пожар, в реально поглощающее. Этой опасности для внехудожественного, для человеческого (приносимого тем самым в жертву), могло бы и не быть, будь Рильке «набожным человеком» в общепринятом смысле: в смысле какого-нибудь вероисповедания (неважно догматического или спекулятивного направления); ибо такого рода душеспасительное благо могло бы вовлечь его в себя и увлечь – если рассматривать такого рода паллиатив как исходный пункт и склонность. Однако не было ничего, что было бы дальше от его действительных внутренних установок: он непреклонно стоял перед тем, что предлагает вера; и не в позе просителя, но в позе бытия долженствующего, не пассивного, но художественно атакующего, в атаке той артистичности, которая в его жизненной практике проявлялась немощно и растерянно. Неистощимый в заботах о творчестве, он никогда не озабочивался тем, чего ждут люди от его оставленного на произвол судьбы провозвестия, лишь бы созерцание этого слишком Великого не убило его самого.

О, если б однажды, на исходе скорби познанья, осиянность и славу воспеть Ангелов благодатных! Чтобы прозрачностью молота бьющего сердца

Мемуарные свидетельства

дишь ли, уже два года как я живу всё более и более в центре ужаса». Уже в 1923 году он, в поисках помощи, поехал в санаторий Валь-Мон, близ Монтрё, к доктору Хэммерли; в конце 1924-го он побывал там еще раз, и поскольку врач рекомендовал ему в качестве благотворного средства полную смену впечатлений, воздуха, окружения, то он 8 января 1925 года отправился в Париж, войдя там в круг новоприобретенных друзей, которыми был с воодушевлением принят. «Однако не пришло ни победы, ни облегчения. Представь себе: одержимость… оказалась сильнее, могущественнее, чем Париж: страдание стало долгим поражением, и если я, заставляя себя, продолжал оставаться в Париже вплоть до августа, то всего лишь из стыда вернуться в мою башню в прежнем раздрае». К этому присоединились с тех пор все более тонкие и острые страхи перед телесными недугами, перед опухолями, перед отравляющими процессами внутри организма словно перед подкрадывающимися преследователями, вплоть до страха смерти: они не оставляли его больше; временами лишая его рассудка. Нет сомнения, что обратная реакция на экстатический прорыв «Элегий» соответствовала не только взлетам/падениям творческих состояний: в точно той же мере, в какой ангелы «Элегий», поверх сотворенности их искусством, были существующими, уходящими из своей наличности, присутственности в потусторонность своего провозвестника, так же и он сам оказывался посредством них под вопросом. Всё то, что осталось непосредственно не охваченным этим часом провозвестия, что осталось позади него, оказывалось возле ангелов ничтожным, даже исчезающим. Красота как таковая, куда возносится светящийся лик такого сверхвеликолепия, здесь у нас есть отблеск, свечение кромки, поверх которой пылает для человека непостижимый пожар, в котором совершенно растворилось бы всё, что приблизилось бы даже на толщину волоса к этому сплошному сиянию:

283

Райнер Мария Рильке

284

не порвать ни единой струны – ни чуть брезжущей, ни мнительно-смутной, ни страстной. Чтобы мой лик устремлялся внутрь меня самого, проливаясь свеченьем, так, чтоб тихие плачи мои в душе становились цветами…

Так начинается Десятая элегия, и это начало есть самый ранний ее фрагмент. Отважно стоял он, с безропотной твердостью, с той мужественностью, которая была присуща именно ему. Ибо эти Ангелы – не посредники, и это очень важно. Не посредники-святые или посредники-спасители понадобились ему, хотя само слово «ангел» могло прилететь к нему из его католического детства. «Бог» всегда оставался для него поименованием высшего Всеединства; если в «Часослове» Бог дает повод для общения с собой лишь в качестве «Соседа», поскольку даже самое малое удаление от него превратилось бы в абсолютную, безнадежную, непреодолимую даль, то здесь вместо всего этого перед обновленным Бытием-рывка-в-небо открывается, подобная ангельскому горизонту, примиряющая оптическая иллюзия, одновременно закрыва­ющая обзор далей впечатлением ослепительных колебательных вибраций. Самый доверительный и постояннейший зов в «Часослове» – можно бы сказать: слишком постоянный и доверительный, чтобы что-нибудь из него вышло, не говоря уже о том, чтобы когда-нибудь смочь «бескорыстно», произвольно управлять им – здесь становится столь невыразимым, словно его словесное звучание заглушаемо музыкой ангельских крыл, их вибрационным шумом. И потому здесь по праву звучит:

… и все же, сквозь боль, я пою вас, , вас познавая. Кто же вы? Рассветного счастья кумиры, космоса баловни, горные заутрени пики, гребни скалистые воплей творения, пыльца божества вдруг зацветшего, света – суставы,



потоки, тоннели и троны, сущность простора, забрала блаженства, столпотворенье в экстаз восходящего чувства а еще, словно всполох, зеркал амальгама, которыми вы красоты ускользанье, своей, возвращали, творя себя внове...

Они есть то, о бытии кем мы могли бы мечтать, но в этом же и наша обреченность; как раз из-за их воплощенности нам так трудно оставаться несущностными. Мы лишь робко, нерешительно, сомневаясь, даже отчаиваясь, спрашиваем:

Ангелы средь мировых эманаций вкушений может быть все же и нас, пусть случайно, пробуют изредка, сути касаясь? Не подмешаны ль мы в их черты так же, как зыбкая тайна в лица беременных женщин? В вихре в себя возвращений им это разве увидеть? (Да и возможно ль заметить такое?) (Вторая элегия)

То самое, благодаря чему мы по сравнению с их воплощенностью, с их реальностью становимся несущностноиллюзорными, и есть наша физичность, та, что не может раствориться в их реальности, предельно плотной по сравнению с притязаниями материального. Как всегда (так было с самого начала) тело в борьбе, которую вёл Рильке, пребывало скорбящим, будучи карой, границей. Страшился ли он его в юности как неизбежного пространства трения между угрожающе-наступательным внешним и хранящим тоску/жажду внутренним – во всяком случае позднее он смотрел на него недоверчиво и опасливо как на непосредственный источник бедствий: «немного виноватое» перед ним, как он замечает в одном эпистолярном автопортрете, и так вот он и будет впредь ставить на нем клеймо страшного знака непринадлежности к ангельскому царству. Если угод-

Мемуарные свидетельства



285

Райнер Мария Рильке

284

не порвать ни единой струны – ни чуть брезжущей, ни мнительно-смутной, ни страстной. Чтобы мой лик устремлялся внутрь меня самого, проливаясь свеченьем, так, чтоб тихие плачи мои в душе становились цветами…

Так начинается Десятая элегия, и это начало есть самый ранний ее фрагмент. Отважно стоял он, с безропотной твердостью, с той мужественностью, которая была присуща именно ему. Ибо эти Ангелы – не посредники, и это очень важно. Не посредники-святые или посредники-спасители понадобились ему, хотя само слово «ангел» могло прилететь к нему из его католического детства. «Бог» всегда оставался для него поименованием высшего Всеединства; если в «Часослове» Бог дает повод для общения с собой лишь в качестве «Соседа», поскольку даже самое малое удаление от него превратилось бы в абсолютную, безнадежную, непреодолимую даль, то здесь вместо всего этого перед обновленным Бытием-рывка-в-небо открывается, подобная ангельскому горизонту, примиряющая оптическая иллюзия, одновременно закрыва­ющая обзор далей впечатлением ослепительных колебательных вибраций. Самый доверительный и постояннейший зов в «Часослове» – можно бы сказать: слишком постоянный и доверительный, чтобы что-нибудь из него вышло, не говоря уже о том, чтобы когда-нибудь смочь «бескорыстно», произвольно управлять им – здесь становится столь невыразимым, словно его словесное звучание заглушаемо музыкой ангельских крыл, их вибрационным шумом. И потому здесь по праву звучит:

… и все же, сквозь боль, я пою вас, , вас познавая. Кто же вы? Рассветного счастья кумиры, космоса баловни, горные заутрени пики, гребни скалистые воплей творения, пыльца божества вдруг зацветшего, света – суставы,



потоки, тоннели и троны, сущность простора, забрала блаженства, столпотворенье в экстаз восходящего чувства а еще, словно всполох, зеркал амальгама, которыми вы красоты ускользанье, своей, возвращали, творя себя внове...

Они есть то, о бытии кем мы могли бы мечтать, но в этом же и наша обреченность; как раз из-за их воплощенности нам так трудно оставаться несущностными. Мы лишь робко, нерешительно, сомневаясь, даже отчаиваясь, спрашиваем:

Ангелы средь мировых эманаций вкушений может быть все же и нас, пусть случайно, пробуют изредка, сути касаясь? Не подмешаны ль мы в их черты так же, как зыбкая тайна в лица беременных женщин? В вихре в себя возвращений им это разве увидеть? (Да и возможно ль заметить такое?) (Вторая элегия)

То самое, благодаря чему мы по сравнению с их воплощенностью, с их реальностью становимся несущностноиллюзорными, и есть наша физичность, та, что не может раствориться в их реальности, предельно плотной по сравнению с притязаниями материального. Как всегда (так было с самого начала) тело в борьбе, которую вёл Рильке, пребывало скорбящим, будучи карой, границей. Страшился ли он его в юности как неизбежного пространства трения между угрожающе-наступательным внешним и хранящим тоску/жажду внутренним – во всяком случае позднее он смотрел на него недоверчиво и опасливо как на непосредственный источник бедствий: «немного виноватое» перед ним, как он замечает в одном эпистолярном автопортрете, и так вот он и будет впредь ставить на нем клеймо страшного знака непринадлежности к ангельскому царству. Если угод-

Мемуарные свидетельства



285

Райнер Мария Рильке

286

1 Бог-перевёртыш (лат.).

знаний, как это едва ли еще до тех пор случалось. Здесь не только самоотдача, самопожертвование как в «Часо­ слове», где поэт легко обретает своего Бога во всем и в каждом, поэтически измышляя его на любом месте, сам творя поэтичность реальной вещи, но и другое: человек пытается ангелов, этих чужаков, заинтересовать своей Землей. На этом пути всё земное без малейшего художественного изъяна вошло в «Элегии»: чуточку так, как бывает, когда ребенок раскладывает свои самодельные игрушки перед много более умелыми и имущими взрослыми, – хотя и со скромным видом, но с достоинством, даже ревниво-гордым: Восславь же пред ангелом мир наш, только не тронь несказанность, ибо пред ним разве ты сможешь похвастать великолепием ощущений? Во вселенной его, где чувства пронзительно-тонки, ты – новичок. Покажи ему всё здесь, что просто, что из рода в род воплощение в форме находит и живет с нами рядом, касаясь руки, мерцая во взгляде. Сказывай ему вещи! И он остановится, изумленный. Так ты сам стоял некогда возле канатного мастера в Риме, возле горшечника на Ниле... (Девятая элегия)

Такие пассажи весьма выразительны, вырастая из воспоминаний о роденовском периоде, о том чувстве удовлетворенности, когда абсолютно безжизненный, безлюбый материал превращался под человеческой рукой, под зрящим человеческим оком в нечто священнейшее, подобное чаше для причастия. Но еще и из более давнего: из воспоминаний обо всем живом, одушевленном – как о том нашем, здешнем, братски-едином, что идет из божественного детства «Часослова». Пыл и жар воспоминаний переливается через край: разве самое сокровенное, самое родное нашей Земли не должно стать таким, что-

Мемуарные свидетельства

но, невинное, но предопределенное к некоему виду постыдной принудительной службы, в противоангельских «круженьях и столпотвореньях» предаваясь карикатурному обезьянничанью. «Это ужасный круг, круг злой магии, внутри которого я заперт как в брейгелевском аду. Подточен, как и моя верная природа сейчас, длительностью и безумием бедствия, довольствуясь этим всеподавляющим страхом, постоянно отчуждающим меня от самого себя. Не представляю, как жить дальше...» Выражение «моя верная природа» (в другом письме, в конце – «бдительная природа») означает фактическую невинность, чистосердечность тела, предоставленного самому себе, безжалостно отстраненного от любой ангельской реальности. Действительно, уже одно это делает возможным преисподнюю. Ибо ощущение себя виновным все же оставалось бы покаянным, не включающим себя доверчиво в обреченность быть заброшенным человеческим бытием, то есть разладом, вопрошанием, чему же ты принадлежен. «Ад» же, напротив, потому и не подлежит никакому исцелению, что двусмысленно разделяет и связует: также и в смысле непостижимо таинственного притяжения. Именно поэтому – партнер Бога, следовательно – Бог в еще одном развороте, deus inversus1 в своем царстве, подобно дырам в вездесущности Бога, как, вероятно, можно было бы это назвать грубым языком христианской догматики. То, что эта адскость могла разверзаться, находится в тесной связи с совершенством ангельского блаженства, с той убеждающей наглядностью, которая подобает их, ангелов, реальности вследствие закона, по которому дано узнавать вершину пропасти, а свет проверяется глубиной теней. Однако эта потусторонность ангельского провозвестия и таким образом изымание статуса реальности у земного, его обесценивание – не есть единственная особенность Элегий. С другой стороны, в них и земное выразило себя с такой страстью неудержимых ему при-

287

Райнер Мария Рильке

286

1 Бог-перевёртыш (лат.).

знаний, как это едва ли еще до тех пор случалось. Здесь не только самоотдача, самопожертвование как в «Часо­ слове», где поэт легко обретает своего Бога во всем и в каждом, поэтически измышляя его на любом месте, сам творя поэтичность реальной вещи, но и другое: человек пытается ангелов, этих чужаков, заинтересовать своей Землей. На этом пути всё земное без малейшего художественного изъяна вошло в «Элегии»: чуточку так, как бывает, когда ребенок раскладывает свои самодельные игрушки перед много более умелыми и имущими взрослыми, – хотя и со скромным видом, но с достоинством, даже ревниво-гордым: Восславь же пред ангелом мир наш, только не тронь несказанность, ибо пред ним разве ты сможешь похвастать великолепием ощущений? Во вселенной его, где чувства пронзительно-тонки, ты – новичок. Покажи ему всё здесь, что просто, что из рода в род воплощение в форме находит и живет с нами рядом, касаясь руки, мерцая во взгляде. Сказывай ему вещи! И он остановится, изумленный. Так ты сам стоял некогда возле канатного мастера в Риме, возле горшечника на Ниле... (Девятая элегия)

Такие пассажи весьма выразительны, вырастая из воспоминаний о роденовском периоде, о том чувстве удовлетворенности, когда абсолютно безжизненный, безлюбый материал превращался под человеческой рукой, под зрящим человеческим оком в нечто священнейшее, подобное чаше для причастия. Но еще и из более давнего: из воспоминаний обо всем живом, одушевленном – как о том нашем, здешнем, братски-едином, что идет из божественного детства «Часослова». Пыл и жар воспоминаний переливается через край: разве самое сокровенное, самое родное нашей Земли не должно стать таким, что-

Мемуарные свидетельства

но, невинное, но предопределенное к некоему виду постыдной принудительной службы, в противоангельских «круженьях и столпотвореньях» предаваясь карикатурному обезьянничанью. «Это ужасный круг, круг злой магии, внутри которого я заперт как в брейгелевском аду. Подточен, как и моя верная природа сейчас, длительностью и безумием бедствия, довольствуясь этим всеподавляющим страхом, постоянно отчуждающим меня от самого себя. Не представляю, как жить дальше...» Выражение «моя верная природа» (в другом письме, в конце – «бдительная природа») означает фактическую невинность, чистосердечность тела, предоставленного самому себе, безжалостно отстраненного от любой ангельской реальности. Действительно, уже одно это делает возможным преисподнюю. Ибо ощущение себя виновным все же оставалось бы покаянным, не включающим себя доверчиво в обреченность быть заброшенным человеческим бытием, то есть разладом, вопрошанием, чему же ты принадлежен. «Ад» же, напротив, потому и не подлежит никакому исцелению, что двусмысленно разделяет и связует: также и в смысле непостижимо таинственного притяжения. Именно поэтому – партнер Бога, следовательно – Бог в еще одном развороте, deus inversus1 в своем царстве, подобно дырам в вездесущности Бога, как, вероятно, можно было бы это назвать грубым языком христианской догматики. То, что эта адскость могла разверзаться, находится в тесной связи с совершенством ангельского блаженства, с той убеждающей наглядностью, которая подобает их, ангелов, реальности вследствие закона, по которому дано узнавать вершину пропасти, а свет проверяется глубиной теней. Однако эта потусторонность ангельского провозвестия и таким образом изымание статуса реальности у земного, его обесценивание – не есть единственная особенность Элегий. С другой стороны, в них и земное выразило себя с такой страстью неудержимых ему при-

287



Райнер Мария Рильке

288

О Земля, разве это не то, чего ты так хочешь: невидимой в нас возродиться?.. Не претворение разве – призванье твоё? О Земля – ты любима, желанна!..

Полная дрожи теплится тут надежда: любовь к земле и к творенью и даже к оставшейся в прошлом дорожной пыли как к тому возлюбленному, охваченному сердцем, которое никогда и нигде само по себе не смогло бы вой­ти в великолепный мир ангелов, которое не за себя лишь пугается и страшится, ибо понято оно может быть только лишь в качестве целостности. И однако сила этого страстного порыва не достигает до ангелов, до этих «почти смертоносных птиц души». Ибо «каждый ангел − ужасен». Из глубины потрясенности вырывается крик, после всех трудов нужно смиренно перетерпеть «заманный зов сумеречно-смутных рыданий»: Разве, когда возопил я, кто-то услышал меня из ангельских хоров? Но даже если бы ангел случайно к сердцу меня внезапно приблизил – я бы мгновенно истаял, так бытие его мощно... (Первая элегия)

Однако когда спрашиваешь, благодаря чему это «более мощное бытие» позволяет человеческому не только гибнуть, но и испытывать адские ужасы, то тем самым касаешься третьего принципа «Элегий» наряду с прин­ ципами ангельского и земного. К нему приходишь, двигаясь вдоль земного до того пункта, где индивидуальное переживание сливается с переживаниями тех поколений, в которых бесконечность следующих друг за другом существ всё глубже и глубже укоренено в праосновном, в бездонном. Ничего не подозревая, стоял Одиночка возле

души своей чащи, любя в себе лес первобытный, где в центре безмолвной, стремглав катящейся жизни ярко-зеленое солнце лучилось... Любя, погружался в свою древнейшую кровь он, в пещеры, где чудища живы по сей день, что предков его пожирали когда-то. И каждый из ужасов тех его узнавал и подмигивал, словно был в сговоре тайном. О: кошмар улыбался... (Третья элегия)

Таким образом физическое – вот последнее слово для ужаса, для кошмарного; из крови, которая издревле вечно сбивает нас с ног, дьявольски улыбается Ужасное, уже даже не угрожающе, но из глубины веселья и иронии победительного бытия. Проекция в противостоящую ангелам таинственность, в супротив им ужасное – это месть за ту могучую густоту, телесную воплощенность, присутственность, которые ангелами, со своей стороны, впитывались сверх художественно созданного. Это похоже на то, как даже фрагменты абсолютно индивидуального переживания и опыта, если они оторваны от бездонных глубин, все же гибнут, ибо сам смысл их развития уходит от них, позволяя им утонуть в бездонности, превращаясь для зрения в чистую кажимость, распыляясь в иллюзию. То и дело, с тех пор как «Элегии» вошли в Рильке, подобные опасения пробуждались в нем. Во второй раз (однажды в 1914 году он уже писал мне об этом из Парижа) он выразил это в том смысле, что порой видит себя «словно бы в музейной витрине. Стекло отражает, и я вижу в нем лишь свое лицо, прежнее, более раннее, позапрошлое – то, которое ты так хорошо знаешь». Потом ему показалось, что прошлое и будущее сходятся в некой тонкой линии, не оставляющей ни малейшего зазора для настоящего, в линии призрачности, лгущей, что еще что-то может произойти или произошло. Потом в сердце Рильке проникал ужас, подобный ужасу, преследовавшему его в послевоенной Венеции, поскольку там, посреди отрицания всего промежуточного,

Мемуарные свидетельства

бы в снятом виде эта ощутимость вошла в Невидимого как все же Наше:

289



Райнер Мария Рильке

288

О Земля, разве это не то, чего ты так хочешь: невидимой в нас возродиться?.. Не претворение разве – призванье твоё? О Земля – ты любима, желанна!..

Полная дрожи теплится тут надежда: любовь к земле и к творенью и даже к оставшейся в прошлом дорожной пыли как к тому возлюбленному, охваченному сердцем, которое никогда и нигде само по себе не смогло бы вой­ти в великолепный мир ангелов, которое не за себя лишь пугается и страшится, ибо понято оно может быть только лишь в качестве целостности. И однако сила этого страстного порыва не достигает до ангелов, до этих «почти смертоносных птиц души». Ибо «каждый ангел − ужасен». Из глубины потрясенности вырывается крик, после всех трудов нужно смиренно перетерпеть «заманный зов сумеречно-смутных рыданий»: Разве, когда возопил я, кто-то услышал меня из ангельских хоров? Но даже если бы ангел случайно к сердцу меня внезапно приблизил – я бы мгновенно истаял, так бытие его мощно... (Первая элегия)

Однако когда спрашиваешь, благодаря чему это «более мощное бытие» позволяет человеческому не только гибнуть, но и испытывать адские ужасы, то тем самым касаешься третьего принципа «Элегий» наряду с прин­ ципами ангельского и земного. К нему приходишь, двигаясь вдоль земного до того пункта, где индивидуальное переживание сливается с переживаниями тех поколений, в которых бесконечность следующих друг за другом существ всё глубже и глубже укоренено в праосновном, в бездонном. Ничего не подозревая, стоял Одиночка возле

души своей чащи, любя в себе лес первобытный, где в центре безмолвной, стремглав катящейся жизни ярко-зеленое солнце лучилось... Любя, погружался в свою древнейшую кровь он, в пещеры, где чудища живы по сей день, что предков его пожирали когда-то. И каждый из ужасов тех его узнавал и подмигивал, словно был в сговоре тайном. О: кошмар улыбался... (Третья элегия)

Таким образом физическое – вот последнее слово для ужаса, для кошмарного; из крови, которая издревле вечно сбивает нас с ног, дьявольски улыбается Ужасное, уже даже не угрожающе, но из глубины веселья и иронии победительного бытия. Проекция в противостоящую ангелам таинственность, в супротив им ужасное – это месть за ту могучую густоту, телесную воплощенность, присутственность, которые ангелами, со своей стороны, впитывались сверх художественно созданного. Это похоже на то, как даже фрагменты абсолютно индивидуального переживания и опыта, если они оторваны от бездонных глубин, все же гибнут, ибо сам смысл их развития уходит от них, позволяя им утонуть в бездонности, превращаясь для зрения в чистую кажимость, распыляясь в иллюзию. То и дело, с тех пор как «Элегии» вошли в Рильке, подобные опасения пробуждались в нем. Во второй раз (однажды в 1914 году он уже писал мне об этом из Парижа) он выразил это в том смысле, что порой видит себя «словно бы в музейной витрине. Стекло отражает, и я вижу в нем лишь свое лицо, прежнее, более раннее, позапрошлое – то, которое ты так хорошо знаешь». Потом ему показалось, что прошлое и будущее сходятся в некой тонкой линии, не оставляющей ни малейшего зазора для настоящего, в линии призрачности, лгущей, что еще что-то может произойти или произошло. Потом в сердце Рильке проникал ужас, подобный ужасу, преследовавшему его в послевоенной Венеции, поскольку там, посреди отрицания всего промежуточного,

Мемуарные свидетельства

бы в снятом виде эта ощутимость вошла в Невидимого как все же Наше:

289

Райнер Мария Рильке

290

реживаемое как страх и мучение, оно все же действенно в страшном отрицании тела, возле брошенного крова, лишь только что отстроенного, разбившего его тюрьму и в сущности распахнувшего дверцу его хитрой и сбивавшей с толку ловушки. Как тут не вспомнить того его детского воспоминания, где маленький Райнер, стоя перед трюмо, напрасно пытался избавиться от своего маскарадного костюма, покуда, удушаемый страхом, не падал на пол в ожидании смерти. Между этим пролегает жизнь: страх, лишавший его покоя в последние годы жизни, страх быть уничтоженным ужасными и мучительными болезнями, был столь же сильным, как и другой – страх еще пребывать плотью, быть заключенным во что-то, что принуждает к бытию того, кто не есть. Низвержение изо всего этого наружу, словно низвержение в преисподнюю, да, но все же тем самым и низвержение также, наконец, в вечно ожидаемое материнское лоно; он сам уже больше не роженица, он сам всего лишь то, чем он единственно и жаждал заниматься – вечно гарантированное детство. * Райнер Мария Рильке скончался 29 декабря 1926 года с диагнозом хронического сепсиса, и это после того как у него, находившегося весьма долгое время под врачебным наблюдением, никто не мог предположить угрозы лейкемии; умер он после многих лет жительства в избранном им для себя замечательном климате, при самом заботливом и преданном уходе. За это он благодарил друзей; эту помощь и заботу окружающих он щедро возблагодарил словесно слабым карандашным почерком, лежа на смертной постели. Это было тогда единственное из человеческого, ему еще доступное. Среди этих записей выделяется, у верхней кромки листа, фраза: «Но это же ад!» Обращение ко мне и «прощай!» были по-русски.

Мемуарные свидетельства

его предвоенное жительство казалось ему призрачнонасмешливым отражением. Он всегда сознавал, что единственным средством против этого была безоглядная самоотдача своим самым потаенным воспоминаниям: тем, что толкутся там, где индивид в уникально-собственном, экзистенциальном переживании выходит из безначального, праосновного. Не есть ли они то самое, из чего призрачно восходит творческий час, высвобождаясь ото всего эгоцентричного и всех его утесненностей: поэту «Элегий» эти милости были дарованы как мало кому из великих призванных. Однако в качестве человека он в часы экстаза и его следствий, произведения, не испытывал полного удовлетворения; его человеческое продвижение при этом было столь мощным, что создаваемое им восставало против него самого подобно некоему врывающемуся в Чрезвычайное факту, который человеческое чувство меры отталкивало от себя как недостаточный остаток. Подобно факту, который не оставлял его больше в праоснове прошлых времен как в предпосылке того, что станет произведением, но там, где он захотел бы опереться на это ногами, лишь перенаправлял бы его вокруг еще более бездонного. Как в беременной рожающей женщине, так и в нем произведение и действительность, душевный подъем и телесность должны были стать единством, поощряя его к родам, поощряя в нем сакральное, соучаствуя в нем до последней жилки. Если этого не было, тогда он начинал атаку против Невозможного, но в этом движении не могло помочь никакое героическое усилие, им предпринимавшееся, не могла его спасти никакая жертва, им приносимая, при этом могло произойти лишь самопожертвование, угашение памяти как явного препятствия тому громадному бытийству бытия, к которому он только и устремлялся. Здесь закат и гибельность глубоко и тихо соприкасаются с сумеречным восторгом, по мере утраты в сердце «более мощного бытия». Жуткая возможность лишиться осознанности, поскольку, всецело пе-

291

Райнер Мария Рильке

290

реживаемое как страх и мучение, оно все же действенно в страшном отрицании тела, возле брошенного крова, лишь только что отстроенного, разбившего его тюрьму и в сущности распахнувшего дверцу его хитрой и сбивавшей с толку ловушки. Как тут не вспомнить того его детского воспоминания, где маленький Райнер, стоя перед трюмо, напрасно пытался избавиться от своего маскарадного костюма, покуда, удушаемый страхом, не падал на пол в ожидании смерти. Между этим пролегает жизнь: страх, лишавший его покоя в последние годы жизни, страх быть уничтоженным ужасными и мучительными болезнями, был столь же сильным, как и другой – страх еще пребывать плотью, быть заключенным во что-то, что принуждает к бытию того, кто не есть. Низвержение изо всего этого наружу, словно низвержение в преисподнюю, да, но все же тем самым и низвержение также, наконец, в вечно ожидаемое материнское лоно; он сам уже больше не роженица, он сам всего лишь то, чем он единственно и жаждал заниматься – вечно гарантированное детство. * Райнер Мария Рильке скончался 29 декабря 1926 года с диагнозом хронического сепсиса, и это после того как у него, находившегося весьма долгое время под врачебным наблюдением, никто не мог предположить угрозы лейкемии; умер он после многих лет жительства в избранном им для себя замечательном климате, при самом заботливом и преданном уходе. За это он благодарил друзей; эту помощь и заботу окружающих он щедро возблагодарил словесно слабым карандашным почерком, лежа на смертной постели. Это было тогда единственное из человеческого, ему еще доступное. Среди этих записей выделяется, у верхней кромки листа, фраза: «Но это же ад!» Обращение ко мне и «прощай!» были по-русски.

Мемуарные свидетельства

его предвоенное жительство казалось ему призрачнонасмешливым отражением. Он всегда сознавал, что единственным средством против этого была безоглядная самоотдача своим самым потаенным воспоминаниям: тем, что толкутся там, где индивид в уникально-собственном, экзистенциальном переживании выходит из безначального, праосновного. Не есть ли они то самое, из чего призрачно восходит творческий час, высвобождаясь ото всего эгоцентричного и всех его утесненностей: поэту «Элегий» эти милости были дарованы как мало кому из великих призванных. Однако в качестве человека он в часы экстаза и его следствий, произведения, не испытывал полного удовлетворения; его человеческое продвижение при этом было столь мощным, что создаваемое им восставало против него самого подобно некоему врывающемуся в Чрезвычайное факту, который человеческое чувство меры отталкивало от себя как недостаточный остаток. Подобно факту, который не оставлял его больше в праоснове прошлых времен как в предпосылке того, что станет произведением, но там, где он захотел бы опереться на это ногами, лишь перенаправлял бы его вокруг еще более бездонного. Как в беременной рожающей женщине, так и в нем произведение и действительность, душевный подъем и телесность должны были стать единством, поощряя его к родам, поощряя в нем сакральное, соучаствуя в нем до последней жилки. Если этого не было, тогда он начинал атаку против Невозможного, но в этом движении не могло помочь никакое героическое усилие, им предпринимавшееся, не могла его спасти никакая жертва, им приносимая, при этом могло произойти лишь самопожертвование, угашение памяти как явного препятствия тому громадному бытийству бытия, к которому он только и устремлялся. Здесь закат и гибельность глубоко и тихо соприкасаются с сумеречным восторгом, по мере утраты в сердце «более мощного бытия». Жуткая возможность лишиться осознанности, поскольку, всецело пе-

291

Райнер Мария Рильке

292

Вполне представимы три способа, какими можно было бы описать творчество и жизнь Райнера Мария Рильке: как очерк его художественного восхождения, как опыт психологического исследования этого пути и наконец как собрание воспоминаний о нем. Из каждой возможности можно извлечь бесконечное богатство, даже разделяя его собственное сомнение, которое он высказал однажды в связи с археологическими раскопками великих вещей прошлого, «…восхищение которыми является ошибочным, когда познают в них определенную и поддающуюся описанию красоту, ибо они хранят свое лицо в земле, освободившись от всех поименований и значений; когда же их находят, они легко воспаряют над землей, поднимаясь почти до птиц, ста­новясь сущностью пространства, пребывая подобно звездам над непостоянным временем». Начертанное здесь мною сознательно исключает из сферы внимания всякое совершенствование-дополнение в трех названных возможных направлениях: как в смысле критических оценок, так и научно-исследовательских работ, равно и собрания биографических дат. Ведь если из какой-нибудь переписки взять одни только ответы, то это уже будет подобно акту почти повторного вступления во владение исчезнувшим, последней совместностью бытия – диалогом. Едва ли не спрашиваешь себя: а зачем еще обращаться к чему-то? Это делается потому, что при всем том дает ту точку, из которой можно посредством жизни и смерти Райнера Мария Рильке обратиться поверх него еще раз ко всему, и это-то как раз и есть значимая связь его жизни с его смертью. Ибо здесь речь идет вовсе не о типических обстоятельствах стимулов и спадов внутри творческого состояния, равно не о нетипичном мученичестве всего лишь странных взаимосвязей индивидуального творческого дарования с индивидуальной патологией. Из таких всеобщих, равно как и частных процессов следует

выделить один: смертельную участь того, кто в качестве художника до такой степени продвинулся в запредельное, что свою цель смог найти лишь перейдя границу искусства – где он уже сам себя не мог понимать (вместить). У этой предельной границы, где ему словно бы удалось огласить несказанное, он оплачивал это свое небесное царство спуском в преисподнюю всего того сказываемого, способного к сказительности, в чем находит приют человеческое бытие. В таких местах возносятся произведения, одаривающие тем едва предчувствуемым, что подобно ощутимым реалиям, произведения, едва ли могущие быть превзойденными благодаря лишь гениальности как таковой; такого рода, пожалуй, еще лишь стихи Гёльдерлина, его собрата, вплоть до последних; впрочем, они шли из другого направления, поскольку у этого гимнического певца поразившая его душевная болезнь прорвала барьеры, разделявшие осознанность бытия и поэтические фантазии, отдав его во власть деструкции. Если бы можно было себе представить, что Райнеру Мария Рильке, этому духовному здоровяку, этому неизменно мужественному борцу за гармонию, удалось бы как человеку завершить себя в ней, тогда бы открылись две возможности: либо он стал бы трудиться с высшей степенью самоотдачи в каком-нибудь ином направлении, нежели гимническая элегия, либо же освобожденная в нем в направлении к целостности гармония стала бы реализовываться не в пользу художественного, тем самым его острейшим стимулам к творчеству пришлось бы отступить. Ибо издавна глубочайшим возбудителем его поэтической фантазии оставалась его человеческая страстная устремленность к реальности воплощения, именно по этой причине его искусство в конце-то концов и прорвалось поверх художественной внешней видимости к своего рода бытийной узурпации, свершившей над ним насилие. И все же следует ясно видеть сам факт того, насколько всецело всякая фантазия вместе со своим отпрыском, искусством, есть не что иное, как средство выра-

Мемуарные свидетельства

*

293

Райнер Мария Рильке

292

Вполне представимы три способа, какими можно было бы описать творчество и жизнь Райнера Мария Рильке: как очерк его художественного восхождения, как опыт психологического исследования этого пути и наконец как собрание воспоминаний о нем. Из каждой возможности можно извлечь бесконечное богатство, даже разделяя его собственное сомнение, которое он высказал однажды в связи с археологическими раскопками великих вещей прошлого, «…восхищение которыми является ошибочным, когда познают в них определенную и поддающуюся описанию красоту, ибо они хранят свое лицо в земле, освободившись от всех поименований и значений; когда же их находят, они легко воспаряют над землей, поднимаясь почти до птиц, ста­новясь сущностью пространства, пребывая подобно звездам над непостоянным временем». Начертанное здесь мною сознательно исключает из сферы внимания всякое совершенствование-дополнение в трех названных возможных направлениях: как в смысле критических оценок, так и научно-исследовательских работ, равно и собрания биографических дат. Ведь если из какой-нибудь переписки взять одни только ответы, то это уже будет подобно акту почти повторного вступления во владение исчезнувшим, последней совместностью бытия – диалогом. Едва ли не спрашиваешь себя: а зачем еще обращаться к чему-то? Это делается потому, что при всем том дает ту точку, из которой можно посредством жизни и смерти Райнера Мария Рильке обратиться поверх него еще раз ко всему, и это-то как раз и есть значимая связь его жизни с его смертью. Ибо здесь речь идет вовсе не о типических обстоятельствах стимулов и спадов внутри творческого состояния, равно не о нетипичном мученичестве всего лишь странных взаимосвязей индивидуального творческого дарования с индивидуальной патологией. Из таких всеобщих, равно как и частных процессов следует

выделить один: смертельную участь того, кто в качестве художника до такой степени продвинулся в запредельное, что свою цель смог найти лишь перейдя границу искусства – где он уже сам себя не мог понимать (вместить). У этой предельной границы, где ему словно бы удалось огласить несказанное, он оплачивал это свое небесное царство спуском в преисподнюю всего того сказываемого, способного к сказительности, в чем находит приют человеческое бытие. В таких местах возносятся произведения, одаривающие тем едва предчувствуемым, что подобно ощутимым реалиям, произведения, едва ли могущие быть превзойденными благодаря лишь гениальности как таковой; такого рода, пожалуй, еще лишь стихи Гёльдерлина, его собрата, вплоть до последних; впрочем, они шли из другого направления, поскольку у этого гимнического певца поразившая его душевная болезнь прорвала барьеры, разделявшие осознанность бытия и поэтические фантазии, отдав его во власть деструкции. Если бы можно было себе представить, что Райнеру Мария Рильке, этому духовному здоровяку, этому неизменно мужественному борцу за гармонию, удалось бы как человеку завершить себя в ней, тогда бы открылись две возможности: либо он стал бы трудиться с высшей степенью самоотдачи в каком-нибудь ином направлении, нежели гимническая элегия, либо же освобожденная в нем в направлении к целостности гармония стала бы реализовываться не в пользу художественного, тем самым его острейшим стимулам к творчеству пришлось бы отступить. Ибо издавна глубочайшим возбудителем его поэтической фантазии оставалась его человеческая страстная устремленность к реальности воплощения, именно по этой причине его искусство в конце-то концов и прорвалось поверх художественной внешней видимости к своего рода бытийной узурпации, свершившей над ним насилие. И все же следует ясно видеть сам факт того, насколько всецело всякая фантазия вместе со своим отпрыском, искусством, есть не что иное, как средство выра-

Мемуарные свидетельства

*

293

Райнер Мария Рильке

294

нечто большее, нежели выразительность, то это мстит в том же самом отношении, в каком это мстило самому поэту: оно обретает реальность, для которой оно должно отвоевать у человеческого бытия нерушимую пядь пространства, чтобы низвергнуть ее в ту смертельную судьбинность, где вознеслось его великое пограничное творение, которому он себя пожертвовал. И все же невозможно, стоя у его могилы, не признаться не без некоторого ужаса в том, сколь все же беспечно и безоглядно живем мы поверх такого рода последних фактов внутри того, что мы называем искусством. Такое впечатление, что наше общепринятое от­ношение к искусству менее всего настроено на то, чтобы размышлять об этом. Словно бы наша усредненная неоткровенность, склонность к фразёрству, страусиная политика в наших внутренних взаимоотношениях санкционированы здесь самым всеобъемлющим, само собой разумеющимся образом. Словно бы в нашей главной установке по отношению к искусству абсолютно несомненна действенность лишь во имя ни к чему не обязывающей безобидности. Разве мы не выдвигаем вновь и вновь искусство подчеркнуто на передний план и даже до известной степени в центр нашего внимания, зачастую оце­нивая ранг человека по степени к нему восприимчивости и его понимания, разве не учим наших детей преклоняться перед ним еще задолго до того, как детская способность суждения обретет саму себя, хотя всё это остается не суть важным. Мы ведем себя при этом так, словно бы речь шла о «настоящем, великом, чистом» искусстве, строго отделенном от «тенденциозного» или даже просто развлекательного; мы требуем всестороннего просвещения, дающего возможность раз­бираться в законах его структуры и форм, а также познавать его эстетски; мы негодующе отрицаем, что существует прямая, пусть даже и протяженная, линия от искусства к обычной жизни – ибо это помогает сохранять импозантный разрыв между ними: здесь – искусство, а там – неискусство. Да, так делаем мы, однако в то время как мы навя-

Мемуарные свидетельства

жения на службе сильнейшего, что есть в нас, наиболее ненасытно-требовательного изо всего наличествующего. Она всегда является непрерывно заново выстраиваемыми мостами между (чтобы оставаться в категориях поэта) «Сказываемым» и «Несказанным»; всегда насущным методом, дополняющим реальное и рациональное. В то же время всякая фантазия проистекает из некоего более обширного знания, в котором логика и практика бытия не в состоянии соучаствовать с достаточной точностью. И вот отпрыск фантазии, искусство, может чрезвычайно продвинуться в этом, вместо того чтобы дать самой фантазии изображать некие мосты по устремленному вдаль пути: она может либо навредить произведению искусства, в той мере, в какой реальное жизненное содержание схватывается ею односторонне, либо же, наоборот, не суметь удовлетворить осознанную человеческую жизнь в той мере, в какой она чересчур опустошает свои содержательности в символических формообразовательных намеках. Таким образом, либо «Сказыва­емое» посредством нее осмеливается хотеть быть чем-то большим, нежели видимо-ощутимый образ и знак для выражения наших безмолвнейших, тишайших впечатлений, шумно усаживаясь вместо них на их место, либо же мы упускаем из виду, что «художественная формовка» как таковая уже соответствует содержанию Несказанного, низводя ее до внешней формы, до голого мастерства, артистичности. Всякое искусство рискует, оказываясь между тенденцией и артистичностью, лишаясь присущего ему транслируемого смысла. Однако в любом случае, сколь бы полно ни сумел явить себя этот смысл, обязанностью искусства остается служение в обоих направлениях, между которыми сохраняется объединяющий их дефис, восстанавливающий единство, лишь благодаря которому мы смогли бы возродиться. И по той же самой причине – быть вне игрового пространства, будь то даже щель, зазор, вне автономного пространства для одного себя. Если же иной раз кажется иначе, то есть если искусство переутомляет себя ради того, чтобы представить

295

Райнер Мария Рильке

294

нечто большее, нежели выразительность, то это мстит в том же самом отношении, в каком это мстило самому поэту: оно обретает реальность, для которой оно должно отвоевать у человеческого бытия нерушимую пядь пространства, чтобы низвергнуть ее в ту смертельную судьбинность, где вознеслось его великое пограничное творение, которому он себя пожертвовал. И все же невозможно, стоя у его могилы, не признаться не без некоторого ужаса в том, сколь все же беспечно и безоглядно живем мы поверх такого рода последних фактов внутри того, что мы называем искусством. Такое впечатление, что наше общепринятое от­ношение к искусству менее всего настроено на то, чтобы размышлять об этом. Словно бы наша усредненная неоткровенность, склонность к фразёрству, страусиная политика в наших внутренних взаимоотношениях санкционированы здесь самым всеобъемлющим, само собой разумеющимся образом. Словно бы в нашей главной установке по отношению к искусству абсолютно несомненна действенность лишь во имя ни к чему не обязывающей безобидности. Разве мы не выдвигаем вновь и вновь искусство подчеркнуто на передний план и даже до известной степени в центр нашего внимания, зачастую оце­нивая ранг человека по степени к нему восприимчивости и его понимания, разве не учим наших детей преклоняться перед ним еще задолго до того, как детская способность суждения обретет саму себя, хотя всё это остается не суть важным. Мы ведем себя при этом так, словно бы речь шла о «настоящем, великом, чистом» искусстве, строго отделенном от «тенденциозного» или даже просто развлекательного; мы требуем всестороннего просвещения, дающего возможность раз­бираться в законах его структуры и форм, а также познавать его эстетски; мы негодующе отрицаем, что существует прямая, пусть даже и протяженная, линия от искусства к обычной жизни – ибо это помогает сохранять импозантный разрыв между ними: здесь – искусство, а там – неискусство. Да, так делаем мы, однако в то время как мы навя-

Мемуарные свидетельства

жения на службе сильнейшего, что есть в нас, наиболее ненасытно-требовательного изо всего наличествующего. Она всегда является непрерывно заново выстраиваемыми мостами между (чтобы оставаться в категориях поэта) «Сказываемым» и «Несказанным»; всегда насущным методом, дополняющим реальное и рациональное. В то же время всякая фантазия проистекает из некоего более обширного знания, в котором логика и практика бытия не в состоянии соучаствовать с достаточной точностью. И вот отпрыск фантазии, искусство, может чрезвычайно продвинуться в этом, вместо того чтобы дать самой фантазии изображать некие мосты по устремленному вдаль пути: она может либо навредить произведению искусства, в той мере, в какой реальное жизненное содержание схватывается ею односторонне, либо же, наоборот, не суметь удовлетворить осознанную человеческую жизнь в той мере, в какой она чересчур опустошает свои содержательности в символических формообразовательных намеках. Таким образом, либо «Сказыва­емое» посредством нее осмеливается хотеть быть чем-то большим, нежели видимо-ощутимый образ и знак для выражения наших безмолвнейших, тишайших впечатлений, шумно усаживаясь вместо них на их место, либо же мы упускаем из виду, что «художественная формовка» как таковая уже соответствует содержанию Несказанного, низводя ее до внешней формы, до голого мастерства, артистичности. Всякое искусство рискует, оказываясь между тенденцией и артистичностью, лишаясь присущего ему транслируемого смысла. Однако в любом случае, сколь бы полно ни сумел явить себя этот смысл, обязанностью искусства остается служение в обоих направлениях, между которыми сохраняется объединяющий их дефис, восстанавливающий единство, лишь благодаря которому мы смогли бы возродиться. И по той же самой причине – быть вне игрового пространства, будь то даже щель, зазор, вне автономного пространства для одного себя. Если же иной раз кажется иначе, то есть если искусство переутомляет себя ради того, чтобы представить

295

Райнер Мария Рильке

296

можно поименовать как «греховодие» и «распутство». То, что это звучит для нас весьма непривычно, что под этим мы понимаем лишь бездуховные и бездушные разбазаривания, уличающие нас в моральном смысле, указывает исключительно на то, изнутри какой громадной инстинктивно-подсознательной неуверенности мы живем, сколь мало обращаемся за советом к своей собственной живой жизненности. Во всяком случае, существует еще и иной подход к этим же вещам, не принятый здесь во внимание. Он находится далеко позади всякого искусства и усложненных выразительных форм фантазии: он в самом том факте, что каждый из нас, от примитивнейших своих до высочайших переживаний, от самых пробужденных мыслей до самых грёзо-сновиденных ночей, ведет фантазийное существование. И даже чем дальше от контролирующего сознания, чем погруженнее в то, что объемлет нас изнутри душевного сумрака, тем более мы в состоянии получать свидетельства о поэте в нас, о поэте в каждом. Который, конечно, не позволяет изгнать себя из средо­ точия своей плодотворности, но лишь еще загадочнее наклоняется в сумеречность, когда к нему хотят приблизиться, укрываясь еще плодотворнее в таинстве своего образа действий. Он единственный, кто не дает обрушиться мостам между рассудком, во имя которого мы по праву всё очевиднее себя воспитываем, и тем, на чем непосредственно покоится внерассудочное живое существо, и хотя мы не удостаиваем этих мостов даже и взглядом, тем не менее мы постоянно странствуем по ним. Эта часть общечеловеческой творческой способности принадлежна не только внутреннему имуществу каждого здорового человека: она простирается вплоть до тех смиреннейших состояний/ситуаций, где душевные недуги кажутся вытесняющими нас из нас самих, втягивающими нас в ложные устремленности, выбраться из которых шансы давало обычно лишь осознанное просветление. Именно в таких ситуациях может случаться, что вследствие бездн, куда нас тянет, мы оказываемся вбли-

Мемуарные свидетельства

зываем ему столь опасное место, происходит это все же лишь из уверенного и приятного чувства, что не стоит чего-либо опасаться от непредвиденно ниспровергаемых следствий. Вот почему искусство становится чем-то сторонним жизни, свойством-следствием прививки, делом определенных привилегированных классов и сословий, некой оговоренно-гарантированной для них добавкой к усладам, чем-то вроде «высокого» наслаждения рядом с удовольствиями банальными. Хотя это мало что меняет в наших случайных заглядах в катастрофическую природу творчества и творца. Здесь, посредством такого рода привитости или сформировавшейся традиции, случаются порой даже душевные сопотрясен­ности; сопереживания, вызванные произведением искусства, могут сильнейше влиять, главным образом на молодых людей. Однако как раз на этом месте – откуда могло бы проистечь внутреннее исцеление нашего отно­шения к художественности – рискованнейшим образом являет себя фундаментальная опрокинутость нашего всеобщего отношения к искусству. Ибо для исцеления оно должно было бы смочь само претендовать на верное отношение к жизни, не создавая для этого «положений вне игры», не боясь присущей всему живущему устремленности, не страшась органического единства со всем, что внутренне деятельно; но признаваясь себе, что оно – от примитивнейших проявлений фантазии до завершенноцелостных и абсолютно зрелых произведений – исходит из одного и того же человечества, служа, если это оказывается возможным, этому почвенному единству. И если это не так, тогда чрезвычайно сомнительно, чтобы исходящее от него глубокое воздействие на молодежь и ее развитие могло и может быть плодотворным; ибо тогда возбуждаемые им душевные потрясения обусловливают приход тех сил, которые, следуя за тем, чего жизнь от них жаждет, истрачиваются на стороне, то есть ложно. Тогда оно становится суггестией, развлекающим и обессиливающим внушением, обольщающим, неблагим делом, которое при определенных обстоятельствах вполне

297

Райнер Мария Рильке

296

можно поименовать как «греховодие» и «распутство». То, что это звучит для нас весьма непривычно, что под этим мы понимаем лишь бездуховные и бездушные разбазаривания, уличающие нас в моральном смысле, указывает исключительно на то, изнутри какой громадной инстинктивно-подсознательной неуверенности мы живем, сколь мало обращаемся за советом к своей собственной живой жизненности. Во всяком случае, существует еще и иной подход к этим же вещам, не принятый здесь во внимание. Он находится далеко позади всякого искусства и усложненных выразительных форм фантазии: он в самом том факте, что каждый из нас, от примитивнейших своих до высочайших переживаний, от самых пробужденных мыслей до самых грёзо-сновиденных ночей, ведет фантазийное существование. И даже чем дальше от контролирующего сознания, чем погруженнее в то, что объемлет нас изнутри душевного сумрака, тем более мы в состоянии получать свидетельства о поэте в нас, о поэте в каждом. Который, конечно, не позволяет изгнать себя из средо­ точия своей плодотворности, но лишь еще загадочнее наклоняется в сумеречность, когда к нему хотят приблизиться, укрываясь еще плодотворнее в таинстве своего образа действий. Он единственный, кто не дает обрушиться мостам между рассудком, во имя которого мы по праву всё очевиднее себя воспитываем, и тем, на чем непосредственно покоится внерассудочное живое существо, и хотя мы не удостаиваем этих мостов даже и взглядом, тем не менее мы постоянно странствуем по ним. Эта часть общечеловеческой творческой способности принадлежна не только внутреннему имуществу каждого здорового человека: она простирается вплоть до тех смиреннейших состояний/ситуаций, где душевные недуги кажутся вытесняющими нас из нас самих, втягивающими нас в ложные устремленности, выбраться из которых шансы давало обычно лишь осознанное просветление. Именно в таких ситуациях может случаться, что вследствие бездн, куда нас тянет, мы оказываемся вбли-

Мемуарные свидетельства

зываем ему столь опасное место, происходит это все же лишь из уверенного и приятного чувства, что не стоит чего-либо опасаться от непредвиденно ниспровергаемых следствий. Вот почему искусство становится чем-то сторонним жизни, свойством-следствием прививки, делом определенных привилегированных классов и сословий, некой оговоренно-гарантированной для них добавкой к усладам, чем-то вроде «высокого» наслаждения рядом с удовольствиями банальными. Хотя это мало что меняет в наших случайных заглядах в катастрофическую природу творчества и творца. Здесь, посредством такого рода привитости или сформировавшейся традиции, случаются порой даже душевные сопотрясен­ности; сопереживания, вызванные произведением искусства, могут сильнейше влиять, главным образом на молодых людей. Однако как раз на этом месте – откуда могло бы проистечь внутреннее исцеление нашего отно­шения к художественности – рискованнейшим образом являет себя фундаментальная опрокинутость нашего всеобщего отношения к искусству. Ибо для исцеления оно должно было бы смочь само претендовать на верное отношение к жизни, не создавая для этого «положений вне игры», не боясь присущей всему живущему устремленности, не страшась органического единства со всем, что внутренне деятельно; но признаваясь себе, что оно – от примитивнейших проявлений фантазии до завершенноцелостных и абсолютно зрелых произведений – исходит из одного и того же человечества, служа, если это оказывается возможным, этому почвенному единству. И если это не так, тогда чрезвычайно сомнительно, чтобы исходящее от него глубокое воздействие на молодежь и ее развитие могло и может быть плодотворным; ибо тогда возбуждаемые им душевные потрясения обусловливают приход тех сил, которые, следуя за тем, чего жизнь от них жаждет, истрачиваются на стороне, то есть ложно. Тогда оно становится суггестией, развлекающим и обессиливающим внушением, обольщающим, неблагим делом, которое при определенных обстоятельствах вполне

297

Райнер Мария Рильке

298

1 Geborgensein – сокрытость, укрытость, защищенность.

иное. Ничего, кроме ликования того часа, о котором он писал в Элегиях: «Они есть. Они существуют!» Невозможно было дать ему более сильного доказательства их Бытия – тому, кто в канун их создания чувствовал себя разрушенным, кто возле этого момента/места претерпевал свою проблематичность, кто должен был оплатить ими успех бытия, чтобы разрушенные люди посредством них возрождались к бытию. И вот благодаря тому, что он поднимал их день у Креста до пасхального дня, этот день становился реальным и ценным и для него самого; они словно бы говорили ему: «Уже сегодня будешь ты со мной в Раю!» Но именно это обстоятельство как раз и сближает его с людьми, делает их ближними в том самом месте, где мы погружаемся в нашу общую праоснову и где стоящий выше всех обладает не меньшей почвой под ногами, чем тот, кто карабкается в мучительных трудах. Я хотела бы верить: именно с этим связана пожизненная и постояннейшая потребность Райнера Мария Рильке учиться испытывать себя в буднично простейшем, в неизменной верности мельчайшему, в благоговейном диалоге даже и с самыми бедными и неблагосклонными часами бытия. Ему нужно было делать это не только затем, чтобы в периоды творческих пустот трудиться по крайней мере в качестве ученика. Но чтобы мочь трудиться вот над чем: учиться жить исходя из того, что включает в единство мельчайшее не меньше, чем наибольшее, и что поэтому никак не даёт нам выпасть из защищенности такого рода – пусть даже наше человеческое сознание в своих обязательствах на различение и сравнение еще так суетливо, еще так навязчиво в попытках разорвать в нас высокое и низкое, триумфальное и провальное, небесное и адское, жизнь и смерть. Так вот возвращаясь во всё, – покуда он передавал себя подносимому – жертвователь становился также, в тот же самый момент, и просителем, а сами получатели, одариваемые, становились в нем также и дарителями: укрывая его в том, что создала для них его укры-

Мемуарные свидетельства

зи тех путей, на которых художник поднимает свое творение из глубин в сферу осознанного бытия. При этом он, умея совершить самый могучий из возможных заход человека в людей, пересекает тот самый путь, на котором в беспомощном поиске на ощупь движется упавший туда душевнобольной. Что именно между ними при этом может неосознанно-пророчески завибрировать, о том на путях разума здоровому человеку узнать не дано; но что такой опыт может стать ценным даже и для самого творца, стать опытом более воодушевляющим, чем какиенибудь комплименты знатоков или мастеров, о том я могу привести еще раз личное свидетельство самого поэта. Вероятно, он припоминал при этом свою старую мечту стать врачом, целителем, помощником, словно бы посредством этого ему могла быть гарантиро­вана также и помощь самому себе... После того как однажды я рассказала ему об одном страдальце, который, совершенно не подготовленный к пониманию искусства, впервые обрел надежду возле его «Элегий»: обрел знающее бытие неописуемой силы свечения, исполненный надежды вход в пространство покоя и гармонии, – от Рильке пришел ответ на это (из замка Мюзот, 1924 г., вторник после Пасхи): «Моя дорогая, дорогая Лу, не могу выразить тебе, какую великую, какую могущественную Пасху подарила ты мне своим письмом. Но в скором времени, когда я расскажу тебе историю моей прошедшей (третьей) мюзотской зимы, ты поймешь, как чудесно, что ты сообщаешь мне о *** такое именно сейчас: я перечитываю это снова и снова, извлекая из этого неописуемое бытийство защищенности (ein unbeschreibliches Geborgensein)1...» «Укрытостью/защищенностью» называет он здесь то, что к нему самому приходит лишь кружным путем посредством тех, кому он эту укрытость приносит. В этом нет направленного на других интереса, будь то сострадание, кротость, жажда славы, снисходительность или что

299

Райнер Мария Рильке

298

1 Geborgensein – сокрытость, укрытость, защищенность.

иное. Ничего, кроме ликования того часа, о котором он писал в Элегиях: «Они есть. Они существуют!» Невозможно было дать ему более сильного доказательства их Бытия – тому, кто в канун их создания чувствовал себя разрушенным, кто возле этого момента/места претерпевал свою проблематичность, кто должен был оплатить ими успех бытия, чтобы разрушенные люди посредством них возрождались к бытию. И вот благодаря тому, что он поднимал их день у Креста до пасхального дня, этот день становился реальным и ценным и для него самого; они словно бы говорили ему: «Уже сегодня будешь ты со мной в Раю!» Но именно это обстоятельство как раз и сближает его с людьми, делает их ближними в том самом месте, где мы погружаемся в нашу общую праоснову и где стоящий выше всех обладает не меньшей почвой под ногами, чем тот, кто карабкается в мучительных трудах. Я хотела бы верить: именно с этим связана пожизненная и постояннейшая потребность Райнера Мария Рильке учиться испытывать себя в буднично простейшем, в неизменной верности мельчайшему, в благоговейном диалоге даже и с самыми бедными и неблагосклонными часами бытия. Ему нужно было делать это не только затем, чтобы в периоды творческих пустот трудиться по крайней мере в качестве ученика. Но чтобы мочь трудиться вот над чем: учиться жить исходя из того, что включает в единство мельчайшее не меньше, чем наибольшее, и что поэтому никак не даёт нам выпасть из защищенности такого рода – пусть даже наше человеческое сознание в своих обязательствах на различение и сравнение еще так суетливо, еще так навязчиво в попытках разорвать в нас высокое и низкое, триумфальное и провальное, небесное и адское, жизнь и смерть. Так вот возвращаясь во всё, – покуда он передавал себя подносимому – жертвователь становился также, в тот же самый момент, и просителем, а сами получатели, одариваемые, становились в нем также и дарителями: укрывая его в том, что создала для них его укры-

Мемуарные свидетельства

зи тех путей, на которых художник поднимает свое творение из глубин в сферу осознанного бытия. При этом он, умея совершить самый могучий из возможных заход человека в людей, пересекает тот самый путь, на котором в беспомощном поиске на ощупь движется упавший туда душевнобольной. Что именно между ними при этом может неосознанно-пророчески завибрировать, о том на путях разума здоровому человеку узнать не дано; но что такой опыт может стать ценным даже и для самого творца, стать опытом более воодушевляющим, чем какиенибудь комплименты знатоков или мастеров, о том я могу привести еще раз личное свидетельство самого поэта. Вероятно, он припоминал при этом свою старую мечту стать врачом, целителем, помощником, словно бы посредством этого ему могла быть гарантиро­вана также и помощь самому себе... После того как однажды я рассказала ему об одном страдальце, который, совершенно не подготовленный к пониманию искусства, впервые обрел надежду возле его «Элегий»: обрел знающее бытие неописуемой силы свечения, исполненный надежды вход в пространство покоя и гармонии, – от Рильке пришел ответ на это (из замка Мюзот, 1924 г., вторник после Пасхи): «Моя дорогая, дорогая Лу, не могу выразить тебе, какую великую, какую могущественную Пасху подарила ты мне своим письмом. Но в скором времени, когда я расскажу тебе историю моей прошедшей (третьей) мюзотской зимы, ты поймешь, как чудесно, что ты сообщаешь мне о *** такое именно сейчас: я перечитываю это снова и снова, извлекая из этого неописуемое бытийство защищенности (ein unbeschreibliches Geborgensein)1...» «Укрытостью/защищенностью» называет он здесь то, что к нему самому приходит лишь кружным путем посредством тех, кому он эту укрытость приносит. В этом нет направленного на других интереса, будь то сострадание, кротость, жажда славы, снисходительность или что

299

тость. И вот он, одинокий, кого лишь смерть поистине до конца уединила, ушел, ушел от нас; сегодня посреди людей, я полагаю, он чувствовал бы себя самым непосредственным образом обретшим приют в глубочайшей анонимности своих творческих свершений. И вот в более уже не оглашаемых процессах и событиях человеческой связи с космосом даже контур его уже, быть может, тихо-медленно стирается, никакие попытки обнаружения уже не помогут, никакое ощупывание границ самости. И значит тем более он оказывается вернувшимся в сущностное, пребывающим в нем: в глубочайшем покое, безымянным посреди безымянного. 1928

Райнер Мария Рильке

300

Содержание

Последний мистагог (Внутренний путь Рильке) Сказка о гадком утенке......................................................... 8 «И это моя мать?».................................................................11 Мертвый дом........................................................................ 18 Бегство в Мюнхен............................................................... 26 Предвременье....................................................................... 31 Встреча с судьбой................................................................ 43 «Возвращение на родину» (Крещенье Россией)............ 67 Попытка брака..................................................................... 86 Сакральное – кислород. Жажда кислорода................... 122 Назад, к бытию................................................................... 159 Что и как.............................................................................. 172 Переход и попытка поворота...........................................190 Обретение ландшафта и пробуждение.......................... 197 Хроника внешних событий земной жизни Р. М. Рильке................................................................. 217

МЕМУАРНЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА Рудольф Касснер Воспоминания о Райнере Мария Рильке.......................225 Вильгельм Хаузенштайн Воспоминания о Райнере Мария Рильке.......................232 Княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис Из книги «Воспоминания о Райнере Мария Рильке»..238 Лу Андреас-Саломе Из книги «Райнер Мария Рильке»..................................274

301

тость. И вот он, одинокий, кого лишь смерть поистине до конца уединила, ушел, ушел от нас; сегодня посреди людей, я полагаю, он чувствовал бы себя самым непосредственным образом обретшим приют в глубочайшей анонимности своих творческих свершений. И вот в более уже не оглашаемых процессах и событиях человеческой связи с космосом даже контур его уже, быть может, тихо-медленно стирается, никакие попытки обнаружения уже не помогут, никакое ощупывание границ самости. И значит тем более он оказывается вернувшимся в сущностное, пребывающим в нем: в глубочайшем покое, безымянным посреди безымянного. 1928

Райнер Мария Рильке

300

Содержание

Последний мистагог (Внутренний путь Рильке) Сказка о гадком утенке......................................................... 8 «И это моя мать?».................................................................11 Мертвый дом........................................................................ 18 Бегство в Мюнхен............................................................... 26 Предвременье....................................................................... 31 Встреча с судьбой................................................................ 43 «Возвращение на родину» (Крещенье Россией)............ 67 Попытка брака..................................................................... 86 Сакральное – кислород. Жажда кислорода................... 122 Назад, к бытию................................................................... 159 Что и как.............................................................................. 172 Переход и попытка поворота...........................................190 Обретение ландшафта и пробуждение.......................... 197 Хроника внешних событий земной жизни Р. М. Рильке................................................................. 217

МЕМУАРНЫЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА Рудольф Касснер Воспоминания о Райнере Мария Рильке.......................225 Вильгельм Хаузенштайн Воспоминания о Райнере Мария Рильке.......................232 Княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис Из книги «Воспоминания о Райнере Мария Рильке»..238 Лу Андреас-Саломе Из книги «Райнер Мария Рильке»..................................274

301

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, эссе и послесловие Николая Болдырева

Чистейший розы парадокс ~~~~~~~ Куда переводит нас поэт и куда переводим мы поэта

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, эссе и послесловие 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, эссе и послесловие Николая Болдырева

Чистейший розы парадокс ~~~~~~~ Куда переводит нас поэт и куда переводим мы поэта

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, эссе и послесловие 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

1

Николай Болдырев

6

Попытку прорыва плененного европейского сознания (плененного тяжелой и мутной толщью интерпретаций, догм, концепций, «истин») в пространства чистой интенциональности (направленности «чистого» сознания на «чистый» объект, вне каких-либо предшествующих мнений и знаний о нем) обычно связывают с именем Гуссерля. Однако несколько раньше его возглас «назад к предметам!»1 издал, как это ни покажется для многих странным, поэт Райнер Рильке; еще до всех знакомств с Роденом и Сезанном, влиянию которых поверхностные наблюдатели обычно приписывают его поворот к созерцанию вещей как самоценных сущностей и к созданию «новых стихотворений». Ни Роден, ни Сезанн не на­учили Рильке ничему такому, что уже не лежало в интуитивном основании его творчества; общение с ними и их творениями лишь подтолкнуло его к окончательной формулировке древнего прозрения «каждая вещь есть Будда». Каждая вещь есть просветленное существо, длящее свою сущность из бездонности-несказанности своего Безмолвия-Ничто. Уже юноша Рильке заслушивался пением вещей:

О, как поют вещи, когда тишь и ночь! Когда ж кто их тронет – мгновенно немеют. Их те убивают, кто ими владеют.

Уже на этом этапе Рильке чувствует, что современные вещи препарированы интеллектуальной социализированной глоссой, пережеваны в ранг функциональных аппаратов. В то же время в собственном мире Рильке вещи, Быть может, Гуссерль и не произносил именно этих слов, однако миф о том уже существует, и следовательно, кто-то из близких ему философов их произносил.

1

существа и сути поют. Откроем первое же стихотворение его книги «Часослов», написанной в последний год девятнадцатого века.

Клонится стража, коснувшись меня колокольным прозрачным «дон!..» Ощущенья трепещут: вхожу в этот звон и беру эту пластику дня.



Пока не прозрел, все еще здесь не есть. Как тиха становления мгла! Созерцания зреют, чтоб каждая вещь в них невестой желанной вошла.



Здесь не мелочь ничто, изумленный всему, всё пишу в тон величью холста по грунтовке златой. Но куда, но кому всё душа отпускает с листа?

Таким было начало, еще покуда робко-импрессио­нис­тич­ ное, но затем возросшее до идеи «стихотворения-вещи», где задачей было дать словесному растению вырасти из своей корневой предметной сущности. Стихо­творение не должно быть измышлено, не должно предстать фактом лингво-психологической игры, не должно опираться на генезис-синтез аллюзий, ассоциаций, «чувств», ощущений, переживаний, на все воображаемые поставы, на «слова слов». Поэт входит в вещь, сам становясь ею, в том смысле, что растворяет свою «пустотность» во внутреннем ритме вещи. А внутренний ритм можно поймать, лишь начав «произрастать» вместе с вещью, отдавшись течению ее становящейся пластики. Так из химер своего проективно-рационально-фантазийно-игрового сознания поэт пытается вернуться к реальности. К своей интуиции вещи как целост­ности, ибо всякая вещь укоренена в целокупности мирового безмолвия, где нет деления на умное и глупое, на смыслы и бессмыслицу, на жизнь и смерть.

Чистейший Розы парадокс

Н е в и димое стихотворение

7

1

Николай Болдырев

6

Попытку прорыва плененного европейского сознания (плененного тяжелой и мутной толщью интерпретаций, догм, концепций, «истин») в пространства чистой интенциональности (направленности «чистого» сознания на «чистый» объект, вне каких-либо предшествующих мнений и знаний о нем) обычно связывают с именем Гуссерля. Однако несколько раньше его возглас «назад к предметам!»1 издал, как это ни покажется для многих странным, поэт Райнер Рильке; еще до всех знакомств с Роденом и Сезанном, влиянию которых поверхностные наблюдатели обычно приписывают его поворот к созерцанию вещей как самоценных сущностей и к созданию «новых стихотворений». Ни Роден, ни Сезанн не на­учили Рильке ничему такому, что уже не лежало в интуитивном основании его творчества; общение с ними и их творениями лишь подтолкнуло его к окончательной формулировке древнего прозрения «каждая вещь есть Будда». Каждая вещь есть просветленное существо, длящее свою сущность из бездонности-несказанности своего Безмолвия-Ничто. Уже юноша Рильке заслушивался пением вещей:

О, как поют вещи, когда тишь и ночь! Когда ж кто их тронет – мгновенно немеют. Их те убивают, кто ими владеют.

Уже на этом этапе Рильке чувствует, что современные вещи препарированы интеллектуальной социализированной глоссой, пережеваны в ранг функциональных аппаратов. В то же время в собственном мире Рильке вещи, Быть может, Гуссерль и не произносил именно этих слов, однако миф о том уже существует, и следовательно, кто-то из близких ему философов их произносил.

1

существа и сути поют. Откроем первое же стихотворение его книги «Часослов», написанной в последний год девятнадцатого века.

Клонится стража, коснувшись меня колокольным прозрачным «дон!..» Ощущенья трепещут: вхожу в этот звон и беру эту пластику дня.



Пока не прозрел, все еще здесь не есть. Как тиха становления мгла! Созерцания зреют, чтоб каждая вещь в них невестой желанной вошла.



Здесь не мелочь ничто, изумленный всему, всё пишу в тон величью холста по грунтовке златой. Но куда, но кому всё душа отпускает с листа?

Таким было начало, еще покуда робко-импрессио­нис­тич­ ное, но затем возросшее до идеи «стихотворения-вещи», где задачей было дать словесному растению вырасти из своей корневой предметной сущности. Стихо­творение не должно быть измышлено, не должно предстать фактом лингво-психологической игры, не должно опираться на генезис-синтез аллюзий, ассоциаций, «чувств», ощущений, переживаний, на все воображаемые поставы, на «слова слов». Поэт входит в вещь, сам становясь ею, в том смысле, что растворяет свою «пустотность» во внутреннем ритме вещи. А внутренний ритм можно поймать, лишь начав «произрастать» вместе с вещью, отдавшись течению ее становящейся пластики. Так из химер своего проективно-рационально-фантазийно-игрового сознания поэт пытается вернуться к реальности. К своей интуиции вещи как целост­ности, ибо всякая вещь укоренена в целокупности мирового безмолвия, где нет деления на умное и глупое, на смыслы и бессмыслицу, на жизнь и смерть.

Чистейший Розы парадокс

Н е в и димое стихотворение

7

2

Николай Болдырев

8

Воспринимая всякую вещь как из Истока просветленное существо, Рильке, конечно же, вправе рассчитывать, что его переводчики будут понимать, что и его собственные стихи (во всяком случае лучшие из них) это маленькие Будды, а не психологические или эстетические экскременты. Соответственно, все разговоры о передаче «впечатления от красоты стихотворения» есть не что иное, как грубая профанация. Рильке не был человеком-артистом в современном смысле слова; этико-метафизический строй его души, устремленный к переживанию Реального, столь очевиден, что всякие попытки интерпретировать его поэзию в традициях европейской дионисийско-декадансной лирики, где личность погрязла в лингво-психологических, нарциссического толка, игровых исповедальностях, как минимум наивны. Ведь и завершал он свой путь явной, внутриклеточной и одновременно вполне осознанной устремленностью к преодолению искусства в искусстве, к преодолению поэзии как формы эстетического творчества. Всё в нем шло к этому. Всё его существо шло к этому. Но поскольку сегодняшний поэт это по преимуществу человек-артист, живущий почти исключительно в эстетической парадигме, то его бог, разумеется, красота, и чтит он в себе, конечно же, талант, то есть демонстрацию своей «уникальной самобытности». Действуя как переводчик, он продолжает, увы, реализовывать в себе всю ту же эстетическую самость, одновременно чтя и у Рильке «искусность», «мастерство», «музыку», «властность эстетической формовки» и т. д., и т. п., то есть нечто, позволяющее не чтить вести, запечатлеваемой

Рильке, рисунка и силуэта этой вести, саму ее сущностность, сам ее трансцендентный «остаток», легко теряемый при малейшем ослаблении к нему внимания. Рильке, разумеется, в высокой степени не человек-артист. Его стихи обладают смыслонастроениями и вне идеального их эстетического моделирования. Ибо есть парадигма этического измерения красоты. Есть этический эрос, корни которого много глубже. Иногда переводчик понимает это. Комментируя частое пользование Рильке (в поздние годы) курсивом в стихах, один из них пишет: «Такая необходимость, достаточно редкая в поэзии, возникла у Рильке из-за того, что смысл в его поэзии часто больше стиха». И это, как ни парадоксально и как ни противоречит школьным прописям и набившим оскомину трюизмам, в общемто верно. Но дело не только в «смысле» и «смыслах» (вспомним признания Касснеру о зарождении новых смыслов в подошвах ног при ходьбе босиком), а в понимании того, что центр универсума, его осевая линия глубочайшим образом этичны, а если точнее – дхармичны. В этом, в общем и целом, истоки жажды зрелого Рильке преодолеть современную поэзию,1 выйти в принципиально новое пространство. При чтении Рильке редко случается возглас: «Какое красивое стихотворение!»2 Хотя нередко стихи его действительно прекрасны в звучании. Однако это настолько вторично, что акцентировать внимание на восхищении формальной стороной здесь было бы столь же бестактно, как, скажем, восхищаться телесной красотой мудреца в акте его живой беседы. Сама акцентировка внимания на внешнем указывала бы, что собеседник не ощущает великой красоты несказанного, невидимого. У Рильке есть довлеющая 1 Как это синхронно жажде Василия Васильевича Розанова преодолеть литературу, преодолеть литературность в литературе! 2 А если и случается, то смысл слова «красота» совсем-совсем иной.

Чистейший Розы парадокс

Никакой отсебятины не должно быть в чистом созерцании. Все накопленные химеризмы памяти должны быть как минимум «выведены за скобки». Нужно умолкнуть самому и дать зазвучать, дать пропеть свою песнь самой вещи!

9

2

Николай Болдырев

8

Воспринимая всякую вещь как из Истока просветленное существо, Рильке, конечно же, вправе рассчитывать, что его переводчики будут понимать, что и его собственные стихи (во всяком случае лучшие из них) это маленькие Будды, а не психологические или эстетические экскременты. Соответственно, все разговоры о передаче «впечатления от красоты стихотворения» есть не что иное, как грубая профанация. Рильке не был человеком-артистом в современном смысле слова; этико-метафизический строй его души, устремленный к переживанию Реального, столь очевиден, что всякие попытки интерпретировать его поэзию в традициях европейской дионисийско-декадансной лирики, где личность погрязла в лингво-психологических, нарциссического толка, игровых исповедальностях, как минимум наивны. Ведь и завершал он свой путь явной, внутриклеточной и одновременно вполне осознанной устремленностью к преодолению искусства в искусстве, к преодолению поэзии как формы эстетического творчества. Всё в нем шло к этому. Всё его существо шло к этому. Но поскольку сегодняшний поэт это по преимуществу человек-артист, живущий почти исключительно в эстетической парадигме, то его бог, разумеется, красота, и чтит он в себе, конечно же, талант, то есть демонстрацию своей «уникальной самобытности». Действуя как переводчик, он продолжает, увы, реализовывать в себе всю ту же эстетическую самость, одновременно чтя и у Рильке «искусность», «мастерство», «музыку», «властность эстетической формовки» и т. д., и т. п., то есть нечто, позволяющее не чтить вести, запечатлеваемой

Рильке, рисунка и силуэта этой вести, саму ее сущностность, сам ее трансцендентный «остаток», легко теряемый при малейшем ослаблении к нему внимания. Рильке, разумеется, в высокой степени не человек-артист. Его стихи обладают смыслонастроениями и вне идеального их эстетического моделирования. Ибо есть парадигма этического измерения красоты. Есть этический эрос, корни которого много глубже. Иногда переводчик понимает это. Комментируя частое пользование Рильке (в поздние годы) курсивом в стихах, один из них пишет: «Такая необходимость, достаточно редкая в поэзии, возникла у Рильке из-за того, что смысл в его поэзии часто больше стиха». И это, как ни парадоксально и как ни противоречит школьным прописям и набившим оскомину трюизмам, в общемто верно. Но дело не только в «смысле» и «смыслах» (вспомним признания Касснеру о зарождении новых смыслов в подошвах ног при ходьбе босиком), а в понимании того, что центр универсума, его осевая линия глубочайшим образом этичны, а если точнее – дхармичны. В этом, в общем и целом, истоки жажды зрелого Рильке преодолеть современную поэзию,1 выйти в принципиально новое пространство. При чтении Рильке редко случается возглас: «Какое красивое стихотворение!»2 Хотя нередко стихи его действительно прекрасны в звучании. Однако это настолько вторично, что акцентировать внимание на восхищении формальной стороной здесь было бы столь же бестактно, как, скажем, восхищаться телесной красотой мудреца в акте его живой беседы. Сама акцентировка внимания на внешнем указывала бы, что собеседник не ощущает великой красоты несказанного, невидимого. У Рильке есть довлеющая 1 Как это синхронно жажде Василия Васильевича Розанова преодолеть литературу, преодолеть литературность в литературе! 2 А если и случается, то смысл слова «красота» совсем-совсем иной.

Чистейший Розы парадокс

Никакой отсебятины не должно быть в чистом созерцании. Все накопленные химеризмы памяти должны быть как минимум «выведены за скобки». Нужно умолкнуть самому и дать зазвучать, дать пропеть свою песнь самой вещи!

9

Николай Болдырев

10

1 См. в «Грамматике поэзии» Бибихина параллельное чтение Ригведы и «Сонетов к Орфею» с целью прояснения мета­ физически-актуальной канвы древней поэмы.

Д. Судзуки: «Искусство совершенно тогда, когда перестает быть искусством. Когда есть совершенство безыскусности, когда утверждается сокровеннейшая искренность нашего бытия, тогда и открывается смысл почтительности в искусстве чая». При кажущейся разности обрядов, сущность действия предстает той же. Ведь всякое действие есть действие последнее и неразложимо целостное. Пьем чай, пишем стихотворение, готовимся умирать, переводим… Любопытны в «Спокойных полях» Александра Гольд­штейна влюбленные круженья героя вокруг рилькевского романа, читанного и любимого им именно таки в дореволюционном еще издании: «… “Мальте Лауридс Бриге” в незатейливом изложении с ером да ятем, буквальный, подменою букв, перевод. Вторая варьяция “Мальте” (вероятно, Е. Суриц. – Н.Б.) сложна, пастерначна, по канве стихопрозы “Люверс” и “Грамоты”, с бобровскими, если не чудится (позднее раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего “Мальчика”), голосовыми стежками, но незабвеннее старина…» Отдавая предпочтение «буквалистскому» переводу 1913 года (веро­ятно пера Л. Горбуновой, издания Н.Ф. Некрасова), Гольд­ штейн, сам будучи мастером цветисто-слоистой, изощренной речи, тем лишь доказывает, что как человек он предпочитает сырую фактуру вещи, лежащей под небом, а не продукт эстетической переработки, заряженной, хочешь-не-хочешь, внешними к предмету интерпретационными влечениями, предубеждениями и амбициями. (Сравнительный анализ двух этих переводов сознательно оставляю в стороне, в данном случае важна мифологема «сокровеннейшей искренности», родственная рилькевскому методу «сырой стыковки»). Приходит на ум (с иного конца) случай с книгой одного многоопытного переводчика Рильке, где мне резанула слух строка в переводе фрагмента из размышлений о Рильке Готфрида Бенна: «Этот жалкий недо­мерок, источник великой лирики, скончавшийся от белокровия…» Я не поверил своим глазам: Рильке – недомерок?

Чистейший Розы парадокс

себе красота внутренних смысловых пространств, смыслоопорных метафизических переживаний, уходя от которых (от точности их рисунка) или искажая их, ты безнадежно соскальзываешь в инерционную сферу своих собственных поэтизмов и беллетристических трюизмов, то есть в тот самый плен, из которого поэт вырывался уже в юности. Смыслообразующие элементы стихов большинства поэтов, действующих почти исключительно в чувственно-эстетической (она же интеллектуальная) жизненной стадии, столь эклектично-хаотичны, столь случайны в своей довлеющей зависимости от потока элоквенции, от увлеченности поэта эстетическим мизансценированием и инструментовкой своей «музы», что при переводе таких стихов, если он делается с той же силой эстетической экспрессии, языковой живостью и артистически-звуковым остроумием, общее впечатление может почти не отличаться от восприятия оригинала, несмотря на все перемены в «точках смыслов». Ибо сами эти точки у поэтов случайны, метафизически не значимы, не принадлежат целостной бытийной позиции поэта как космического или тем более монашествующего лица. Именно потому Рильке так интересен философам (от Габриеля Марселя и Хайдеггера до Мориса Бланшо и Владимира Бибихина), которые, приступая к едва ли не трепетным интерпретациям, неизменно переводят строка в строку, почти буквалистски, ибо открывают метафизический в них корень, который в поэзии Рильке единственно и благоуханен.1 Сквозь все обертки либо их отсутствие. Ибо пахуча в его стихах сама почва вести, сама влага и пыль внутренних (во внешне-эстетическом смысле невидимых) событий, отчет о которых и есть суть и плоть стихотворения. Почти об этом говорил когда-то

11

Николай Болдырев

10

1 См. в «Грамматике поэзии» Бибихина параллельное чтение Ригведы и «Сонетов к Орфею» с целью прояснения мета­ физически-актуальной канвы древней поэмы.

Д. Судзуки: «Искусство совершенно тогда, когда перестает быть искусством. Когда есть совершенство безыскусности, когда утверждается сокровеннейшая искренность нашего бытия, тогда и открывается смысл почтительности в искусстве чая». При кажущейся разности обрядов, сущность действия предстает той же. Ведь всякое действие есть действие последнее и неразложимо целостное. Пьем чай, пишем стихотворение, готовимся умирать, переводим… Любопытны в «Спокойных полях» Александра Гольд­штейна влюбленные круженья героя вокруг рилькевского романа, читанного и любимого им именно таки в дореволюционном еще издании: «… “Мальте Лауридс Бриге” в незатейливом изложении с ером да ятем, буквальный, подменою букв, перевод. Вторая варьяция “Мальте” (вероятно, Е. Суриц. – Н.Б.) сложна, пастерначна, по канве стихопрозы “Люверс” и “Грамоты”, с бобровскими, если не чудится (позднее раскрут Центрифуги дал фаюмски живейшего “Мальчика”), голосовыми стежками, но незабвеннее старина…» Отдавая предпочтение «буквалистскому» переводу 1913 года (веро­ятно пера Л. Горбуновой, издания Н.Ф. Некрасова), Гольд­ штейн, сам будучи мастером цветисто-слоистой, изощренной речи, тем лишь доказывает, что как человек он предпочитает сырую фактуру вещи, лежащей под небом, а не продукт эстетической переработки, заряженной, хочешь-не-хочешь, внешними к предмету интерпретационными влечениями, предубеждениями и амбициями. (Сравнительный анализ двух этих переводов сознательно оставляю в стороне, в данном случае важна мифологема «сокровеннейшей искренности», родственная рилькевскому методу «сырой стыковки»). Приходит на ум (с иного конца) случай с книгой одного многоопытного переводчика Рильке, где мне резанула слух строка в переводе фрагмента из размышлений о Рильке Готфрида Бенна: «Этот жалкий недо­мерок, источник великой лирики, скончавшийся от белокровия…» Я не поверил своим глазам: Рильке – недомерок?

Чистейший Розы парадокс

себе красота внутренних смысловых пространств, смыслоопорных метафизических переживаний, уходя от которых (от точности их рисунка) или искажая их, ты безнадежно соскальзываешь в инерционную сферу своих собственных поэтизмов и беллетристических трюизмов, то есть в тот самый плен, из которого поэт вырывался уже в юности. Смыслообразующие элементы стихов большинства поэтов, действующих почти исключительно в чувственно-эстетической (она же интеллектуальная) жизненной стадии, столь эклектично-хаотичны, столь случайны в своей довлеющей зависимости от потока элоквенции, от увлеченности поэта эстетическим мизансценированием и инструментовкой своей «музы», что при переводе таких стихов, если он делается с той же силой эстетической экспрессии, языковой живостью и артистически-звуковым остроумием, общее впечатление может почти не отличаться от восприятия оригинала, несмотря на все перемены в «точках смыслов». Ибо сами эти точки у поэтов случайны, метафизически не значимы, не принадлежат целостной бытийной позиции поэта как космического или тем более монашествующего лица. Именно потому Рильке так интересен философам (от Габриеля Марселя и Хайдеггера до Мориса Бланшо и Владимира Бибихина), которые, приступая к едва ли не трепетным интерпретациям, неизменно переводят строка в строку, почти буквалистски, ибо открывают метафизический в них корень, который в поэзии Рильке единственно и благоуханен.1 Сквозь все обертки либо их отсутствие. Ибо пахуча в его стихах сама почва вести, сама влага и пыль внутренних (во внешне-эстетическом смысле невидимых) событий, отчет о которых и есть суть и плоть стихотворения. Почти об этом говорил когда-то

11

Николай Болдырев

12

3 Надеюсь, переводчика не слишком заденет этот вполне невинный пример, поскольку вовсе не личности переводчиков мне здесь интересны, а то, как мы «прицеливаемся» к Рильке, что «выцеливаем». И если я по­зволяю себе такие «вылазки» здесь и далее, то вовсе не потому, чтобы не допускал наличия тех или иных ошибок (и даже небрежностей) в своих собственных переводах. Размышляя на эту щепетильную тему, я, конечно же, отнюдь не надеюсь выставить себя создателем адекватных переводов Рильке, ибо не только далек от столь смехо­ творной самонадеянности, но с полным смирением вижу свое поражение в этой схватке, ясно чувствуя силуэт идеальной проекции. Говоря о своих опытах, я бы назвал их скорее конспектами переводов, некими графи-

ческими набросками (в противовес живописным эскизам). И в этом есть для меня смысл, поскольку волнует меня не рилькевский «продукт» (и далее: «наслаждение» этим продуктом), а сам Рильке; его духовный феномен, его текучее выявление есть для меня художественное произведение волнующе высшей пробы. Рождение из пражского мальчика чаньского мастера – вот сюжет, меня волнующий. А эстетические (в той или иной степени цирковые) фиоритуры оставим европейскому эстетическому прагматизму, за века и века превратившему красоту в мертвую структуру, именно таки в товарную красоту со всеми вытекающими из этого последствиями. Сущность эстетического поведения Рильке в том и заключалась, что он отверг диктат красоты этого типа, трудясь на поле совсем иного типа красоты. Но мало кто это заметил. Заметили только «русские» люди. Русские в том смысле, в каком употреблял всю жизнь это слово мюзотский отшельник. Порабощенность сознания материальным – фундаментальная черта современного человека. Тенденция, которая привела к этому, тем более мощная и почти неотразимая, что плоско материальное могущественно выступает здесь в формах интеллектуалистических, ми­ микрирующих под «душевность» и даже «духовность». Лавинно действующее информационное образование лишает индивидуальность последних остатков естест­ венности, то есть реальной связи с душами вещей и существ, то есть с тем невидимым измерением, которое есть внутренняя природа – источник собственно прекрасного, то измерение, которое Рильке называл «обратной стороной природы» и «сердцем дали», живущим внутри вещей и существ. Такова действительность, в которой оказался Рильке. И только из этой альтернативы можно по-настоящему понять существо его одиночества. Реальная музыка, которая, скажем, предлагалась поэту социумом, была чересчур громыхающе-назойливой, ее эффекты били на здешнее, на временно-суетное. А истинно великая му-

Чистейший Розы парадокс

Это в каком же смысле? Рильке не был ни высоким, ни низеньким мужчиной; да, узок в плечах, худ, порой казался тщедушным. Но – бранно-презрительное «жалкий недомерок»?.. Сам поэт, вспоминая встречу с Львом Толстым в Ясной Поляне, пишет с нежностью об авторе «Вой­ны и Мир», к которому он во время прогулки по парку иногда «наклонялся», чтобы слышать лучше, но слушая при этом всем своим составом и телом тоже. Неразглашаемое священство тел входило в акт общения поэтов. Еще раз смотрю оригинал Бенна: «Diese dürftige Gestalt und Born großer Lyrik…» Смысл вполне четко очерчен: «Это хрупкое (болезненного сложения) существо, источник великой лирики…» Зачем же переводчику понадобился «жалкий недомерок»? Полагаю, причина тому – не столько знание об амбивалентном отношении Бенна к Рильке, сколько ставший привычным поиск внешне эффектных ходов, ставшая инстинктом установка на самодостаточность формы как таковой, и в конечном счете на свою авторскую «креативность» и эстетическую «самовитость». Что так в стиле времени сего. Но антиподно стилю Рильке.

13

Николай Болдырев

12

3 Надеюсь, переводчика не слишком заденет этот вполне невинный пример, поскольку вовсе не личности переводчиков мне здесь интересны, а то, как мы «прицеливаемся» к Рильке, что «выцеливаем». И если я по­зволяю себе такие «вылазки» здесь и далее, то вовсе не потому, чтобы не допускал наличия тех или иных ошибок (и даже небрежностей) в своих собственных переводах. Размышляя на эту щепетильную тему, я, конечно же, отнюдь не надеюсь выставить себя создателем адекватных переводов Рильке, ибо не только далек от столь смехо­ творной самонадеянности, но с полным смирением вижу свое поражение в этой схватке, ясно чувствуя силуэт идеальной проекции. Говоря о своих опытах, я бы назвал их скорее конспектами переводов, некими графи-

ческими набросками (в противовес живописным эскизам). И в этом есть для меня смысл, поскольку волнует меня не рилькевский «продукт» (и далее: «наслаждение» этим продуктом), а сам Рильке; его духовный феномен, его текучее выявление есть для меня художественное произведение волнующе высшей пробы. Рождение из пражского мальчика чаньского мастера – вот сюжет, меня волнующий. А эстетические (в той или иной степени цирковые) фиоритуры оставим европейскому эстетическому прагматизму, за века и века превратившему красоту в мертвую структуру, именно таки в товарную красоту со всеми вытекающими из этого последствиями. Сущность эстетического поведения Рильке в том и заключалась, что он отверг диктат красоты этого типа, трудясь на поле совсем иного типа красоты. Но мало кто это заметил. Заметили только «русские» люди. Русские в том смысле, в каком употреблял всю жизнь это слово мюзотский отшельник. Порабощенность сознания материальным – фундаментальная черта современного человека. Тенденция, которая привела к этому, тем более мощная и почти неотразимая, что плоско материальное могущественно выступает здесь в формах интеллектуалистических, ми­ микрирующих под «душевность» и даже «духовность». Лавинно действующее информационное образование лишает индивидуальность последних остатков естест­ венности, то есть реальной связи с душами вещей и существ, то есть с тем невидимым измерением, которое есть внутренняя природа – источник собственно прекрасного, то измерение, которое Рильке называл «обратной стороной природы» и «сердцем дали», живущим внутри вещей и существ. Такова действительность, в которой оказался Рильке. И только из этой альтернативы можно по-настоящему понять существо его одиночества. Реальная музыка, которая, скажем, предлагалась поэту социумом, была чересчур громыхающе-назойливой, ее эффекты били на здешнее, на временно-суетное. А истинно великая му-

Чистейший Розы парадокс

Это в каком же смысле? Рильке не был ни высоким, ни низеньким мужчиной; да, узок в плечах, худ, порой казался тщедушным. Но – бранно-презрительное «жалкий недомерок»?.. Сам поэт, вспоминая встречу с Львом Толстым в Ясной Поляне, пишет с нежностью об авторе «Вой­ны и Мир», к которому он во время прогулки по парку иногда «наклонялся», чтобы слышать лучше, но слушая при этом всем своим составом и телом тоже. Неразглашаемое священство тел входило в акт общения поэтов. Еще раз смотрю оригинал Бенна: «Diese dürftige Gestalt und Born großer Lyrik…» Смысл вполне четко очерчен: «Это хрупкое (болезненного сложения) существо, источник великой лирики…» Зачем же переводчику понадобился «жалкий недомерок»? Полагаю, причина тому – не столько знание об амбивалентном отношении Бенна к Рильке, сколько ставший привычным поиск внешне эффектных ходов, ставшая инстинктом установка на самодостаточность формы как таковой, и в конечном счете на свою авторскую «креативность» и эстетическую «самовитость». Что так в стиле времени сего. Но антиподно стилю Рильке.

13

4

Николай Болдырев

14

Удивительно как раз то, что действие в направлении перевода текстов Рильке требует именно таки религиозного настроения, заключающегося прежде всего в особом модусе внимания к так называемому объекту. Который в идеале требует нашего в нем растворения. Дело перевода Рильке (заведомо обреченное как эстетический эксперимент) требует неизбежной самотрансформации из сферы эстетико-личностной в измерение индивидуально-метафизическое. Все мы знаем, что вообще говоря стихотворный перевод невозможен, ибо невозможно собрать заново уникальное единство счастливо случившейся смыслоформы. Гениальные стихи случаются, переводы же, как ни крути, создаются. Но ведь никогда и не стояло задачи создания гениальных переводов. Задача иная: возможен ли перевод, не оскорбляющий источника? Перевод, передающий не «всю полноту оригинала» (за­ведомая невозможность), но то особое чувство причастности к предмету стихотворения и одновременно всего творчества (и к судьбе) поэта, которое вне полноты внимания (что и есть молитвенный модус) недостижимо, вне пол-

ноты внимания к целостности жизни как опыта бытийства. Сам Рильке рассказывал одному из близких людей, как он переводил новеллу Мориса де Герена «Кентавр»: месяцами вживался в контекст небольшой поэтикофилософской новеллы, хотя внутренний мир ее герояповествователя по исходно-корневым позициям пора­ зительно родствен рилькевскому, это поистине братские пространства; и тем не менее – почти экзистенциальный труд переселения в контекст. Когда мы говорим, что гениальные стихи случаются, мы одновременно понимаем, что здесь далеко не вся правда. Да, некое сообщение поэту даруется в момент непредвиденный, как даровалось Рильке в Дуинском замке начальное сообщение для элегий, некий смутный, но неопровержимый смыслообразующий («ангельский») зов из высотных этажей бури над морем. Обратим внимание: не артистический танец звуков и иррациональных образов явился поэту, но некая исходная структура смысла, именно-таки в направлении песни Орфея, не Диониса. Да, это поэту дар, благодатное прикосновение к «донной основе» его души. Но, во-первых, это касание и эта весть недвусмысленны в своем этико-религиозном посыле, как недвусмысленно-требовательны были тайные голоса святых к бедной селянке Жанне из лотарингской деревушки Домреми. И во-вторых (и это главное), харизматическое послание, являвшееся Рильке, каждый раз было итогом многолетних его тайных духовных служений, светско-мирского его монашества, телесных страданий наконец. Ведь недаром же тонко чувствовавшая поэта княгиня фон Турн-унд-Таксис называла его в приватно-дружеском общении благоговейно-шутливо dottore seraphico, средневековым титулом Бонавентуры и святого Фомы. Рильке был для нее именно-таки ангелическим доктором, специалистом в тонких энер­ гетизмах посредничества. Почти десять лет длилась монашеская его аскеза (мирская и потому самая не­ претенциозная и наименее тщеславная), покуда не случилось со­бытие «второго сеанса» и завершения приятия

Чистейший Розы парадокс

зыка в ее внематериальной сути проходила мимо ушей материализованной человеческой субстанции – прямиком в иные сферы. В сфере поэзии он все более уходил в то измерение, что стоит за материальным субстратом вещества. Во внешней природе, из которой мы отчасти сотканы, есть внутренняя природа, вот почему подлинная красота рождается из музыки изначального сердца, живущего во внутренней природе. Вот почему это сердце – великий магистр отсутствий. Так возникает ощущение невидимого стихотворения, равно и неслышимой музыки. Так рождается чувство розы, которая присутствует, отсутствуя. Но таков вообще стиль жизни подлинного человека, не порабощенного матрицей товарной красоты.

15

4

Николай Болдырев

14

Удивительно как раз то, что действие в направлении перевода текстов Рильке требует именно таки религиозного настроения, заключающегося прежде всего в особом модусе внимания к так называемому объекту. Который в идеале требует нашего в нем растворения. Дело перевода Рильке (заведомо обреченное как эстетический эксперимент) требует неизбежной самотрансформации из сферы эстетико-личностной в измерение индивидуально-метафизическое. Все мы знаем, что вообще говоря стихотворный перевод невозможен, ибо невозможно собрать заново уникальное единство счастливо случившейся смыслоформы. Гениальные стихи случаются, переводы же, как ни крути, создаются. Но ведь никогда и не стояло задачи создания гениальных переводов. Задача иная: возможен ли перевод, не оскорбляющий источника? Перевод, передающий не «всю полноту оригинала» (за­ведомая невозможность), но то особое чувство причастности к предмету стихотворения и одновременно всего творчества (и к судьбе) поэта, которое вне полноты внимания (что и есть молитвенный модус) недостижимо, вне пол-

ноты внимания к целостности жизни как опыта бытийства. Сам Рильке рассказывал одному из близких людей, как он переводил новеллу Мориса де Герена «Кентавр»: месяцами вживался в контекст небольшой поэтикофилософской новеллы, хотя внутренний мир ее герояповествователя по исходно-корневым позициям пора­ зительно родствен рилькевскому, это поистине братские пространства; и тем не менее – почти экзистенциальный труд переселения в контекст. Когда мы говорим, что гениальные стихи случаются, мы одновременно понимаем, что здесь далеко не вся правда. Да, некое сообщение поэту даруется в момент непредвиденный, как даровалось Рильке в Дуинском замке начальное сообщение для элегий, некий смутный, но неопровержимый смыслообразующий («ангельский») зов из высотных этажей бури над морем. Обратим внимание: не артистический танец звуков и иррациональных образов явился поэту, но некая исходная структура смысла, именно-таки в направлении песни Орфея, не Диониса. Да, это поэту дар, благодатное прикосновение к «донной основе» его души. Но, во-первых, это касание и эта весть недвусмысленны в своем этико-религиозном посыле, как недвусмысленно-требовательны были тайные голоса святых к бедной селянке Жанне из лотарингской деревушки Домреми. И во-вторых (и это главное), харизматическое послание, являвшееся Рильке, каждый раз было итогом многолетних его тайных духовных служений, светско-мирского его монашества, телесных страданий наконец. Ведь недаром же тонко чувствовавшая поэта княгиня фон Турн-унд-Таксис называла его в приватно-дружеском общении благоговейно-шутливо dottore seraphico, средневековым титулом Бонавентуры и святого Фомы. Рильке был для нее именно-таки ангелическим доктором, специалистом в тонких энер­ гетизмах посредничества. Почти десять лет длилась монашеская его аскеза (мирская и потому самая не­ претенциозная и наименее тщеславная), покуда не случилось со­бытие «второго сеанса» и завершения приятия

Чистейший Розы парадокс

зыка в ее внематериальной сути проходила мимо ушей материализованной человеческой субстанции – прямиком в иные сферы. В сфере поэзии он все более уходил в то измерение, что стоит за материальным субстратом вещества. Во внешней природе, из которой мы отчасти сотканы, есть внутренняя природа, вот почему подлинная красота рождается из музыки изначального сердца, живущего во внутренней природе. Вот почему это сердце – великий магистр отсутствий. Так возникает ощущение невидимого стихотворения, равно и неслышимой музыки. Так рождается чувство розы, которая присутствует, отсутствуя. Но таков вообще стиль жизни подлинного человека, не порабощенного матрицей товарной красоты.

15

Николай Болдырев

16

5 В стихотворении 1919 года, подаренном Елизабет Гонценбах, поэт определяет красоту прежних, лучших, «трудолюбивейших» времен через такое сравнение: «как после дня трудов покойный чистый вечер». Красота не есть измышление сознания, выдрессированного модой и другими социумными инструментариями (манипуляционными технологиями). Красота есть форма бытийности, эманация безгрешного созерцания сущего. Что значит «после дня трудов покойный чистый вечер»? Чистый, чистота в словаре Рильке означают целомудренный, целокупный, нерасщепленный, нераздрайный, целостно-нетронутый, полносоставный, сохранивший непосредственную связь с истоком. Красота не есть нечто отделенное от этики и добра, не есть царство «пол-

ной свободы», как ее трактует современная культурная масс-медиа, из глубины опыта которой Иосиф Бродский и породил свой девиз «эстетика мать этики». Конечно, так бы этого хотелось современному миру, ибо «если Бога нет, то все дозволено». Красота трактуется, с одной стороны, как царство вседозволенности, царство вакханалии прихотей и капризов «абсолютно равноправных, уникальных» и амбициозных особей (в пространстве рухнувшей аристократической парадигмы к власти пришел ментальный плебс), а с другой стороны, как товарный продукт, определяемый плебеизированной модой, спросом и ценниками. Для Рильке порядок красоты, саму ее возможность формирует не только труд (дающий возможность праздника), но ангелы, а вовсе не некий будто бы нам присущий оценочный аппарат. В большом стихотворении 1915 года «Канун Рождества 1914», исследуя экзистенциальный феномен неисчерпаемости этого праздника, Рильке пишет:

Чтó стал бы праздновать, когда бы от тебя ушла всех ангелов волнующая поступь? Что стал бы чувствовать? Ах да, твой способ чувств простерт от только что заплакавших до тех, кто выплакал давным-давно все слезы. И все же надо всем над этим – небо, неощутимое, чью легкость создает бессчетность ангелов, тобой не ощутимых...

Такова для поэта онтология таинственной праздничности в душе, любой праздничности. Есть нечто, называемое нами небом, но саму его легкость создают души определенного типа и уровня. Вселенная контактирует конкретно с тобой. Она создает уровневое напря­женье, в сущности ты ее, подобно атланту, держишь, удерживаешь в одной из космических точек (или проваливаешь). «Не проходят разве / качели звезд сквозные сквозь

Чистейший Розы парадокс

«Диктовки»: уже в другом уединенном замке, в Мюзоте. Это были годы тонких трансформаций ментальнопсихического состава человека Рильке, тех невидимых внешнему взору превращений, которые он полагал главным нашим занятием на земле. Так вот, не должен ли и переводчик Рильке с неизбежностью действовать методологически синхронно субъекту оригинала? Разве без настройки своих ритмов на ритмы существа (существенности, а не существования) поэта возможен даже сам акт прочтения, с которого всё и начинается? Иногда думается, что в переводчике Рильке есть (что называется по статусу ему заданная) неизбежность установки если и не на обретение некоего особого внутреннего покоя (напоминающего, быть может, отчасти отрешенность монаха-иконописца, хотя, разумеется, икона – не Рильке и не его стихи), то хотя бы на отрешение от своей артистической самости. Боюсь, что только в такого рода внутренней ландшафтности единственно и возможно прикосновение к «метафизической фактуре», к ее шершавой, облупленной, с бесчисленными кракулярами и вневременной патинностью основности.

17

Николай Болдырев

16

5 В стихотворении 1919 года, подаренном Елизабет Гонценбах, поэт определяет красоту прежних, лучших, «трудолюбивейших» времен через такое сравнение: «как после дня трудов покойный чистый вечер». Красота не есть измышление сознания, выдрессированного модой и другими социумными инструментариями (манипуляционными технологиями). Красота есть форма бытийности, эманация безгрешного созерцания сущего. Что значит «после дня трудов покойный чистый вечер»? Чистый, чистота в словаре Рильке означают целомудренный, целокупный, нерасщепленный, нераздрайный, целостно-нетронутый, полносоставный, сохранивший непосредственную связь с истоком. Красота не есть нечто отделенное от этики и добра, не есть царство «пол-

ной свободы», как ее трактует современная культурная масс-медиа, из глубины опыта которой Иосиф Бродский и породил свой девиз «эстетика мать этики». Конечно, так бы этого хотелось современному миру, ибо «если Бога нет, то все дозволено». Красота трактуется, с одной стороны, как царство вседозволенности, царство вакханалии прихотей и капризов «абсолютно равноправных, уникальных» и амбициозных особей (в пространстве рухнувшей аристократической парадигмы к власти пришел ментальный плебс), а с другой стороны, как товарный продукт, определяемый плебеизированной модой, спросом и ценниками. Для Рильке порядок красоты, саму ее возможность формирует не только труд (дающий возможность праздника), но ангелы, а вовсе не некий будто бы нам присущий оценочный аппарат. В большом стихотворении 1915 года «Канун Рождества 1914», исследуя экзистенциальный феномен неисчерпаемости этого праздника, Рильке пишет:

Чтó стал бы праздновать, когда бы от тебя ушла всех ангелов волнующая поступь? Что стал бы чувствовать? Ах да, твой способ чувств простерт от только что заплакавших до тех, кто выплакал давным-давно все слезы. И все же надо всем над этим – небо, неощутимое, чью легкость создает бессчетность ангелов, тобой не ощутимых...

Такова для поэта онтология таинственной праздничности в душе, любой праздничности. Есть нечто, называемое нами небом, но саму его легкость создают души определенного типа и уровня. Вселенная контактирует конкретно с тобой. Она создает уровневое напря­женье, в сущности ты ее, подобно атланту, держишь, удерживаешь в одной из космических точек (или проваливаешь). «Не проходят разве / качели звезд сквозные сквозь

Чистейший Розы парадокс

«Диктовки»: уже в другом уединенном замке, в Мюзоте. Это были годы тонких трансформаций ментальнопсихического состава человека Рильке, тех невидимых внешнему взору превращений, которые он полагал главным нашим занятием на земле. Так вот, не должен ли и переводчик Рильке с неизбежностью действовать методологически синхронно субъекту оригинала? Разве без настройки своих ритмов на ритмы существа (существенности, а не существования) поэта возможен даже сам акт прочтения, с которого всё и начинается? Иногда думается, что в переводчике Рильке есть (что называется по статусу ему заданная) неизбежность установки если и не на обретение некоего особого внутреннего покоя (напоминающего, быть может, отчасти отрешенность монаха-иконописца, хотя, разумеется, икона – не Рильке и не его стихи), то хотя бы на отрешение от своей артистической самости. Боюсь, что только в такого рода внутренней ландшафтности единственно и возможно прикосновение к «метафизической фактуре», к ее шершавой, облупленной, с бесчисленными кракулярами и вневременной патинностью основности.

17

Николай Болдырев

18

Но ни один из ангельских хоров, как ни взывал я, меня не услышал… Но если б я к ангела сердцу и смог быть приближен, – я б мигом истаял, так бытие его мощно. Ибо прекрасное – только преддверие жути. То начало её, что одно только нам и по силам. И лишь изумляться должны мы, что оставляет в живых нас. В каждом ангеле чуем мы ужас...

Более сильное бытие ангела, его сердца аннигилирует человека. Ибо подлинная красота есть не что иное, как то начало высших бытийных энергий, которое мы еще в состоянии воспринять, перенести, вынести… Перед красотой как чистым, беспримесным бытием (где жизнь и смерть неотличимы друг от друга) мы испытываем инстинктивный страх, страх беспомощности, страх неготовности к бытийству как более высокому, подлинно экзистенциальному, уровню «миропереживания». В каждом ангеле анклавы того, что есть для нас ужас. Рильке ведет речь, конечно же, о целостной, базирующейся на подкладке невидимо-духовного, красоте (ибо перед ним Ангел), которая только одна его по-настоящему и интересовала. Красота ангела, а точнее говоря, его сердца более сильна именно в этом невидимо-духовном

плане. Как писал Флоренский: «Истина, добро и красота» – эта метафизическая триада есть не три разных начала, а одно. Это – одна и та же духовная жизнь, но под разными углами зрения рассматри­ваемая…» Подлинная красота, по Флоренскому, это духовная жизнь, предметно созерцаемая третьим. Ангел Рильке вызывает ужас не эффектом внешних эманаций (которых, собственно, и нет), а силой воздействия духовного веянья, которое, будучи в семантико-человеческом смысле пустым, воспринимается как огнь красоты. Обжигает и плавит. Целостный состав человека не выдерживает прямого контакта со столь сильными (то есть со столь целостными) энергиями. Красота, о которой обычно толкуем мы, есть не что иное как привлекательность чувственно-эротического энергетизма и подтекста, даже если речь идет об архитектуре или церковных фресках. Ангел страшен, но ведь и «страх Божий» тоже вполне естествен. Вспомним ужас библейских (и не только) персонажей, которым выпадает участь непосредственного присутствия при Боге. Смертная, гибельная участь. Высшая истина точно так же непереносима, как и более высокий уровень любви-красоты. Ангелы дают возможность Рильке чувствовать свой душевный диапазон: не занижать (от лености или еще от чего) верхнюю его планку. Чутко держать эту границу. А держать ее можно лишь ценою риска. Потому-то он, страшась и ужасаясь, все же воспевает их: «смертельных птиц души»; смертельных – то есть опасно касающихся наших предельных возможностей созерцания высшего. Хотя в этой элегии он и говорит далее, что человеку не нужны ни ангелы, ни люди, ибо вообще в «знаковом мире» (в мире, где правит глосса), где мы оказались не по своей воле, мы – не дома. Когда-то однажды мы ушли с родины. Родина – там, где в нас море безмолвия. Интеллект завел нас на чужбину. Мантра, из которой пошел мир, есть великая недифференцированная целокупность, являющаяся корнем целомудрия или Софии. Лишь наше падение привело к

Чистейший Розы парадокс

меня? / Вселенной натиск разве всем собою я не держу?..» (Здесь удержание, как и диалог, – внутреннего порядка, где ментально-познавательный орган непознаваем материальными средствами). И тем не менее просьба к вселенной: «О, если бы воздушные пути открыла ты во мне для птичьих перелетов!..» И однако возможен ли более плотный и тесный контакт человека с ангелами, «встроенными» в саму бытийную структуру? В Дуинских элегиях Райнеру Рильке как раз и была дана возможность «получить информацию» об онтологических основаниях красоты. Знаменитое начало первой элегии:

19

Николай Болдырев

18

Но ни один из ангельских хоров, как ни взывал я, меня не услышал… Но если б я к ангела сердцу и смог быть приближен, – я б мигом истаял, так бытие его мощно. Ибо прекрасное – только преддверие жути. То начало её, что одно только нам и по силам. И лишь изумляться должны мы, что оставляет в живых нас. В каждом ангеле чуем мы ужас...

Более сильное бытие ангела, его сердца аннигилирует человека. Ибо подлинная красота есть не что иное, как то начало высших бытийных энергий, которое мы еще в состоянии воспринять, перенести, вынести… Перед красотой как чистым, беспримесным бытием (где жизнь и смерть неотличимы друг от друга) мы испытываем инстинктивный страх, страх беспомощности, страх неготовности к бытийству как более высокому, подлинно экзистенциальному, уровню «миропереживания». В каждом ангеле анклавы того, что есть для нас ужас. Рильке ведет речь, конечно же, о целостной, базирующейся на подкладке невидимо-духовного, красоте (ибо перед ним Ангел), которая только одна его по-настоящему и интересовала. Красота ангела, а точнее говоря, его сердца более сильна именно в этом невидимо-духовном

плане. Как писал Флоренский: «Истина, добро и красота» – эта метафизическая триада есть не три разных начала, а одно. Это – одна и та же духовная жизнь, но под разными углами зрения рассматри­ваемая…» Подлинная красота, по Флоренскому, это духовная жизнь, предметно созерцаемая третьим. Ангел Рильке вызывает ужас не эффектом внешних эманаций (которых, собственно, и нет), а силой воздействия духовного веянья, которое, будучи в семантико-человеческом смысле пустым, воспринимается как огнь красоты. Обжигает и плавит. Целостный состав человека не выдерживает прямого контакта со столь сильными (то есть со столь целостными) энергиями. Красота, о которой обычно толкуем мы, есть не что иное как привлекательность чувственно-эротического энергетизма и подтекста, даже если речь идет об архитектуре или церковных фресках. Ангел страшен, но ведь и «страх Божий» тоже вполне естествен. Вспомним ужас библейских (и не только) персонажей, которым выпадает участь непосредственного присутствия при Боге. Смертная, гибельная участь. Высшая истина точно так же непереносима, как и более высокий уровень любви-красоты. Ангелы дают возможность Рильке чувствовать свой душевный диапазон: не занижать (от лености или еще от чего) верхнюю его планку. Чутко держать эту границу. А держать ее можно лишь ценою риска. Потому-то он, страшась и ужасаясь, все же воспевает их: «смертельных птиц души»; смертельных – то есть опасно касающихся наших предельных возможностей созерцания высшего. Хотя в этой элегии он и говорит далее, что человеку не нужны ни ангелы, ни люди, ибо вообще в «знаковом мире» (в мире, где правит глосса), где мы оказались не по своей воле, мы – не дома. Когда-то однажды мы ушли с родины. Родина – там, где в нас море безмолвия. Интеллект завел нас на чужбину. Мантра, из которой пошел мир, есть великая недифференцированная целокупность, являющаяся корнем целомудрия или Софии. Лишь наше падение привело к

Чистейший Розы парадокс

меня? / Вселенной натиск разве всем собою я не держу?..» (Здесь удержание, как и диалог, – внутреннего порядка, где ментально-познавательный орган непознаваем материальными средствами). И тем не менее просьба к вселенной: «О, если бы воздушные пути открыла ты во мне для птичьих перелетов!..» И однако возможен ли более плотный и тесный контакт человека с ангелами, «встроенными» в саму бытийную структуру? В Дуинских элегиях Райнеру Рильке как раз и была дана возможность «получить информацию» об онтологических основаниях красоты. Знаменитое начало первой элегии:

19

Николай Болдырев

20

грышей и потерь (как прагматических, так и сугубо эстетических. – Н.Б.), ибо и те, и другие существуют не в Законе, не в сфере чистого послушания. Это окончательное и свободное «да!» миру возносит сердце на новый уровень переживания. Его баллотировочные шары уже не называются более счастьем или несчастьем, а его полюса не обозначены жизнью и смертью. Его мерило – не напряжение между противополюсами. Неужто кто-то еще полагает, будто искусство изображает красоту, имеющую противопару? (Исток такой маленькой «красоты» – в понятии вкуса). Да нет же, искусство – это страсть к целостности. Его результат – невозмутимое равновесие полносоставности». Но легко ли переводчику подступиться к подобной целостности и полносоставности? Маленький пример. Вот знаменитое стихотворение из всё того же «Часослова». Знаменитое тем, что в первой строчке поэт-монах, обращаясь к Богу, называет его «Verrußte», что значит и «закопченный, покрытый сажей», и «обрусевший». Разумеется, здесь сказались русские впечатления Рильке. Бог ассоциируется во многом с образом русского мужика. И все же каков контекст стихотворения? «Ты – нашептывающий (бормочущий), закопчено-обрусевший (просквоженный Русью),/ лежащий, раскинувшись, на всех печах (полатях?)/. Знание – сугубо временно./ Ты же – смутная Бессознательность из вечности в вечность…» Что делает современный переводчик, джазмен-вир­ туоз? Играет.

Сквозь сон – хРустящей сажи – шепот, ты – гРусть, нет, бРось, ты Русь печей. Не знанье, не веков ручей, Ты – непонятный, темный опыт, из ночи в ночь – в ночи ночей.

Никаким «темным опытом» Бог для Рильке, конечно же, никогда не был. Он смутен и неотчетлив для сферы знания, он скрыт в корнях и истоках вещей, равно расте-

Чистейший Розы парадокс

дифференциации (либо наоборот). Утрата це­ломудрия как хранителя нашего корня привела к отдельному интересу к эстетике, которая сама по себе и гроша ломаного не стоит, ибо она есть всего лишь «театр Люцифера», просветителя, пропагандиста, манипулятора созна­ни­ями. Между прочим, когда Рильке осуществлял эту чаемую целостность, он пользовался понятием любви-кпредмету. В дневниковых очерках, названных им «Завещание» (опубликованы впервые в 1971 году), он писал: «Принцип моей работы – страстная покорность предмету, который меня занимает, которому, другими словами, принадлежит моя любовь. Возврат этой покорности происходит рано или поздно, неожиданно для меня самого, в том внезапно нарождающемся во мне творческом акте, в котором я точно так же невинно деятелен и победителен, как в предшествующей фазе был чисто и невинно смиренен…» Вот идеальный завет переводчику! Быть страстно покорным переводимому стихотворению на первой стадии, чтобы в награду получить энергию творческого акта на стадии второй. Та духовная (точнее: бытийная, контрастно отделенная от товарной) красота, которая только и рассматривается поэтом (не отличимая ни от бытийной истины, ни от бытийного добра), вырастает из реши­мости на чистое бытийствование, проистекающее из таинственного зова космического «закона». Эту монашескую решимость поэта Рильке называет «чистым послушанием», где послушание (тем более чистое, то есть целостно-целомудренное) есть категория не только этическая, но и онтическиэстетическая: послушание есть бытие всецелой растворенности лица в слушании – послушник это тот, кто вслушивается в каждую вещь, в каждый звук и в каждый шорох, во все видимое и невидимое; забывает себя в этой растворенности вслушивания, в том числе вслушивания в то, как поют вещи и звезды. (Не в этом ли направлении скрыта даосская тайна действия не-деянием). «Художник принадлежит к тем, кто одним-единст­ венным бесповоротным согласием отказывается от выи-

21

Николай Болдырев

20

грышей и потерь (как прагматических, так и сугубо эстетических. – Н.Б.), ибо и те, и другие существуют не в Законе, не в сфере чистого послушания. Это окончательное и свободное «да!» миру возносит сердце на новый уровень переживания. Его баллотировочные шары уже не называются более счастьем или несчастьем, а его полюса не обозначены жизнью и смертью. Его мерило – не напряжение между противополюсами. Неужто кто-то еще полагает, будто искусство изображает красоту, имеющую противопару? (Исток такой маленькой «красоты» – в понятии вкуса). Да нет же, искусство – это страсть к целостности. Его результат – невозмутимое равновесие полносоставности». Но легко ли переводчику подступиться к подобной целостности и полносоставности? Маленький пример. Вот знаменитое стихотворение из всё того же «Часослова». Знаменитое тем, что в первой строчке поэт-монах, обращаясь к Богу, называет его «Verrußte», что значит и «закопченный, покрытый сажей», и «обрусевший». Разумеется, здесь сказались русские впечатления Рильке. Бог ассоциируется во многом с образом русского мужика. И все же каков контекст стихотворения? «Ты – нашептывающий (бормочущий), закопчено-обрусевший (просквоженный Русью),/ лежащий, раскинувшись, на всех печах (полатях?)/. Знание – сугубо временно./ Ты же – смутная Бессознательность из вечности в вечность…» Что делает современный переводчик, джазмен-вир­ туоз? Играет.

Сквозь сон – хРустящей сажи – шепот, ты – гРусть, нет, бРось, ты Русь печей. Не знанье, не веков ручей, Ты – непонятный, темный опыт, из ночи в ночь – в ночи ночей.

Никаким «темным опытом» Бог для Рильке, конечно же, никогда не был. Он смутен и неотчетлив для сферы знания, он скрыт в корнях и истоках вещей, равно расте-

Чистейший Розы парадокс

дифференциации (либо наоборот). Утрата це­ломудрия как хранителя нашего корня привела к отдельному интересу к эстетике, которая сама по себе и гроша ломаного не стоит, ибо она есть всего лишь «театр Люцифера», просветителя, пропагандиста, манипулятора созна­ни­ями. Между прочим, когда Рильке осуществлял эту чаемую целостность, он пользовался понятием любви-кпредмету. В дневниковых очерках, названных им «Завещание» (опубликованы впервые в 1971 году), он писал: «Принцип моей работы – страстная покорность предмету, который меня занимает, которому, другими словами, принадлежит моя любовь. Возврат этой покорности происходит рано или поздно, неожиданно для меня самого, в том внезапно нарождающемся во мне творческом акте, в котором я точно так же невинно деятелен и победителен, как в предшествующей фазе был чисто и невинно смиренен…» Вот идеальный завет переводчику! Быть страстно покорным переводимому стихотворению на первой стадии, чтобы в награду получить энергию творческого акта на стадии второй. Та духовная (точнее: бытийная, контрастно отделенная от товарной) красота, которая только и рассматривается поэтом (не отличимая ни от бытийной истины, ни от бытийного добра), вырастает из реши­мости на чистое бытийствование, проистекающее из таинственного зова космического «закона». Эту монашескую решимость поэта Рильке называет «чистым послушанием», где послушание (тем более чистое, то есть целостно-целомудренное) есть категория не только этическая, но и онтическиэстетическая: послушание есть бытие всецелой растворенности лица в слушании – послушник это тот, кто вслушивается в каждую вещь, в каждый звук и в каждый шорох, во все видимое и невидимое; забывает себя в этой растворенности вслушивания, в том числе вслушивания в то, как поют вещи и звезды. (Не в этом ли направлении скрыта даосская тайна действия не-деянием). «Художник принадлежит к тем, кто одним-единст­ венным бесповоротным согласием отказывается от выи-

21

6

Николай Болдырев

22

Можно сказать, что своим творчеством Рильке выслеживает свою сущность. И здесь чистота сознания от соблазнов остроумия и иных эстетических фокусов была, конечно, на первом месте. С этого стартовало его вни­ мание к сущему. Переводчику произведений Рильке вначале следует стать его смиренным читателем. И способен ли он вырасти в полноценного читателя – еще большой вопрос. Ведь лишь тот читатель сможет переводить Рильке, кто станет его естественным союзником по мировоззрению. Лишь тот, кто похоронит в себе артистически-играющую личность, инстинктивно стремящуюся демонстрировать себе и миру свою «оригинальность». В Рильке, поэте трансценденции, прорастал и неслышимо рос магический человек – антипод человеку проективно-химерическому. Без понимания этого различия едва ли возможны продуктивные читательские интуиции. Нас сносит и будет сносить в рутинный хаос «поэтических впечатлений», в эстетические конвульсии психологизма, с которым Рильке разошелся еще в юности. В письме к одной молодой девушке (1921 г.) он писал о колоссальной для него важности опыта одиночества Мальте, лирического повествователя единственно-

го своего романа: «Впрочем, ведь именно Мальте обязывает меня продолжать мой путь отрешенности, это он требует, чтобы я любил со всей силой, на какую способен, всякую вещь, которую пытаюсь воссоздать в образе. Это та необоримая сила, право пользования которой он мне завещал. Представьте на минуту, что у Мальте в Париже, столь для него страшном, оказалась возлюбленная или даже друг. Разве сумел бы он так глубоко войти в доверие к вещам? Как он сам рассказывал мне в наших редких откровенных беседах, вещи, чью внутреннюю жизнь вы хотите передать, вначале спрашивают вас: ты свободен? Готов ли ты отдать всю полноту своей любви? Разделить со мной ложе подобно тому, как делил его с прокаженными святой Юлиан Странноприимец, заключая их в те выходящие из ряда вон объятия, которые не под силу обычной поверхностной любви к ближнему, но исток энергии которых – в любви как таковой, в любви целостной, во всей любви, какая только есть на Земле? И если вещь смотрит на тебя так (говорил мне Мальте), и если она видит тебя занятым, будь при этом в тебе лишь самый малый к чему-то интерес, она закрывается. Быть может, она выдаст одну из своих привычек, быть может, даже даст тебе маленький, слегка доброжелательный знак, но она откажется отдать тебе свое сердце, доверить тебе свое терпеливое существо и то свое звездное постоянство, что подобно небесному звездному порядку. Вещь, которая к Вам так обращается, Вам следует на какое-то время принять как единственную среди всех существующих, как уникальное явление, поставленной Вашей трудолюбивой, забывшей обо всем и вся любовью в тот центр универсума, у которого ежедневную службу несут ангелы...» Лишь подобная бесконечность нашего внимания есть условие раскрытия вещью ее сущности, уходящей во мрак сакрального. Именно в этом смысле стихотворение создается Рильке как отклик самой вещи на подобные потоки внимания к ней поэта. Вот почему поэт добивался тех концентрированных степеней отрешенности, где

Чистейший Розы парадокс

ний, ибо он есть концентрированная бессознательность и сверхсознательность. Броская, эстрадно-цыганистая, залихватская эстетика стихотворной фантазии уводит переводчика и от метафизической канвы, и от тона стихотворения, никогда не существующих у Рильке отдельно ото всего корпуса им написанного как в стихах, так и в прозе, и в письмах. В последующих двух строфах переводчик вводит еще с десяток ассоциативно измышленных лексем, наслаждаясь искусством собственного эстетического танца уже в весьма приличном удалении от оригинала.

23

6

Николай Болдырев

22

Можно сказать, что своим творчеством Рильке выслеживает свою сущность. И здесь чистота сознания от соблазнов остроумия и иных эстетических фокусов была, конечно, на первом месте. С этого стартовало его вни­ мание к сущему. Переводчику произведений Рильке вначале следует стать его смиренным читателем. И способен ли он вырасти в полноценного читателя – еще большой вопрос. Ведь лишь тот читатель сможет переводить Рильке, кто станет его естественным союзником по мировоззрению. Лишь тот, кто похоронит в себе артистически-играющую личность, инстинктивно стремящуюся демонстрировать себе и миру свою «оригинальность». В Рильке, поэте трансценденции, прорастал и неслышимо рос магический человек – антипод человеку проективно-химерическому. Без понимания этого различия едва ли возможны продуктивные читательские интуиции. Нас сносит и будет сносить в рутинный хаос «поэтических впечатлений», в эстетические конвульсии психологизма, с которым Рильке разошелся еще в юности. В письме к одной молодой девушке (1921 г.) он писал о колоссальной для него важности опыта одиночества Мальте, лирического повествователя единственно-

го своего романа: «Впрочем, ведь именно Мальте обязывает меня продолжать мой путь отрешенности, это он требует, чтобы я любил со всей силой, на какую способен, всякую вещь, которую пытаюсь воссоздать в образе. Это та необоримая сила, право пользования которой он мне завещал. Представьте на минуту, что у Мальте в Париже, столь для него страшном, оказалась возлюбленная или даже друг. Разве сумел бы он так глубоко войти в доверие к вещам? Как он сам рассказывал мне в наших редких откровенных беседах, вещи, чью внутреннюю жизнь вы хотите передать, вначале спрашивают вас: ты свободен? Готов ли ты отдать всю полноту своей любви? Разделить со мной ложе подобно тому, как делил его с прокаженными святой Юлиан Странноприимец, заключая их в те выходящие из ряда вон объятия, которые не под силу обычной поверхностной любви к ближнему, но исток энергии которых – в любви как таковой, в любви целостной, во всей любви, какая только есть на Земле? И если вещь смотрит на тебя так (говорил мне Мальте), и если она видит тебя занятым, будь при этом в тебе лишь самый малый к чему-то интерес, она закрывается. Быть может, она выдаст одну из своих привычек, быть может, даже даст тебе маленький, слегка доброжелательный знак, но она откажется отдать тебе свое сердце, доверить тебе свое терпеливое существо и то свое звездное постоянство, что подобно небесному звездному порядку. Вещь, которая к Вам так обращается, Вам следует на какое-то время принять как единственную среди всех существующих, как уникальное явление, поставленной Вашей трудолюбивой, забывшей обо всем и вся любовью в тот центр универсума, у которого ежедневную службу несут ангелы...» Лишь подобная бесконечность нашего внимания есть условие раскрытия вещью ее сущности, уходящей во мрак сакрального. Именно в этом смысле стихотворение создается Рильке как отклик самой вещи на подобные потоки внимания к ней поэта. Вот почему поэт добивался тех концентрированных степеней отрешенности, где

Чистейший Розы парадокс

ний, ибо он есть концентрированная бессознательность и сверхсознательность. Броская, эстрадно-цыганистая, залихватская эстетика стихотворной фантазии уводит переводчика и от метафизической канвы, и от тона стихотворения, никогда не существующих у Рильке отдельно ото всего корпуса им написанного как в стихах, так и в прозе, и в письмах. В последующих двух строфах переводчик вводит еще с десяток ассоциативно измышленных лексем, наслаждаясь искусством собственного эстетического танца уже в весьма приличном удалении от оригинала.

23

Николай Болдырев

24

7 Что же происходит с теми текстами на русском языке, которые, издаваемые достаточно большими тиражами (заполоняя интернет), выдаются за Рильке? Какова степень внимания переводчика к стихотворению-вещи? Часто поражает как раз отсутствие внимания. Словно бы в дей-

ствие приводился некий инерционный переводческий сомнамбулизм, выхватывающий из целостной смысло­ образной картины случайные цветовые пятна и ассоциации. Вот перевод другого маститого, человека образованного и опытного. В августе 1926 отшельник из Мюзота откликнулся на строчку графа Карла Ланцкороньски «Nicht Geist, nicht Inbrust wollen wir entbehren», что значит: «Не будем же отказываться ни от духа, ни от рвеньястаранья». Да будем равно чтить и дух, нас посещающий (когда он сам того пожелает), и наше собственное рвение, сам пыл работы! Будем равновесно сопрягать в себе обе эти энергии: благодать духовного наития и страстную самоотдачу предмету, полноту нашего инициативнопылкого тщания. Эта мысль в ее поли­хромности – одна из варьирующихся у позднего Рильке. Вот, например, мюзотское стихотворение 1924 года, начинающееся такими строфами:

В юности крылатость красоты с легкостью над безднами носила! А сейчас в неслыханность мосты выстроят расчет, отвага, сила.



Разве чудо – лишь неизъяснимость, и спасает только неизвестность? В чистом действии неодолима милость, претворяя чудеса в чудесность.

Что же делает мастер-переводчик, с чего он начинает? С подмены обоих понятий, вокруг которых движется стихотворение. «Дух» он заменяет «гением», а «рвениеусердие» – «страстью»: «Нас не лишить ни гения, ни страсти» вместо, например, «Да будем равно чтить и дух, и пыл работы». Лишь очень поверхностное зрение сочтет подобную подмену несущественной. На самом деле она фундаментальна. Отчего же возникает сама легкость такой подмены? Полагаю, от ставшей инстинктом привычки служить красивости (иной раз и красоте), а не ис-

Чистейший Розы парадокс

подобное внимание могло случиться. Вот почему порой годами ждал возвратного отклика тех вещей, на которые было направлено его внутреннее внимание. Шедевры Рильке и есть стихотворения-вещи, восприятие тайны которых невозможно без полноты в них погружения. Того погружения, когда тебя самого с твоими эстетическими инерционностями и прихотями уже не видно. Ты растворен подобно тому, как растворяется в сакральных вещах мира инок-монах «Часослова» или в ангельских зовах харизматический повествователь Дуинских элегий. Потому-то в деле переводов Рильке нет легких побед. Здесь может быть реализована лишь чаемо-пред­ вкушаемая твоя монашеская сущность, если она в тебе, конечно, есть. Переводя Рильке, ты оттачиваешь отнюдь не свой дар версификатора и раскованного импровизатора, демонстрирующего оригинальность своих эстетических интерпретаций. Отнюдь не это. А если это, тогда к Рильке перевод будет иметь весьма малое отношение. Переводя Рильке и терпя неизбежное поражение, ты учишься искусству претерпевания того давления, которое создает невидимое измерение видимого. Едва ли возможно легко и просто войти в тот Weltinnenraum, в котором течет событие внутренней жизни поэта. Подобно тому, как акты сознания вновь и вновь творчески нами воссоздаются в разовых (когда мы предельно сосредоточены) импульсах (в отличие от рутинно-машинной работы глоссы), прорывы (прежде всего читательские) в измерение моря безмолвия, где живут вещи Рильке, есть итог особого опыта чистоты.

25

Николай Болдырев

24

7 Что же происходит с теми текстами на русском языке, которые, издаваемые достаточно большими тиражами (заполоняя интернет), выдаются за Рильке? Какова степень внимания переводчика к стихотворению-вещи? Часто поражает как раз отсутствие внимания. Словно бы в дей-

ствие приводился некий инерционный переводческий сомнамбулизм, выхватывающий из целостной смысло­ образной картины случайные цветовые пятна и ассоциации. Вот перевод другого маститого, человека образованного и опытного. В августе 1926 отшельник из Мюзота откликнулся на строчку графа Карла Ланцкороньски «Nicht Geist, nicht Inbrust wollen wir entbehren», что значит: «Не будем же отказываться ни от духа, ни от рвеньястаранья». Да будем равно чтить и дух, нас посещающий (когда он сам того пожелает), и наше собственное рвение, сам пыл работы! Будем равновесно сопрягать в себе обе эти энергии: благодать духовного наития и страстную самоотдачу предмету, полноту нашего инициативнопылкого тщания. Эта мысль в ее поли­хромности – одна из варьирующихся у позднего Рильке. Вот, например, мюзотское стихотворение 1924 года, начинающееся такими строфами:

В юности крылатость красоты с легкостью над безднами носила! А сейчас в неслыханность мосты выстроят расчет, отвага, сила.



Разве чудо – лишь неизъяснимость, и спасает только неизвестность? В чистом действии неодолима милость, претворяя чудеса в чудесность.

Что же делает мастер-переводчик, с чего он начинает? С подмены обоих понятий, вокруг которых движется стихотворение. «Дух» он заменяет «гением», а «рвениеусердие» – «страстью»: «Нас не лишить ни гения, ни страсти» вместо, например, «Да будем равно чтить и дух, и пыл работы». Лишь очень поверхностное зрение сочтет подобную подмену несущественной. На самом деле она фундаментальна. Отчего же возникает сама легкость такой подмены? Полагаю, от ставшей инстинктом привычки служить красивости (иной раз и красоте), а не ис-

Чистейший Розы парадокс

подобное внимание могло случиться. Вот почему порой годами ждал возвратного отклика тех вещей, на которые было направлено его внутреннее внимание. Шедевры Рильке и есть стихотворения-вещи, восприятие тайны которых невозможно без полноты в них погружения. Того погружения, когда тебя самого с твоими эстетическими инерционностями и прихотями уже не видно. Ты растворен подобно тому, как растворяется в сакральных вещах мира инок-монах «Часослова» или в ангельских зовах харизматический повествователь Дуинских элегий. Потому-то в деле переводов Рильке нет легких побед. Здесь может быть реализована лишь чаемо-пред­ вкушаемая твоя монашеская сущность, если она в тебе, конечно, есть. Переводя Рильке, ты оттачиваешь отнюдь не свой дар версификатора и раскованного импровизатора, демонстрирующего оригинальность своих эстетических интерпретаций. Отнюдь не это. А если это, тогда к Рильке перевод будет иметь весьма малое отношение. Переводя Рильке и терпя неизбежное поражение, ты учишься искусству претерпевания того давления, которое создает невидимое измерение видимого. Едва ли возможно легко и просто войти в тот Weltinnenraum, в котором течет событие внутренней жизни поэта. Подобно тому, как акты сознания вновь и вновь творчески нами воссоздаются в разовых (когда мы предельно сосредоточены) импульсах (в отличие от рутинно-машинной работы глоссы), прорывы (прежде всего читательские) в измерение моря безмолвия, где живут вещи Рильке, есть итог особого опыта чистоты.

25

Николай Болдырев

26

1 Хочу еще раз подчеркнуть, что веду полемику ни в коем случае не с конкретными переводчиками, а с чем-то, что объемлет всю парадигму нашей культуры, утерявшей саму возможность понимания того стиля, внутри которого Рильке хотел произрастать. Скажу больше: разбираемый перевод принадлежит, пожалуй, к корпусу лучших в русской рилькеане, но трагическая правда заключается в том, что подавляющее большинство переводов настолько искажают смыслы и тон оригинала, что разбираться в этом нет ни малейшего желания. Да и пользы от этого никакой.

по общим местам эстетского сознания: все мы гении, все хотят быть гениями, все мы «креативны» и все преисполнены страстями либо же их жаждой. Однако все это бесконечно далеко от Рильке, от смиренно-отрешенной его тайной даосскости. 8 Большинство сегодняшних поэтов и переводчиков принимают за истинность музыкальность; въелось в кровь примитивное смешение и подмена структур и измерений: если стихотворение красиво, то значит оно и этически благостно («эстетика – мать этики»), если нечто прекрасно по внешнему воздействию на рецепторы, то значит оно истинно, духовно и чуть ли не божественно и т.д. Однако в реальности из эстетического рождается только эстетическое и не может народиться ни этическое, ни истинное благо. В эстетической парадигме шлифуются только эстетические качества человека. Любое внимательное наблюдение позволяет заметить, что эстетическая красота не в состоянии породить красоты этической и тем более духовной. Поздний Гессе не без изумленной горечи констатировал, что немецкие офицеры после массовых расстрелов мирных жителей или сожженных деревень принимали уютные позы и читали Гёте, Рильке, Гессе либо слушали Шуберта, Бетховена и Малера. Эстетика, эстетическая красота – это великая симуляция, сладкая иллюзия райской жизни, иллюзия, что мы уже (вот так, задаром, походя, в ленивой созерцательности) вхожи в царство красоты этического уровня, красоты божественной. Эстетическая красота обречена на вращение внутри своей собственной сферы, обслу­живая поверхностный, природно-чувственный, чаще всего сугубо гедонистический уровень человеческой самости. Однако агрессивно-ослепленная амбициозность художников нового времени, утративших интуицию естественной религиозности, заставляет их самообманываться и без всяких на то оснований рядиться в

Чистейший Розы парадокс

тине; я бы добавил – форме, а не содержанию, если бы не опасался полемического тупика, возникающего автоматически при разъединении этих понятий. По ассоциативной касательной измышляется красиво-эффектная строчка, чтобы затем по столь же ассоциативно-куль­ турным касательным линиям провести эту красивость до финала.1 Разумеется, подобный, массово пользуемый прием не случайность, но выражение самого духа времени, пораженного недугом эстетизма. Стоит вспомнить, что «Бог не в силе, но в правде», понимая при этом, что эстетика в современном мире, горделиво обособившаяся и на саму себя молящаяся, и есть сила либо то, что на стороне силы. Если та­ковое происходит во всех сферах нашей социальной и культурной жизни, то как же оно может не воспроизводиться в технике перевода, где с неизбежностью встает именно таки самый главный вопрос: о приоритетах верности, о том, чем мы готовы пожертвовать и во имя чего. Необходим воистину переворот в сознании, чтобы изменить вектор зрения и увидеть, например, истину Рильке, говорившего о красоте, что она – преддверье ужаса, преддверье гибели. А сущность музыки определял как соблазн в его основе, как бегство от дхармического долга. Имеющий уши да услышит. Равно как измерение поэзии он неизменно называл измерением сверхъестественного. Так что когда переводчик подменяет «дух» «гением», «рабочее рвение» «страстью», то колымага стихо­творения, посверкивая родными нашими поэтизмами, плавно-знакомо катит

27

Николай Болдырев

26

1 Хочу еще раз подчеркнуть, что веду полемику ни в коем случае не с конкретными переводчиками, а с чем-то, что объемлет всю парадигму нашей культуры, утерявшей саму возможность понимания того стиля, внутри которого Рильке хотел произрастать. Скажу больше: разбираемый перевод принадлежит, пожалуй, к корпусу лучших в русской рилькеане, но трагическая правда заключается в том, что подавляющее большинство переводов настолько искажают смыслы и тон оригинала, что разбираться в этом нет ни малейшего желания. Да и пользы от этого никакой.

по общим местам эстетского сознания: все мы гении, все хотят быть гениями, все мы «креативны» и все преисполнены страстями либо же их жаждой. Однако все это бесконечно далеко от Рильке, от смиренно-отрешенной его тайной даосскости. 8 Большинство сегодняшних поэтов и переводчиков принимают за истинность музыкальность; въелось в кровь примитивное смешение и подмена структур и измерений: если стихотворение красиво, то значит оно и этически благостно («эстетика – мать этики»), если нечто прекрасно по внешнему воздействию на рецепторы, то значит оно истинно, духовно и чуть ли не божественно и т.д. Однако в реальности из эстетического рождается только эстетическое и не может народиться ни этическое, ни истинное благо. В эстетической парадигме шлифуются только эстетические качества человека. Любое внимательное наблюдение позволяет заметить, что эстетическая красота не в состоянии породить красоты этической и тем более духовной. Поздний Гессе не без изумленной горечи констатировал, что немецкие офицеры после массовых расстрелов мирных жителей или сожженных деревень принимали уютные позы и читали Гёте, Рильке, Гессе либо слушали Шуберта, Бетховена и Малера. Эстетика, эстетическая красота – это великая симуляция, сладкая иллюзия райской жизни, иллюзия, что мы уже (вот так, задаром, походя, в ленивой созерцательности) вхожи в царство красоты этического уровня, красоты божественной. Эстетическая красота обречена на вращение внутри своей собственной сферы, обслу­живая поверхностный, природно-чувственный, чаще всего сугубо гедонистический уровень человеческой самости. Однако агрессивно-ослепленная амбициозность художников нового времени, утративших интуицию естественной религиозности, заставляет их самообманываться и без всяких на то оснований рядиться в

Чистейший Розы парадокс

тине; я бы добавил – форме, а не содержанию, если бы не опасался полемического тупика, возникающего автоматически при разъединении этих понятий. По ассоциативной касательной измышляется красиво-эффектная строчка, чтобы затем по столь же ассоциативно-куль­ турным касательным линиям провести эту красивость до финала.1 Разумеется, подобный, массово пользуемый прием не случайность, но выражение самого духа времени, пораженного недугом эстетизма. Стоит вспомнить, что «Бог не в силе, но в правде», понимая при этом, что эстетика в современном мире, горделиво обособившаяся и на саму себя молящаяся, и есть сила либо то, что на стороне силы. Если та­ковое происходит во всех сферах нашей социальной и культурной жизни, то как же оно может не воспроизводиться в технике перевода, где с неизбежностью встает именно таки самый главный вопрос: о приоритетах верности, о том, чем мы готовы пожертвовать и во имя чего. Необходим воистину переворот в сознании, чтобы изменить вектор зрения и увидеть, например, истину Рильке, говорившего о красоте, что она – преддверье ужаса, преддверье гибели. А сущность музыки определял как соблазн в его основе, как бегство от дхармического долга. Имеющий уши да услышит. Равно как измерение поэзии он неизменно называл измерением сверхъестественного. Так что когда переводчик подменяет «дух» «гением», «рабочее рвение» «страстью», то колымага стихо­творения, посверкивая родными нашими поэтизмами, плавно-знакомо катит

27

Николай Болдырев

28

бытии. (Погребенное бытие – это еще и в прямом смысле бытие, пребывающее в земле, в почве, в корнях, среди корней, в царстве мертвых и в царстве семян/зерен). Поэтому, по существу, переводчик не может стремиться к чему-либо иному, нежели к трансляции на своем языке этой эманационной вести, того невидимого стихотворения, чья сверхматериальность и есть его подлинное ядро. Разумеется, в той форме и в той степени, в какой он ее (его) воспринял, ощутил, пережил. Понятно, что на это восприятие не наложить эталонного клише. Каждый акт восприятия неповторим. Всякое восприятие какого-либо «факта» есть в тот же самый момент его интерпретация (в которую входит вся обойма интерпретаций, проделанных до тебя, но тобою бессознательно-интуитивно «скушанных»). И всякое понимание чьего-то текста есть с неизбежностью его непонимание, так как исходит из другой экзистенциальной «системы ценностей», стартовых условий восприятия, так что полагать чье-то толкование более близким (чем другие) к оригиналу – значит, лишь признаваться в близости толковальщика к твоему собственному «ошибочному» контексту. 9 В этом смысле любопытно взглянуть на переводческие опыты самого Рильке. Главной в этом смысле фигурой был для него Поль Валери, в котором немецкий Орфей увидел свой «ипостасный» дополняющий инвариант: мускулинно-рационалистический и математическипро­зрач­ный. Увидел давно ожидаемого друга, могущего понять смысл его одинокой «анонимности».1 Жела1 Истоки влечения к безличностному пониманию творчества у Рильке и Валери были скорее контрастны, нежели родственны. Француз прекрасно различал «стихи данные» и «стихи сочиненные», однако первые его сердили, ему хотелось достигать такого же уровня самому, контролируя побуквенно весь процесс: «Я бы отдал множество шедевров, ко-

Чистейший Розы парадокс

одежды целителей душ, учителей жизни и чуть ли не духовных вождей. И этому заблуждению охотно под­дается масса потребителей искусства. Потому-то Рильке решающим образом различал в искусстве истинное и неистинное. Этическая и духовная красота не самосчитываются внешними рецепторами и органами чувств. Для познания и обнаружения этической красоты требуется работа души, а не глазение и слышание с их сентиментальными самообманами. Важно улавливать и воспринимать невидимую сторону вещей, ибо весть приходит с другой стороны: природы, пейзажа, ветра, музыки, стихотворения. Более того, поэт приходит к выводу, что отнюдь «не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна…» Решающим в настоящем произведении искусства, конечно же, является не «видимость», не материальный субстрат, а та невидимая эманация, то «тонкое тело», ради которых и происходит это сдвижение и перемещение материальных структур и фонем. Та тончайшая эманация, которую несет в себе громадное материальнозвуковое тело симфонии, может быть и не уловлена, так что все затраты труда сотни музыкантов, инструментов, дирижера и слушателя окажутся тщетны, хотя «грубое тело» произведения (внешне-гедонистическая его сторона) и будет во всех подробностях воспринято. То же самое можно сказать и о стихотворении, чья видимо-архитектоническая оболочка с ее рациональноимперативными жестикуляциями может быть яркой, однако если восприятие этим и заканчивается, значит либо стихотворение не состоялось, либо не состоялся контакт. Можно сказать больше: материальный субстрат произведения искусства, ни в коей мере не являющийся самоценным, тленен, в то время как невидимая эманация, ради созидания которой длятся громады «мышечных» усилий, нетленна и уже в самый момент ее рождения восходит в то невидимое (сверхъестественное) измерение, о котором поэт и говорил, как о погребенном

29

Николай Болдырев

28

бытии. (Погребенное бытие – это еще и в прямом смысле бытие, пребывающее в земле, в почве, в корнях, среди корней, в царстве мертвых и в царстве семян/зерен). Поэтому, по существу, переводчик не может стремиться к чему-либо иному, нежели к трансляции на своем языке этой эманационной вести, того невидимого стихотворения, чья сверхматериальность и есть его подлинное ядро. Разумеется, в той форме и в той степени, в какой он ее (его) воспринял, ощутил, пережил. Понятно, что на это восприятие не наложить эталонного клише. Каждый акт восприятия неповторим. Всякое восприятие какого-либо «факта» есть в тот же самый момент его интерпретация (в которую входит вся обойма интерпретаций, проделанных до тебя, но тобою бессознательно-интуитивно «скушанных»). И всякое понимание чьего-то текста есть с неизбежностью его непонимание, так как исходит из другой экзистенциальной «системы ценностей», стартовых условий восприятия, так что полагать чье-то толкование более близким (чем другие) к оригиналу – значит, лишь признаваться в близости толковальщика к твоему собственному «ошибочному» контексту. 9 В этом смысле любопытно взглянуть на переводческие опыты самого Рильке. Главной в этом смысле фигурой был для него Поль Валери, в котором немецкий Орфей увидел свой «ипостасный» дополняющий инвариант: мускулинно-рационалистический и математическипро­зрач­ный. Увидел давно ожидаемого друга, могущего понять смысл его одинокой «анонимности».1 Жела1 Истоки влечения к безличностному пониманию творчества у Рильке и Валери были скорее контрастны, нежели родственны. Француз прекрасно различал «стихи данные» и «стихи сочиненные», однако первые его сердили, ему хотелось достигать такого же уровня самому, контролируя побуквенно весь процесс: «Я бы отдал множество шедевров, ко-

Чистейший Розы парадокс

одежды целителей душ, учителей жизни и чуть ли не духовных вождей. И этому заблуждению охотно под­дается масса потребителей искусства. Потому-то Рильке решающим образом различал в искусстве истинное и неистинное. Этическая и духовная красота не самосчитываются внешними рецепторами и органами чувств. Для познания и обнаружения этической красоты требуется работа души, а не глазение и слышание с их сентиментальными самообманами. Важно улавливать и воспринимать невидимую сторону вещей, ибо весть приходит с другой стороны: природы, пейзажа, ветра, музыки, стихотворения. Более того, поэт приходит к выводу, что отнюдь «не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна…» Решающим в настоящем произведении искусства, конечно же, является не «видимость», не материальный субстрат, а та невидимая эманация, то «тонкое тело», ради которых и происходит это сдвижение и перемещение материальных структур и фонем. Та тончайшая эманация, которую несет в себе громадное материальнозвуковое тело симфонии, может быть и не уловлена, так что все затраты труда сотни музыкантов, инструментов, дирижера и слушателя окажутся тщетны, хотя «грубое тело» произведения (внешне-гедонистическая его сторона) и будет во всех подробностях воспринято. То же самое можно сказать и о стихотворении, чья видимо-архитектоническая оболочка с ее рациональноимперативными жестикуляциями может быть яркой, однако если восприятие этим и заканчивается, значит либо стихотворение не состоялось, либо не состоялся контакт. Можно сказать больше: материальный субстрат произведения искусства, ни в коей мере не являющийся самоценным, тленен, в то время как невидимая эманация, ради созидания которой длятся громады «мышечных» усилий, нетленна и уже в самый момент ее рождения восходит в то невидимое (сверхъестественное) измерение, о котором поэт и говорил, как о погребенном

29

Николай Болдырев

30

Patience, patience, Patience dans l`azur! Chaque atome de silence Est la chance d`un fruit mur! Viendra l`heureuse suprise: Une colombe, la brise, L`ebranlement le plus doux, Une femme qui s`appuie, Feront tomber cette pluie Ou l`on se jette a genoux!

Gedulden, Gedulden, Gedulden Gedulden unter dem Blau! Was wir dem Schweigen verschulden, macht uns das Reifen genau! Auf einmal lohnt sich der Glaube: ein Windhauch kommt, eine Taube, ein leisester Anstoss geschieht, eine Frau neigt leicht sich entgegen und bringt ihn zum Fall, diesen Regen, in dem ein Gesegneter kniet!

«Можно уверенно говорить о равноценности этих немецких переложений французских стихов; но «ценности/значения» – в смысле «valeurs»1 – Рильке трансформировал и преобразовал свободнейшим и часто пора­жающим образом. Уже ритм в немецкой трансляции другой и дыхание стиха – более глубокое. Четырежды повторенные «Gedulden»2 дают совсем иной тон, а более широкие в переводе строки замахиваются на большее, нежели есть в оригинале. У Валери, если перевоторые казались мне пришедшими в мое сознание, за одну страницу зримо мной организованную». Контроль и еще раз контроль. 1 Ценности, величины, значения (фр.). 2 Терпение.

дить дословно, «каждый атом тишины – шанс зреющему фрукту». Но Рильке позволяет себе здесь больше, чем свободу, – свою собственную трансформационную модель, уходящую в субъективное и метафизическое: «То, чем мы виновны пред молчанием, непременно продвигает нас к зрелости». Это прекрасно, темно и глубоко, но Валери сказал совсем не это. В «Viendra l`heureuse surprise» оригинал светло и ясно говорит о приходящей «счастливой не­ожиданности»: четыре слова, которые в немецком превращаются в «веру» (Glaube), которая оправдала себя; ход мыслей Рильке, вне сомнения, другой, покуда в следующих, чисто выписанных строчках поэт не передает оригинал точнейшим образом – вплоть до последней, где «бросаются на колени» (у Валери) и «где благословенный коленопреклонен» (у Рильке)…» Фон Салис делает двойной вывод: 1) переводы из Валери доставляли Рильке радость, схожую с радостью собственного творчества, 2) Рильке сумел перевести француза с той степенью эквивалентности, какую считал в принципе мало возможной при трансляции с французского на немецкий. В целом же интонационно разбор фон Салиса не только «прощает», но благословляет все неточности: «Французский оригинал удивительным образом прилаживается к спонтанным немецким уклонам рилькевского лиризма». Салис считает, что Рильке был счастлив, искренне убежденный, что ему удалось найти равновесное выражение в своем языке чему-то, что было близким и эталонным его личному внутреннему космосу. Но это, я полагаю, и есть невидимый субстрат стихотворения, тот его ареал, границы которого отнюдь не очерчены жестко рамками фонетики – вопреки всем современным теориям о полной тождественности формы и содержания. Рильке поступал с Валери так, «словно бы пьесу, написанную для клавесина, играл на оргáне». «Словно бы в переводе идет расплавление кристаллической формы, словно на место ментальной решительности и силы приходит динамика живого восприятия» (Д. Бассерман).

Чистейший Розы парадокс

ние переводить возникло сразу. Рильке перевел «Морское кладбище» и еще шестнадцать стихотворений, которыми был чрезвычайно доволен. «Верх великолепия, никогда еще, даже в лучших переводах, мне не удавалось так приблизиться », – в письме Доре фон дер Мюль (1923 г.) Однако так ли безупречны эти переводы с точки зрения трансляции материальнофизического (семантико-звукового) субстрата стихов? Вот мнение Жана Рудольфа фон Салиса, влюбленного в творчество Рильке. Салис сравнивает перевод Рильке и оригинал стихотворения Валери «Пальмы». Берет для примера всего лишь одну строфу.

31

Николай Болдырев

30

Patience, patience, Patience dans l`azur! Chaque atome de silence Est la chance d`un fruit mur! Viendra l`heureuse suprise: Une colombe, la brise, L`ebranlement le plus doux, Une femme qui s`appuie, Feront tomber cette pluie Ou l`on se jette a genoux!

Gedulden, Gedulden, Gedulden Gedulden unter dem Blau! Was wir dem Schweigen verschulden, macht uns das Reifen genau! Auf einmal lohnt sich der Glaube: ein Windhauch kommt, eine Taube, ein leisester Anstoss geschieht, eine Frau neigt leicht sich entgegen und bringt ihn zum Fall, diesen Regen, in dem ein Gesegneter kniet!

«Можно уверенно говорить о равноценности этих немецких переложений французских стихов; но «ценности/значения» – в смысле «valeurs»1 – Рильке трансформировал и преобразовал свободнейшим и часто пора­жающим образом. Уже ритм в немецкой трансляции другой и дыхание стиха – более глубокое. Четырежды повторенные «Gedulden»2 дают совсем иной тон, а более широкие в переводе строки замахиваются на большее, нежели есть в оригинале. У Валери, если перевоторые казались мне пришедшими в мое сознание, за одну страницу зримо мной организованную». Контроль и еще раз контроль. 1 Ценности, величины, значения (фр.). 2 Терпение.

дить дословно, «каждый атом тишины – шанс зреющему фрукту». Но Рильке позволяет себе здесь больше, чем свободу, – свою собственную трансформационную модель, уходящую в субъективное и метафизическое: «То, чем мы виновны пред молчанием, непременно продвигает нас к зрелости». Это прекрасно, темно и глубоко, но Валери сказал совсем не это. В «Viendra l`heureuse surprise» оригинал светло и ясно говорит о приходящей «счастливой не­ожиданности»: четыре слова, которые в немецком превращаются в «веру» (Glaube), которая оправдала себя; ход мыслей Рильке, вне сомнения, другой, покуда в следующих, чисто выписанных строчках поэт не передает оригинал точнейшим образом – вплоть до последней, где «бросаются на колени» (у Валери) и «где благословенный коленопреклонен» (у Рильке)…» Фон Салис делает двойной вывод: 1) переводы из Валери доставляли Рильке радость, схожую с радостью собственного творчества, 2) Рильке сумел перевести француза с той степенью эквивалентности, какую считал в принципе мало возможной при трансляции с французского на немецкий. В целом же интонационно разбор фон Салиса не только «прощает», но благословляет все неточности: «Французский оригинал удивительным образом прилаживается к спонтанным немецким уклонам рилькевского лиризма». Салис считает, что Рильке был счастлив, искренне убежденный, что ему удалось найти равновесное выражение в своем языке чему-то, что было близким и эталонным его личному внутреннему космосу. Но это, я полагаю, и есть невидимый субстрат стихотворения, тот его ареал, границы которого отнюдь не очерчены жестко рамками фонетики – вопреки всем современным теориям о полной тождественности формы и содержания. Рильке поступал с Валери так, «словно бы пьесу, написанную для клавесина, играл на оргáне». «Словно бы в переводе идет расплавление кристаллической формы, словно на место ментальной решительности и силы приходит динамика живого восприятия» (Д. Бассерман).

Чистейший Розы парадокс

ние переводить возникло сразу. Рильке перевел «Морское кладбище» и еще шестнадцать стихотворений, которыми был чрезвычайно доволен. «Верх великолепия, никогда еще, даже в лучших переводах, мне не удавалось так приблизиться », – в письме Доре фон дер Мюль (1923 г.) Однако так ли безупречны эти переводы с точки зрения трансляции материальнофизического (семантико-звукового) субстрата стихов? Вот мнение Жана Рудольфа фон Салиса, влюбленного в творчество Рильке. Салис сравнивает перевод Рильке и оригинал стихотворения Валери «Пальмы». Берет для примера всего лишь одну строфу.

31

Николай Болдырев

32

с весьма удаленными предметами, – имеющими порой характер чисто дамских конфиденциальностей. Всё это, мне в бытии неведомое или что я решительно высмеивал, Рильке преподнёс мне в своей обворожительной манере…» Здесь сошлись волна и камень… И однако же женственная восприимчивость немецкого Орфея оказалась сильнее самодостаточной мускулинной рефлективности француза, гордившегося математической отчетливостью своего картезианского зрения. Рильке вышел за свои границы, Валери же остался в них. Диалог этот в каком-то смысле лишний раз показал, что же вообще есть для Рильке творчество: настройка тайных метафизических рецепторов на восприятие нежнейших «космических» вибраций, ищущих нашего отклика. 10 Обратная сторона музыки, единственно по-настоящему волновавшая Рильке, связана с ее сакральным истоком. И сегодня она, конечно, почти совершенно забыта. По Рильке, музыка нуждается в особого рода цензурировании, ибо допустима должна быть лишь музыка, соблазняющая к Дхарме, называемой в словаре поэта космическим Законом. Эта способность воспринимать красоту внутреннего человека, где мы с необходимостью входим в царство этического (у Рильке это – ангелическое измерение), в измерение дхармы, в современном мире катастрофически поубавилась, и потому всякое искусство гибельным образом сдвинуто в сторону той красоты, которую Рильке называл устремленной к действию, к воздействию и которую уже только в силу этой ее агрессивноторгашеской установки полагал неистинной, не бытийной. Понятно, что та чистая связь с сущим (reiner Bezug), о которой он постоянно трепетно себе напоминал, в искусстве, нацеленном на очарование (т. е. на манипулирование восприятием), просто невозможна.

Чистейший Розы парадокс

Конечно, перевод есть очень сложный экзистенциальный и языковой контакт/диалог. Безусловно, поэт здесь ведет себя отнюдь не как «лошадь просвещения», в переводе решается задача некоего самостояния, а именного того, где ты обнаруживаешь свою реальность, реальность себя с помощью другого, в чьей реальности ты убежден. Чужой текст, становясь почти твоим, помогает тебе обнаруживать твои собственные границы. Замечание Р. Барта «читать – значит желать произведение…, значит отказаться от всякой попытки продуб­ лировать произведение на любом другом языке помимо языка самого произведения», – не лишено известного смысла. Понятно, что движет поэтом, влюбленным в личность иноязычного поэта и в силу недостаточного знания его языка переводящим его стихи, дабы «овладеть» самим их существом. Но Рильке знал французский более чем хорошо. Следовательно, желание соприкосновения с человеческим существом поэта могло быть у него преобладающим, хотя могла действовать уже и инстинктивная попытка выхода из обреченности на немецкий. В любом случае встреча с личностью Валери была чем-то значительно более сущностным, нежели «наслаждение текстами» поэта и эссеиста. Тексты как нечто самодостаточное никогда не были существенно важны для Рильке. И хотя «решетка языка», сквозь которую мы обречены созерцать мир, – вполне очевидная вещь, все же существуют способы прорыва сквозь эту решетку тех или иных волн, по которым мы узнаем характер нашей причастности к той или иной традиции. И здесь человеческая симпатия порой становится сильнее мировоззренческих «предрассудков». Поль Валери писал в 1927 голу: «Я полюбил Рильке, а благодаря ему и все те вещи, которые я инстинктивно не люблю, те смутные и почти неведомые глубинные пространства мечтательной задумчивости, что мы обозначаем неопределенными словами вроде мистицизма и даже оккультизма, вестями о судьбинных предопределенностях, предчувствиями, внут­ ренними религиозными голосами, тайными связями

33

Николай Болдырев

32

с весьма удаленными предметами, – имеющими порой характер чисто дамских конфиденциальностей. Всё это, мне в бытии неведомое или что я решительно высмеивал, Рильке преподнёс мне в своей обворожительной манере…» Здесь сошлись волна и камень… И однако же женственная восприимчивость немецкого Орфея оказалась сильнее самодостаточной мускулинной рефлективности француза, гордившегося математической отчетливостью своего картезианского зрения. Рильке вышел за свои границы, Валери же остался в них. Диалог этот в каком-то смысле лишний раз показал, что же вообще есть для Рильке творчество: настройка тайных метафизических рецепторов на восприятие нежнейших «космических» вибраций, ищущих нашего отклика. 10 Обратная сторона музыки, единственно по-настоящему волновавшая Рильке, связана с ее сакральным истоком. И сегодня она, конечно, почти совершенно забыта. По Рильке, музыка нуждается в особого рода цензурировании, ибо допустима должна быть лишь музыка, соблазняющая к Дхарме, называемой в словаре поэта космическим Законом. Эта способность воспринимать красоту внутреннего человека, где мы с необходимостью входим в царство этического (у Рильке это – ангелическое измерение), в измерение дхармы, в современном мире катастрофически поубавилась, и потому всякое искусство гибельным образом сдвинуто в сторону той красоты, которую Рильке называл устремленной к действию, к воздействию и которую уже только в силу этой ее агрессивноторгашеской установки полагал неистинной, не бытийной. Понятно, что та чистая связь с сущим (reiner Bezug), о которой он постоянно трепетно себе напоминал, в искусстве, нацеленном на очарование (т. е. на манипулирование восприятием), просто невозможна.

Чистейший Розы парадокс

Конечно, перевод есть очень сложный экзистенциальный и языковой контакт/диалог. Безусловно, поэт здесь ведет себя отнюдь не как «лошадь просвещения», в переводе решается задача некоего самостояния, а именного того, где ты обнаруживаешь свою реальность, реальность себя с помощью другого, в чьей реальности ты убежден. Чужой текст, становясь почти твоим, помогает тебе обнаруживать твои собственные границы. Замечание Р. Барта «читать – значит желать произведение…, значит отказаться от всякой попытки продуб­ лировать произведение на любом другом языке помимо языка самого произведения», – не лишено известного смысла. Понятно, что движет поэтом, влюбленным в личность иноязычного поэта и в силу недостаточного знания его языка переводящим его стихи, дабы «овладеть» самим их существом. Но Рильке знал французский более чем хорошо. Следовательно, желание соприкосновения с человеческим существом поэта могло быть у него преобладающим, хотя могла действовать уже и инстинктивная попытка выхода из обреченности на немецкий. В любом случае встреча с личностью Валери была чем-то значительно более сущностным, нежели «наслаждение текстами» поэта и эссеиста. Тексты как нечто самодостаточное никогда не были существенно важны для Рильке. И хотя «решетка языка», сквозь которую мы обречены созерцать мир, – вполне очевидная вещь, все же существуют способы прорыва сквозь эту решетку тех или иных волн, по которым мы узнаем характер нашей причастности к той или иной традиции. И здесь человеческая симпатия порой становится сильнее мировоззренческих «предрассудков». Поль Валери писал в 1927 голу: «Я полюбил Рильке, а благодаря ему и все те вещи, которые я инстинктивно не люблю, те смутные и почти неведомые глубинные пространства мечтательной задумчивости, что мы обозначаем неопределенными словами вроде мистицизма и даже оккультизма, вестями о судьбинных предопределенностях, предчувствиями, внут­ ренними религиозными голосами, тайными связями

33

Николай Болдырев

34



Где птицы мчатся, это все же не пространство родины, в котором возрастаем. (Снаружи мы себя, увы, теряем; мы безвозвратно растворяемся вовне).



Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи, внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

Здесь нам достаточно заменить образ дерева на образ стихотворения: чтобы стать вровень с бытием стихотворения, необходимо затопить его внутренним простором/космосом (Weltinnenraum), бытийствующим в тебе. Окружить его атмосферой дзэнского «бездонного» молчания. Лишь обретая форму в этом действии твоего (кроткого) самоотречения, переводимое стихотворение впервые становится (для тебя) реальным. На самом деле всё на Земле требует своего перевода, чтобы стать реальным: то есть присутствующим в твоем внутреннем космосе. Все мы (и читатели в том числе) – переводчики. Ни Дуинские элегии, ни Сонеты к Орфею Рильке не рассматривал как свои приватные творения. Они были ему посланы, надиктованы. Он сам ощущал себя персоной скорее посредника, а затем первочитателя, чем демиурга, полагая, что их суть – не чара соблазна «красотой», но блёстки с древа истины. И если поэзия была для него формой слушания/ вслушивания и послушания (Hören und Gehorchen), было бы странно, если бы переводчик и вслед за ним читатель взялись отвергать эту методику. В высочайшей степени женственная позиция, свойственная Рильке во всем, найденная не только посредством интуиции, но и вполне осознанная, формовала высшую форму действия как недеяние, как растворенность в воспринимаемом, как безоговорочное доверие универсуму в том его

Чистейший Розы парадокс

Конечно, мы вправе ждать, чтобы стихотворение ударило в нас как утренний луч солнца после огромной черной ночи, охватило как внезапное нежданное счастье, однако мы внутренне должны до этого дозреть, и случай Рильке именно таков: здесь дозревают не эстетикой стиха. Изощренность эстетического субстрата, хочет она того или нет, изгоняет онтологию этического (либо – либо), наблюдение это весьма древнее и не подлежит отмене. Изощренное признание в любви едва ли убедительно с точки зрения реальных оснований чувства (точно так же как миллион алых роз если о чем и свидетельствует, то лишь о чудовищной вульгарности автора произведенной бойни), ибо корень и древо подлинного чувства безыскусны и пугливы, а питающие его соки – целомудренны. Разумеется, современному человеку здесь сказать нечего. В полном соответствии с этим, Рильке мало озабочивался читателем своих стихов, полагая, что они менее всего существуют в общественном измерении, ибо их сущее место – в измерении Weltinnenraum`а, которое в известном смысле есть мистический природный конти­нуум. Потому-то по меньшей мере наивна позиция того переводчика, который вообразил бы себя этакой «персоной для читателя»: мол, забудем о Рильке, ведь он умер, он в прошлом, пусть же теперь он не мешает общаться нам – переводчику-демиургу и читателю, ждущему наслаждений. Но, во-первых, Рильке не жил, а бытийствовал (худо ли, бедно ли – другой разговор), следовательно, он продолжает бытийствовать и никуда в этом смысле не исчезал. А во-вторых, едва переводчик отодвигает локтем Рильке, как становится сочинителем собственных экзерсисов с целью понравиться читателю (вкусы которого он, разумеется, хорошо знает). Но в таком случае сие и следовало бы называть экзерсисами и фантазиями на тему. Характер идеального переводческого метода, на мой взгляд, Рильке нарисовал в одном стихотворении 1924 года:

35

Николай Болдырев

34



Где птицы мчатся, это все же не пространство родины, в котором возрастаем. (Снаружи мы себя, увы, теряем; мы безвозвратно растворяемся вовне).



Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи, внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

Здесь нам достаточно заменить образ дерева на образ стихотворения: чтобы стать вровень с бытием стихотворения, необходимо затопить его внутренним простором/космосом (Weltinnenraum), бытийствующим в тебе. Окружить его атмосферой дзэнского «бездонного» молчания. Лишь обретая форму в этом действии твоего (кроткого) самоотречения, переводимое стихотворение впервые становится (для тебя) реальным. На самом деле всё на Земле требует своего перевода, чтобы стать реальным: то есть присутствующим в твоем внутреннем космосе. Все мы (и читатели в том числе) – переводчики. Ни Дуинские элегии, ни Сонеты к Орфею Рильке не рассматривал как свои приватные творения. Они были ему посланы, надиктованы. Он сам ощущал себя персоной скорее посредника, а затем первочитателя, чем демиурга, полагая, что их суть – не чара соблазна «красотой», но блёстки с древа истины. И если поэзия была для него формой слушания/ вслушивания и послушания (Hören und Gehorchen), было бы странно, если бы переводчик и вслед за ним читатель взялись отвергать эту методику. В высочайшей степени женственная позиция, свойственная Рильке во всем, найденная не только посредством интуиции, но и вполне осознанная, формовала высшую форму действия как недеяние, как растворенность в воспринимаемом, как безоговорочное доверие универсуму в том его

Чистейший Розы парадокс

Конечно, мы вправе ждать, чтобы стихотворение ударило в нас как утренний луч солнца после огромной черной ночи, охватило как внезапное нежданное счастье, однако мы внутренне должны до этого дозреть, и случай Рильке именно таков: здесь дозревают не эстетикой стиха. Изощренность эстетического субстрата, хочет она того или нет, изгоняет онтологию этического (либо – либо), наблюдение это весьма древнее и не подлежит отмене. Изощренное признание в любви едва ли убедительно с точки зрения реальных оснований чувства (точно так же как миллион алых роз если о чем и свидетельствует, то лишь о чудовищной вульгарности автора произведенной бойни), ибо корень и древо подлинного чувства безыскусны и пугливы, а питающие его соки – целомудренны. Разумеется, современному человеку здесь сказать нечего. В полном соответствии с этим, Рильке мало озабочивался читателем своих стихов, полагая, что они менее всего существуют в общественном измерении, ибо их сущее место – в измерении Weltinnenraum`а, которое в известном смысле есть мистический природный конти­нуум. Потому-то по меньшей мере наивна позиция того переводчика, который вообразил бы себя этакой «персоной для читателя»: мол, забудем о Рильке, ведь он умер, он в прошлом, пусть же теперь он не мешает общаться нам – переводчику-демиургу и читателю, ждущему наслаждений. Но, во-первых, Рильке не жил, а бытийствовал (худо ли, бедно ли – другой разговор), следовательно, он продолжает бытийствовать и никуда в этом смысле не исчезал. А во-вторых, едва переводчик отодвигает локтем Рильке, как становится сочинителем собственных экзерсисов с целью понравиться читателю (вкусы которого он, разумеется, хорошо знает). Но в таком случае сие и следовало бы называть экзерсисами и фантазиями на тему. Характер идеального переводческого метода, на мой взгляд, Рильке нарисовал в одном стихотворении 1924 года:

35

Николай Болдырев

36

таенной, скрытой, тайной) стороной музыки и в этом, музыкальном, смысле обратной стороной и стихотворения тоже, растущего у Рильке из корней Молчания. И если в древних мистериях посвящали именно в это (как считал поэт), то, следовательно, посвящали в тайну паузы между звуками, паузы между вдохом и выдохом, между жизнью и смертью. Чистейший Розы парадокс

исходном смысле космоса, в каком он постигался доисторическим человеком, жившим в живом теле мифа. И вот перед нами стихотворение Рильке – как факт и итог труда этого вслушивания/послушания. А затем мы перед ним – как пытающиеся встать с этим сдвоенным действием недеяния вровень. Благоприятный перевод стихов Рильке мне представляется не звучащей музыкой, но партитурой, следуя которой можно было бы внутренним слухом услышать музыку того «погребенного бытия», которое поэт чувствовал как нашу глубочайшую, последнюю причину. Ту, где скрыто блаженное Число, которое делится, а потом вновь сопрягается после фейерверков дроблений, подобно фонтанным брызгам. Вспоминаются слова Андре Жида, который, размышляя о миссии Рильке (спустя пятнадцать лет после его смерти) и протестуя против портретов поэта, заметил, что не знает ни одного, который бы не лгал или не был изменой, ибо черты лица Рильке, равно и всё его телесное явление были пронизаны дыханием духа, которое не подвластно никакой кисти. «Можно утверждать, – комментирует-пересказывает Генрих Петцет, – что Райнера Рильке полностью вообще никогда не было в его теле и что действительно встретить его можно было лишь в сфере тайны, которая и была его подлинной реальностью. Всё чересчур отчетливо-определенное в связи с Рильке звучит фальшиво или грубо, словно бы речь шла об Ариэле...» В этих парадоксалистских раздумьях-созерцаниях (о том, что кто-то может быть слабо или почти не явлен в своем плотском обличье) по существу высверкнулась та же самая истина о невидимом стихо­творении (не всё, что есть стихотворение, открыто явлено нам в его плоти) как о той реальности, что не фиксируется вполне символами материального матрициро­вания, ибо «дух» скрыто танцует в тех паузах, «сфо­тографировать» или передать живописно которые не представляется возможным. Таким образом лишь тишина является обратной (другой, теневой, по-

37

Николай Болдырев

36

таенной, скрытой, тайной) стороной музыки и в этом, музыкальном, смысле обратной стороной и стихотворения тоже, растущего у Рильке из корней Молчания. И если в древних мистериях посвящали именно в это (как считал поэт), то, следовательно, посвящали в тайну паузы между звуками, паузы между вдохом и выдохом, между жизнью и смертью. Чистейший Розы парадокс

исходном смысле космоса, в каком он постигался доисторическим человеком, жившим в живом теле мифа. И вот перед нами стихотворение Рильке – как факт и итог труда этого вслушивания/послушания. А затем мы перед ним – как пытающиеся встать с этим сдвоенным действием недеяния вровень. Благоприятный перевод стихов Рильке мне представляется не звучащей музыкой, но партитурой, следуя которой можно было бы внутренним слухом услышать музыку того «погребенного бытия», которое поэт чувствовал как нашу глубочайшую, последнюю причину. Ту, где скрыто блаженное Число, которое делится, а потом вновь сопрягается после фейерверков дроблений, подобно фонтанным брызгам. Вспоминаются слова Андре Жида, который, размышляя о миссии Рильке (спустя пятнадцать лет после его смерти) и протестуя против портретов поэта, заметил, что не знает ни одного, который бы не лгал или не был изменой, ибо черты лица Рильке, равно и всё его телесное явление были пронизаны дыханием духа, которое не подвластно никакой кисти. «Можно утверждать, – комментирует-пересказывает Генрих Петцет, – что Райнера Рильке полностью вообще никогда не было в его теле и что действительно встретить его можно было лишь в сфере тайны, которая и была его подлинной реальностью. Всё чересчур отчетливо-определенное в связи с Рильке звучит фальшиво или грубо, словно бы речь шла об Ариэле...» В этих парадоксалистских раздумьях-созерцаниях (о том, что кто-то может быть слабо или почти не явлен в своем плотском обличье) по существу высверкнулась та же самая истина о невидимом стихо­творении (не всё, что есть стихотворение, открыто явлено нам в его плоти) как о той реальности, что не фиксируется вполне символами материального матрициро­вания, ибо «дух» скрыто танцует в тех паузах, «сфо­тографировать» или передать живописно которые не представляется возможным. Таким образом лишь тишина является обратной (другой, теневой, по-

37

1

Николай Болдырев

38

Есть у поэта прекрасное и, сверх того, знаковое для его творчества стихотворение, написанное для принцессы Марии Терезы фон Турн-унд-Таксис. Первая строфа начинается эмблематичной для Рильке строкой, где присутствуют два самых важных и самых любимых его слова: чистота и роза: «Wir sagen Reinheit und wir sagen Rose/…» То есть: «Мы говорим о чистоте и розе». И далее: «…und klingen an an alles, was geschieht;/ dahinter aber ist das Namenlose/ uns eigentlich Gebilde und Gebiet». («И откликаемся на всё, что есть вокруг...») Что же получает на выходе читатель, раскрывая толстые переводные тома? «Мы говорим о тайнах, о тюльпанах, / и нам наречь все сущее дано…» – это уже третий маститый переводчик. Кажется невероятным, но «перевод» выглядит именно так. Именно-таки тайны и тюльпаны, а не чистота и роза. Вероятнее всего, переводчик «клюнул» на звукопись: два начальных «R» заменил двумя начальными «т». То есть дискурс Рильке трактуется здесь как своего рода «вышивание гладью», как красивые орнаменты. Причем, характерна эта замена единственного числа (чистота, как и роза всегда единственна в данный момент; Рильке всегда говорит об одной розе, а не о букете) на множественное число тайн и тюльпанов. Видимо, почуяв, что что-то все же не так, этот переводчик спустя много лет опубликовал рядом с первым второй свой вариант, не менее, впрочем, забавный: «Речь – это радость; роза – это слово, / и в нас всему созвучная струна...» Но уж если дело в речи, то ведь можно пойти такой тропой: «Нам сагой чистота и сагой – роза...» Немецкое sagen и русское сага так созвучны. Как тут не вспомнить Симона Чиковани, который отследив переводы своих стихов, однажды не выдержал и буквально взъярился-взмолился, обратившись к живым и будущим переводчикам, а также и к публикато-

рам: «Прошу, чтобы меня не переводили совсем!» Ибо считал переводы своих стихов прямой клеветой на оригинал. Разумеется, не Бог весть какая, уже многажды озвученная истина, что хороший переводчик подобен мона­ ху-иконописцу: ему следует забыть о своей самости, растворившись в предмете. Еще Белинский говорил: «В переводе из Гёте мы хотим видеть Гёте, а не его перевод­ чика». Гоголь так хвалил одного литератора: «Переводчик поступил так, что его не видишь: он превратился в такое прозрачное стекло, что кажется, как бы нет стекла». Но мы, увы, живем во времена, максимально противоположные по духу любым средневековым и любым восточным постижениям иллюзорности эго. Особь ныне жаждет каждое свое действие рассматривать как уникально культурно значимое. И оказывается в плену схем своего рассудка или требований поэтической моды. («Так сегодня не пишут»). 2 Здесь самое время сказать чрезвычайно важную вещь, может быть основополагающую. Рильке – поэт смыслов (а не оттенков чувств или чувственной меланхолии). При этом я пользуюсь тем пониманием слова «смысл», которым пользовался наш выдающийся философ В.В. Налимов, писавший: «Для меня смысл – понятие не логическое, а онтологическое. Это категория сущего. Смыслы существуют изначально, так же как существуют фундаментальные физические константы... Природа смыслов может быть схвачена только в их динамике. Только через проявление их в Бытии, содержащем сознание». Абсолютно верная интуиция: истинные смыслы не измышляются, а бытийствуют уже до всякого нашего по­ мышления. Они сущи. И если мы становимся унисонны сущему, то есть восходим к тому состоянию, когда существование и сущность в нас восооединяются (становимся в полном смысле слова сущи), то входим в резонанс, в

Чистейший Розы парадокс

Рильке и Роза

39

1

Николай Болдырев

38

Есть у поэта прекрасное и, сверх того, знаковое для его творчества стихотворение, написанное для принцессы Марии Терезы фон Турн-унд-Таксис. Первая строфа начинается эмблематичной для Рильке строкой, где присутствуют два самых важных и самых любимых его слова: чистота и роза: «Wir sagen Reinheit und wir sagen Rose/…» То есть: «Мы говорим о чистоте и розе». И далее: «…und klingen an an alles, was geschieht;/ dahinter aber ist das Namenlose/ uns eigentlich Gebilde und Gebiet». («И откликаемся на всё, что есть вокруг...») Что же получает на выходе читатель, раскрывая толстые переводные тома? «Мы говорим о тайнах, о тюльпанах, / и нам наречь все сущее дано…» – это уже третий маститый переводчик. Кажется невероятным, но «перевод» выглядит именно так. Именно-таки тайны и тюльпаны, а не чистота и роза. Вероятнее всего, переводчик «клюнул» на звукопись: два начальных «R» заменил двумя начальными «т». То есть дискурс Рильке трактуется здесь как своего рода «вышивание гладью», как красивые орнаменты. Причем, характерна эта замена единственного числа (чистота, как и роза всегда единственна в данный момент; Рильке всегда говорит об одной розе, а не о букете) на множественное число тайн и тюльпанов. Видимо, почуяв, что что-то все же не так, этот переводчик спустя много лет опубликовал рядом с первым второй свой вариант, не менее, впрочем, забавный: «Речь – это радость; роза – это слово, / и в нас всему созвучная струна...» Но уж если дело в речи, то ведь можно пойти такой тропой: «Нам сагой чистота и сагой – роза...» Немецкое sagen и русское сага так созвучны. Как тут не вспомнить Симона Чиковани, который отследив переводы своих стихов, однажды не выдержал и буквально взъярился-взмолился, обратившись к живым и будущим переводчикам, а также и к публикато-

рам: «Прошу, чтобы меня не переводили совсем!» Ибо считал переводы своих стихов прямой клеветой на оригинал. Разумеется, не Бог весть какая, уже многажды озвученная истина, что хороший переводчик подобен мона­ ху-иконописцу: ему следует забыть о своей самости, растворившись в предмете. Еще Белинский говорил: «В переводе из Гёте мы хотим видеть Гёте, а не его перевод­ чика». Гоголь так хвалил одного литератора: «Переводчик поступил так, что его не видишь: он превратился в такое прозрачное стекло, что кажется, как бы нет стекла». Но мы, увы, живем во времена, максимально противоположные по духу любым средневековым и любым восточным постижениям иллюзорности эго. Особь ныне жаждет каждое свое действие рассматривать как уникально культурно значимое. И оказывается в плену схем своего рассудка или требований поэтической моды. («Так сегодня не пишут»). 2 Здесь самое время сказать чрезвычайно важную вещь, может быть основополагающую. Рильке – поэт смыслов (а не оттенков чувств или чувственной меланхолии). При этом я пользуюсь тем пониманием слова «смысл», которым пользовался наш выдающийся философ В.В. Налимов, писавший: «Для меня смысл – понятие не логическое, а онтологическое. Это категория сущего. Смыслы существуют изначально, так же как существуют фундаментальные физические константы... Природа смыслов может быть схвачена только в их динамике. Только через проявление их в Бытии, содержащем сознание». Абсолютно верная интуиция: истинные смыслы не измышляются, а бытийствуют уже до всякого нашего по­ мышления. Они сущи. И если мы становимся унисонны сущему, то есть восходим к тому состоянию, когда существование и сущность в нас восооединяются (становимся в полном смысле слова сущи), то входим в резонанс, в

Чистейший Розы парадокс

Рильке и Роза

39

3

Николай Болдырев

40

И все же поражает степень невнимания многих переводчиков к судьбе переводимого поэта, к внутреннему ее, пружиной заряженному, сюжету. Повторюсь: Reinheit и Rose – ключевые понятия не только в его поэтике, они ключевые и для его личной драмы, это своего рода мистические ее координаты. Обратимся к автоэпитафии Рильке. Что выбито на простой каменной плите возле стены одинокого маленького храма высоко в горах в швейцарском местечке Рарон? Rose, oh reiner Widerspruch, Lust, niemandes Schlaf zu sein unter soviel Lidern.

Смыслы здесь, при всей парадоксальности и бездонной глубине, просты и очевидны. Подстрочно: «Роза, о чистое противоречие (парадокс), блаженство пребывать (бытийствовать) ничейным сном под толщью век».

Целая мистерия стоит за этой эпитафией, пришедшей Рильке в октябре 1925 года, то есть чуть более чем за год до смерти, и вписанной им в завещание с просьбой выбить этот текст на надгробном камне. Что в этой эпитафии? На первом уровне: бездонность культурносимволических смыслов розы, бездонность ее паху­чести, чистоты и Ничейного сна. Роза в этом смысле действительно парадоксальна, противоречива: это и любовь, и отречение от мира, это и роса, и священный Грааль. Розенкрейцеры изображали ее в центре своего креста, где пребывает сердце Иисуса. Бывшая когда-то символом первой ступени возрождения и посвящения в таинства, роза в то же время олицетворяла собой и те­лесную смерть: ежегодно в мае древние не только усыпали розами и ее лепестками могилы – эта церемония называлась Розалией, но и приносили в жертву душам умерших прекрасные блюда с розами. Белая роза олицетворяла монашескую мудрость и отречение, красная была знаком приобщения к духовной любви. Роза с пятью лепестками венчала голову Гекаты, древнеримской богини смерти... И поразительно, что даже здесь, возле могилы поэта, переводчики продолжают свои экзерсисы-соревнования на самую оригинальную интерпретацию.

Роза, о чистая двойственность чувств, каприз: быть ничьим сном под тяжестью стольких век.

Откуда взялись «чувства» и тем более «каприз»? И откуда «тяжесть»? Ведь речь в эпитафии идет о блаженстве. Откуда и зачем все эти ментальные измышления? Почему не возникает казалось бы столь естественного желания просто побыть этой розой на могиле? Разве не это завещал своим читателям Рильке? Заповедь не оставаться существом, эстетически колеблемым измышлениями своей интеллектуальной чувственности, но учиться быть, кротко становясь предметом, оставив за бортом

Чистейший Розы парадокс

тот поток, где можем их (смыслы) воспринять. Вот почему подлинные стихи не «делаются». Ибо тогда они всего лишь способ человеческой болтовни, неважно какого художественного уровня. Рильке считывал бытийные смыслы (иногда по методу записывания Диктанта), утончив свой слух до той чистоты дыхания, которая дает Непроявленному, извечно Потаенному выйти с нами на краткую спонтанную связь. (Reiner Bezug). Вот почему большинство переводов его стихов на русский язык не имеют к поэту никакого отношения независимо от степени их эстетического или эвфонического качества. Ибо они воистину бес-смысленны, пребывая вне Контекста бытия Рильке.

41

3

Николай Болдырев

40

И все же поражает степень невнимания многих переводчиков к судьбе переводимого поэта, к внутреннему ее, пружиной заряженному, сюжету. Повторюсь: Reinheit и Rose – ключевые понятия не только в его поэтике, они ключевые и для его личной драмы, это своего рода мистические ее координаты. Обратимся к автоэпитафии Рильке. Что выбито на простой каменной плите возле стены одинокого маленького храма высоко в горах в швейцарском местечке Рарон? Rose, oh reiner Widerspruch, Lust, niemandes Schlaf zu sein unter soviel Lidern.

Смыслы здесь, при всей парадоксальности и бездонной глубине, просты и очевидны. Подстрочно: «Роза, о чистое противоречие (парадокс), блаженство пребывать (бытийствовать) ничейным сном под толщью век».

Целая мистерия стоит за этой эпитафией, пришедшей Рильке в октябре 1925 года, то есть чуть более чем за год до смерти, и вписанной им в завещание с просьбой выбить этот текст на надгробном камне. Что в этой эпитафии? На первом уровне: бездонность культурносимволических смыслов розы, бездонность ее паху­чести, чистоты и Ничейного сна. Роза в этом смысле действительно парадоксальна, противоречива: это и любовь, и отречение от мира, это и роса, и священный Грааль. Розенкрейцеры изображали ее в центре своего креста, где пребывает сердце Иисуса. Бывшая когда-то символом первой ступени возрождения и посвящения в таинства, роза в то же время олицетворяла собой и те­лесную смерть: ежегодно в мае древние не только усыпали розами и ее лепестками могилы – эта церемония называлась Розалией, но и приносили в жертву душам умерших прекрасные блюда с розами. Белая роза олицетворяла монашескую мудрость и отречение, красная была знаком приобщения к духовной любви. Роза с пятью лепестками венчала голову Гекаты, древнеримской богини смерти... И поразительно, что даже здесь, возле могилы поэта, переводчики продолжают свои экзерсисы-соревнования на самую оригинальную интерпретацию.

Роза, о чистая двойственность чувств, каприз: быть ничьим сном под тяжестью стольких век.

Откуда взялись «чувства» и тем более «каприз»? И откуда «тяжесть»? Ведь речь в эпитафии идет о блаженстве. Откуда и зачем все эти ментальные измышления? Почему не возникает казалось бы столь естественного желания просто побыть этой розой на могиле? Разве не это завещал своим читателям Рильке? Заповедь не оставаться существом, эстетически колеблемым измышлениями своей интеллектуальной чувственности, но учиться быть, кротко становясь предметом, оставив за бортом

Чистейший Розы парадокс

тот поток, где можем их (смыслы) воспринять. Вот почему подлинные стихи не «делаются». Ибо тогда они всего лишь способ человеческой болтовни, неважно какого художественного уровня. Рильке считывал бытийные смыслы (иногда по методу записывания Диктанта), утончив свой слух до той чистоты дыхания, которая дает Непроявленному, извечно Потаенному выйти с нами на краткую спонтанную связь. (Reiner Bezug). Вот почему большинство переводов его стихов на русский язык не имеют к поэту никакого отношения независимо от степени их эстетического или эвфонического качества. Ибо они воистину бес-смысленны, пребывая вне Контекста бытия Рильке.

41

Николай Болдырев

42



На родину вернуться? но куда? там столько боли, и взгляд мой там для всех такой чужой. Уйти? куда? лишь в сердце – даль и воля, и если там ты не в ладу с собой, –



обманешься в любом пути, поверь.



Так что же остается? просто БЫТЬ, с ближайшим камнем поменяться бытием на время, но всецело, чтоб из беды твоей в тебе вдруг роднику забить, чтоб несказанность, возопив в тебе, вовне запела, –



та, что страшит людей сильней, чем лютый зверь.

Пойдем далее. «Роза, о своеволие, радость/ под столькими веками все же/ не быть чьим-то сном». Кульбиты, кульбиты… Прямое разрушение смыслов, укорененных в творчестве Рильке. Анонимность сна, коим мы являемся.

…Мы – волны, Марина! Мы – море! Глубины, Марина! Мы – небо! Земля! Мы, Марина, – земля! Мы – тысячи тысяч вёсен, мы – жаворонки, чья вспыхнувшая вдруг песня в невидимое уходит…

Один из ученых мужей-германистов вторит предыдущему оратору: «Роза, противоречье чистое, страсть/ сном ничьим не быть/ под столькими веками сразу». Понять эти семантические нагромождения затруднительно. «Роза, о ты, благодатная крайне, ручей,/ сон драгоценный – чистая радость каждому/ и никому». Здесь переводческое сознание уже распоясалось, выявляя себя подобно пьяному переплясу.

«Роза, рай не рай: / сколько век, а сон этот ничей/ навеки». Разрушен ритм, а с ним ушла и атмосфера трансцендентности. 4 К эпитафии посредством розы Рильке шел всю свою жизнь. В последние годы он даже стал из любви к розам садоводом, и на грядках сада маленького средневекового замка, предоставленного ему в пожизненное пользование, разводил именно эти цветы, сам за ними ухаживая. В октябре 1925, в пору прощанья с розовыми кустами, эпитафия и была им написана. Орфей прощался со своим символом, со своим почвенным представительством. А ровно через год, работая в саду без перчаток, уколол шипом руку глубоко, до крови. Началось серьезное заражение, резко стимулировавшее прежнее таинственное заболевание поэта, принятое диагностировать как рак крови. Итак:

О роза, чист твой парадокс: блаженно сном бытийствовать Ничейным под толщью век.

Конечно, фонетическая игра смыслов в оригинале присутствует. Однако в какой мере она осознанна? Слово «reiner» одно из любимых у Райнера Рильке, к нашему русскому раю фонетически в какой-то отдаленной степени причастному. Однако это имя дала ему Лу Саломе (из Рене – в Райнер). Она связала его неким тайным обетом с чистотой и средневековой рыцарственностью. Когда тебя переименовывает любимая, это имеет столь же длительные следствия, сколь длительна сама эта любовь. В «Lider» – веки – мы, конечно, не можем не слышать «Lieder» (песни). Так лепестки слагаются в строки и строфы. И бытие розы превращается не просто в бытие человека, но в бытие поющего человека. Роза есть

Чистейший Розы парадокс

именно-таки свои «чувства». Вспомним стихи, подаренные Лулу Альбер-Лазард:

43

Николай Болдырев

42



На родину вернуться? но куда? там столько боли, и взгляд мой там для всех такой чужой. Уйти? куда? лишь в сердце – даль и воля, и если там ты не в ладу с собой, –



обманешься в любом пути, поверь.



Так что же остается? просто БЫТЬ, с ближайшим камнем поменяться бытием на время, но всецело, чтоб из беды твоей в тебе вдруг роднику забить, чтоб несказанность, возопив в тебе, вовне запела, –



та, что страшит людей сильней, чем лютый зверь.

Пойдем далее. «Роза, о своеволие, радость/ под столькими веками все же/ не быть чьим-то сном». Кульбиты, кульбиты… Прямое разрушение смыслов, укорененных в творчестве Рильке. Анонимность сна, коим мы являемся.

…Мы – волны, Марина! Мы – море! Глубины, Марина! Мы – небо! Земля! Мы, Марина, – земля! Мы – тысячи тысяч вёсен, мы – жаворонки, чья вспыхнувшая вдруг песня в невидимое уходит…

Один из ученых мужей-германистов вторит предыдущему оратору: «Роза, противоречье чистое, страсть/ сном ничьим не быть/ под столькими веками сразу». Понять эти семантические нагромождения затруднительно. «Роза, о ты, благодатная крайне, ручей,/ сон драгоценный – чистая радость каждому/ и никому». Здесь переводческое сознание уже распоясалось, выявляя себя подобно пьяному переплясу.

«Роза, рай не рай: / сколько век, а сон этот ничей/ навеки». Разрушен ритм, а с ним ушла и атмосфера трансцендентности. 4 К эпитафии посредством розы Рильке шел всю свою жизнь. В последние годы он даже стал из любви к розам садоводом, и на грядках сада маленького средневекового замка, предоставленного ему в пожизненное пользование, разводил именно эти цветы, сам за ними ухаживая. В октябре 1925, в пору прощанья с розовыми кустами, эпитафия и была им написана. Орфей прощался со своим символом, со своим почвенным представительством. А ровно через год, работая в саду без перчаток, уколол шипом руку глубоко, до крови. Началось серьезное заражение, резко стимулировавшее прежнее таинственное заболевание поэта, принятое диагностировать как рак крови. Итак:

О роза, чист твой парадокс: блаженно сном бытийствовать Ничейным под толщью век.

Конечно, фонетическая игра смыслов в оригинале присутствует. Однако в какой мере она осознанна? Слово «reiner» одно из любимых у Райнера Рильке, к нашему русскому раю фонетически в какой-то отдаленной степени причастному. Однако это имя дала ему Лу Саломе (из Рене – в Райнер). Она связала его неким тайным обетом с чистотой и средневековой рыцарственностью. Когда тебя переименовывает любимая, это имеет столь же длительные следствия, сколь длительна сама эта любовь. В «Lider» – веки – мы, конечно, не можем не слышать «Lieder» (песни). Так лепестки слагаются в строки и строфы. И бытие розы превращается не просто в бытие человека, но в бытие поющего человека. Роза есть

Чистейший Розы парадокс

именно-таки свои «чувства». Вспомним стихи, подаренные Лулу Альбер-Лазард:

43

Николай Болдырев

44



Никто не вылепит еще раз нас из глины, не огласит наш прах. Никто.



И все ж благословенным будь – Никто! В нас воля есть цвести во имя твое. Навстречу тебе.



Ничто – вот кто были мы здесь, вот кто есть, кем пребудем в цветеньи: розой-Ничто, розой твоею – Никто.



С пестиком душесветящимся, с тычинкой небопустынницей,



с венчиком, алым от слова багряного, кое мы пели о чем же? о чем? о! о шипе.

Конечно же, это рилькевский образ, прошедший опыт Освенцима. Роза как квинтэссенция сущности человека, задуманного Никем, то есть тем, кто симметричен сущности Ничто. И эта роза, конечно, поющая. Певшая в прошлом о своих шипах. И венчик ее обагрился от той крови, которую вызвали уколы ее шипов. Роза благоуханна, смертна, укоренена в Ничто, имеет тайную, сокровенную связь с Никто, следовательно и бессмертна, но она не безобидна. Даже Орфея-Рильке она нечаянно уколола, позвав за собой. И все же она чиста, как чист поэт, точнее говоря – его сердце. Чист ее парадокс: бытийствовать блаженством Ничейного сна под таким множеством прожитых индивидуальных личин-лепестков. В кармической длительности обретения личин и их опадания. Индивидуальные личины (индивидуальные песни) оказываются иллюзорным сном, и в подлинном сне человек спит уже блаженно, и этот сон – Ничей, то есть соприкосновен с Никто. Сущность человека-розы, его изначальная сущность – чиста. В этом Рильке, отрицавший церковнохристианский миф об исконной греховности человека, был интуитивным дзэнцем.

Мы говорим о чистоте и розе, и откликаемся на все, что есть вокруг. Но позади, в сплошной метаморфозе лишь безымянного плывет простор и звук.

5 Роза многообилием благоуханных лепестков укрывает тайну (сущностного) отсутствия своего тела. Плоть

Чистейший Розы парадокс

поэтическая сущность человека. В том смысле поэтическая, в каком Новалис называл архетипического поэта, поэта «золотого века» и поэтом, и священником (жрецом) одновременно, в нерасторжимой, гармонической слитности. Истинное жречество есть поэзия. (Конечно же, не современная, неизбежно плебеизированная). Роза у Рильке выступает жреческим существом, ассоциируемым с Орфеем, богом музыки и поэзии. Роза – это человеческая сущность, эманированная в растительное царство. А то, что мы спим Ничьим сном, сном Ничейным – это понятно: татт твам асси, как говорили древние индийцы. Дно наших душ, сокровенное наших сердец – растворено в единой основе, невыражаемой и невыразимой. Мы есть ничья и ничейная роза, слепленная из земного праха, и опирающаяся на Ничто – на тот океан Безмолвия, из которого идет биение сердца мира. Синхронно или близко этому писал Пауль Целан в своем знаменитом «Псалме»:

45

Николай Болдырев

44



Никто не вылепит еще раз нас из глины, не огласит наш прах. Никто.



И все ж благословенным будь – Никто! В нас воля есть цвести во имя твое. Навстречу тебе.



Ничто – вот кто были мы здесь, вот кто есть, кем пребудем в цветеньи: розой-Ничто, розой твоею – Никто.



С пестиком душесветящимся, с тычинкой небопустынницей,



с венчиком, алым от слова багряного, кое мы пели о чем же? о чем? о! о шипе.

Конечно же, это рилькевский образ, прошедший опыт Освенцима. Роза как квинтэссенция сущности человека, задуманного Никем, то есть тем, кто симметричен сущности Ничто. И эта роза, конечно, поющая. Певшая в прошлом о своих шипах. И венчик ее обагрился от той крови, которую вызвали уколы ее шипов. Роза благоуханна, смертна, укоренена в Ничто, имеет тайную, сокровенную связь с Никто, следовательно и бессмертна, но она не безобидна. Даже Орфея-Рильке она нечаянно уколола, позвав за собой. И все же она чиста, как чист поэт, точнее говоря – его сердце. Чист ее парадокс: бытийствовать блаженством Ничейного сна под таким множеством прожитых индивидуальных личин-лепестков. В кармической длительности обретения личин и их опадания. Индивидуальные личины (индивидуальные песни) оказываются иллюзорным сном, и в подлинном сне человек спит уже блаженно, и этот сон – Ничей, то есть соприкосновен с Никто. Сущность человека-розы, его изначальная сущность – чиста. В этом Рильке, отрицавший церковнохристианский миф об исконной греховности человека, был интуитивным дзэнцем.

Мы говорим о чистоте и розе, и откликаемся на все, что есть вокруг. Но позади, в сплошной метаморфозе лишь безымянного плывет простор и звук.

5 Роза многообилием благоуханных лепестков укрывает тайну (сущностного) отсутствия своего тела. Плоть

Чистейший Розы парадокс

поэтическая сущность человека. В том смысле поэтическая, в каком Новалис называл архетипического поэта, поэта «золотого века» и поэтом, и священником (жрецом) одновременно, в нерасторжимой, гармонической слитности. Истинное жречество есть поэзия. (Конечно же, не современная, неизбежно плебеизированная). Роза у Рильке выступает жреческим существом, ассоциируемым с Орфеем, богом музыки и поэзии. Роза – это человеческая сущность, эманированная в растительное царство. А то, что мы спим Ничьим сном, сном Ничейным – это понятно: татт твам асси, как говорили древние индийцы. Дно наших душ, сокровенное наших сердец – растворено в единой основе, невыражаемой и невыразимой. Мы есть ничья и ничейная роза, слепленная из земного праха, и опирающаяся на Ничто – на тот океан Безмолвия, из которого идет биение сердца мира. Синхронно или близко этому писал Пауль Целан в своем знаменитом «Псалме»:

45



Роскошная, ты светишься изнутри одеяний, окруженная плотью из сияющего Ничто. И каждый лепесток твой – искусство прощаний, отрицание одежд и мостов.

И при этом предельная насыщенность истечениями земного блаженства. Рильке чувствовал в розе некую отраженную модель внутренней жизни поэта. В стихотворении «Чаша роз»:

Николай Болдырев

46



................................ Как нам забыть ее, когда она полна тем высшим напряженьем бытия, где есть уклон, уклончивость пожалуй, невозможность кому-либо отдаться… Полнота присутствия… Как всё похоже на нашу чрезвычайность и предельность...



Жизнь как безмолвье, бесконечность восхожденья, простора жажда, но простора не того, который так тесним со всех сторон вещами; почти бесконтурное бытие как дань свободе, высвобожденности, сплошная сокровенность, обилье странной нежности и озаренность собою изнутри себя до края: найдем ли мы еще такое здесь? ................................

Полнота присутствия и в то же время уклончивость, исчезновенность. Жизнь, проживаемая (в идеале) как чистое безмолвие, как сокровенность тишины, восходит к истоку самой себя и одновременно к Истоку всего. Средневековые японцы умели слушать не столько звуки и звучания и наслаждаться не столько звука-

ми, сколько паузами между ними. Именно в том, что выпадает из-под контроля глоссы, из-под контроля привязанной к социуму матрицы, – полнота неизреченности, того, что Рильке еще мог (не рискуя впасть в профанацию) называть несказанным. Шестой сонет из цикла «Восемь сонетов из круга Сонетов к Орфею» посвящен именно этому:

Какая вокруг Бога тишина! В ней так слышна любая нотка новая струи фонтанной, о мраморный овал дробящей неустанно себя. Или от лавра вдруг пошедшая волна:



трех-четырех листочков только что коснулся мотылек. К тебе летит он в веющем дыхании долины. Так вспомни ж: здесь касанье пуповины однажды было столь же совершенным, как исток



той тишины, что вековечна вокруг Бога. Возрастет еще она? возьмет ли постепенно полный верх? И сердца твоего поющий бег



не чует разве тишины сопротивленья? Однажды в паузе беззвучной канет сердца пенье… Ведь в паузах тишайших Бог живет.1

Эти паузы реальны. Собственно, только они по-насто­я­ щему и реальны. Паузы не только в звуках нашего дня, но во всех делах, которые инициируются нашим интеллектом и нашей проективностью, концептуальностью, ассоциативностью и т. д., и т. п., то есть всем совокупным химеризмом нашего воображения, – вот тоннель к тому сакральному Ничто, которое влечет поэта в розе. Роза спит именно таким сном. Ничей сон – это сон вблизи Ничто и Никто, то есть поистине райски-блаженный сон в 1 Вспоминается стихотворение «Будда» 1906 года, где Гаутама изображен растворенным в бесконечной тишине.

Чистейший Розы парадокс

иллюзорна и тем самым укрывает/приоткрывает тайну укорененности в Ничто. В шестом (вторая часть) сонете к Орфею, полностью посвященном розе:

47



Роскошная, ты светишься изнутри одеяний, окруженная плотью из сияющего Ничто. И каждый лепесток твой – искусство прощаний, отрицание одежд и мостов.

И при этом предельная насыщенность истечениями земного блаженства. Рильке чувствовал в розе некую отраженную модель внутренней жизни поэта. В стихотворении «Чаша роз»:

Николай Болдырев

46



................................ Как нам забыть ее, когда она полна тем высшим напряженьем бытия, где есть уклон, уклончивость пожалуй, невозможность кому-либо отдаться… Полнота присутствия… Как всё похоже на нашу чрезвычайность и предельность...



Жизнь как безмолвье, бесконечность восхожденья, простора жажда, но простора не того, который так тесним со всех сторон вещами; почти бесконтурное бытие как дань свободе, высвобожденности, сплошная сокровенность, обилье странной нежности и озаренность собою изнутри себя до края: найдем ли мы еще такое здесь? ................................

Полнота присутствия и в то же время уклончивость, исчезновенность. Жизнь, проживаемая (в идеале) как чистое безмолвие, как сокровенность тишины, восходит к истоку самой себя и одновременно к Истоку всего. Средневековые японцы умели слушать не столько звуки и звучания и наслаждаться не столько звука-

ми, сколько паузами между ними. Именно в том, что выпадает из-под контроля глоссы, из-под контроля привязанной к социуму матрицы, – полнота неизреченности, того, что Рильке еще мог (не рискуя впасть в профанацию) называть несказанным. Шестой сонет из цикла «Восемь сонетов из круга Сонетов к Орфею» посвящен именно этому:

Какая вокруг Бога тишина! В ней так слышна любая нотка новая струи фонтанной, о мраморный овал дробящей неустанно себя. Или от лавра вдруг пошедшая волна:



трех-четырех листочков только что коснулся мотылек. К тебе летит он в веющем дыхании долины. Так вспомни ж: здесь касанье пуповины однажды было столь же совершенным, как исток



той тишины, что вековечна вокруг Бога. Возрастет еще она? возьмет ли постепенно полный верх? И сердца твоего поющий бег



не чует разве тишины сопротивленья? Однажды в паузе беззвучной канет сердца пенье… Ведь в паузах тишайших Бог живет.1

Эти паузы реальны. Собственно, только они по-насто­я­ щему и реальны. Паузы не только в звуках нашего дня, но во всех делах, которые инициируются нашим интеллектом и нашей проективностью, концептуальностью, ассоциативностью и т. д., и т. п., то есть всем совокупным химеризмом нашего воображения, – вот тоннель к тому сакральному Ничто, которое влечет поэта в розе. Роза спит именно таким сном. Ничей сон – это сон вблизи Ничто и Никто, то есть поистине райски-блаженный сон в 1 Вспоминается стихотворение «Будда» 1906 года, где Гаутама изображен растворенным в бесконечной тишине.

Чистейший Розы парадокс

иллюзорна и тем самым укрывает/приоткрывает тайну укорененности в Ничто. В шестом (вторая часть) сонете к Орфею, полностью посвященном розе:

47

Николай Болдырев

48

жив по другую сторону своей сиятельной родины начинающуюся темноту, встретившую его молчанием, и вот со странным чувством он все дальше и дальше уходил в эти сумерки, напоминавшие ему человеческие сердца. Тогда-то ему впервые и пришла мысль, что головы людей полны света, а сердца их исполнены сумрака, похожего на этот, и овладело им страстное желание поселиться в сердцах людей и не бродить больше по прозрачному и холодному бодрствованию их мыслей.1 И Бог продолжал свой путь. Тьма вокруг него становилась все плотнее, и в ночи, сквозь которую устремился он, было что-то от теплого аромата плодородных пластов земной почвы. Еще немного, и навстречу ему потянулись корни со своими древними прекрасными жестами обстоятельной молитвы. Нет ничего мудрее круга. Сбежавший от нас на небеса Бог возвратился к нам из земли…» Эта интуиция почвенно-корневого произрастания Бога непрестанна у поэта. Еще в «Часослове» появляется этот смутный и укромный бог корней.

Когда ж в свою я погружаюсь ветхость, мой Бог так смутен, словно он тканьё из тысячи корней, что молча пьют и пьют… Из этого тепла – моё растет жильё, вот все, что знаю я, покуда чую: ветви мои – там, в глубине, где только ветра ждут.

«Сбежавший от нас на небеса Бог возвращается к нам из земли…» – это ключевая фраза, подводящая под розу (как архетипическое для Рильке растение, как квинтэссенцию растительного мира) онтологический статус божественности. Тезис йенских романтиков, что чем ближе человек и человеческое к растительному, тем они духовнее, Рильке обосновывает со всех сторон, задействуя образ Орфея как существа, подслушивающего музыку 1 Причина, по которой Рильке отдавал предпочтение не Логосу, а вкушению, ибо сердце вкушает.

Чистейший Розы парадокс

объятиях Сути. Лепестки-песни опадают как дни нашей жизни, в идеале тоже являющиеся песнями жреческого свойства. Вот почему средневековье воспринимало розу как символ мистического союза. Союза двух миров, где один мир присутствен в другом. Ибо море безмолвия, которого не касается и не может коснуться земная социумная глосса (любого уровня символизации) находится не в далеких галактиках, а внутри нематериализованного сердца. Жреческо-поэтического. То есть архетипически – сердца поэта. Вот почему смерть и жизнь у Рильке взаимомерцательны, взаимоотраженны. «Додумайте это до основ, – писал он к Сидонии фон Борутин, – что смерть есть лишь глубочайшее познание жизни, что в случае если мы, сколь возможно, свершаем ее в нашем познании, осваиваем в жизни все проникновеннее (вместо того, чтобы удаляться от нее), то самое жестокое в ней может стать для нас не противостоянием, не чем-то чуждым, но лишь тем, что не дается познанию, хотя нам бесконечно принадлежно...» Или в другом письме: «Смерть есть от нас отвернувшаяся, нами не освещенная сторона жизни: нам следует попытаться выработать то высшее сознание нашего бытия, которое в этих обеих безграничных областях пребывало бы дома, неистощимо питаясь из обеих…» Или (ближе к растительной теме): «Когда дерево цветет, то в нем подобно жизни цветет и смерть, и пашня тоже полна смерти, которая из своего распростертого лика творит щедрость жизневыражений, и звери терпеливо бредут от одной к другой, – повсюду вокруг нас смерть у себя дома, даже из трещин в вещах смотрит она на нас…» Как тут не вспомнить «Сказку о смерти» (из книги «Истории о Боге»), где Бог, как и всегда у Рильке, предстает укромным, чурающимся чрезмерного к себе внимания, яркого света, звона фанфар, пышных речей. Вспомним эпизод, когда однажды вид выросших тысяч готических соборов с их острыми шпилями, подобными оружию, смутил Бога, и решил он перебраться на другую сторону неба. Перебравшись, «он был поражен, обнару-

49

Николай Болдырев

48

жив по другую сторону своей сиятельной родины начинающуюся темноту, встретившую его молчанием, и вот со странным чувством он все дальше и дальше уходил в эти сумерки, напоминавшие ему человеческие сердца. Тогда-то ему впервые и пришла мысль, что головы людей полны света, а сердца их исполнены сумрака, похожего на этот, и овладело им страстное желание поселиться в сердцах людей и не бродить больше по прозрачному и холодному бодрствованию их мыслей.1 И Бог продолжал свой путь. Тьма вокруг него становилась все плотнее, и в ночи, сквозь которую устремился он, было что-то от теплого аромата плодородных пластов земной почвы. Еще немного, и навстречу ему потянулись корни со своими древними прекрасными жестами обстоятельной молитвы. Нет ничего мудрее круга. Сбежавший от нас на небеса Бог возвратился к нам из земли…» Эта интуиция почвенно-корневого произрастания Бога непрестанна у поэта. Еще в «Часослове» появляется этот смутный и укромный бог корней.

Когда ж в свою я погружаюсь ветхость, мой Бог так смутен, словно он тканьё из тысячи корней, что молча пьют и пьют… Из этого тепла – моё растет жильё, вот все, что знаю я, покуда чую: ветви мои – там, в глубине, где только ветра ждут.

«Сбежавший от нас на небеса Бог возвращается к нам из земли…» – это ключевая фраза, подводящая под розу (как архетипическое для Рильке растение, как квинтэссенцию растительного мира) онтологический статус божественности. Тезис йенских романтиков, что чем ближе человек и человеческое к растительному, тем они духовнее, Рильке обосновывает со всех сторон, задействуя образ Орфея как существа, подслушивающего музыку 1 Причина, по которой Рильке отдавал предпочтение не Логосу, а вкушению, ибо сердце вкушает.

Чистейший Розы парадокс

объятиях Сути. Лепестки-песни опадают как дни нашей жизни, в идеале тоже являющиеся песнями жреческого свойства. Вот почему средневековье воспринимало розу как символ мистического союза. Союза двух миров, где один мир присутствен в другом. Ибо море безмолвия, которого не касается и не может коснуться земная социумная глосса (любого уровня символизации) находится не в далеких галактиках, а внутри нематериализованного сердца. Жреческо-поэтического. То есть архетипически – сердца поэта. Вот почему смерть и жизнь у Рильке взаимомерцательны, взаимоотраженны. «Додумайте это до основ, – писал он к Сидонии фон Борутин, – что смерть есть лишь глубочайшее познание жизни, что в случае если мы, сколь возможно, свершаем ее в нашем познании, осваиваем в жизни все проникновеннее (вместо того, чтобы удаляться от нее), то самое жестокое в ней может стать для нас не противостоянием, не чем-то чуждым, но лишь тем, что не дается познанию, хотя нам бесконечно принадлежно...» Или в другом письме: «Смерть есть от нас отвернувшаяся, нами не освещенная сторона жизни: нам следует попытаться выработать то высшее сознание нашего бытия, которое в этих обеих безграничных областях пребывало бы дома, неистощимо питаясь из обеих…» Или (ближе к растительной теме): «Когда дерево цветет, то в нем подобно жизни цветет и смерть, и пашня тоже полна смерти, которая из своего распростертого лика творит щедрость жизневыражений, и звери терпеливо бредут от одной к другой, – повсюду вокруг нас смерть у себя дома, даже из трещин в вещах смотрит она на нас…» Как тут не вспомнить «Сказку о смерти» (из книги «Истории о Боге»), где Бог, как и всегда у Рильке, предстает укромным, чурающимся чрезмерного к себе внимания, яркого света, звона фанфар, пышных речей. Вспомним эпизод, когда однажды вид выросших тысяч готических соборов с их острыми шпилями, подобными оружию, смутил Бога, и решил он перебраться на другую сторону неба. Перебравшись, «он был поражен, обнару-

49

Николай Болдырев

50

мали, что это цветет смерть, и наклонились одновременно, желая отведать аромата юного цветка… И с этого утра все в мире стало другим». Стало другим, потому что он и она перешагнули границу ужаса перед смертью, включив аромат цветка смерти в свою повседневную жизнь, позволив аромату голубого цветка смерти смешаться с ароматами других цветов. Несомненно, для самого поэта аромат выращиваемых им роз был ароматом жизне-смерти, то есть смерте-жизни. 6 В октябре 1924 в Мюзоте поэт написал стихотворениевоспоминание об одном из восточных мавзолеев, где речь идет о «царском сердце» и о любимице царя, танцовщице и певунье.

............................. Но где же, где то, кого она пела, кого она пела в Едином – сердце поэта? Ветер, незримый, недра утайного ветра.

Оказывается, «любимица королевского сердца», когда была жива, пела сердце поэта. «Пела в Едином». То есть будучи розой, розу и воспевала. Роза, поющая розу. Нечто, имеющее исток и основание в Ничто, поет о Ничто, воспевает это Ничто. Ибо «песнь – бытие». Обращаясь к Орфею, Рильке говорит:

Ведь пенье, как ты учишь, не алканье, не извещенье: наконец-то, мол, достиг! Песнь – Бытие. Для Бога то – дыханье. Но мы есмы – когда? когда Архистратиг

Чистейший Розы парадокс

растительного царства, текущую из семени-зерна, через корни, в горные переходы ствола-стебля. «Теплый аромат плодородных пластов почвы» невидимо сиятелен для поэта. А разве можно забыть эту фразу: «Навстречу Богу потянулись корни со своими древними прекрасными жестами обстоятельной молитвы»? Именно этим почвенным, священным сумраком были полны некогда человеческие сердца. В одном из своих писем Рильке повторил мысль из уже цитированной нами новеллы: «Люди всегда смотрят прочь от Бога. Они ищут его в том свете, что становится все холоднее и тоньше, вверху. А Бог ожидает нас совсем в другом месте – он ждет нас в основаниях Всего. Там, где корни. Где тепло и сумрачно». Земля – это сад, а человек – земное растение. Даже Будда, которого поэт называет миндалем, уйдя в бесконечность, распространил там мякоть своего плода, равно и свой растительный сок. («Будда во славе»). Однако это еще присказка, а не сказка. А сказка, действительно, очень странная, и сочинить ее мог, пожалуй, только Рильке. В ней нет эффектного конца. Жили он и она, любившие друг друга и потому уединившиеся далеко от городов в своем доме. Но вот к ним стала приходить и даже рваться в дом смерть. И однажды жена впустила ее, и та подарила ей некие семена: для мужа. Скрыв странный подарок, жена посадила весной эти зерна в саду, и вырос там стебель необычного растения, давший однажды цвет, и был это цветок смерти. И ходили жена и муж порознь в сад и все более внимательно ухаживали за этим растением, запустив остальные цветы. И однажды встретились они нечаянно возле прорвавшегося из почки голубого цветка… «Сад вокруг одичал, а огненные лилии казались бледнее, чем обычно. И вот однажды, войдя после тяжелой, пасмурной ночи в утренний сад, тихий, слабо светящийся, они узнали его: среди черных, острых листочков чужеземного куста поднялся бледный голубой цветок, которому стенки почки стали уже тесны. И вот они стояли перед ним сплоченно и молчаливо, теперь и подавно не зная, что сказать. Ведь они пони-

51

Николай Болдырев

50

мали, что это цветет смерть, и наклонились одновременно, желая отведать аромата юного цветка… И с этого утра все в мире стало другим». Стало другим, потому что он и она перешагнули границу ужаса перед смертью, включив аромат цветка смерти в свою повседневную жизнь, позволив аромату голубого цветка смерти смешаться с ароматами других цветов. Несомненно, для самого поэта аромат выращиваемых им роз был ароматом жизне-смерти, то есть смерте-жизни. 6 В октябре 1924 в Мюзоте поэт написал стихотворениевоспоминание об одном из восточных мавзолеев, где речь идет о «царском сердце» и о любимице царя, танцовщице и певунье.

............................. Но где же, где то, кого она пела, кого она пела в Едином – сердце поэта? Ветер, незримый, недра утайного ветра.

Оказывается, «любимица королевского сердца», когда была жива, пела сердце поэта. «Пела в Едином». То есть будучи розой, розу и воспевала. Роза, поющая розу. Нечто, имеющее исток и основание в Ничто, поет о Ничто, воспевает это Ничто. Ибо «песнь – бытие». Обращаясь к Орфею, Рильке говорит:

Ведь пенье, как ты учишь, не алканье, не извещенье: наконец-то, мол, достиг! Песнь – Бытие. Для Бога то – дыханье. Но мы есмы – когда? когда Архистратиг

Чистейший Розы парадокс

растительного царства, текущую из семени-зерна, через корни, в горные переходы ствола-стебля. «Теплый аромат плодородных пластов почвы» невидимо сиятелен для поэта. А разве можно забыть эту фразу: «Навстречу Богу потянулись корни со своими древними прекрасными жестами обстоятельной молитвы»? Именно этим почвенным, священным сумраком были полны некогда человеческие сердца. В одном из своих писем Рильке повторил мысль из уже цитированной нами новеллы: «Люди всегда смотрят прочь от Бога. Они ищут его в том свете, что становится все холоднее и тоньше, вверху. А Бог ожидает нас совсем в другом месте – он ждет нас в основаниях Всего. Там, где корни. Где тепло и сумрачно». Земля – это сад, а человек – земное растение. Даже Будда, которого поэт называет миндалем, уйдя в бесконечность, распространил там мякоть своего плода, равно и свой растительный сок. («Будда во славе»). Однако это еще присказка, а не сказка. А сказка, действительно, очень странная, и сочинить ее мог, пожалуй, только Рильке. В ней нет эффектного конца. Жили он и она, любившие друг друга и потому уединившиеся далеко от городов в своем доме. Но вот к ним стала приходить и даже рваться в дом смерть. И однажды жена впустила ее, и та подарила ей некие семена: для мужа. Скрыв странный подарок, жена посадила весной эти зерна в саду, и вырос там стебель необычного растения, давший однажды цвет, и был это цветок смерти. И ходили жена и муж порознь в сад и все более внимательно ухаживали за этим растением, запустив остальные цветы. И однажды встретились они нечаянно возле прорвавшегося из почки голубого цветка… «Сад вокруг одичал, а огненные лилии казались бледнее, чем обычно. И вот однажды, войдя после тяжелой, пасмурной ночи в утренний сад, тихий, слабо светящийся, они узнали его: среди черных, острых листочков чужеземного куста поднялся бледный голубой цветок, которому стенки почки стали уже тесны. И вот они стояли перед ним сплоченно и молчаливо, теперь и подавно не зная, что сказать. Ведь они пони-

51

к нам в бытие круг звезд и Землю-мать направит? Не есть ты, юноша, и даже когда страсть твой голос распахнет и милую восславит.



Учись же забывать воспетости красот. Это – течет. И в истине напева – иное веянье, иная власть. То дует в нас Ничто с божественных высот.

7 Однако именно роза близка к сути и даже к топосу той вечно ускользающей, исчезновенной возлюбленной, о которой поэт писал на протяжении всей жизни. Этому феномену таинственного присутствия в розе идеальной возлюбленной посвящено одно из самых поздних и самых загадочных стихотворений Рильке.

Николай Болдырев

52



Прибытие



В розе, любимая, ложе твое. Сам я тебя (о! – супротив аромата пловец) потерял. Но как в жизни кануне есть они (неизмеримы извне) – трижды три месяца, так же, спеленат вовнутрь, стану впервые я быть. И вот однажды, за тысячелетья за два перед творением новым (которым мы насладимся, если случится касанье) внезапно: напротив тебя буду я в Оке рожден.



Мюзот, июнь 1926

Здесь нанесен последний штрих к образу и концепции розы. Стихотворение посвящено финальному, однако, быть может, лишь пересадочному, Прибытию поэта. Иерархия бытийности здесь такова: подобно тому, как девять месяцев в утробе есть предбытие нашего земного срока, так наша земная бытийность есть предбытие для подлинного бытия там, куда мы при-бываем,

для чего нас спеленают не вовне, как спеленывают сразу после рождения здесь, но вовнутрь нас нынешних. Наше сокровенное-здесь становится там нашим внешним пространством; мы обретаем там ту форму смертности, какую заслужили здесь. В элегии для Марины Цветаевой-Эфрон, сочиненной примерно в это же время, Рильке пишет о посмертном бытии в пространствах инкарнационных промежутков:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не-бытие. Знаешь ли ты, как нас часто приказом слепым по леденящим преддверьям рождений новых носило?.. Нас ли? Тела, сплошь из очей, под бессчетностью век, в уклоненьях скользящих. С сердцем целого рода внутри.

Тело, состоящее из сплошь сомкнутых очей, подобно розе с бессчетием ее лепестков. И за два тысячелетия до нового воплощения, если оно случится, поэт мечтает родиться в Оке напротив любимой. 1 Роза бытийна, а значит причастна неразрывному единству жизне-смерти с акцентом на более онтологически сильном статусе второй составляющей. Во франкоязычных своих текстах Рильке сообщает, что роза растет из страны мертвых («terre des morts»), соседствуя с черепами. Немецкий исследователь Генрих Имгоф в своей книге «Рилькевский «Бог». Образ Бога у Рильке как отражение бессознательного»2 полагает, что эта страна мертвых, страна предков есть для поэта «синоним коллективного психэ», то есть носитель энергии коллективного бессознательного землян. Однако следует помнить, 1 Первоначально я перевел: «в почке я буду рожден», ибо немецкое Auge имеет также и периферийное значение ботанического глазка-почки. В этом случае смысл естествен: поэт рождается розовой почкой на кусте своей возлюбленной. Однако, если бы поэт имел в виду такое значение, вполне логично было бы использовать основную лексему – die Knospe, ибо стихотворение вовсе не рифмованное. 2 Гейдельберг, 1983 г.

Чистейший Розы парадокс



53

к нам в бытие круг звезд и Землю-мать направит? Не есть ты, юноша, и даже когда страсть твой голос распахнет и милую восславит.



Учись же забывать воспетости красот. Это – течет. И в истине напева – иное веянье, иная власть. То дует в нас Ничто с божественных высот.

7 Однако именно роза близка к сути и даже к топосу той вечно ускользающей, исчезновенной возлюбленной, о которой поэт писал на протяжении всей жизни. Этому феномену таинственного присутствия в розе идеальной возлюбленной посвящено одно из самых поздних и самых загадочных стихотворений Рильке.

Николай Болдырев

52



Прибытие



В розе, любимая, ложе твое. Сам я тебя (о! – супротив аромата пловец) потерял. Но как в жизни кануне есть они (неизмеримы извне) – трижды три месяца, так же, спеленат вовнутрь, стану впервые я быть. И вот однажды, за тысячелетья за два перед творением новым (которым мы насладимся, если случится касанье) внезапно: напротив тебя буду я в Оке рожден.



Мюзот, июнь 1926

Здесь нанесен последний штрих к образу и концепции розы. Стихотворение посвящено финальному, однако, быть может, лишь пересадочному, Прибытию поэта. Иерархия бытийности здесь такова: подобно тому, как девять месяцев в утробе есть предбытие нашего земного срока, так наша земная бытийность есть предбытие для подлинного бытия там, куда мы при-бываем,

для чего нас спеленают не вовне, как спеленывают сразу после рождения здесь, но вовнутрь нас нынешних. Наше сокровенное-здесь становится там нашим внешним пространством; мы обретаем там ту форму смертности, какую заслужили здесь. В элегии для Марины Цветаевой-Эфрон, сочиненной примерно в это же время, Рильке пишет о посмертном бытии в пространствах инкарнационных промежутков:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не-бытие. Знаешь ли ты, как нас часто приказом слепым по леденящим преддверьям рождений новых носило?.. Нас ли? Тела, сплошь из очей, под бессчетностью век, в уклоненьях скользящих. С сердцем целого рода внутри.

Тело, состоящее из сплошь сомкнутых очей, подобно розе с бессчетием ее лепестков. И за два тысячелетия до нового воплощения, если оно случится, поэт мечтает родиться в Оке напротив любимой. 1 Роза бытийна, а значит причастна неразрывному единству жизне-смерти с акцентом на более онтологически сильном статусе второй составляющей. Во франкоязычных своих текстах Рильке сообщает, что роза растет из страны мертвых («terre des morts»), соседствуя с черепами. Немецкий исследователь Генрих Имгоф в своей книге «Рилькевский «Бог». Образ Бога у Рильке как отражение бессознательного»2 полагает, что эта страна мертвых, страна предков есть для поэта «синоним коллективного психэ», то есть носитель энергии коллективного бессознательного землян. Однако следует помнить, 1 Первоначально я перевел: «в почке я буду рожден», ибо немецкое Auge имеет также и периферийное значение ботанического глазка-почки. В этом случае смысл естествен: поэт рождается розовой почкой на кусте своей возлюбленной. Однако, если бы поэт имел в виду такое значение, вполне логично было бы использовать основную лексему – die Knospe, ибо стихотворение вовсе не рифмованное. 2 Гейдельберг, 1983 г.

Чистейший Розы парадокс



53

8

Николай Болдырев

54

Интуиция розы уже очень рано приобрела у Рильке черты междумирности. В новелле «Могильщик» (1901 г.) есть внутренняя новелла о смерти молодой женщины, свидетелем которой был любящий ее и любимый муж, сказавший позднее такие слова: «Да, она хотела умереть. Она хотела чего-то другого, нежели жизнь. Вокруг нее всегда было слишком много людей, а ей хотелось побыть одной…» Уже здесь тема бытийности выступает как главная, очевидно перекликаясь с одним из мотивов стихотворения «Прибытие». Кстати, куда все же Прибытие? Вероятно, в эпицентр бытийности. Но каков вообще контекст слова «прибытие» (Ankunft) у Рильке? В большом, метафизически насыщенном стихотворении 1913 года, написанном в Ронде, «Испанская трилогия», поэт в первой части обращается к Господу с настойчиво-экстатической просьбой-мольбой создать изо всего, что видит и чувствует поэт (здесь и горы, и река, и ночь, и свет меж облаков, и стадо, вернувшееся с пастбища, и свечные огни в одиноких хижинах и т.д., и т.д.), а также плюс из себя одну-единственную вещь. Подлинную, настоящую, целостную. И вот финал:

Из странников, где каждый – незнакомец, и из меня – единственную вещь создай, Господь; из спящих стариков, уже давно ничьих, в приютах кашляющих важно на кроватях, из заспанных младенцев, сиротливо к чужим телам прижавшихся, из множеств бессвязных недомолвок, из меня – да, вновь и вновь, но из неведомостей тоже – вещь сотвори, Господь, Господь, Господь! такую, чтоб в околоземном пространстве



весомостью своей, как метеор, она была бы только суммою полетов: баюкая одно только Прибытье.

Поэт молит о приближении Прибытия, которое и есть смысл и цель нашего здесь бытия. О жертвовании процессом томления бессчетных вещей и человека, томления без Бога и вне Бога, ради творения подлинной вещи, способной взять всю энергию милльонов разрозненных одиноких вещей и отправиться в полет, способный стать Прибытием. Ankunft означает еще и пришествие, и рождение. (Вообще kunft говорит о будущем, о грядущем). Мы прибываем или нам является пришествие. Происходит своего рода обновление времени. «…Спеленат вовнутрь, стану впервые я быть», – говорит поэт о своем уходе, о своей смерти. И там, и здесь жизнь воспринимается как нечто явно более узкое и стесненное, нежели бытие. Лишь немногие из смертных способны бытийствовать, то есть, говоря языком Рильке, достигать того уровня открытости, когда смерть воспринимается как единственный настоящий друг, как проводник к тому измерению, где становится возможным наблюдать жизнь не из людей, но из ангела. Но для большинства людей собственно бытие начинается лишь после так называемой смерти, правильнее сказать – после ухода, после «спелёнатости вовнутрь». Так что философствовать о бытии могут на самом деле лишь весьма и весьма немногие. Итак, она хотела умереть. «У нее был злой муж?» «Он был добрым, Гита; он любил ее, и она любила его, и все же, Гита, у них не было точек соприкосновения. Люди так ужасно далеки друг от друга; а те, кто любят, да еще взаимно, зачастую далече всех. Они бросают всё собственно своё и не ловят его, и оно, нагромождаясь, остается лежать между ними, так что в конце концов мешает им видеть друг друга и даже подойти друг к другу…» И вот она испустила последнее дыхание. Чтобы закрыть ей глаза, муж срезал в осеннем саду две нераскрыв-

Чистейший Розы парадокс

что у Рильке несказанность и тем самым отчасти бессознательное стоит вообще за любым земным явлением.

55

8

Николай Болдырев

54

Интуиция розы уже очень рано приобрела у Рильке черты междумирности. В новелле «Могильщик» (1901 г.) есть внутренняя новелла о смерти молодой женщины, свидетелем которой был любящий ее и любимый муж, сказавший позднее такие слова: «Да, она хотела умереть. Она хотела чего-то другого, нежели жизнь. Вокруг нее всегда было слишком много людей, а ей хотелось побыть одной…» Уже здесь тема бытийности выступает как главная, очевидно перекликаясь с одним из мотивов стихотворения «Прибытие». Кстати, куда все же Прибытие? Вероятно, в эпицентр бытийности. Но каков вообще контекст слова «прибытие» (Ankunft) у Рильке? В большом, метафизически насыщенном стихотворении 1913 года, написанном в Ронде, «Испанская трилогия», поэт в первой части обращается к Господу с настойчиво-экстатической просьбой-мольбой создать изо всего, что видит и чувствует поэт (здесь и горы, и река, и ночь, и свет меж облаков, и стадо, вернувшееся с пастбища, и свечные огни в одиноких хижинах и т.д., и т.д.), а также плюс из себя одну-единственную вещь. Подлинную, настоящую, целостную. И вот финал:

Из странников, где каждый – незнакомец, и из меня – единственную вещь создай, Господь; из спящих стариков, уже давно ничьих, в приютах кашляющих важно на кроватях, из заспанных младенцев, сиротливо к чужим телам прижавшихся, из множеств бессвязных недомолвок, из меня – да, вновь и вновь, но из неведомостей тоже – вещь сотвори, Господь, Господь, Господь! такую, чтоб в околоземном пространстве



весомостью своей, как метеор, она была бы только суммою полетов: баюкая одно только Прибытье.

Поэт молит о приближении Прибытия, которое и есть смысл и цель нашего здесь бытия. О жертвовании процессом томления бессчетных вещей и человека, томления без Бога и вне Бога, ради творения подлинной вещи, способной взять всю энергию милльонов разрозненных одиноких вещей и отправиться в полет, способный стать Прибытием. Ankunft означает еще и пришествие, и рождение. (Вообще kunft говорит о будущем, о грядущем). Мы прибываем или нам является пришествие. Происходит своего рода обновление времени. «…Спеленат вовнутрь, стану впервые я быть», – говорит поэт о своем уходе, о своей смерти. И там, и здесь жизнь воспринимается как нечто явно более узкое и стесненное, нежели бытие. Лишь немногие из смертных способны бытийствовать, то есть, говоря языком Рильке, достигать того уровня открытости, когда смерть воспринимается как единственный настоящий друг, как проводник к тому измерению, где становится возможным наблюдать жизнь не из людей, но из ангела. Но для большинства людей собственно бытие начинается лишь после так называемой смерти, правильнее сказать – после ухода, после «спелёнатости вовнутрь». Так что философствовать о бытии могут на самом деле лишь весьма и весьма немногие. Итак, она хотела умереть. «У нее был злой муж?» «Он был добрым, Гита; он любил ее, и она любила его, и все же, Гита, у них не было точек соприкосновения. Люди так ужасно далеки друг от друга; а те, кто любят, да еще взаимно, зачастую далече всех. Они бросают всё собственно своё и не ловят его, и оно, нагромождаясь, остается лежать между ними, так что в конце концов мешает им видеть друг друга и даже подойти друг к другу…» И вот она испустила последнее дыхание. Чтобы закрыть ей глаза, муж срезал в осеннем саду две нераскрыв-

Чистейший Розы парадокс

что у Рильке несказанность и тем самым отчасти бессознательное стоит вообще за любым земным явлением.

55

Николай Болдырев

56



Не воздвигайте памятника. Роза пусть каждый год цветет ему во благо. Орфей бытийствует! Его метаморфоза всевездесуща. Имена – лишь сага;



зачем иные нам? Один на тыщи уст Орфей поет нам в нескончаемом движеньи…

Кажется странным, что Рильке ассоциирует себя не столько с Орфеем, поэтом, обладающим двойной природой, живущим одновременно и в царстве живых, и в царстве мертвых, сколько все же с розой. Но в этой странности есть свой глубокий резон. Здесь акценты нашего внимания резче, обостренней. Потому-то роза у Рильке существо поющее, ее ароматы насквозь орфичны. В музыке, как ее понимает

поэт, в истоках и происхождении музыки нет ни грана животного, животно-психологического. В сущности музыки, как в сущности Орфея, нет этого ингредиента, в новое время исключительно заполнившего му­зыкальные анклавы цивилизации. Аромат розы и музыкальный храм сливаются в восприятии поэта в одно. Вот почему, сообщив в первом сонете, что Орфей, вызнав музыку у древесно-растительного царства, принес ее животным, создав для их слуха храм, поэт во втором сонете изумленно повествует о том, что этот звуковой храм Орфея оказался неким существом, похожим на девочку-девушку-ребенка. Этот образ второго сонета странно соприкасается с образом уже известного нам стихотворения «Прибытие».

И оказалось это девочкой почти, блаженство струило ее пенье под кифару; свеченье прозрачное шло от весеннего тумана ее наряда, и в моем ухе, как в постели, возлегла.



Во мне заснула. И стало сном ее всё-всё вокруг. ..........................................

Совершенно буддистский образ: в ухе поэта поселилась, устроила себе ложе (тоже здешне-иномирное) девочка, блаженно поющая под кифару-лиру. Заснув еще до своего прихода, она, поющая, заворожила своим звучащим сном всё вокруг, всю земную Ойкумену. Она сновидит мир, и мир сновидит ее. Мир предстает поэту как тот живой сон, который снится сейчас этой волшебной девочке, олицетворяющей храм Орфея. Да, собственно, и не олицетворяющей, а являющейся самим этим храмом слуха. Эта девочка очень похожа на возлюбленную поэта, устроившую себе ложе внутри розы, внутри ее здешнеиномирного пространства, из глубины которого светится ее отсутствующее тело – сияющее Ничто: «В своем роскошестве ты светишься изнутри одеяний / вокруг своей плоти, что вся из сияющего Ничто…»

Чистейший Розы парадокс

шиеся тяжелые розы и положил на веки усопшей. Однако через какое-то время он с изумлением заметил, как розы стали шевелиться и раскрываться. «…Было тихо, но бутон розы, лежавший поверх левого глаза, вдруг дрогнул. И тут муж заметил, что и роза на правом глазу становится всё больше и больше. Лицо привыкло к смерти, но розы раскрывались как глаза, смотревшие в другую жизнь. И когда наступил вечер, вечер этого безмолвного дня, муж поднес к окну две больших красных розы в своей дрожавшей руке. В этих колеблющихся от тяжести розах он нес ее жизнь, тот избыток ее жизни, которого даже он никогда не смог получить». Собственно, невозможно не догадаться, что с розой Рильке ассоциировал своё собственное стремящееся к универсализму сознание, живущее в пространстве, где все дихотомии аннулированы. И в ранних, и в поздних текстах поэта роза сопутствует Орфею в качестве провод­ницы из мира в мир, из жизни в смерть и обратно. Ароматы розы музыкальны в самом глубоком смысле: памятником Орфею является живая роза, коллективное ее тело, длящееся на земле.

57

Николай Болдырев

56



Не воздвигайте памятника. Роза пусть каждый год цветет ему во благо. Орфей бытийствует! Его метаморфоза всевездесуща. Имена – лишь сага;



зачем иные нам? Один на тыщи уст Орфей поет нам в нескончаемом движеньи…

Кажется странным, что Рильке ассоциирует себя не столько с Орфеем, поэтом, обладающим двойной природой, живущим одновременно и в царстве живых, и в царстве мертвых, сколько все же с розой. Но в этой странности есть свой глубокий резон. Здесь акценты нашего внимания резче, обостренней. Потому-то роза у Рильке существо поющее, ее ароматы насквозь орфичны. В музыке, как ее понимает

поэт, в истоках и происхождении музыки нет ни грана животного, животно-психологического. В сущности музыки, как в сущности Орфея, нет этого ингредиента, в новое время исключительно заполнившего му­зыкальные анклавы цивилизации. Аромат розы и музыкальный храм сливаются в восприятии поэта в одно. Вот почему, сообщив в первом сонете, что Орфей, вызнав музыку у древесно-растительного царства, принес ее животным, создав для их слуха храм, поэт во втором сонете изумленно повествует о том, что этот звуковой храм Орфея оказался неким существом, похожим на девочку-девушку-ребенка. Этот образ второго сонета странно соприкасается с образом уже известного нам стихотворения «Прибытие».

И оказалось это девочкой почти, блаженство струило ее пенье под кифару; свеченье прозрачное шло от весеннего тумана ее наряда, и в моем ухе, как в постели, возлегла.



Во мне заснула. И стало сном ее всё-всё вокруг. ..........................................

Совершенно буддистский образ: в ухе поэта поселилась, устроила себе ложе (тоже здешне-иномирное) девочка, блаженно поющая под кифару-лиру. Заснув еще до своего прихода, она, поющая, заворожила своим звучащим сном всё вокруг, всю земную Ойкумену. Она сновидит мир, и мир сновидит ее. Мир предстает поэту как тот живой сон, который снится сейчас этой волшебной девочке, олицетворяющей храм Орфея. Да, собственно, и не олицетворяющей, а являющейся самим этим храмом слуха. Эта девочка очень похожа на возлюбленную поэта, устроившую себе ложе внутри розы, внутри ее здешнеиномирного пространства, из глубины которого светится ее отсутствующее тело – сияющее Ничто: «В своем роскошестве ты светишься изнутри одеяний / вокруг своей плоти, что вся из сияющего Ничто…»

Чистейший Розы парадокс

шиеся тяжелые розы и положил на веки усопшей. Однако через какое-то время он с изумлением заметил, как розы стали шевелиться и раскрываться. «…Было тихо, но бутон розы, лежавший поверх левого глаза, вдруг дрогнул. И тут муж заметил, что и роза на правом глазу становится всё больше и больше. Лицо привыкло к смерти, но розы раскрывались как глаза, смотревшие в другую жизнь. И когда наступил вечер, вечер этого безмолвного дня, муж поднес к окну две больших красных розы в своей дрожавшей руке. В этих колеблющихся от тяжести розах он нес ее жизнь, тот избыток ее жизни, которого даже он никогда не смог получить». Собственно, невозможно не догадаться, что с розой Рильке ассоциировал своё собственное стремящееся к универсализму сознание, живущее в пространстве, где все дихотомии аннулированы. И в ранних, и в поздних текстах поэта роза сопутствует Орфею в качестве провод­ницы из мира в мир, из жизни в смерть и обратно. Ароматы розы музыкальны в самом глубоком смысле: памятником Орфею является живая роза, коллективное ее тело, длящееся на земле.

57

9 И все же как расшифровать стихотворение «Прибытие» – несомненно, прощально-ключевое и пророческое? Если первые пять строк в общем понятны, то последние четыре – сущая суггестия и иероглифика.

Николай Болдырев

58



Чтобы однажды за тысячелетья за два перед творением новым (о, мы им насладимся, если случится касанье) внезапно: напротив тебя буду я в Оке рожден.

Почему встреча с возлюбленной должна состояться именно за два тысячелетия до нового (возможного) воплощения? А может, не воплощения, но творения, ведь немецкое Geschöpf1 позволяет думать и так. Что означает предсказываемая симметрия сроков, аллюзивная к христианскому летоисчислению? И что означает рождение в Оке? В каком оке? В оке мира, в том Божьем оке, которое испокон веков изображалось в треугольнике в священных закоулках языческих, а потом и христианских храмов? Или в оке третьего глаза Востока – в оке просветленности? В оке Будды? Или в том провиденциальном Оке, которое древние египтяне рисовали в корнях деревьев, символизируя семя как нечто путеводительное и глубоко одухотворенное, целеполагающее? Свое толкование решился дать уже мной упомянутый Г. Имгоф, всепоглощенный идеей абсолютной уни1 Das Geschöpf – человеческое существо, создание; творение, сотворение; креатура.

версальности этого символа для Рильке, за которым якобы стоит самость поэта, капитально нагруженная бессознательным. Исследователь полагает, что Рильке в этом стихотворении представляет себя новым мессией по аналогии с Христом, явившемся за два тысячелетия до нас (до случившегося воплощения Рильке-поэта). «То «новое творение», которое должно по замыслу Рильке породить человечество будущего, естественно идентично «Сыну», которого и хочет «родить» Рильке. Он думает при этом о неком новом человеческом типе будущего, владельце или носителе самости».1 Немецкий исследователь представляет кроткого, в высшей степени далекого от амбициозных проектов дуинского и мюзотского затворника этаким тайным ницшеанским Заратустрой, иератически проболтавшимся перед кончиной. По Имгофу, Рильке сравнивает свое грядущее индивидуальное рождение с тамошним человечеством и делает вывод: «Я, Рильке, поскольку я «король» и «владею царством роз», перегнал развитие человечества примерно на две тысячи лет». «Фактически Рильке – сознательно или бессознательно – ставит себя на место Христа; ибо как Христос стоит в начале христианского двухтысячелетия в качестве учителя людей, так и Рильке ставит себя в качестве человеческого учителя на начало второго грядущего двухтысячелетия, то есть на начало эры, которая пойдет в будущее от него. С не1 Судя по всему, Имгоф понимает самость в юнгианском смысле как центральный архетип, как искомую целостность личности. Ср. у Юнга: «Надежда на то, что мы когда-либо будем в состоянии достичь хотя бы приблизительно полного осознания Самости, весьма невелика, ибо сколь много мы бы ни осознали, всегда будет существовать некоторая неопределенная и неопределимая часть бессознательного, принадлежащая универсуму Самости». Одновременно образ Бога, считал Юнг, появляется как отражение Самости, бесконечно более объемной, чем Эго. В то же время Юнг не решался сказать, в чем различие между Богом и Бессознательным.

Чистейший Розы парадокс

Вот какого происхождения тот Ничей, Ничейный сон, которым спит роза в автоэпитафии Рильке. Блаженно спит под сонмом век-песен-реинкарнационнопоющих- жизне-поэм. Этот Ничейный музыкально-рас­ ти­тельный сон, навеваемый светящимся, сакральным Ничто, видит не только роза-Орфей, но и сам поэт, истинный его слуга.

59

9 И все же как расшифровать стихотворение «Прибытие» – несомненно, прощально-ключевое и пророческое? Если первые пять строк в общем понятны, то последние четыре – сущая суггестия и иероглифика.

Николай Болдырев

58



Чтобы однажды за тысячелетья за два перед творением новым (о, мы им насладимся, если случится касанье) внезапно: напротив тебя буду я в Оке рожден.

Почему встреча с возлюбленной должна состояться именно за два тысячелетия до нового (возможного) воплощения? А может, не воплощения, но творения, ведь немецкое Geschöpf1 позволяет думать и так. Что означает предсказываемая симметрия сроков, аллюзивная к христианскому летоисчислению? И что означает рождение в Оке? В каком оке? В оке мира, в том Божьем оке, которое испокон веков изображалось в треугольнике в священных закоулках языческих, а потом и христианских храмов? Или в оке третьего глаза Востока – в оке просветленности? В оке Будды? Или в том провиденциальном Оке, которое древние египтяне рисовали в корнях деревьев, символизируя семя как нечто путеводительное и глубоко одухотворенное, целеполагающее? Свое толкование решился дать уже мной упомянутый Г. Имгоф, всепоглощенный идеей абсолютной уни1 Das Geschöpf – человеческое существо, создание; творение, сотворение; креатура.

версальности этого символа для Рильке, за которым якобы стоит самость поэта, капитально нагруженная бессознательным. Исследователь полагает, что Рильке в этом стихотворении представляет себя новым мессией по аналогии с Христом, явившемся за два тысячелетия до нас (до случившегося воплощения Рильке-поэта). «То «новое творение», которое должно по замыслу Рильке породить человечество будущего, естественно идентично «Сыну», которого и хочет «родить» Рильке. Он думает при этом о неком новом человеческом типе будущего, владельце или носителе самости».1 Немецкий исследователь представляет кроткого, в высшей степени далекого от амбициозных проектов дуинского и мюзотского затворника этаким тайным ницшеанским Заратустрой, иератически проболтавшимся перед кончиной. По Имгофу, Рильке сравнивает свое грядущее индивидуальное рождение с тамошним человечеством и делает вывод: «Я, Рильке, поскольку я «король» и «владею царством роз», перегнал развитие человечества примерно на две тысячи лет». «Фактически Рильке – сознательно или бессознательно – ставит себя на место Христа; ибо как Христос стоит в начале христианского двухтысячелетия в качестве учителя людей, так и Рильке ставит себя в качестве человеческого учителя на начало второго грядущего двухтысячелетия, то есть на начало эры, которая пойдет в будущее от него. С не1 Судя по всему, Имгоф понимает самость в юнгианском смысле как центральный архетип, как искомую целостность личности. Ср. у Юнга: «Надежда на то, что мы когда-либо будем в состоянии достичь хотя бы приблизительно полного осознания Самости, весьма невелика, ибо сколь много мы бы ни осознали, всегда будет существовать некоторая неопределенная и неопределимая часть бессознательного, принадлежащая универсуму Самости». Одновременно образ Бога, считал Юнг, появляется как отражение Самости, бесконечно более объемной, чем Эго. В то же время Юнг не решался сказать, в чем различие между Богом и Бессознательным.

Чистейший Розы парадокс

Вот какого происхождения тот Ничей, Ничейный сон, которым спит роза в автоэпитафии Рильке. Блаженно спит под сонмом век-песен-реинкарнационнопоющих- жизне-поэм. Этот Ничейный музыкально-рас­ ти­тельный сон, навеваемый светящимся, сакральным Ничто, видит не только роза-Орфей, но и сам поэт, истинный его слуга.

59

Николай Болдырев

60

тийство цветка? И если уж родиться, то цветком! Цветочным оком. Скажем оком миндаля. Тут нет никаких сомнений. 10 Стихотворение начинается ламентацией о том, что поэт потерял любимую, чье ложе – в розе. Любимая жила здесь в розе и ушла тоже в розе. Но нереализованной розой, внутренним-мировым-простором розы самоощущал себя и поэт. Любимая жила в нем, и тем не менее он ее потерял, плывя «против ее аромата», он не доплыл до нее, утонув в аромате. И в новом старом мире, задолго, хотя и не очень до «нового творения» (несомненно, качественно нового) он мечтает наконец встретиться с ней, но уже не в розе – в Оке. То ли в почвенно-корневом просторе цветка, то ли в эпицентре отражающей мир светоносности, бескорыстно-созерцательной по самой своей сути. Вне всех либидо и архетипов. Вспомним, что за год до «Прибытия» поэт, подводя итог жизни, выражал вполне определенные надежды-пожелания насчет нежелательности повторения этого же типа реинкарнации:

Неудержимый, хочу я путь мой закончить; мне страшно быть в смертного власти. Однажды во власти был лона. Из него вырываясь, был смертоносен: так в жизнь я пробился. Но так ли протоки глубоки, так ли они плодородны, чтоб им в начале ущерба избегнуть рождения снова?

А что до двух тысяч лет, то сия цифра, возможно, символизирует период великих религиозно-трансформа­ ци­онных ожиданий, ожиданий перехода из мира ди­хотомичного в мир вне двоичностей, из мира чело­ве­ чес­ки-конфликтного в мир ангельского типа.

Чистейший Розы парадокс

которым смущением вспоминаю при этом слова Христа: «Я – альфа и омега» Поскольку Христос считал себя Божьим сыном, Рильке делает себя «божественным» сыном человеков… В какой мере сознательно явились поэту эти грандиозные фантазии, я сказать не могу». Ну, еще бы! И далее исследователь, несколько смущенный, вынужден удивляться тому факту, что абсолютно ничем из остального состава наследия поэта эти сверххаризматические притязания не подтверждаются. «Однако одновременно следует признать, что стихотворение «Прибытие» – единственный текст Рильке, где поэт вы­являет столь диктаторские амбиции…» Добавим: диктаторские в воображении критика. И в самом деле, Рильке крайне редко полемизирует с Христом напрямую и то исключительно в художественном контексте. «Вместо того чтобы, например, самому стать обвинителем Христа, он предпочитает играть роль защитника тех инстанций, чье, так сказать, законное право было Христом нарушено. Богу-отцу Рильке оставляет при этом роль до известной степени оскорбленного истца против Христа… Христос становится своего рода маскировкой того Бога, который пытается оспорить место под солнцем и в мире любимого старого Господа-Отца. Благодаря такому «трюку именем Господа» Рильке в течение многих лет держал читателей своих книг и целое поколение интерпретаторов по крайней мере в неясности по поводу того, каковы же были его подлинные убеждения». Да, тут уж почешешь в затылке. Более противоестественную трактовку трудно изобрести. Оказывается, во всей сумме своих творений и во всей героике своей кротчайшей судьбы Рильке явил свою сущность менее очевидно, нежели в одном-единственном маленьком стихотворении, которое оказалось не по зубам читателю? Интеллектуально-идеологический подход здесь (впрочем, как и всегда) выказывает полную свою несостоятельность при соприкосновении с поэзией. Разве же мы не чувствуем и не знаем, что идеал Рильке – чистое бы-

61

Николай Болдырев

60

тийство цветка? И если уж родиться, то цветком! Цветочным оком. Скажем оком миндаля. Тут нет никаких сомнений. 10 Стихотворение начинается ламентацией о том, что поэт потерял любимую, чье ложе – в розе. Любимая жила здесь в розе и ушла тоже в розе. Но нереализованной розой, внутренним-мировым-простором розы самоощущал себя и поэт. Любимая жила в нем, и тем не менее он ее потерял, плывя «против ее аромата», он не доплыл до нее, утонув в аромате. И в новом старом мире, задолго, хотя и не очень до «нового творения» (несомненно, качественно нового) он мечтает наконец встретиться с ней, но уже не в розе – в Оке. То ли в почвенно-корневом просторе цветка, то ли в эпицентре отражающей мир светоносности, бескорыстно-созерцательной по самой своей сути. Вне всех либидо и архетипов. Вспомним, что за год до «Прибытия» поэт, подводя итог жизни, выражал вполне определенные надежды-пожелания насчет нежелательности повторения этого же типа реинкарнации:

Неудержимый, хочу я путь мой закончить; мне страшно быть в смертного власти. Однажды во власти был лона. Из него вырываясь, был смертоносен: так в жизнь я пробился. Но так ли протоки глубоки, так ли они плодородны, чтоб им в начале ущерба избегнуть рождения снова?

А что до двух тысяч лет, то сия цифра, возможно, символизирует период великих религиозно-трансформа­ ци­онных ожиданий, ожиданий перехода из мира ди­хотомичного в мир вне двоичностей, из мира чело­ве­ чес­ки-конфликтного в мир ангельского типа.

Чистейший Розы парадокс

которым смущением вспоминаю при этом слова Христа: «Я – альфа и омега» Поскольку Христос считал себя Божьим сыном, Рильке делает себя «божественным» сыном человеков… В какой мере сознательно явились поэту эти грандиозные фантазии, я сказать не могу». Ну, еще бы! И далее исследователь, несколько смущенный, вынужден удивляться тому факту, что абсолютно ничем из остального состава наследия поэта эти сверххаризматические притязания не подтверждаются. «Однако одновременно следует признать, что стихотворение «Прибытие» – единственный текст Рильке, где поэт вы­являет столь диктаторские амбиции…» Добавим: диктаторские в воображении критика. И в самом деле, Рильке крайне редко полемизирует с Христом напрямую и то исключительно в художественном контексте. «Вместо того чтобы, например, самому стать обвинителем Христа, он предпочитает играть роль защитника тех инстанций, чье, так сказать, законное право было Христом нарушено. Богу-отцу Рильке оставляет при этом роль до известной степени оскорбленного истца против Христа… Христос становится своего рода маскировкой того Бога, который пытается оспорить место под солнцем и в мире любимого старого Господа-Отца. Благодаря такому «трюку именем Господа» Рильке в течение многих лет держал читателей своих книг и целое поколение интерпретаторов по крайней мере в неясности по поводу того, каковы же были его подлинные убеждения». Да, тут уж почешешь в затылке. Более противоестественную трактовку трудно изобрести. Оказывается, во всей сумме своих творений и во всей героике своей кротчайшей судьбы Рильке явил свою сущность менее очевидно, нежели в одном-единственном маленьком стихотворении, которое оказалось не по зубам читателю? Интеллектуально-идеологический подход здесь (впрочем, как и всегда) выказывает полную свою несостоятельность при соприкосновении с поэзией. Разве же мы не чувствуем и не знаем, что идеал Рильке – чистое бы-

61

11 Описывая в парижском стихотворении июля 1914 года розовую ночь, ночь, пропитанную ароматами созерцаемых роз, «ночь из огромного множества светлых роз, светлую ночь из роз», Рильке называет ее «сном тысяч розовых глазных век, светлым розо-сном», а себя – сновидящим, «просветленным сновидящим твоих ароматов, глубоко спящим внутри твоих прохладных сокровенностей». Экстатика стихотворения удивительная.

Николай Болдырев

62

Я сегодня здесь тебя, как эти розы, чувствовать хочу; тебя одну, тебя лишь, эти розы чувствовать, лишь розы, долго, долго ощущать и трогать розы, розы, что еще не тронуты никем здесь. Чаши все наполнены, лежат каждая из роз в самой себе раз по сто, как ручьями переполненное русло, каждая сама в себе и более себя, как сад. Несказанные как ночь сама, превышающие даже посвященных, словно звезды над равниной черной красоту обрушивши в туман. Ночь из роз, о розовая ночь, ночь розы! Розовая ночь, ночь сплошь из множества, о, из сколь многих светлых роз, о светлость ночи сплошь, сплошь розовость, сновиденность под тысячью одновременно розо-век, светлый сон сплошной из роз, где я – сновидец розы: сам – светящийся сновидец ароматов,



сам глубин твоих сновидец, всех глубин, всех прохладных сокровенностей твоих. И когда, затихнув совершенно, я в тебя перетекаю молча, как легко тебе (да что легко – легчайше) бытие и суть мою оспорить. Все ж судьба моя да будет растворенна в непости́ жимом покое этом, пусть инстинкт раскрытия себя во мне найдет, пусть нигде не натолкнется на преграды. И пространство розы, родами из роз, вскормленное кем-то древним тайно, – это дар нам из отверстых роз. Столь великое, как наша сердца даль, что мы можем ощутить внезапно рядом – в роз просторе, этих роз, вот этих.

Всё это, конечно, глубоко выношенная мистика. Такое впечатление, что в розе Рильке подозревал планету, с которой он родом, чувства, законы и смыслы которой он тайно носил в себе. Вот почему, быть может, так блаженно упокоевается в пространстве розы его сердце. Так мы растворяемся в корнях. Что не умаляет нашей причастности к веществу звезд. Хотя это символически уже другая поэма Райнера Рильке. 12 И все же тайна остается: есть что-то неистребимо загадочное в этой растительной самоидентификации поэтом своей судьбы. В одном из французских своих стихотворений Рильке назвал свои глаза «пожирателями роз». В одном из писем с Капри писал: «В ней – глубокий покой; она возлежит всецело на почве своего имени, роза, – там, где оно становится абсолютно сумеречносмутным… А что до того, что в ней трудно, что в ней от судьбы, подобно небу и земле, звездной ночи, тишине, одиночеству (ибо сколь часто бывала она одинока, уступая…, уступая и возвращаясь к никому и в нику-

Чистейший Розы парадокс

Вообще, законом для герменевтики является толкование любой части и частности, исходя из целостного контекста всего Творения поэта, включающего и главный его объект – саму его душу и сердце. «Чье сердце в каждой вещи бьется тихо?..» Хочется продолжить: «Чье око в каждой вещи льет лучи?..»

63

11 Описывая в парижском стихотворении июля 1914 года розовую ночь, ночь, пропитанную ароматами созерцаемых роз, «ночь из огромного множества светлых роз, светлую ночь из роз», Рильке называет ее «сном тысяч розовых глазных век, светлым розо-сном», а себя – сновидящим, «просветленным сновидящим твоих ароматов, глубоко спящим внутри твоих прохладных сокровенностей». Экстатика стихотворения удивительная.

Николай Болдырев

62

Я сегодня здесь тебя, как эти розы, чувствовать хочу; тебя одну, тебя лишь, эти розы чувствовать, лишь розы, долго, долго ощущать и трогать розы, розы, что еще не тронуты никем здесь. Чаши все наполнены, лежат каждая из роз в самой себе раз по сто, как ручьями переполненное русло, каждая сама в себе и более себя, как сад. Несказанные как ночь сама, превышающие даже посвященных, словно звезды над равниной черной красоту обрушивши в туман. Ночь из роз, о розовая ночь, ночь розы! Розовая ночь, ночь сплошь из множества, о, из сколь многих светлых роз, о светлость ночи сплошь, сплошь розовость, сновиденность под тысячью одновременно розо-век, светлый сон сплошной из роз, где я – сновидец розы: сам – светящийся сновидец ароматов,



сам глубин твоих сновидец, всех глубин, всех прохладных сокровенностей твоих. И когда, затихнув совершенно, я в тебя перетекаю молча, как легко тебе (да что легко – легчайше) бытие и суть мою оспорить. Все ж судьба моя да будет растворенна в непости́ жимом покое этом, пусть инстинкт раскрытия себя во мне найдет, пусть нигде не натолкнется на преграды. И пространство розы, родами из роз, вскормленное кем-то древним тайно, – это дар нам из отверстых роз. Столь великое, как наша сердца даль, что мы можем ощутить внезапно рядом – в роз просторе, этих роз, вот этих.

Всё это, конечно, глубоко выношенная мистика. Такое впечатление, что в розе Рильке подозревал планету, с которой он родом, чувства, законы и смыслы которой он тайно носил в себе. Вот почему, быть может, так блаженно упокоевается в пространстве розы его сердце. Так мы растворяемся в корнях. Что не умаляет нашей причастности к веществу звезд. Хотя это символически уже другая поэма Райнера Рильке. 12 И все же тайна остается: есть что-то неистребимо загадочное в этой растительной самоидентификации поэтом своей судьбы. В одном из французских своих стихотворений Рильке назвал свои глаза «пожирателями роз». В одном из писем с Капри писал: «В ней – глубокий покой; она возлежит всецело на почве своего имени, роза, – там, где оно становится абсолютно сумеречносмутным… А что до того, что в ней трудно, что в ней от судьбы, подобно небу и земле, звездной ночи, тишине, одиночеству (ибо сколь часто бывала она одинока, уступая…, уступая и возвращаясь к никому и в нику-

Чистейший Розы парадокс

Вообще, законом для герменевтики является толкование любой части и частности, исходя из целостного контекста всего Творения поэта, включающего и главный его объект – саму его душу и сердце. «Чье сердце в каждой вещи бьется тихо?..» Хочется продолжить: «Чье око в каждой вещи льет лучи?..»

63

Николай Болдырев

64

13 Мы много говорим об образе ангелов у Рильке, однако забываем спросить себя, в чем суть таинственного ангелического пространства. Но именно роза и создает у мюзотского отшельника аналог подобного рода простран1 Ср. с бесконечными «уступками» самого Рильке влюблявшимся в него женщинам. 2 Как тут не родиться книге стихов Целана «Die Niemandsrose» («Ничья Роза») [1963].

ственности. Важнейший момент розы – ее способность давать поэту ощущение той особой парадоксалистской пространственности, где нет различия между внешним и внутренним. Вот фрагмент из дневникового описания поэтом одного своего счастливого дня в окрестностях Флоренции: «Всё было мне созвучно , словно вещи сошлись и явили некое пространство, девственнонетронутое как недра розы, как ангелическое пространство, в котором ты недвижен». Опыт общения с розой – это вовсе не тот эстетствующего оттенка гедонизм, представление о котором автоматически является нашему сознанию, склонному к трюизмам. Общение с розой – это опыт попыток постижения мира изнутри ангельского архетипа. Немецкий философ Отто Больнов весьма точно подметил: «…стихотворение «Недра розы» начинается непосредственно с побудительного вопроса: Где внешнее к этому внутренне-душевному? Однако речь здесь идет не о том, что у розы есть недра (сердцевина, душа), но что она сама в качестве целого и есть сами эти недра и только недра (душа). Именно потому, что роза в бесконечной открытости бытию своих лепестков не имеет более никакой поверхности, благодаря которой, собственно, и могло бы быть отличимо внутреннее пространство от внешнего, это отношение между внутренним и внешним, если оно вообще может быть применимо, и должно быть понимаемо не в пространственном смысле; потому-то становится возможным перенос душевно понятых недр на розу». (O.F. Bollnow. Rilke. Stuttgart, 1956). В розе скрыто-явлено не только коллективное и индивидуальное бессознательное розы, но и вся полнота несказанности, почти равная Ничто. И когда Рильке сравнивает внутренний-мировой-простор розы («сердцевинность розы») с ангелическим пространством (существующим вне времен, вне разделенностей на жизнь и смерть и т.д.), то здесь явлено то ее величие, благодаря которому поэт, собственно, и имел дерзостную смелость предложить человечеству поведенческий архетип цвет-

Чистейший Розы парадокс

1

да  …), итак, что до невыразимого и нами никогда в ней не взятого и все же нами в ней не утраченного, – всё это пребывало в ней, не подверженное более опасности, уверенное, вернувшееся на родину, …ничего не скрывающее и все же без склонности к излияньям, словно она всецело была занята наслаждением собственным равновесием…» (Курсив мой. – Н.Б.) С одной стороны, здесь схвачена сущность земной бытийности. С другой же стороны – ощущение своей приватно-поэтической сущности, судьбинности, рока и хтонической природы духа, сотканного из чистейших парадоксов. Но еще и парадоксалистская тема нарциссизма. Роза возвращается к Никому и в Никуда,2 соединяя тонкий и сверхтонкий планы, в том числе присутственный и отсутственный. Еще в юношеском дневнике Рильке есть весьма необычная запись: «Я изобрел новый способ нежности: тихо-тихо положить на закрытый глаз розу, покуда она перестанет быть ощутимой в своей прохладе и останется один только покой кротости ее лепестка поверх ее образа…» Перекличка с новеллой «Могильщик» очевидная. Характер нежности здесь явствен. Собственно, на одном из этих ментальных перекрестков и родилась сама идея эпитафии-розы: поэт понимал, что на его могиле (на его закрытых глазах) при такой эпитафии всегда будут расти именно эти цветы, что и случилось.

65

Николай Болдырев

64

13 Мы много говорим об образе ангелов у Рильке, однако забываем спросить себя, в чем суть таинственного ангелического пространства. Но именно роза и создает у мюзотского отшельника аналог подобного рода простран1 Ср. с бесконечными «уступками» самого Рильке влюблявшимся в него женщинам. 2 Как тут не родиться книге стихов Целана «Die Niemandsrose» («Ничья Роза») [1963].

ственности. Важнейший момент розы – ее способность давать поэту ощущение той особой парадоксалистской пространственности, где нет различия между внешним и внутренним. Вот фрагмент из дневникового описания поэтом одного своего счастливого дня в окрестностях Флоренции: «Всё было мне созвучно , словно вещи сошлись и явили некое пространство, девственнонетронутое как недра розы, как ангелическое пространство, в котором ты недвижен». Опыт общения с розой – это вовсе не тот эстетствующего оттенка гедонизм, представление о котором автоматически является нашему сознанию, склонному к трюизмам. Общение с розой – это опыт попыток постижения мира изнутри ангельского архетипа. Немецкий философ Отто Больнов весьма точно подметил: «…стихотворение «Недра розы» начинается непосредственно с побудительного вопроса: Где внешнее к этому внутренне-душевному? Однако речь здесь идет не о том, что у розы есть недра (сердцевина, душа), но что она сама в качестве целого и есть сами эти недра и только недра (душа). Именно потому, что роза в бесконечной открытости бытию своих лепестков не имеет более никакой поверхности, благодаря которой, собственно, и могло бы быть отличимо внутреннее пространство от внешнего, это отношение между внутренним и внешним, если оно вообще может быть применимо, и должно быть понимаемо не в пространственном смысле; потому-то становится возможным перенос душевно понятых недр на розу». (O.F. Bollnow. Rilke. Stuttgart, 1956). В розе скрыто-явлено не только коллективное и индивидуальное бессознательное розы, но и вся полнота несказанности, почти равная Ничто. И когда Рильке сравнивает внутренний-мировой-простор розы («сердцевинность розы») с ангелическим пространством (существующим вне времен, вне разделенностей на жизнь и смерть и т.д.), то здесь явлено то ее величие, благодаря которому поэт, собственно, и имел дерзостную смелость предложить человечеству поведенческий архетип цвет-

Чистейший Розы парадокс

1

да  …), итак, что до невыразимого и нами никогда в ней не взятого и все же нами в ней не утраченного, – всё это пребывало в ней, не подверженное более опасности, уверенное, вернувшееся на родину, …ничего не скрывающее и все же без склонности к излияньям, словно она всецело была занята наслаждением собственным равновесием…» (Курсив мой. – Н.Б.) С одной стороны, здесь схвачена сущность земной бытийности. С другой же стороны – ощущение своей приватно-поэтической сущности, судьбинности, рока и хтонической природы духа, сотканного из чистейших парадоксов. Но еще и парадоксалистская тема нарциссизма. Роза возвращается к Никому и в Никуда,2 соединяя тонкий и сверхтонкий планы, в том числе присутственный и отсутственный. Еще в юношеском дневнике Рильке есть весьма необычная запись: «Я изобрел новый способ нежности: тихо-тихо положить на закрытый глаз розу, покуда она перестанет быть ощутимой в своей прохладе и останется один только покой кротости ее лепестка поверх ее образа…» Перекличка с новеллой «Могильщик» очевидная. Характер нежности здесь явствен. Собственно, на одном из этих ментальных перекрестков и родилась сама идея эпитафии-розы: поэт понимал, что на его могиле (на его закрытых глазах) при такой эпитафии всегда будут расти именно эти цветы, что и случилось.

65

ка в качестве эталонного. В этом смысле поэзия Рильке возвышается до лучших теургических поэтических колб, когда-либо предложенных. Здесь поэтическая алхимия чистейшего образца. Итак, с одной стороны, телесная бестелесность, иллюзия одежд и форм, чистый аромат в иллюзии текученепрерывного восхода: роскошных смен укрытого бархатом света. А с другой, само подлинное имя розы, равно и ее аромата, есть неразгаданная тайна, влекущая нас «к истоку времен». Можно ли вспомнить? Кажется, да.

2009, 2015

Стихотворения 66

ка в качестве эталонного. В этом смысле поэзия Рильке возвышается до лучших теургических поэтических колб, когда-либо предложенных. Здесь поэтическая алхимия чистейшего образца. Итак, с одной стороны, телесная бестелесность, иллюзия одежд и форм, чистый аромат в иллюзии текученепрерывного восхода: роскошных смен укрытого бархатом света. А с другой, само подлинное имя розы, равно и ее аромата, есть неразгаданная тайна, влекущая нас «к истоку времен». Можно ли вспомнить? Кажется, да.

2009, 2015

Стихотворения 66

пора !

Г ромадно

было лето ...

*** Исток тоски – жить каждый день в тревоге и родины во времени не знать. Исток желанья – тихо диалоги лишь с вечностью во времени сплетать. И это – жизнь: покуда то, что было, не вознесет твой самый кроткий час, и он с улыбкою – не той, в чем девы сила – молчанью вечности себя предаст.

Райнер Мария Рильке

68



«Ранние стихотворения»

*** Мыслимо ли ждать, что Бог вдруг подойдет и скажет: это я, привет!? Бог, силой блещущий и рвущийся вперед – не сущий ль бред? Не можешь ты не знать, что Бог в тебе поет с истока лет. И если сердце, чуя в себе жар, ничто не предает, то, значит, с Ним его завет.

«Ранние стихотворения»

*** Кто объяснит, зачем, куда жизнь моя во мне струится? То как буря воет, мглится, то волной в заливе мчится, то березкой бледнолицей, тонкой, мерзнущей весною провожает холода...

«Ранние стихотворения»

Мне страшно… Мне страшно человечью слушать речь. В ней всё отчетливо до жути: вот пёс, вот дом, вот храм, вот люди, здесь должен встать, там должен лечь. Страшны их шуточки с подлогом. Всезнайства гонор иль причуда. Гора давно для них не чудо. Но погреб их граничит с Богом. Как защитить хочу я вещи! В ночной тиши их песни вещи. Когда ж берет их кто – немеют. Их убивают, коль владеют. Берлин-Вильмерсдорф, 21 ноября 1897 «Ранние стихотворения»

Стихотворения

П ора , Г осподь ,

69

пора !

Г ромадно

было лето ...

*** Исток тоски – жить каждый день в тревоге и родины во времени не знать. Исток желанья – тихо диалоги лишь с вечностью во времени сплетать. И это – жизнь: покуда то, что было, не вознесет твой самый кроткий час, и он с улыбкою – не той, в чем девы сила – молчанью вечности себя предаст.

Райнер Мария Рильке

68



«Ранние стихотворения»

*** Мыслимо ли ждать, что Бог вдруг подойдет и скажет: это я, привет!? Бог, силой блещущий и рвущийся вперед – не сущий ль бред? Не можешь ты не знать, что Бог в тебе поет с истока лет. И если сердце, чуя в себе жар, ничто не предает, то, значит, с Ним его завет.

«Ранние стихотворения»

*** Кто объяснит, зачем, куда жизнь моя во мне струится? То как буря воет, мглится, то волной в заливе мчится, то березкой бледнолицей, тонкой, мерзнущей весною провожает холода...

«Ранние стихотворения»

Мне страшно… Мне страшно человечью слушать речь. В ней всё отчетливо до жути: вот пёс, вот дом, вот храм, вот люди, здесь должен встать, там должен лечь. Страшны их шуточки с подлогом. Всезнайства гонор иль причуда. Гора давно для них не чудо. Но погреб их граничит с Богом. Как защитить хочу я вещи! В ночной тиши их песни вещи. Когда ж берет их кто – немеют. Их убивают, коль владеют. Берлин-Вильмерсдорф, 21 ноября 1897 «Ранние стихотворения»

Стихотворения

П ора , Г осподь ,

69

***

***

Как часто в ознобе священном я чувствую жизнь изнутри. Слова – лишь отвесные стены, за ними – синь неизменна и тайные гор фонари.

Иногда случается в ночной глубине: ветер просыпается, как дитя при луне. И вот он идет по аллее один. Тихо входит в деревню, невиди́ м.



Райнер Мария Рильке

70

«Ранние стихотворения»

*** Девичий смех доносился долго из сада, где лог; пением он колосился и наконец утомился словно прошел сто дорог. Девушки под кипарисами, дрожь их ознобно-странна: не постигают неистово, чьих здесь предметов страна.

«Ранние стихотворения»

Вот он на ощупь крадется к пруду, а потом вслушивается во всё вокруг. И дома бледнеют: чего-то ждут. И дубовый шепот смолкает вдруг.

«Ранние стихотворения»

*** Нет у нее никакого сюжета. Бессобытийно за годом шел год. Вдруг пролилась словно облаком света может любовь, может что-то с высот. Вдруг испарилась так же внезапно. Всё, что оставила – домик и пруд. Сном начиналась она безэтапно, скрылась судьбою иль чем-то, что ждут.

1896. «Ранние стихотворения»

*** Я сирота и потому не слышал в детстве мифов, сказок, что укрывают ночи тьму под грезу тихих детских глазок.

Стихотворения

Пусть смысл ни один мне неведом, но к сердцу льнет каждый пейзаж. Вот слушаю грáблей беседу, вот следую баржи по следу, вот мокну и молкну как пляж.

71

***

***

Как часто в ознобе священном я чувствую жизнь изнутри. Слова – лишь отвесные стены, за ними – синь неизменна и тайные гор фонари.

Иногда случается в ночной глубине: ветер просыпается, как дитя при луне. И вот он идет по аллее один. Тихо входит в деревню, невиди́ м.



Райнер Мария Рильке

70

«Ранние стихотворения»

*** Девичий смех доносился долго из сада, где лог; пением он колосился и наконец утомился словно прошел сто дорог. Девушки под кипарисами, дрожь их ознобно-странна: не постигают неистово, чьих здесь предметов страна.

«Ранние стихотворения»

Вот он на ощупь крадется к пруду, а потом вслушивается во всё вокруг. И дома бледнеют: чего-то ждут. И дубовый шепот смолкает вдруг.

«Ранние стихотворения»

*** Нет у нее никакого сюжета. Бессобытийно за годом шел год. Вдруг пролилась словно облаком света может любовь, может что-то с высот. Вдруг испарилась так же внезапно. Всё, что оставила – домик и пруд. Сном начиналась она безэтапно, скрылась судьбою иль чем-то, что ждут.

1896. «Ранние стихотворения»

*** Я сирота и потому не слышал в детстве мифов, сказок, что укрывают ночи тьму под грезу тихих детских глазок.

Стихотворения

Пусть смысл ни один мне неведом, но к сердцу льнет каждый пейзаж. Вот слушаю грáблей беседу, вот следую баржи по следу, вот мокну и молкну как пляж.

71



«Ранние стихотворения»

*** Невзрачные слова; я их люблю, их кротость в повседневности служенья. Цветные краски я им в праздник шлю, чтоб улыбнулись, сбросив напряженье.

Райнер Мария Рильке

72

Их сущность, что смиренно глубока, однажды станет видима любому, когда вдруг в песнь мою вольются: так река, робея, к морю устремляется как к дому.

«Ранние стихотворения»

*** То наше первое молчанье: мы в ветре ищем суть свиданья и в дрожи ветел ждем признанья и слушаем как май грядёт. Вот тени дышат на дороге, вот дождь шумит, скрывая стóги, к нему спешит весь мир в восторге, благословенья свыше ждет.

«Ранние стихотворения»

*** Клонится стража, коснувшись меня колокольным прозрачным «дон!..» Ощущенья трепещут: вхожу в этот звон и беру эту пластику дня. Пока не прозрел, все еще здесь не есть. Как тиха становления мгла! Созерцания зреют, чтоб каждая вещь в них невестой желанной вошла. Здесь не мелочь ничто, изумленный всему, всё пишу в тон величью холста по грунтовке златой. Но куда, но кому всё душа отпускает с листа?

1899. «Часослов»

Начальная буква Ты красоту свою без счета отдавай, без возражений отдавай и без сомнений. Молчишь. Она тебе дается словно край, приходит в тыщах форм: я есмь, узнай! Приходит чередой прикосновений. Берлин-Шмаргендорф, 14 июля 1899 «Книга картин»

Зачин Из бесконечности желаний восстают конечные дела как слабые фонтаны, что падают, дрожа, под тяжестью минут. Но силы те, что тайно себя льют,

Стихотворения

Но кто ж мне это всё принес? Откуда вдруг посланье это? Кем эта даль во мне воспета и моря весть и сага гроз?

73



«Ранние стихотворения»

*** Невзрачные слова; я их люблю, их кротость в повседневности служенья. Цветные краски я им в праздник шлю, чтоб улыбнулись, сбросив напряженье.

Райнер Мария Рильке

72

Их сущность, что смиренно глубока, однажды станет видима любому, когда вдруг в песнь мою вольются: так река, робея, к морю устремляется как к дому.

«Ранние стихотворения»

*** То наше первое молчанье: мы в ветре ищем суть свиданья и в дрожи ветел ждем признанья и слушаем как май грядёт. Вот тени дышат на дороге, вот дождь шумит, скрывая стóги, к нему спешит весь мир в восторге, благословенья свыше ждет.

«Ранние стихотворения»

*** Клонится стража, коснувшись меня колокольным прозрачным «дон!..» Ощущенья трепещут: вхожу в этот звон и беру эту пластику дня. Пока не прозрел, все еще здесь не есть. Как тиха становления мгла! Созерцания зреют, чтоб каждая вещь в них невестой желанной вошла. Здесь не мелочь ничто, изумленный всему, всё пишу в тон величью холста по грунтовке златой. Но куда, но кому всё душа отпускает с листа?

1899. «Часослов»

Начальная буква Ты красоту свою без счета отдавай, без возражений отдавай и без сомнений. Молчишь. Она тебе дается словно край, приходит в тыщах форм: я есмь, узнай! Приходит чередой прикосновений. Берлин-Шмаргендорф, 14 июля 1899 «Книга картин»

Зачин Из бесконечности желаний восстают конечные дела как слабые фонтаны, что падают, дрожа, под тяжестью минут. Но силы те, что тайно себя льют,

Стихотворения

Но кто ж мне это всё принес? Откуда вдруг посланье это? Кем эта даль во мне воспета и моря весть и сага гроз?

73

Берлин-Шмаргендорф, 20 июля 1899 «Книга картин»

*** Я жизнью живу в растущих бореньях, я вместе с вещами расту. Едва ли я дам вещам завершенье, но я на своем посту.

74

Над Богом кружу, над древнейшей стеной, кружу много тысяч лет. Но кто же я? смерч или сокол степной или песни заоблачной след?

Райнер Мария Рильке



20 сентября 1899. «Часослов»

*** Как много братьев у меня в сутанах, в монастырях, где южный лавр цветет; там лик мадонн тревожат неустанно; а я о юных грежу Тицианах, в чьих жилах Бог пылающе поет. Когда ж в свою я погружаюсь ветхость, мой Бог так смутен, словно он шитье из тысячи корней, что молча пьют и пьют… Из этого тепла во мне растет жилье, вот все, что знаю я, покуда чую: ветви мои – там, в глубине, и только ветра ждут.

1899. «Часослов»

*** Люблю туманные часы, когда, бессонный, я в память чувств вхожу, где вижу в глубине, как в старых письмах, жизнь свою – вовне, уже прожитою давно, бездонно-донной и словно миф летучий, превзойденной. И открываю вдруг внутри себя простор для жизни новой, долгожданно-бесконечной. Я – словно дерево (в плодах его убор), что над могилой мальчугана реет вечно (корнями теплыми обняв его сердечно), осуществив его любимое виденье, что потерял он здесь в печалях песнопенья.

1899. «Часослов»

*** О мой Господь, мой по соседству крест. Когда в ночь долгую к тебе я пробираюсь стуком, не обессудь: твое дыхание так редко слышу, ухом к стене прижавшись; ты один как перст в том зале, где, быть может, наступает точка риска и некому подать воды стакан, когда рука твоя вслепую... Так дай мне знак! Я рядышком с тобой, о, я тоскую. Я очень близко. Ведь стенка между нами так тонка, случайная к тому ж; и нужно так немного: чтоб ты меня позвал или моя тоска напевом вознеслась перед твоим порогом: беззвучно рухнула бы в тот же миг стена – из образов твоих сотворена.

Стихотворения

то силы радости, что ничего не ждут: в танцующих слезах мы видим их осанны.

75

Берлин-Шмаргендорф, 20 июля 1899 «Книга картин»

*** Я жизнью живу в растущих бореньях, я вместе с вещами расту. Едва ли я дам вещам завершенье, но я на своем посту.

74

Над Богом кружу, над древнейшей стеной, кружу много тысяч лет. Но кто же я? смерч или сокол степной или песни заоблачной след?

Райнер Мария Рильке



20 сентября 1899. «Часослов»

*** Как много братьев у меня в сутанах, в монастырях, где южный лавр цветет; там лик мадонн тревожат неустанно; а я о юных грежу Тицианах, в чьих жилах Бог пылающе поет. Когда ж в свою я погружаюсь ветхость, мой Бог так смутен, словно он шитье из тысячи корней, что молча пьют и пьют… Из этого тепла во мне растет жилье, вот все, что знаю я, покуда чую: ветви мои – там, в глубине, и только ветра ждут.

1899. «Часослов»

*** Люблю туманные часы, когда, бессонный, я в память чувств вхожу, где вижу в глубине, как в старых письмах, жизнь свою – вовне, уже прожитою давно, бездонно-донной и словно миф летучий, превзойденной. И открываю вдруг внутри себя простор для жизни новой, долгожданно-бесконечной. Я – словно дерево (в плодах его убор), что над могилой мальчугана реет вечно (корнями теплыми обняв его сердечно), осуществив его любимое виденье, что потерял он здесь в печалях песнопенья.

1899. «Часослов»

*** О мой Господь, мой по соседству крест. Когда в ночь долгую к тебе я пробираюсь стуком, не обессудь: твое дыхание так редко слышу, ухом к стене прижавшись; ты один как перст в том зале, где, быть может, наступает точка риска и некому подать воды стакан, когда рука твоя вслепую... Так дай мне знак! Я рядышком с тобой, о, я тоскую. Я очень близко. Ведь стенка между нами так тонка, случайная к тому ж; и нужно так немного: чтоб ты меня позвал или моя тоска напевом вознеслась перед твоим порогом: беззвучно рухнула бы в тот же миг стена – из образов твоих сотворена.

Стихотворения

то силы радости, что ничего не ждут: в танцующих слезах мы видим их осанны.

75

Угаснут быстро все твои во мне приметы. Без родины останется лишь бред. Берлин-Шмаргендорф, 22 сентября 1899 «Часослов»

***

Райнер Мария Рильке

76

Когда б я вырос где-то там, где легок шаг движенья дней, где каждый час парит словно орёл, я праздник для тебя б великий изобрел, и мои руки прикасались бы к тебе совсем не так, как иногда касаются тебя: то в страхе, то как под уздцы. Там я отважился бы наконец тебя транжирить долго-долго, о, безграничное Присутствие во все концы! Там, будто ты мяча легчайшая подвижность, тебя бросал бы в каждую волну восторга, чтобы ловил тебя вдали сосед мой, друг ночей, твоих падений вьюжность в прыжках перекрывая грудью всей, о вещь вещей! Я сделал так бы, чтобы ты блистательно блистал клинком. Чтоб золота чистейшего металл, а в нем кристалл – кольцом вокруг огня, в который ты влеком, который и меня бы обручил: вокруг моей руки твой огнь и жар.

Нарисовал бы я тебя: не на холсте, на небе – чтоб от края и до края. Изобразил бы я тебя – как будто я гигант; шагая, он размахнул бы гору, иль пожар, или самум, идущий из пустыни, нарастая. Или могло б и так быть: по лесу блуждая, однажды я тебя нашел… Мои друзья, болтая, ушли так далеко, что даже смех едва уже был слышен; и ты вдруг: из гнезда упал, как дар мне свыше, птенец растерянный, что коготками цыпал, глаза лупил и делал больно мне. (В моей руке ты путь искал вовне). Я каплю пальцем из ручья тебе поднёс, прислушиваясь, как ты пил, дрожа от жажды, и чувствуя, как сердца пульс в нас рос и рос: пронзен был страхом каждый. 24 сентября 1899 «Книга о монашеской жизни»

Голос одного юного инока Я двигаюсь, теку, я исчезаю, я прохожу сквозь пальцы как песок. В себе я столько смыслов ублажаю, что чувствую, как горек и высок страданья пульс в той сердцевине сердца, где мне бы одиноко умереть. Оставь меня, тоскою иноверца ворвется в мое сердце разом смерть. 24 сентября 1899, Берлин-Шмаргендорф «Книга о монашеской жизни»

Стихотворения

Как имена перед тобой – твои портреты. И если вдруг однажды вспыхнет во мне свет и в нем узнает глубина моя твой след, свет все же вскоре разойдется на багеты.

77

Угаснут быстро все твои во мне приметы. Без родины останется лишь бред. Берлин-Шмаргендорф, 22 сентября 1899 «Часослов»

***

Райнер Мария Рильке

76

Когда б я вырос где-то там, где легок шаг движенья дней, где каждый час парит словно орёл, я праздник для тебя б великий изобрел, и мои руки прикасались бы к тебе совсем не так, как иногда касаются тебя: то в страхе, то как под уздцы. Там я отважился бы наконец тебя транжирить долго-долго, о, безграничное Присутствие во все концы! Там, будто ты мяча легчайшая подвижность, тебя бросал бы в каждую волну восторга, чтобы ловил тебя вдали сосед мой, друг ночей, твоих падений вьюжность в прыжках перекрывая грудью всей, о вещь вещей! Я сделал так бы, чтобы ты блистательно блистал клинком. Чтоб золота чистейшего металл, а в нем кристалл – кольцом вокруг огня, в который ты влеком, который и меня бы обручил: вокруг моей руки твой огнь и жар.

Нарисовал бы я тебя: не на холсте, на небе – чтоб от края и до края. Изобразил бы я тебя – как будто я гигант; шагая, он размахнул бы гору, иль пожар, или самум, идущий из пустыни, нарастая. Или могло б и так быть: по лесу блуждая, однажды я тебя нашел… Мои друзья, болтая, ушли так далеко, что даже смех едва уже был слышен; и ты вдруг: из гнезда упал, как дар мне свыше, птенец растерянный, что коготками цыпал, глаза лупил и делал больно мне. (В моей руке ты путь искал вовне). Я каплю пальцем из ручья тебе поднёс, прислушиваясь, как ты пил, дрожа от жажды, и чувствуя, как сердца пульс в нас рос и рос: пронзен был страхом каждый. 24 сентября 1899 «Книга о монашеской жизни»

Голос одного юного инока Я двигаюсь, теку, я исчезаю, я прохожу сквозь пальцы как песок. В себе я столько смыслов ублажаю, что чувствую, как горек и высок страданья пульс в той сердцевине сердца, где мне бы одиноко умереть. Оставь меня, тоскою иноверца ворвется в мое сердце разом смерть. 24 сентября 1899, Берлин-Шмаргендорф «Книга о монашеской жизни»

Стихотворения

Как имена перед тобой – твои портреты. И если вдруг однажды вспыхнет во мне свет и в нем узнает глубина моя твой след, свет все же вскоре разойдется на багеты.

77

Райнер Мария Рильке

78

Пытаюсь я считать тебя из Слова, из твоего же, из движений рук, когда из становления творил, границы проводя, круги и сферы руками теплыми, в опорах веры. Жизнь – ты сказал так громко, а потом намного тише – смерть и дальше дом определил нам мудро: бытие, и повторил ты это слово много раз. И все ж до смерти к нам пришел убийства час. Так рана рваная вошла в суть сфер твоих, и в даль вонзился крик и в свой поток вовлек те голоса, которым так хотелось тебя восславить, чтоб тебя поставить – над безднами могучий мост… Но всё, что с той поры смогла их смелость: налепетать осколков длинный хвост, останков имени, звучащем между звезд.

1899. «Часослов»

*** Когда умру, что, Господи, начнется? Я – твой кувшин (вдруг разобьется?) Я – твой напиток (вдруг прольется?) Твой промысел и свет в колодце, со мной уйдут твой смысл и суть. Жизнь без меня – бездомья жуть, без слов, что так тебя венчали.

Найдешь сандалии едва ли как я ласкающие путь. Спадет с тебя твой плащ громадный. Твой взор, что я ловлю щекой как пух подушки, как покой, придет искать меня с тоской и не найдет, закат пустой вместит твой взор в каменьях хладных. Что будешь делать, Боже мой?!

26 сентября 1899. «Часослов»

*** Ты – шепот Руси закопченной, ты на полатях темных спишь. Лишь временем познанье длишь. Ты – сверх сознанья, смутно-донный, из века в вечность путь пылишь. Ты – нище-нищий, кротко-кроткий, вливаешь в вещи вещий смысл. Ты – ток псалма, что в общей глотке вибрирует как вопль юродки, под купол возвращаясь чист. Ты не учен и не речист. Богатством лик не прорисован, красот внезапных не сулишь; ты грубой глиной облицован, ты бородищей окольцован, из века в вечность путь пылишь.

27 сентября 1899. «Часослов»

Стихотворения

***

79

Райнер Мария Рильке

78

Пытаюсь я считать тебя из Слова, из твоего же, из движений рук, когда из становления творил, границы проводя, круги и сферы руками теплыми, в опорах веры. Жизнь – ты сказал так громко, а потом намного тише – смерть и дальше дом определил нам мудро: бытие, и повторил ты это слово много раз. И все ж до смерти к нам пришел убийства час. Так рана рваная вошла в суть сфер твоих, и в даль вонзился крик и в свой поток вовлек те голоса, которым так хотелось тебя восславить, чтоб тебя поставить – над безднами могучий мост… Но всё, что с той поры смогла их смелость: налепетать осколков длинный хвост, останков имени, звучащем между звезд.

1899. «Часослов»

*** Когда умру, что, Господи, начнется? Я – твой кувшин (вдруг разобьется?) Я – твой напиток (вдруг прольется?) Твой промысел и свет в колодце, со мной уйдут твой смысл и суть. Жизнь без меня – бездомья жуть, без слов, что так тебя венчали.

Найдешь сандалии едва ли как я ласкающие путь. Спадет с тебя твой плащ громадный. Твой взор, что я ловлю щекой как пух подушки, как покой, придет искать меня с тоской и не найдет, закат пустой вместит твой взор в каменьях хладных. Что будешь делать, Боже мой?!

26 сентября 1899. «Часослов»

*** Ты – шепот Руси закопченной, ты на полатях темных спишь. Лишь временем познанье длишь. Ты – сверх сознанья, смутно-донный, из века в вечность путь пылишь. Ты – нище-нищий, кротко-кроткий, вливаешь в вещи вещий смысл. Ты – ток псалма, что в общей глотке вибрирует как вопль юродки, под купол возвращаясь чист. Ты не учен и не речист. Богатством лик не прорисован, красот внезапных не сулишь; ты грубой глиной облицован, ты бородищей окольцован, из века в вечность путь пылишь.

27 сентября 1899. «Часослов»

Стихотворения

***

79

И вот из полетов вернуться я смог, из тех, где себя я терял… Где песнею был и рифмою «Бог» в пространствах слуха звучал. Я буду снова скромен и тих, и голос отдам тишине; и снова молитвы лучший мотив однажды вернется ко мне. Казался я людям ветром, как знать, ведь зов мой грозой пламенел. Я был в тех краях, где ангелов рать, где свет в пустоту уходил умирать, но Бог глубиною темнел.

Райнер Мария Рильке

80

Далее ангелов пуст простор в Божьей вершинности крон; когда с ветвей взмывают, как с гор, то кажется им: это сон. И верят больше светимости сфер, чем в Божию черноту, ибо спрятал себя Люцифер меж ними, словно звезду. Он княжит повсюду, где света язык; гордо стоит в высоте рядом с Ничто, чей фундамент велик; и только его опаленный лик молит о темноте. Света наместник, он времени царь, оно для него и живет, и если от боли он, словно тварь, вопит, надрывая живот, времени кажется: то государь миг наслаждения пьет.

Время похоже на блеклость полей старых книжных страниц. Блестящее платье оно, чей елей Богом отброшен ниц, когда Он, основы основ господин, уставший бессонно летать, скрываться в бессчетных морщинах годин, однажды сквозь вещи всей мощью глубин корнями пошел прорастать.

1899. «Часослов»

Вход Кто б ни был ты, но вечером уйди из кельи-комнаты, где слишком всё известно; твой дом – последнее перед простором место: кто б ни был ты. Хотя б чуть-чуть свой взор освободив от тяжести усталого порога, ты медленно взметнешь ветвей массив и черный ствол поднимешь к небу строго. Ты сотворяешь мир. Как он велик! Он – как в молчанье зреющее слово, чью суть лишь воля понимать готова, давая взору видеть этот миг. Берлин-Шмаргендорф, 1900 «Книга картин»

Стихотворения

***

81

И вот из полетов вернуться я смог, из тех, где себя я терял… Где песнею был и рифмою «Бог» в пространствах слуха звучал. Я буду снова скромен и тих, и голос отдам тишине; и снова молитвы лучший мотив однажды вернется ко мне. Казался я людям ветром, как знать, ведь зов мой грозой пламенел. Я был в тех краях, где ангелов рать, где свет в пустоту уходил умирать, но Бог глубиною темнел.

Райнер Мария Рильке

80

Далее ангелов пуст простор в Божьей вершинности крон; когда с ветвей взмывают, как с гор, то кажется им: это сон. И верят больше светимости сфер, чем в Божию черноту, ибо спрятал себя Люцифер меж ними, словно звезду. Он княжит повсюду, где света язык; гордо стоит в высоте рядом с Ничто, чей фундамент велик; и только его опаленный лик молит о темноте. Света наместник, он времени царь, оно для него и живет, и если от боли он, словно тварь, вопит, надрывая живот, времени кажется: то государь миг наслаждения пьет.

Время похоже на блеклость полей старых книжных страниц. Блестящее платье оно, чей елей Богом отброшен ниц, когда Он, основы основ господин, уставший бессонно летать, скрываться в бессчетных морщинах годин, однажды сквозь вещи всей мощью глубин корнями пошел прорастать.

1899. «Часослов»

Вход Кто б ни был ты, но вечером уйди из кельи-комнаты, где слишком всё известно; твой дом – последнее перед простором место: кто б ни был ты. Хотя б чуть-чуть свой взор освободив от тяжести усталого порога, ты медленно взметнешь ветвей массив и черный ствол поднимешь к небу строго. Ты сотворяешь мир. Как он велик! Он – как в молчанье зреющее слово, чью суть лишь воля понимать готова, давая взору видеть этот миг. Берлин-Шмаргендорф, 1900 «Книга картин»

Стихотворения

***

81

Тишина

У них у всех усталость в кромках губ и легкие, промыты светом, души. И лишь тоске, как после грешных смут, их сон бывает иногда послушен.

Слушай, любимая, я поднимаю ладони – слышишь: рокочет... Разве жест одинокого здесь не бездонен в слушанье вещи и ночи? Слушай, любимая, вот опускаю я веки, в шорохе этом я к тебе тоже – весь. Слушай, любимая, веки мои это реки... ...но почему ты не здесь?

Они почти между собой равны и в Божиих садах хранят молчанье, как паузы невидимой струны в мелодии сверхмерного посланья. И только если крылья свои вдруг распахивают: тотчас будят ветер. Так Бог ваятеля всей мощью рук страниц касается – захватывает дух – листая Книгу в первый раз на свете.

Райнер Мария Рильке

82



1899. «Книга картин»

Смятение В лесу багряном слышен птичий зов. Как странен он в пустом лесу багряном. Как чист и полнозвучен птичий зов, как будто из осенних желтых снов, широк как небо над листвой багряной. И всё послушно потянулось в этот крик. Поля укрылись, да и вся окрестность, и ветер вековой нырнул в него как в бездность, и лишь минута, что в пути всяк миг, тишайше-бледная, как будто вдруг узнала укромное вещей, где смерти жало, из крика рвется снова в неизвестность.

Берлин-Шмаргендорф, незадолго перед 21 октября 1900. «Книга картин»

Оттиск мельчайших моих движений остается видимым в этой шелковой тишине; неуничтожимо давление моих легчайших волнений на полог дали на той стороне. В ритме моего дыхания движутся (как высóки!) сами созвездья. На мои губы садятся ароматов потоки: я узнаю запястий истоки ангела далекого. Но лишь от тебя известья жду; ты здесь или около? почему мы не вместе?

Без даты, приблизительно 1900/1901

*** Ты – Вечный, что явился въяве мне. Люблю тебя, как будто ты сын мой, покинувший меня ребенком трона ради, к которому ты призван был судьбой; пред троном этим царства все – как пади. И вот остался я, как будто я старик, кто сына своего великого не понимает больше и множества вещей, чей обновился лик, что вызревают из семянной его воли молча.

Стихотворения

Ангелы

83

Тишина

У них у всех усталость в кромках губ и легкие, промыты светом, души. И лишь тоске, как после грешных смут, их сон бывает иногда послушен.

Слушай, любимая, я поднимаю ладони – слышишь: рокочет... Разве жест одинокого здесь не бездонен в слушанье вещи и ночи? Слушай, любимая, вот опускаю я веки, в шорохе этом я к тебе тоже – весь. Слушай, любимая, веки мои это реки... ...но почему ты не здесь?

Они почти между собой равны и в Божиих садах хранят молчанье, как паузы невидимой струны в мелодии сверхмерного посланья. И только если крылья свои вдруг распахивают: тотчас будят ветер. Так Бог ваятеля всей мощью рук страниц касается – захватывает дух – листая Книгу в первый раз на свете.

Райнер Мария Рильке

82



1899. «Книга картин»

Смятение В лесу багряном слышен птичий зов. Как странен он в пустом лесу багряном. Как чист и полнозвучен птичий зов, как будто из осенних желтых снов, широк как небо над листвой багряной. И всё послушно потянулось в этот крик. Поля укрылись, да и вся окрестность, и ветер вековой нырнул в него как в бездность, и лишь минута, что в пути всяк миг, тишайше-бледная, как будто вдруг узнала укромное вещей, где смерти жало, из крика рвется снова в неизвестность.

Берлин-Шмаргендорф, незадолго перед 21 октября 1900. «Книга картин»

Оттиск мельчайших моих движений остается видимым в этой шелковой тишине; неуничтожимо давление моих легчайших волнений на полог дали на той стороне. В ритме моего дыхания движутся (как высóки!) сами созвездья. На мои губы садятся ароматов потоки: я узнаю запястий истоки ангела далекого. Но лишь от тебя известья жду; ты здесь или около? почему мы не вместе?

Без даты, приблизительно 1900/1901

*** Ты – Вечный, что явился въяве мне. Люблю тебя, как будто ты сын мой, покинувший меня ребенком трона ради, к которому ты призван был судьбой; пред троном этим царства все – как пади. И вот остался я, как будто я старик, кто сына своего великого не понимает больше и множества вещей, чей обновился лик, что вызревают из семянной его воли молча.

Стихотворения

Ангелы

83



1901. «Часослов»

*** Последний в деревушке этой домик притулён так одиноко, словно на краю вселенной он. И улочка бредет сама собою мимо хат и медленно уходит в ночь поверх оград. Сама деревня эта – только переход между мирами, вся – предчувствие и страх. Одна дорога, тропок нет между домами. И кто деревню покидает, бродит где-нибудь в лесах, и многие в пути находят смерть между холмами.

Райнер Мария Рильке

84

*** Глаза мне погасишь – тебя я увижу всеясно. Мне уши засыплешь – тебя я услышу, услышу. Без ног поползу я к тебе отнюдь не безгласно. Отнимешь язык – я молитву сквозь зубы возвышу. Пусть руки сломаешь, но все ж не расцепишь объятий. Я сердцем тебя обниму не слабей, чем руками. Взорвешь мое сердце, но мысль ему в такт будет биться. И если сожмешь мои мысли пожара тисками, всей кровью моей понесу твои лики и лица.

18 сентября 1901. «Часослов»

19 сентября 1901. «Часослов»

*** Хотя мы из себя бежим, как от невзгод, как из тюрьмы, где нас в мученьях держат, есть чудо из чудес, в нем мир нам брезжит: любая жизнь лишь проживанием себя поет. Но кто живет? Быть может эти вещи, что как несыгранные пьесы дремлют веще по вечерам, как будто в арфе дивной? Или ветрá, в чьей вести далей ливни? Иль, может, ветви, что сигналят знаки? Или цветы, подсолнухи и злаки? Или стареющих аллей оттенок зимний? Иль теплый зверь, что бродит ночью синей? А, может, птица, чье таинственно вздыманье? Кто же живёт? Ты – Боже: Жизнь, само дыханье.

1901. «Книга о паломничестве»

Стихотворения

Как трепещу я иногда: ведь счастие твое бездонно, и странствует оно на стольких кораблях престранных, как хочется иной раз взять тебя назад в мое гнездовье, в мой сумрак, где вскормил твое величье в ранях ранних. Как я боюсь иной раз: ну а вдруг исчезнешь, когда вдруг заблужусь во времени случайно. Но книга книг тогда мне раскрывает тайну: ты проживаешь в вечности, а вечность – в бездне. Я твой отец; но сын отца мощней, он – всё, чем был отец, плюс мудрость всех ночей; всё, чем не стал отец, он возрастил в величье; он – все грядущее и возвращенье дней, он – лоно, сущность, существо морей…

85



1901. «Часослов»

*** Последний в деревушке этой домик притулён так одиноко, словно на краю вселенной он. И улочка бредет сама собою мимо хат и медленно уходит в ночь поверх оград. Сама деревня эта – только переход между мирами, вся – предчувствие и страх. Одна дорога, тропок нет между домами. И кто деревню покидает, бродит где-нибудь в лесах, и многие в пути находят смерть между холмами.

Райнер Мария Рильке

84

*** Глаза мне погасишь – тебя я увижу всеясно. Мне уши засыплешь – тебя я услышу, услышу. Без ног поползу я к тебе отнюдь не безгласно. Отнимешь язык – я молитву сквозь зубы возвышу. Пусть руки сломаешь, но все ж не расцепишь объятий. Я сердцем тебя обниму не слабей, чем руками. Взорвешь мое сердце, но мысль ему в такт будет биться. И если сожмешь мои мысли пожара тисками, всей кровью моей понесу твои лики и лица.

18 сентября 1901. «Часослов»

19 сентября 1901. «Часослов»

*** Хотя мы из себя бежим, как от невзгод, как из тюрьмы, где нас в мученьях держат, есть чудо из чудес, в нем мир нам брезжит: любая жизнь лишь проживанием себя поет. Но кто живет? Быть может эти вещи, что как несыгранные пьесы дремлют веще по вечерам, как будто в арфе дивной? Или ветрá, в чьей вести далей ливни? Иль, может, ветви, что сигналят знаки? Или цветы, подсолнухи и злаки? Или стареющих аллей оттенок зимний? Иль теплый зверь, что бродит ночью синей? А, может, птица, чье таинственно вздыманье? Кто же живёт? Ты – Боже: Жизнь, само дыханье.

1901. «Книга о паломничестве»

Стихотворения

Как трепещу я иногда: ведь счастие твое бездонно, и странствует оно на стольких кораблях престранных, как хочется иной раз взять тебя назад в мое гнездовье, в мой сумрак, где вскормил твое величье в ранях ранних. Как я боюсь иной раз: ну а вдруг исчезнешь, когда вдруг заблужусь во времени случайно. Но книга книг тогда мне раскрывает тайну: ты проживаешь в вечности, а вечность – в бездне. Я твой отец; но сын отца мощней, он – всё, чем был отец, плюс мудрость всех ночей; всё, чем не стал отец, он возрастил в величье; он – все грядущее и возвращенье дней, он – лоно, сущность, существо морей…

85

Кто рыщут, ища вкусить тебя, – искус тебе. Кто, пленившись, находят тебя, – плен тебе из картин и процессий. Я ж хочу тебя так понимать, как Земля тебя понимает; я хочу не зря созревать: моей зрелостью царство твое вызревает. Мне от тебя не нужно сует, тебя доказующих. Мне известно, что вечности нет в именах, тебя аттестующих.

Райнер Мария Рильке

86

Не твори волшебств и чудес. Пусть одна правда поит твой закон. Из поколения в поколение окрест да будет всё зримее он!

19 сентября 1901. «Часослов»

*** Безумен тот, кто ночь хранит саму. Он каждый час готов в ней куролесить, он ищет как назвать ночную тьму, как сторож шепчет: восемь, двадцать, десять... И треугольник он в руке несет, и тот дрожит и край рожка трясет, но как сыграть, не знает и поет ко всем, кто здесь вокруг него живет.

И в каждом доме дети сладко спят и все же слышат, чем безумный свят. Но вот собаки обрывают нить цепей и носятся громадными прыжками, но вдруг становятся пугливее детей, когда проходит мимо он под облаками.

19 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

*** Кто-то за ужином вдруг внезапно встает и выходит прочь и уходит в бесконечность пути, потому что он должен на востоке церковь найти. И дети поминают его, словно он уже мёртв. А тот, кто умирает дома в своей избе, остается там жить в столе и в стекле, так что его дети уходят в мольбе церковь искать в заполуночной мгле.

19 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

*** Всё снова станет мощным и великим. Простыми почв и вод озерных лики, громадными деревья, стены – крохи; в долинах люди – благостны и тихи, в пастушестве и в пахоте глубоки. Без храмов, что хватают грубо Бога как беглеца, чтоб сжалиться немного потом, как над пронзенным пленным зверем; дома, где каждый странник – путник жданный,

Стихотворения

***

87

Кто рыщут, ища вкусить тебя, – искус тебе. Кто, пленившись, находят тебя, – плен тебе из картин и процессий. Я ж хочу тебя так понимать, как Земля тебя понимает; я хочу не зря созревать: моей зрелостью царство твое вызревает. Мне от тебя не нужно сует, тебя доказующих. Мне известно, что вечности нет в именах, тебя аттестующих.

Райнер Мария Рильке

86

Не твори волшебств и чудес. Пусть одна правда поит твой закон. Из поколения в поколение окрест да будет всё зримее он!

19 сентября 1901. «Часослов»

*** Безумен тот, кто ночь хранит саму. Он каждый час готов в ней куролесить, он ищет как назвать ночную тьму, как сторож шепчет: восемь, двадцать, десять... И треугольник он в руке несет, и тот дрожит и край рожка трясет, но как сыграть, не знает и поет ко всем, кто здесь вокруг него живет.

И в каждом доме дети сладко спят и все же слышат, чем безумный свят. Но вот собаки обрывают нить цепей и носятся громадными прыжками, но вдруг становятся пугливее детей, когда проходит мимо он под облаками.

19 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

*** Кто-то за ужином вдруг внезапно встает и выходит прочь и уходит в бесконечность пути, потому что он должен на востоке церковь найти. И дети поминают его, словно он уже мёртв. А тот, кто умирает дома в своей избе, остается там жить в столе и в стекле, так что его дети уходят в мольбе церковь искать в заполуночной мгле.

19 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

*** Всё снова станет мощным и великим. Простыми почв и вод озерных лики, громадными деревья, стены – крохи; в долинах люди – благостны и тихи, в пастушестве и в пахоте глубоки. Без храмов, что хватают грубо Бога как беглеца, чтоб сжалиться немного потом, как над пронзенным пленным зверем; дома, где каждый странник – путник жданный,

Стихотворения

***

87



20 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

*** Стары́ цари; еще живут, но в положенье оборонном. Сыны в младенцах похоронны, и силу немочным коронам лишь дочери еще дают.

Райнер Мария Рильке

88

*** Ты – суть грядущего, величие рассвета, ты – вечность поверху равнины. Ты после времени крик петушиный, роса, заутреня, взор девичий невинный, чужак, и матушка, и смерти вето. Ты трансформаций собственных река, ты образ одиночества судьбинный, окраинный и вечно карантинный и неизученный как дикая тайга. Ты глубиной вещей объят и свят. Умалчиваешь суть свою исконно. Ты жажды суть, которая бездонна. Фрегату берег ты, а берегу – фрегат.

Кромсает плебс короны в деньги. Властитель мира, бог шеренги, бросает их в огонь машин, что ему служат ревом шин; но нет им счастия вершин.

20 сентября 1901, «Книга о паломничестве»

Металл тоскует, хочет в горы, забыть колеса, денег звон, что учат мелочности мелкой. От касс и фабрик – на просторы, вновь жилой гнать могучий гон, нырнуть в ущелья быстрой белкой, чтоб гор родных закрылся створ.

Уж красные поспели барбарисы, и астры дышат в грядках тяжело. Кто не богат сейчас, когда в полях тепло, тот будет вечно ждать, когда падут кулисы.



20 сентября 1901. «Часослов»

***

Кто не решается глаза закрыть сейчас, чтоб полноту всех лиц не расплескать, покуда не пришел полночный час, чтобы во мраке вновь могли восстать, – тот, как старик, сам для себя угас. Напрасен тот, напрасны дни его, всё ложью станет, всё, что ни случится;

Стихотворения

и чувство, что любой – твой брат желанный в любых делах, в удаче и в потере. Сей мир и мир иной – вне ожиданья. Лишь жажда страстная, чтоб смерть была свята. Служить Земле как сердцу мирозданья и руки чувствовать древнейшими креста.

89



20 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

*** Стары́ цари; еще живут, но в положенье оборонном. Сыны в младенцах похоронны, и силу немочным коронам лишь дочери еще дают.

Райнер Мария Рильке

88

*** Ты – суть грядущего, величие рассвета, ты – вечность поверху равнины. Ты после времени крик петушиный, роса, заутреня, взор девичий невинный, чужак, и матушка, и смерти вето. Ты трансформаций собственных река, ты образ одиночества судьбинный, окраинный и вечно карантинный и неизученный как дикая тайга. Ты глубиной вещей объят и свят. Умалчиваешь суть свою исконно. Ты жажды суть, которая бездонна. Фрегату берег ты, а берегу – фрегат.

Кромсает плебс короны в деньги. Властитель мира, бог шеренги, бросает их в огонь машин, что ему служат ревом шин; но нет им счастия вершин.

20 сентября 1901, «Книга о паломничестве»

Металл тоскует, хочет в горы, забыть колеса, денег звон, что учат мелочности мелкой. От касс и фабрик – на просторы, вновь жилой гнать могучий гон, нырнуть в ущелья быстрой белкой, чтоб гор родных закрылся створ.

Уж красные поспели барбарисы, и астры дышат в грядках тяжело. Кто не богат сейчас, когда в полях тепло, тот будет вечно ждать, когда падут кулисы.



20 сентября 1901. «Часослов»

***

Кто не решается глаза закрыть сейчас, чтоб полноту всех лиц не расплескать, покуда не пришел полночный час, чтобы во мраке вновь могли восстать, – тот, как старик, сам для себя угас. Напрасен тот, напрасны дни его, всё ложью станет, всё, что ни случится;

Стихотворения

и чувство, что любой – твой брат желанный в любых делах, в удаче и в потере. Сей мир и мир иной – вне ожиданья. Лишь жажда страстная, чтоб смерть была свята. Служить Земле как сердцу мирозданья и руки чувствовать древнейшими креста.

89

и даже ты, мой Бог. Ты – камень меж лугов, что тянет в глубину, где реют сердца птицы.

ты – только гость, что далее идет в пространство.



И разве может кто-то удержать тебя, когда ты есть как то, не искаженное рукой владения вино, чья все еще не вызревшая весть тем слаще, чем в себя собой погружено.

***

Райнер Мария Рильке

90

Не бойся, Господи. Они привыкли здесь рубить с плеча. К вещам, что кротки, добавляют – мой, моё, моя. Они как ветер, что, скользя между ветвей, твердит: мои они, мой ствол.



Их ветер пол, не замечая, как пылает всё, что он пытается схватить. Рука их даже кромку крайнюю вещей не удержала бы: так горяча. ....................................... Легки в словах: моя собака, кот, моя жена, моё дитя, моя судьба... Хотя им и ясна чужбинность образов: судьба, жена, собака, за что хватаются вслепую в бездне мрака. Но достоверность – принадлежность лишь великих, томящихся по зренью, нежных, тихих. А остальные не хотят ведь даже слышать, что вещи сами чувствуют и дышат, что оскорбляемые их владенья жаждой они бегут от жадной воли каждой. Ведь им жена не больше принадлежна, чем тот цветок, что в поле дышит нежно.

Ночами темными ищу тебя в земле: ты клад. Всё изобилие и роскошь, на которых мир взращён, лишь нищета и жалкий суррогат пред красотой твоей, не явленной ещё.

Так сохраняй же равновесие свое, Господь! Ведь даже тот, кто любит твою плоть и узнаёт во мраке свет, что зреет в дыханье зыбком твоего лица, – тобою не владеет. И если вдруг схватить тебя кому-то удалось и привести в своих молитв убранство:

24 сентября 1901. «Часослов»

***

Но путь к тебе чудовищно далёк. К тому ж тропа давным-давно позаросла. Ты – сущность одиночества: не просто одинок! Ты – сердце, чья судьба за горизонт ушла. И вот лопатой руки стертые до крови я ветру отдаю, и он их жадно ловит. И вдруг ветвиться руки начали как дерева посланцы. Я ими пью и пью тебя из космоса-пространства, как будто ты распался там когда-то на кусочки в нетерпеливом или гневном жесте, и падаешь теперь, рассеянный до мига-точки, назад на землю, с пылью звездной вместе; так тихо, словно дождь весенний омывает почки.

1901. «Книга о паломничестве»

Стихотворения

22 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

91

и даже ты, мой Бог. Ты – камень меж лугов, что тянет в глубину, где реют сердца птицы.

ты – только гость, что далее идет в пространство.



И разве может кто-то удержать тебя, когда ты есть как то, не искаженное рукой владения вино, чья все еще не вызревшая весть тем слаще, чем в себя собой погружено.

***

Райнер Мария Рильке

90

Не бойся, Господи. Они привыкли здесь рубить с плеча. К вещам, что кротки, добавляют – мой, моё, моя. Они как ветер, что, скользя между ветвей, твердит: мои они, мой ствол.



Их ветер пол, не замечая, как пылает всё, что он пытается схватить. Рука их даже кромку крайнюю вещей не удержала бы: так горяча. ....................................... Легки в словах: моя собака, кот, моя жена, моё дитя, моя судьба... Хотя им и ясна чужбинность образов: судьба, жена, собака, за что хватаются вслепую в бездне мрака. Но достоверность – принадлежность лишь великих, томящихся по зренью, нежных, тихих. А остальные не хотят ведь даже слышать, что вещи сами чувствуют и дышат, что оскорбляемые их владенья жаждой они бегут от жадной воли каждой. Ведь им жена не больше принадлежна, чем тот цветок, что в поле дышит нежно.

Ночами темными ищу тебя в земле: ты клад. Всё изобилие и роскошь, на которых мир взращён, лишь нищета и жалкий суррогат пред красотой твоей, не явленной ещё.

Так сохраняй же равновесие свое, Господь! Ведь даже тот, кто любит твою плоть и узнаёт во мраке свет, что зреет в дыханье зыбком твоего лица, – тобою не владеет. И если вдруг схватить тебя кому-то удалось и привести в своих молитв убранство:

24 сентября 1901. «Часослов»

***

Но путь к тебе чудовищно далёк. К тому ж тропа давным-давно позаросла. Ты – сущность одиночества: не просто одинок! Ты – сердце, чья судьба за горизонт ушла. И вот лопатой руки стертые до крови я ветру отдаю, и он их жадно ловит. И вдруг ветвиться руки начали как дерева посланцы. Я ими пью и пью тебя из космоса-пространства, как будто ты распался там когда-то на кусочки в нетерпеливом или гневном жесте, и падаешь теперь, рассеянный до мига-точки, назад на землю, с пылью звездной вместе; так тихо, словно дождь весенний омывает почки.

1901. «Книга о паломничестве»

Стихотворения

22 сентября 1901. «Книга о паломничестве»

91

Вновь каждый раз, когда я скрытен, тих, приходит мир как тать и как напасть. Он хочет глубину мою украсть, украсть ту молчь мою, где зреет стих.

Райнер Мария Рильке

92

Где государь, что даст мне дом простой в краю своих пустыннейших лесов? Сколь много отдаленных есть садов, забытых башен, чей простор – пустой. И каждый день, не проведенный там, я ощущаю как щемящую потерю. Дорожный шум – во мне угроза зверю, чье одиночество таинственно как храм. Мне нужно быть лишь там, где тишины безмерность и где снова жизнь любить я смог бы: ветра шум и шум волны, и в сам рассвет сквозь утренние сны как первый человек бы мог входить. Я основал бы монастырь, поскольку клетка есть сумеречный корень всех вещей. Келейная тропа – то право редких, кто новизной не куплен, кто лучей эпохи новой понимает цену, эпохи чванства, рынка и машин, эпохи бешеных кипений в реве пены, эпохи, где в цене лишь перемены. О, если б оказаться близ вершин простых вещей, быть мудрою рукою, что виноградом драгоценных вин дух возвращает к вечности покою. Как непричастно мое сердце к этим дням! К его страданьям, целям и путям.

Едва ль кому так чуждо это время. Хочу быть в книге – лезут шум и гам. Возможно ли остаться одному? Чей это гвалт, чье это гвалта семя? И время это, Господи, принадлежит кому?

15 сентября 1902

*** Ты – неподвижная гора, когда сдвигались горы, склон без жилищ, вершина без имен. Ты – вечный снег, в котором звезд уборы, твоей долины духом опьянен весь аромат земли, пьяня просторы. Ты всех вершин уста и минарет. Но ты молчишь, и благовеста нет. Вхожу теперь в тебя? Уже в базальте. На неоткрытый похожу металл? Благоговейно чую твои пальцы, твой каждый дых, оформленный в кристалл. А может быть, ты – страх, в котором я? Весь ужас городов, безмерных чудищ, в которых тонет всякая ладья, где смысл и лад уже ты не пробудишь. Ты всех штормов зачин, ты всех рассудишь. Однажды ты поймешь безумье их и бурей в прах разнесешь как стаю хищных фурий. А хочешь, чтоб я пел – заговори, ведь я не господин моей гортани, она леченья ищет раны ранней,

Стихотворения

***

93

Вновь каждый раз, когда я скрытен, тих, приходит мир как тать и как напасть. Он хочет глубину мою украсть, украсть ту молчь мою, где зреет стих.

Райнер Мария Рильке

92

Где государь, что даст мне дом простой в краю своих пустыннейших лесов? Сколь много отдаленных есть садов, забытых башен, чей простор – пустой. И каждый день, не проведенный там, я ощущаю как щемящую потерю. Дорожный шум – во мне угроза зверю, чье одиночество таинственно как храм. Мне нужно быть лишь там, где тишины безмерность и где снова жизнь любить я смог бы: ветра шум и шум волны, и в сам рассвет сквозь утренние сны как первый человек бы мог входить. Я основал бы монастырь, поскольку клетка есть сумеречный корень всех вещей. Келейная тропа – то право редких, кто новизной не куплен, кто лучей эпохи новой понимает цену, эпохи чванства, рынка и машин, эпохи бешеных кипений в реве пены, эпохи, где в цене лишь перемены. О, если б оказаться близ вершин простых вещей, быть мудрою рукою, что виноградом драгоценных вин дух возвращает к вечности покою. Как непричастно мое сердце к этим дням! К его страданьям, целям и путям.

Едва ль кому так чуждо это время. Хочу быть в книге – лезут шум и гам. Возможно ли остаться одному? Чей это гвалт, чье это гвалта семя? И время это, Господи, принадлежит кому?

15 сентября 1902

*** Ты – неподвижная гора, когда сдвигались горы, склон без жилищ, вершина без имен. Ты – вечный снег, в котором звезд уборы, твоей долины духом опьянен весь аромат земли, пьяня просторы. Ты всех вершин уста и минарет. Но ты молчишь, и благовеста нет. Вхожу теперь в тебя? Уже в базальте. На неоткрытый похожу металл? Благоговейно чую твои пальцы, твой каждый дых, оформленный в кристалл. А может быть, ты – страх, в котором я? Весь ужас городов, безмерных чудищ, в которых тонет всякая ладья, где смысл и лад уже ты не пробудишь. Ты всех штормов зачин, ты всех рассудишь. Однажды ты поймешь безумье их и бурей в прах разнесешь как стаю хищных фурий. А хочешь, чтоб я пел – заговори, ведь я не господин моей гортани, она леченья ищет раны ранней,

Стихотворения

***

93

Не отчуждай меня, Господь, от божьей длани. 13-14 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** Большие города не истинны, их сущность – ложь, ложь дню и ночи, зверю и ребенку, в молчанье лгут они, и в шорохах, и в дождь, и даже если вещи льнут, подобные котенку.

Райнер Мария Рильке

94

Ничто из необъятностей событий тех, с которыми ты, Становящийся, в едином ритме, в них не случается; твоих ветров разбег рвут улицы, их суть – успех, их рокот – взад, вперед, как смена вех – запутывая, гнет, но не ведет к молитве. И даже в спальнях и в аллеях – тот же грех. 17 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** О бедность! Ты – великое сияние глубин...

*** Ты самый в мире неимущий, ты камень, что мешает всем. Ты прокаженный, в ночь бредущий, не знающий, укрыться чем. Ты весь в ничто, как ветра стежка. Под зыбью славы – нагота. Ведь даже сироты одёжка не так убога и проста. Ты беден как зачатый в деве младенец, что во тьме молчит, когда она ревмя мычит и убивает семя в чреве. Ты беден как дожди весною, что моют крыши городов, как заключенный, что мечтою до смерти длит свой зуд и зов. И как больной, себя пристроя на койке, счастлив; как цветы, чьи дни обочинно пусты, как руки – те, в которых воют… Чтó птицы, мерзнущие ночью, и чтó голодный вечно пёс, и даже тот, чья память – мощи, и даже зверь, чей в клетке ощер, – с тобою рядом? Кто дорос до всей нужды твоей? В ночлежках последний нищий что-то ест. В руках судьбы пускай он пешка, но все ж его понятен крест.

Стихотворения

и мои руки жест творят восстаний, и каждый возглас мой хрипит, а не творит.

95

Не отчуждай меня, Господь, от божьей длани. 13-14 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** Большие города не истинны, их сущность – ложь, ложь дню и ночи, зверю и ребенку, в молчанье лгут они, и в шорохах, и в дождь, и даже если вещи льнут, подобные котенку.

Райнер Мария Рильке

94

Ничто из необъятностей событий тех, с которыми ты, Становящийся, в едином ритме, в них не случается; твоих ветров разбег рвут улицы, их суть – успех, их рокот – взад, вперед, как смена вех – запутывая, гнет, но не ведет к молитве. И даже в спальнях и в аллеях – тот же грех. 17 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** О бедность! Ты – великое сияние глубин...

*** Ты самый в мире неимущий, ты камень, что мешает всем. Ты прокаженный, в ночь бредущий, не знающий, укрыться чем. Ты весь в ничто, как ветра стежка. Под зыбью славы – нагота. Ведь даже сироты одёжка не так убога и проста. Ты беден как зачатый в деве младенец, что во тьме молчит, когда она ревмя мычит и убивает семя в чреве. Ты беден как дожди весною, что моют крыши городов, как заключенный, что мечтою до смерти длит свой зуд и зов. И как больной, себя пристроя на койке, счастлив; как цветы, чьи дни обочинно пусты, как руки – те, в которых воют… Чтó птицы, мерзнущие ночью, и чтó голодный вечно пёс, и даже тот, чья память – мощи, и даже зверь, чей в клетке ощер, – с тобою рядом? Кто дорос до всей нужды твоей? В ночлежках последний нищий что-то ест. В руках судьбы пускай он пешка, но все ж его понятен крест.

Стихотворения

и мои руки жест творят восстаний, и каждый возглас мой хрипит, а не творит.

95

Кротка сверх мер твоя безродность. Не может мир тебя вместить: в твоей громаде непригодность. Ты – бури вой, ты – Арфы звездность, где заиграть – себя убить. Виареджо, 18 апреля 1903 «Книга о бедности и смерти»

***

Райнер Мария Рильке

96

Господь, ты знаешь тех, чье жизни знанье – из бедности и всех ее невзгод. Освободи их, если можешь, от страданья и от изгнаний, чей немерен счет. Другие люди сорваны до основанья. Они ж стоят как целый сорт цветов, восходят из корней, мелиссой льнут к дыханью, их листья нежны как весной восток.

вечерний сумрак просек и берложий, когда в них летний дождь слегка пылит. 18 апреля1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** Они так кротки, так похожи на предметы. И если ты их в гости пригласишь, войдут друзьями, как возвратные рассветы, и вновь уйдут – как утварь незаметны, и скроет сумрак их, и даль, и тишь. Они как сторожа сокровищ близких: хранят их, но не видят никогда. Несет их лодку глубочайшая вода. И словно льна отбел – чисты их луга риски – открыты небу как безмолвие холста. 18 апреля1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

***

***

Смотри, как жизнь они ступнями мерят: как звери, что бессчетно сплетены с любым путем, они в то знанье верят, где были уже снег, и камень, и потери, и чистые луга в преддверии весны.

Взгляни на них внимательно: похоже, они лишь то, что ветер шевелит. Покоятся – как нечто, что парит. В глазах их всё торжественней и строже

Они страдают от великого страданья, откуда человек низвергся в сколков боль. Бальзам травы и горных круч восстанье – вот их судьба, их нежность и призванье.

18 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

Стихотворения

Ты ж – величайшая аскёза: сокрыт твой вечно нищий лик; великая разора роза, извечная метаморфоза Ярилы огненных интриг.

97

Кротка сверх мер твоя безродность. Не может мир тебя вместить: в твоей громаде непригодность. Ты – бури вой, ты – Арфы звездность, где заиграть – себя убить. Виареджо, 18 апреля 1903 «Книга о бедности и смерти»

***

Райнер Мария Рильке

96

Господь, ты знаешь тех, чье жизни знанье – из бедности и всех ее невзгод. Освободи их, если можешь, от страданья и от изгнаний, чей немерен счет. Другие люди сорваны до основанья. Они ж стоят как целый сорт цветов, восходят из корней, мелиссой льнут к дыханью, их листья нежны как весной восток.

вечерний сумрак просек и берложий, когда в них летний дождь слегка пылит. 18 апреля1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** Они так кротки, так похожи на предметы. И если ты их в гости пригласишь, войдут друзьями, как возвратные рассветы, и вновь уйдут – как утварь незаметны, и скроет сумрак их, и даль, и тишь. Они как сторожа сокровищ близких: хранят их, но не видят никогда. Несет их лодку глубочайшая вода. И словно льна отбел – чисты их луга риски – открыты небу как безмолвие холста. 18 апреля1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

***

***

Смотри, как жизнь они ступнями мерят: как звери, что бессчетно сплетены с любым путем, они в то знанье верят, где были уже снег, и камень, и потери, и чистые луга в преддверии весны.

Взгляни на них внимательно: похоже, они лишь то, что ветер шевелит. Покоятся – как нечто, что парит. В глазах их всё торжественней и строже

Они страдают от великого страданья, откуда человек низвергся в сколков боль. Бальзам травы и горных круч восстанье – вот их судьба, их нежность и призванье.

18 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

Стихотворения

Ты ж – величайшая аскёза: сокрыт твой вечно нищий лик; великая разора роза, извечная метаморфоза Ярилы огненных интриг.

97

И движутся они, как этих ив братанье, как руки движутся, касаясь струн как воль.

И словно дождь, вновь низверженье пьют сквозь сумрак плодотворный пробужденья.

19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

Зарубка имени к ним не вернется вновь. Их тело прорасти всегда готово. В постель ложатся, словно семя рвется в кровь: то семя в вечности Тобой родится снова.

Их руки в чем-то женственны и даже подобны материнству самому. Легки как птицы, что гнездовья вяжут, теплы в пожатье и доверьем важны и чýтки как вино, что ловит тьму. 19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

98 Райнер Мария Рильке

*** Их голоса приходят издалёка и разбиваются, едва придет рассвет. В лесах громадных шли они сто лет, во сне ответы слушали пророка и море видели, которого уж нет. 19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** Дом бедняка с алтарной чашей схож, где Вечное вершит в нас претворенье, чтоб вечером случилось возвращенье в немыслимо-космическом круженье сквозь отзвуков медлительную дрожь. Дом бедняка с алтарной чашей схож. Дом бедняка – как детская рука. Ей безразлична взрослая тоска. Милее жук с изящными рогами да блещущий в ручье округлый камень, песок, ракушки легкоструйный пламень; она похожа на весы под облаками, что шепчут нам тишайшими устами, и чаш медлительно колеблется река.

***

Дом бедняка – как детская рука.

Когда же спят, то словно отдают всё то, что кротко позаимствовали прежде. Так хлебом делятся голодные с рожденья и полночью, и в утренней надежде.

И вся Земля – то не беднейший ль дом? Кристалла будущего, может быть, осколок. В круженьях, в бегствах – то просвет, то морок. И в нищете она – как хлева темный полог.

Стихотворения

***

99

И движутся они, как этих ив братанье, как руки движутся, касаясь струн как воль.

И словно дождь, вновь низверженье пьют сквозь сумрак плодотворный пробужденья.

19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

Зарубка имени к ним не вернется вновь. Их тело прорасти всегда готово. В постель ложатся, словно семя рвется в кровь: то семя в вечности Тобой родится снова.

Их руки в чем-то женственны и даже подобны материнству самому. Легки как птицы, что гнездовья вяжут, теплы в пожатье и доверьем важны и чýтки как вино, что ловит тьму. 19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

98 Райнер Мария Рильке

*** Их голоса приходят издалёка и разбиваются, едва придет рассвет. В лесах громадных шли они сто лет, во сне ответы слушали пророка и море видели, которого уж нет. 19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

19 апреля 1903, Виареджо «Книга о бедности и смерти»

*** Дом бедняка с алтарной чашей схож, где Вечное вершит в нас претворенье, чтоб вечером случилось возвращенье в немыслимо-космическом круженье сквозь отзвуков медлительную дрожь. Дом бедняка с алтарной чашей схож. Дом бедняка – как детская рука. Ей безразлична взрослая тоска. Милее жук с изящными рогами да блещущий в ручье округлый камень, песок, ракушки легкоструйный пламень; она похожа на весы под облаками, что шепчут нам тишайшими устами, и чаш медлительно колеблется река.

***

Дом бедняка – как детская рука.

Когда же спят, то словно отдают всё то, что кротко позаимствовали прежде. Так хлебом делятся голодные с рожденья и полночью, и в утренней надежде.

И вся Земля – то не беднейший ль дом? Кристалла будущего, может быть, осколок. В круженьях, в бегствах – то просвет, то морок. И в нищете она – как хлева темный полог.

Стихотворения

***

99

Виареджо, 19 апреля 1903 «Книга о бедности и смерти»

*** Господь, дай каждому заслуженный финал. Пусть смерть придет из глубины прожитой жизни, из той любви, нужды, что, сотворив, познал.

***

Райнер Мария Рильке

100

Кто мы? всего лишь листья, кожура, листва. А смерть великая, что в нас, в своей отчизне, то плод, вокруг которого наш танец торжества. Не ради ли него здесь девушек цветенье, из лютни древом вдруг являются сюда. И юношей воинственное пенье. И женщин сладкозвучная вода, когда мы рядом с ними забываем страхи. Не ради ли него всех созерцателей досуг? То созерцанье вечности, чьи зреют злаки; и каждый труженик до дрожи рук не с этим ли плодом сверял восторг, испуг и мерз ради него и глада слушал рёвы? В него наших сердец вошло тепло и жар ума и тайный свет свеченья. И все же ангелы не сядут на крыло: всё зелены плоды в нас, к сожаленью.

апрель 1903. «Часослов»

О фонтанах Внезапно понял я, в чем существо фонтанов, неведомых деревьев из стекла. В них что-то есть от слез моих тех странных, когда, охваченный мечтами в годах ранних, я пролил их и позабыл дотла. Но разве ж я забыл, как небеса руками вещей касаются, когда они в беде? И то величие холма под облаками в старинном парке летними часами щемящим вечером, когда молились сами напевы незнакомки в тусклой наготе и заполняли до краев тебя мелодией растущей, став вдруг реальностью, саму себя пасущей и отраженной в пруда чистоте? Мне нужно только вспомнить эту Целость – всё, что с фонтанами, как и со мной, произошло, чтобы почувствовать паденья тяжесть-спелость, чтоб вновь в мой зрак воды вошло стекло. Я столько знаю: о ветвях, что шли навстречу, о голосах, горящих словно свечи, и о прудах, чья детскость так далече от линий волнолома вод морских, и о вечернем небе, чьей тоски леса касались тем закатным светом, чья сфера – в образе еще никем не петом: мир надо мной неведомый летел… И разве я забыл: звезда хранит предел свой строго и не входит в вотчину соседа? И что заплаканность – не малости удел, а то, благодаря чему миры находятся, идя по следу друг друга. Может быть, и мы ведем беседу, не ведая того, в мирах иных существ, и к нам молитвенно летит их взор и жест?

Стихотворения

Но вечерами: космоса укрытая крылом, даёт созвездьям длить их тихий донный шорох.

101

Виареджо, 19 апреля 1903 «Книга о бедности и смерти»

*** Господь, дай каждому заслуженный финал. Пусть смерть придет из глубины прожитой жизни, из той любви, нужды, что, сотворив, познал.

***

Райнер Мария Рильке

100

Кто мы? всего лишь листья, кожура, листва. А смерть великая, что в нас, в своей отчизне, то плод, вокруг которого наш танец торжества. Не ради ли него здесь девушек цветенье, из лютни древом вдруг являются сюда. И юношей воинственное пенье. И женщин сладкозвучная вода, когда мы рядом с ними забываем страхи. Не ради ли него всех созерцателей досуг? То созерцанье вечности, чьи зреют злаки; и каждый труженик до дрожи рук не с этим ли плодом сверял восторг, испуг и мерз ради него и глада слушал рёвы? В него наших сердец вошло тепло и жар ума и тайный свет свеченья. И все же ангелы не сядут на крыло: всё зелены плоды в нас, к сожаленью.

апрель 1903. «Часослов»

О фонтанах Внезапно понял я, в чем существо фонтанов, неведомых деревьев из стекла. В них что-то есть от слез моих тех странных, когда, охваченный мечтами в годах ранних, я пролил их и позабыл дотла. Но разве ж я забыл, как небеса руками вещей касаются, когда они в беде? И то величие холма под облаками в старинном парке летними часами щемящим вечером, когда молились сами напевы незнакомки в тусклой наготе и заполняли до краев тебя мелодией растущей, став вдруг реальностью, саму себя пасущей и отраженной в пруда чистоте? Мне нужно только вспомнить эту Целость – всё, что с фонтанами, как и со мной, произошло, чтобы почувствовать паденья тяжесть-спелость, чтоб вновь в мой зрак воды вошло стекло. Я столько знаю: о ветвях, что шли навстречу, о голосах, горящих словно свечи, и о прудах, чья детскость так далече от линий волнолома вод морских, и о вечернем небе, чьей тоски леса касались тем закатным светом, чья сфера – в образе еще никем не петом: мир надо мной неведомый летел… И разве я забыл: звезда хранит предел свой строго и не входит в вотчину соседа? И что заплаканность – не малости удел, а то, благодаря чему миры находятся, идя по следу друг друга. Может быть, и мы ведем беседу, не ведая того, в мирах иных существ, и к нам молитвенно летит их взор и жест?

Стихотворения

Но вечерами: космоса укрытая крылом, даёт созвездьям длить их тихий донный шорох.

101

Берлин-Шмаргендорф, 14 ноября 1900 «Книга картин»

Слепая

Райнер Мария Рильке

102

Незнакомец: Тебе не страшно говорить об этом? Слепая: Нет. Так далеко всё это. То была другая. Та, что некогда здесь зрячею была, та, что жила здесь звонко, та, что созерцала, – та скончалась. Незнакомец: И смерть ее была тяжелой? Слепая: Лишь для наивных умирать – жестоко. И нужно сильным быть, даже если умирает незнакомец. Незнакомец: Так она была тебе чужою? незнакомкой? Слепая: Или же: такою стала. Даже ребенка от матери смерть отчуждает. Да, было жутко в дни первые. Всё тело было раною сплошною.

Цветущий мир, что вызревал в вещах, был с корневищем из меня исторгнут, и показалось мне, что – вместе с моим сердцем. И я лежала обнаженной, как разрытая земля, и дождь холодный слез пила, неудержимою струею и бесшумной они из мертвых глаз моих текли, так тучи низвергаются с пустых небес, где только что скончался Бог. Слух мой неимоверно обострился, всему открывшись. Стала слышать вещи, неслышимые прежде: время, оно сквозь волосы мои текло; звон тишины в бокалах и стаканах нежных; дыхание огромной белой розы я ощущала, когда оно вдруг проходило близко-близко от рук моих. И вновь, и вновь я думала: вот она, ночь! И все надеялась увидеть светлый шлейф, который должен был расти, расти, как день; я всё надеялась: вдруг утро вновь придет, что некогда в руках моих лежало. Я разбудила мать, когда однажды вдруг во сне была придавлена громадной темнотою, как призраком: не видела ни зги. Я закричала: «Мама, мама, сядь со мною и свет зажги!» И слушала. И было тихо-тихо очень долго. Потом почувствовала, как от меня моя подушка отделилась, и показалось мне, что нечто засветилось, но это мать в рыданиях забилась. Я не люблю об этом вспоминать: что толку. Зажгите свет! Зажгите!.. И с тех пор я часто так во сне кричала. Обрушивалась комната, я не могла начала лица, груди своих найти. О, подними же их, о, помоги им так восстать, чтоб снова звезды возле них могли блистать. Я не могу так жить, придавленная этим небом.

Стихотворения

И их поэты воспевают нас, быть может. В их небесах живем мы; нас не гложет, что в нас нацелены их странные проклятья, не достигающие нас, ведь мы – не братья для них, но царственной судьбой – соседи Бога, о ком мечтают они долго, жарко, волгло. Когда-то верили они в него, но потеряли, но этот образ, вновь и вновь подсвеченный их фонарями, летучими и беглыми, в них плачем длится, рассеянным свечением скользя по нашим отрешенным лицам…

103

Берлин-Шмаргендорф, 14 ноября 1900 «Книга картин»

Слепая

Райнер Мария Рильке

102

Незнакомец: Тебе не страшно говорить об этом? Слепая: Нет. Так далеко всё это. То была другая. Та, что некогда здесь зрячею была, та, что жила здесь звонко, та, что созерцала, – та скончалась. Незнакомец: И смерть ее была тяжелой? Слепая: Лишь для наивных умирать – жестоко. И нужно сильным быть, даже если умирает незнакомец. Незнакомец: Так она была тебе чужою? незнакомкой? Слепая: Или же: такою стала. Даже ребенка от матери смерть отчуждает. Да, было жутко в дни первые. Всё тело было раною сплошною.

Цветущий мир, что вызревал в вещах, был с корневищем из меня исторгнут, и показалось мне, что – вместе с моим сердцем. И я лежала обнаженной, как разрытая земля, и дождь холодный слез пила, неудержимою струею и бесшумной они из мертвых глаз моих текли, так тучи низвергаются с пустых небес, где только что скончался Бог. Слух мой неимоверно обострился, всему открывшись. Стала слышать вещи, неслышимые прежде: время, оно сквозь волосы мои текло; звон тишины в бокалах и стаканах нежных; дыхание огромной белой розы я ощущала, когда оно вдруг проходило близко-близко от рук моих. И вновь, и вновь я думала: вот она, ночь! И все надеялась увидеть светлый шлейф, который должен был расти, расти, как день; я всё надеялась: вдруг утро вновь придет, что некогда в руках моих лежало. Я разбудила мать, когда однажды вдруг во сне была придавлена громадной темнотою, как призраком: не видела ни зги. Я закричала: «Мама, мама, сядь со мною и свет зажги!» И слушала. И было тихо-тихо очень долго. Потом почувствовала, как от меня моя подушка отделилась, и показалось мне, что нечто засветилось, но это мать в рыданиях забилась. Я не люблю об этом вспоминать: что толку. Зажгите свет! Зажгите!.. И с тех пор я часто так во сне кричала. Обрушивалась комната, я не могла начала лица, груди своих найти. О, подними же их, о, помоги им так восстать, чтоб снова звезды возле них могли блистать. Я не могу так жить, придавленная этим небом.

Стихотворения

И их поэты воспевают нас, быть может. В их небесах живем мы; нас не гложет, что в нас нацелены их странные проклятья, не достигающие нас, ведь мы – не братья для них, но царственной судьбой – соседи Бога, о ком мечтают они долго, жарко, волгло. Когда-то верили они в него, но потеряли, но этот образ, вновь и вновь подсвеченный их фонарями, летучими и беглыми, в них плачем длится, рассеянным свечением скользя по нашим отрешенным лицам…

103

Райнер Мария Рильке

104

Вначале, когда еще столько путей в моих нервах было, столько вестей отмирало – как я страдала! Но всё вышло из сердца, ушло и куда – я не знала вначале, но потом меня повело моим чувствам вослед, их встречала, их, теснящихся и вопящих, их встречала стена моих глаз – неподвижно и мертвенно спящих. О, мои совращенные чувства!.. Я не знаю, то годы ли длилось, но я помню те злые недели: возвращались в меня, еле-еле волочась, в кровь разбитые чувства, и безумие в них шевелилось. Потом дорога к глазам начала зарастать. Я не знаю ее сейчас. Ныне во мне кружится мой сказ – беззаботно, легко; выздоровевшие чувства движутся, наслаждаясь ходьбой, заглядывая в тела уголок любой, исследуя его темный дом. Некоторые читают свои воспоминания. Что помоложе, выглядывают наружу, бродяжа в ином. Ибо там, где они подходят к самому моему краю – там мое платье из стекла. Мой лоб – созерцает; моя рука, тепла, читает стихотворения чужих ладоней, мои ступни говорят с камнями, на них ступая. Мой голос в птице каждой жадно тонет, со стен обыденности жарко их снимая. И я уже не чувствую, что лишена чего-то. Все краски и цвета мне дарит кто-то,

Стихотворения

Но говорю кому я это? говорю тебе ли, мама? Или кому еще? Кто позади тебя? Всего лишь тьма? Кто занавеса позади? – Зима? О мама, – буря? или ночь? А может – день? о день! – его я дочь. День без меня? О, как же может жить он без меня? И разве же повсюду нет меня? Никто не спрашивает больше обо мне? Неужто мы совсем-совсем забыты? Мы?... Но ведь ты там есть; и у тебя есть всё, не правда ль? Твое лицо так мило всем вещам, они вокруг тебя так ластятся, в тебя глядятся. Но даже и когда глаза твои постятся, когда они усталы так безбрежно, они обратно вновь взойдут – ясны и нежны. … Мои же смолкли вежды. Мои цветочки выцвели, краски уснули. Мои зеркала морозы куржаком и льдом затянули. В моих книгах строчки – как кривые, скрюченные блюдца. Мои птицы в тесных улочках бессонно бьются, как в клетках, на чужие окна натыкаясь больно. Ничто не связано со мной – ни вольно, ни невольно. Мои ниточки последние рвутся. Я – остров. Незнакомец: Я тоже прибыл сюда из-за моря. Слепая: Как? На остров?.. Переплыл через море? Незнакомец: Я еще в лодке. Я тихо причалил к тебе. Но ее еще не оставил: мое знамя реет из страны в страну. Слепая: Я – остров, встречающий только волну. И я богат.

105

Райнер Мария Рильке

104

Вначале, когда еще столько путей в моих нервах было, столько вестей отмирало – как я страдала! Но всё вышло из сердца, ушло и куда – я не знала вначале, но потом меня повело моим чувствам вослед, их встречала, их, теснящихся и вопящих, их встречала стена моих глаз – неподвижно и мертвенно спящих. О, мои совращенные чувства!.. Я не знаю, то годы ли длилось, но я помню те злые недели: возвращались в меня, еле-еле волочась, в кровь разбитые чувства, и безумие в них шевелилось. Потом дорога к глазам начала зарастать. Я не знаю ее сейчас. Ныне во мне кружится мой сказ – беззаботно, легко; выздоровевшие чувства движутся, наслаждаясь ходьбой, заглядывая в тела уголок любой, исследуя его темный дом. Некоторые читают свои воспоминания. Что помоложе, выглядывают наружу, бродяжа в ином. Ибо там, где они подходят к самому моему краю – там мое платье из стекла. Мой лоб – созерцает; моя рука, тепла, читает стихотворения чужих ладоней, мои ступни говорят с камнями, на них ступая. Мой голос в птице каждой жадно тонет, со стен обыденности жарко их снимая. И я уже не чувствую, что лишена чего-то. Все краски и цвета мне дарит кто-то,

Стихотворения

Но говорю кому я это? говорю тебе ли, мама? Или кому еще? Кто позади тебя? Всего лишь тьма? Кто занавеса позади? – Зима? О мама, – буря? или ночь? А может – день? о день! – его я дочь. День без меня? О, как же может жить он без меня? И разве же повсюду нет меня? Никто не спрашивает больше обо мне? Неужто мы совсем-совсем забыты? Мы?... Но ведь ты там есть; и у тебя есть всё, не правда ль? Твое лицо так мило всем вещам, они вокруг тебя так ластятся, в тебя глядятся. Но даже и когда глаза твои постятся, когда они усталы так безбрежно, они обратно вновь взойдут – ясны и нежны. … Мои же смолкли вежды. Мои цветочки выцвели, краски уснули. Мои зеркала морозы куржаком и льдом затянули. В моих книгах строчки – как кривые, скрюченные блюдца. Мои птицы в тесных улочках бессонно бьются, как в клетках, на чужие окна натыкаясь больно. Ничто не связано со мной – ни вольно, ни невольно. Мои ниточки последние рвутся. Я – остров. Незнакомец: Я тоже прибыл сюда из-за моря. Слепая: Как? На остров?.. Переплыл через море? Незнакомец: Я еще в лодке. Я тихо причалил к тебе. Но ее еще не оставил: мое знамя реет из страны в страну. Слепая: Я – остров, встречающий только волну. И я богат.

105

106

Жалоба

Райнер Мария Рильке

Берлин-Шмаргендорф, 1900, «Книга картин»

О, как всё далече, всё ушло без возврата. Мне кажется, звезда – не встреча, и блеск ее – иллюзия поверх заката. Мертва звезда сто тысяч лет. Мне кажется. анахорет, что в лодке мимо плыл, отчаянное что-то всё бубнил. А в доме бой часов. В каком? Что возгласил? Как с сердца снять засов и выйти под большое небо? Даждь, Боже, нам насущность хлеба! Должна же меж звездáми хоть одна живой быть, а не только лишь видна. Мне кажется, я знаю, кто из звезд всё еще длится, кто словно белый город-мост

на кончике луча вверху Вселенной золотится. Берлин-Шмаргендорф, 21 октября 1900 «Книга картин»

Серьезный час Тот, кто где-то на земле слезно плачет сейчас, сам не зная почему слезно плачет на земле, – плачет по мне. Тот, кто где-то в ночи, улыбаясь, смеется сейчас, сам не зная почему, улыбаясь, смеется в ночи, – улыбается и смеется надо мной. Тот, кто где-то по земле бредет сейчас, сам не зная куда и зачем бредет по этой земле, – идет ко мне. Тот, кто где-то на земле умирает сейчас, сам не зная почему и зачем умирает на этой земле, – смотрит прямо в меня. Берлин-Шмаргендорф, 1900 «Книга картин»

Финал Громадна смерть. Мы – рта ее хохочущего сказ. Когда мы думаем в глубинах жизни зреть, смерть начинает плакать, а не петь в глубинах нас.

1901. «Книга картин»

Стихотворения

кто переводит мне их в шорохи, шумы и ароматы. Они звучат немыслимо прекрасны, словно мелодии и звуки. Есть книга у меня, ее читаю не от скуки: деревья шелестят, когда приходит ветер, мне кажется, тогда я различаю все слова, что есть на свете, и иногда их тихо-тихо повторяю. И смерть, которая глаза срывает, как цветы прохожий, моих очей, я думаю, найти не сможет… Незнакомец (тихо): Я знаю.

107

106

Жалоба

Райнер Мария Рильке

Берлин-Шмаргендорф, 1900, «Книга картин»

О, как всё далече, всё ушло без возврата. Мне кажется, звезда – не встреча, и блеск ее – иллюзия поверх заката. Мертва звезда сто тысяч лет. Мне кажется. анахорет, что в лодке мимо плыл, отчаянное что-то всё бубнил. А в доме бой часов. В каком? Что возгласил? Как с сердца снять засов и выйти под большое небо? Даждь, Боже, нам насущность хлеба! Должна же меж звездáми хоть одна живой быть, а не только лишь видна. Мне кажется, я знаю, кто из звезд всё еще длится, кто словно белый город-мост

на кончике луча вверху Вселенной золотится. Берлин-Шмаргендорф, 21 октября 1900 «Книга картин»

Серьезный час Тот, кто где-то на земле слезно плачет сейчас, сам не зная почему слезно плачет на земле, – плачет по мне. Тот, кто где-то в ночи, улыбаясь, смеется сейчас, сам не зная почему, улыбаясь, смеется в ночи, – улыбается и смеется надо мной. Тот, кто где-то по земле бредет сейчас, сам не зная куда и зачем бредет по этой земле, – идет ко мне. Тот, кто где-то на земле умирает сейчас, сам не зная почему и зачем умирает на этой земле, – смотрит прямо в меня. Берлин-Шмаргендорф, 1900 «Книга картин»

Финал Громадна смерть. Мы – рта ее хохочущего сказ. Когда мы думаем в глубинах жизни зреть, смерть начинает плакать, а не петь в глубинах нас.

1901. «Книга картин»

Стихотворения

кто переводит мне их в шорохи, шумы и ароматы. Они звучат немыслимо прекрасны, словно мелодии и звуки. Есть книга у меня, ее читаю не от скуки: деревья шелестят, когда приходит ветер, мне кажется, тогда я различаю все слова, что есть на свете, и иногда их тихо-тихо повторяю. И смерть, которая глаза срывает, как цветы прохожий, моих очей, я думаю, найти не сможет… Незнакомец (тихо): Я знаю.

107

В деревьях вижу бурь былых следы, тех, что холодными и долгими ночами в мое окно пугливое стучали; и вещи меня слёзно вызывали; без друга иль сестры я зов такой едва ли еще раз выдержу под хлёст и вой воды. Вот шторм идет, великий трансформатор, идет сквозь лес, собою время рвет, сметая ветхости мятущийся фиксатор: пейзаж как стих Псалтири – пантократер – торжествен и могуч и вечностью ревет.

Райнер Мария Рильке

108

Как мелко всё, с чем мы ведем сраженья. Что с нами в схватке, вот что велико. Когда бы в нас дышало то смиренье, с которым вещи входят в бури бденье, – мощь безымянного вошла б в нас так легко! Что побеждаем мы – такая малость; и сам успех лишь унижает нас. Но мощь предвечного и небывалость нам не сулят победы и на час. И все же: ангел Ветхого Завета однажды вызвал на борьбу пророка, отдавшегося схватке с небывалым, и мышцы налились металлом алым и пальцы ангела почуяли, что это из вязи струн поет мелодия глубоко. И вот, кого тот ангел победил, того, кто часто убегал от битвы, выходит чище, праведней молитвы, вдруг мощным став от тока вышних сил, которые ковали его духа жажду и не победой завлекали в бой:

он возрастал ударом Выси каждым, глубóко побежден, он стал самим собой. Берлин-Шмаргендорф, середина января 1901 «Книга картин»

За чтением Я с книгою сидел уже давно, хотя блуждал в дожде, что хлестко бил в окно. И кроме шума струй я ничего не слышал: был трудным текст и не было в нем крыши... И стали мне являться там гримасы, и в сумрак уходило дно страниц. Вдруг время прекратилось – пало ниц, и вместо робкой чехарды словесной массы всё осветилось заревом ресниц и: вечер, вечер, вечер – словно пассы, входило слово в каждую строку. Вдруг сорвалось всё с места, и катились, куда хотели, строчки и слова, как у меня, у них кружилась голова, они по шири заоконной истомились, по властному свеченью в глубине садовых далей, там, где солнце тлело, и небо уходило прямо в ночь, и что-то на путях людских темнело, рассеянно витало и чуть пело и смыслы новые таило в тишине. И если снова взгляд от книги подниму, всё станет вдруг родным и всё – огромным. Всё, что вовне, я как себя пойму, и здесь и там одни играют волны. И вот когда к единству одному всю ткань сведу, чтоб взор вещам стал впору, как на полях крестьянских разговору, –

Стихотворения

Созерцатель

109

В деревьях вижу бурь былых следы, тех, что холодными и долгими ночами в мое окно пугливое стучали; и вещи меня слёзно вызывали; без друга иль сестры я зов такой едва ли еще раз выдержу под хлёст и вой воды. Вот шторм идет, великий трансформатор, идет сквозь лес, собою время рвет, сметая ветхости мятущийся фиксатор: пейзаж как стих Псалтири – пантократер – торжествен и могуч и вечностью ревет.

Райнер Мария Рильке

108

Как мелко всё, с чем мы ведем сраженья. Что с нами в схватке, вот что велико. Когда бы в нас дышало то смиренье, с которым вещи входят в бури бденье, – мощь безымянного вошла б в нас так легко! Что побеждаем мы – такая малость; и сам успех лишь унижает нас. Но мощь предвечного и небывалость нам не сулят победы и на час. И все же: ангел Ветхого Завета однажды вызвал на борьбу пророка, отдавшегося схватке с небывалым, и мышцы налились металлом алым и пальцы ангела почуяли, что это из вязи струн поет мелодия глубоко. И вот, кого тот ангел победил, того, кто часто убегал от битвы, выходит чище, праведней молитвы, вдруг мощным став от тока вышних сил, которые ковали его духа жажду и не победой завлекали в бой:

он возрастал ударом Выси каждым, глубóко побежден, он стал самим собой. Берлин-Шмаргендорф, середина января 1901 «Книга картин»

За чтением Я с книгою сидел уже давно, хотя блуждал в дожде, что хлестко бил в окно. И кроме шума струй я ничего не слышал: был трудным текст и не было в нем крыши... И стали мне являться там гримасы, и в сумрак уходило дно страниц. Вдруг время прекратилось – пало ниц, и вместо робкой чехарды словесной массы всё осветилось заревом ресниц и: вечер, вечер, вечер – словно пассы, входило слово в каждую строку. Вдруг сорвалось всё с места, и катились, куда хотели, строчки и слова, как у меня, у них кружилась голова, они по шири заоконной истомились, по властному свеченью в глубине садовых далей, там, где солнце тлело, и небо уходило прямо в ночь, и что-то на путях людских темнело, рассеянно витало и чуть пело и смыслы новые таило в тишине. И если снова взгляд от книги подниму, всё станет вдруг родным и всё – огромным. Всё, что вовне, я как себя пойму, и здесь и там одни играют волны. И вот когда к единству одному всю ткань сведу, чтоб взор вещам стал впору, как на полях крестьянских разговору, –

Стихотворения

Созерцатель

109

тогда Земля себя перерастет и так приблизится к небесному простору, что в хижину звезда, как в дом к себе войдет.

Но есть Единственный, кто каждое паденье с бездонной нежностью вбирает как река.

Осенний день

Райнер Мария Рильке

110

Париж, сентябрь 1902. «Книга картин»

Вестерведе, сентябрь 1901. «Книга картин»

Сосед

Пора, Господь, пора! Громадно было лето. Останься тенью в солнечных часах и ветром на полях, где всё насквозь прогрето.

Скрипка чужая, ты ловишь меня? Сколь уже было такого огня в тьме городов, в одиноких ночах. Сто скрипачей иль один при свечах?

Последним фруктам дай приказ на совершенство; дай им еще сиятельных два дня; пусть соком наливаются, храня обет стать терпкого вина блаженством.

Есть ли в этих больших городах те, что уже без тебя, вне тебя сгинули в реках, где омута страх? И почему я их горем объят?

Бездомен кто сейчас – уж не построит дом. Кто одинок сейчас, тот долго будет странник. Он будет бодрствовать, читать, писать посланья и, осыпаемый желтеющим листом, бродяжить без конца – в бессонности изгнанник.

И почему мне соседом лишь тот, кто о тоске и печали поет? Кто говорит: всех вещей тяжелей жизнь, тяжелее всех в мире вещей.



Париж, 21 сентября 1902. «Книга картин»

Осень Вниз падает листва, как будто издалёка, как будто блекнут в небесах сады, в паденья жестах – безнадежности следы, а по ночам Земля, всей тяжестью беды, меж звезд вниз падает – о, как же одинока! И все мы падаем. Как вот моя рука. И на других взгляни: во всех то ж изумленье…

Предположительно: Париж, 1902/1903 «Книга картин»

Пантера

Зоологический сад. Париж Так взгляд устал ее от стали этих прутьев, что ничего уже не может удержать. Летят вокруг стволы, она их мерит грудью; а позади – Ничто, и некуда бежать. Скользит-плывет кошачьим сильным телом, где всё сужающийся круг неслышно жмет,

Стихотворения



111

тогда Земля себя перерастет и так приблизится к небесному простору, что в хижину звезда, как в дом к себе войдет.

Но есть Единственный, кто каждое паденье с бездонной нежностью вбирает как река.

Осенний день

Райнер Мария Рильке

110

Париж, сентябрь 1902. «Книга картин»

Вестерведе, сентябрь 1901. «Книга картин»

Сосед

Пора, Господь, пора! Громадно было лето. Останься тенью в солнечных часах и ветром на полях, где всё насквозь прогрето.

Скрипка чужая, ты ловишь меня? Сколь уже было такого огня в тьме городов, в одиноких ночах. Сто скрипачей иль один при свечах?

Последним фруктам дай приказ на совершенство; дай им еще сиятельных два дня; пусть соком наливаются, храня обет стать терпкого вина блаженством.

Есть ли в этих больших городах те, что уже без тебя, вне тебя сгинули в реках, где омута страх? И почему я их горем объят?

Бездомен кто сейчас – уж не построит дом. Кто одинок сейчас, тот долго будет странник. Он будет бодрствовать, читать, писать посланья и, осыпаемый желтеющим листом, бродяжить без конца – в бессонности изгнанник.

И почему мне соседом лишь тот, кто о тоске и печали поет? Кто говорит: всех вещей тяжелей жизнь, тяжелее всех в мире вещей.



Париж, 21 сентября 1902. «Книга картин»

Осень Вниз падает листва, как будто издалёка, как будто блекнут в небесах сады, в паденья жестах – безнадежности следы, а по ночам Земля, всей тяжестью беды, меж звезд вниз падает – о, как же одинока! И все мы падаем. Как вот моя рука. И на других взгляни: во всех то ж изумленье…

Предположительно: Париж, 1902/1903 «Книга картин»

Пантера

Зоологический сад. Париж Так взгляд устал ее от стали этих прутьев, что ничего уже не может удержать. Летят вокруг стволы, она их мерит грудью; а позади – Ничто, и некуда бежать. Скользит-плывет кошачьим сильным телом, где всё сужающийся круг неслышно жмет,

Стихотворения



111

Лишь иногда зрачков своих покров приподнимает, и тогда в них образ входит. И тишиной идёт он до её основ, до сердца непостижимых угодий.

Париж, 1903. «Новые стихотворения»

Предчувствие

Райнер Мария Рильке

112

Я далями, как облако, со всех сторон обложен. Предчувствуя ветра, я чувствую, как сложен рисунок их, та жизнь, что не дана пока вещам внизу, где двери закрываются еще так плавно, тихи камины, окна не дрожат и пыль ни с чем не в ссоре. Но шторм уже во мне, я взбудоражен весь до дна уже, как море. Я ширюсь, возношусь и низвергаюсь в глубину своих пучин, сбиваю с ног себя, кружусь… Я здесь совсем один – в бушующем, мятущемся просторе.

Швеция, осень 1904. «Книга картин»

Вечер в Сконе Парк так высок! И вот из сумерек его весомых я выхожу, как будто вновь из дома в равнину эту, в вечер, в ветер этот, такой, что чуют его даже облаков высоких удила, светящиеся реки, мельниц ветряных крыла, что, медленно вращаясь, подпирают небо вдалеке. И я – такая ж вещь сейчас в его всепродуваемой руке,

такая малая под этими небесными сдвиженьями вниманья, ведь небо не одно: взгляни – блаженно синевы сиянье, в которой облаков всё чище вход высокий, а снизу – белизны полутонов потоки, а сверху серый цвет льет тонкие касанья, тепло клубясь, как по грунтовке алой, а поверху – лучи сиятельно-устало садящегося солнца. О, чудо-зданье, в себе подвижное, само себе опора, источник образов, крыл исполинских, взоров, где перед первою звездой громады гор восстали, и вдруг распахнутость ворот в такие дали, какие только птицы бы, наверное, взлетев, познали… Первая редакция – Ёнсеред под Гётеборгом (Швеция), около 1 ноября 1904 «Книга картин»

Поэт Ты уходишь, о жизнь, срок урочный. Каждый взмах твоих крыл бьет под дых. Так зачем одиночество ночи, одиночество строчек пустых? Нет ни дома со мной, ни любимой. В чем живу? всё – волна, лишь волна. Отдаюсь каждой вещи сполна. А она богатеет и – мимо.

Медон, 1905/6. «Новые стихотворения»

Стихотворения

как будто танец силы под прицелом могучей воли, что из центра пассы шлет.

113

Лишь иногда зрачков своих покров приподнимает, и тогда в них образ входит. И тишиной идёт он до её основ, до сердца непостижимых угодий.

Париж, 1903. «Новые стихотворения»

Предчувствие

Райнер Мария Рильке

112

Я далями, как облако, со всех сторон обложен. Предчувствуя ветра, я чувствую, как сложен рисунок их, та жизнь, что не дана пока вещам внизу, где двери закрываются еще так плавно, тихи камины, окна не дрожат и пыль ни с чем не в ссоре. Но шторм уже во мне, я взбудоражен весь до дна уже, как море. Я ширюсь, возношусь и низвергаюсь в глубину своих пучин, сбиваю с ног себя, кружусь… Я здесь совсем один – в бушующем, мятущемся просторе.

Швеция, осень 1904. «Книга картин»

Вечер в Сконе Парк так высок! И вот из сумерек его весомых я выхожу, как будто вновь из дома в равнину эту, в вечер, в ветер этот, такой, что чуют его даже облаков высоких удила, светящиеся реки, мельниц ветряных крыла, что, медленно вращаясь, подпирают небо вдалеке. И я – такая ж вещь сейчас в его всепродуваемой руке,

такая малая под этими небесными сдвиженьями вниманья, ведь небо не одно: взгляни – блаженно синевы сиянье, в которой облаков всё чище вход высокий, а снизу – белизны полутонов потоки, а сверху серый цвет льет тонкие касанья, тепло клубясь, как по грунтовке алой, а поверху – лучи сиятельно-устало садящегося солнца. О, чудо-зданье, в себе подвижное, само себе опора, источник образов, крыл исполинских, взоров, где перед первою звездой громады гор восстали, и вдруг распахнутость ворот в такие дали, какие только птицы бы, наверное, взлетев, познали… Первая редакция – Ёнсеред под Гётеборгом (Швеция), около 1 ноября 1904 «Книга картин»

Поэт Ты уходишь, о жизнь, срок урочный. Каждый взмах твоих крыл бьет под дых. Так зачем одиночество ночи, одиночество строчек пустых? Нет ни дома со мной, ни любимой. В чем живу? всё – волна, лишь волна. Отдаюсь каждой вещи сполна. А она богатеет и – мимо.

Медон, 1905/6. «Новые стихотворения»

Стихотворения

как будто танец силы под прицелом могучей воли, что из центра пассы шлет.

113



В знак благодарности Карлу фон Хайдту, моему и моей работы верному другу в день, когда я прочел его отзыв о «Часослове»

Вот так иду: отдавшись созерцанью, не отклоняясь – в глубь свечения без дна. Все вещи ищут моего вниманья, их лики просят, просьба их одна: чтоб шаг и сказ мой оставались неизменны. Вот почему далек от чувств покой. Хоть сердце – в башне, все ж оно – не пленный: как близки Ночи! Днями освященный, я в отрешенности для каждого – изгой.

Райнер Мария Рильке

114

шик униформы благородно-строгой. На сабельном эфесе встреча рук – в покое ожидания к ничто теснимых. И вдруг почти невидимый испуг: как будто даль их унесла с собою; исчезло всё вослед, вмиг растворив пустое томление самих себе неясных сил, нам непонятных горестей, из глубины грозящих. Дагерротип – как быстро ты вневременное тление вкусил в моих руках, пусть медленней, но тоже преходящих.

Париж, весна 1906. «Новые стихотворения»

На смерть графини Луизы Шверин

Я – на часах; так бодрствует монах. Я – с тем редчайшим, кто свершает претворенье, с одним из тысячи, кто жнет свой риск и страх, я – с тем, чье действие всей тяжестью свеченья во мне: так море отзывается в волнах.

Любящих, боля́щих – всех уносит ветер, словно листопадом в парке. Но как в шелковых обоях осень всё хранит кармин, и ярь, и просинь, так твоих молитв здесь краски жарки.

Сколь несказанно труден мой обет. И все же силы, что меня к нему призвали, готовы приоткрыть иные дали, и часто сердце, сдавленное кротостью печали, в высоких их руках себя вдруг узнает.

Зряче всё: твоих очей луга (и весенний день в них самый жданный) и на лбу твоем в сиянье так легка драгоценность счастья: врат, нам данных в долгий путь, где боль теснит тоска.



Но на каждом фото так же юн, в том же самом белоснежном платье образ прежний, тихое заклятье той любви твоей, где перебором струн шлет поклон бескрайнего объятье.

Медон – Валь-Флёри, 6 января 1906

Портрет моего отца в юности В глазах мечта. Лоб ждет прикосновений далекой дали. Вокруг рта так много соблазнов юности, желаний и влечений; грудь зашнурована; как стройность отречений –



Весна 1906

Стихотворения

***

115



В знак благодарности Карлу фон Хайдту, моему и моей работы верному другу в день, когда я прочел его отзыв о «Часослове»

Вот так иду: отдавшись созерцанью, не отклоняясь – в глубь свечения без дна. Все вещи ищут моего вниманья, их лики просят, просьба их одна: чтоб шаг и сказ мой оставались неизменны. Вот почему далек от чувств покой. Хоть сердце – в башне, все ж оно – не пленный: как близки Ночи! Днями освященный, я в отрешенности для каждого – изгой.

Райнер Мария Рильке

114

шик униформы благородно-строгой. На сабельном эфесе встреча рук – в покое ожидания к ничто теснимых. И вдруг почти невидимый испуг: как будто даль их унесла с собою; исчезло всё вослед, вмиг растворив пустое томление самих себе неясных сил, нам непонятных горестей, из глубины грозящих. Дагерротип – как быстро ты вневременное тление вкусил в моих руках, пусть медленней, но тоже преходящих.

Париж, весна 1906. «Новые стихотворения»

На смерть графини Луизы Шверин

Я – на часах; так бодрствует монах. Я – с тем редчайшим, кто свершает претворенье, с одним из тысячи, кто жнет свой риск и страх, я – с тем, чье действие всей тяжестью свеченья во мне: так море отзывается в волнах.

Любящих, боля́щих – всех уносит ветер, словно листопадом в парке. Но как в шелковых обоях осень всё хранит кармин, и ярь, и просинь, так твоих молитв здесь краски жарки.

Сколь несказанно труден мой обет. И все же силы, что меня к нему призвали, готовы приоткрыть иные дали, и часто сердце, сдавленное кротостью печали, в высоких их руках себя вдруг узнает.

Зряче всё: твоих очей луга (и весенний день в них самый жданный) и на лбу твоем в сиянье так легка драгоценность счастья: врат, нам данных в долгий путь, где боль теснит тоска.



Но на каждом фото так же юн, в том же самом белоснежном платье образ прежний, тихое заклятье той любви твоей, где перебором струн шлет поклон бескрайнего объятье.

Медон – Валь-Флёри, 6 января 1906

Портрет моего отца в юности В глазах мечта. Лоб ждет прикосновений далекой дали. Вокруг рта так много соблазнов юности, желаний и влечений; грудь зашнурована; как стройность отречений –



Весна 1906

Стихотворения

***

115

Наша постель – не суши ли полоска на зыбкой кромке моря-океана? Здесь твердь одна – твоя хмельная ласка, где чую дрожь кружащего обмана. Вот эта ночь, где в криках столько стужи, где зов звериный то летит, то рвется, нам не чужда ль? А то, что там, снаружи, к нам приближается и днем зовется, нас разве меньшею загадкой кружит? Когда б сплетались сами мы, не речи (так пестик лишь тычинки верит чуду), тогда б Непостижимое повсюду, рождаясь, устремлялось нам навстречу.

Райнер Мария Рильке

116

Но мы лишь жмемся и тесним друг друга, закрыв глаза пред Ним, едва дыша. И все ж порою в нас оно блистает вьюгой, ибо изменою питается душа.

Париж, май-июнь 1906. «Новые стихотворения»

Смерть поэта Поэт лежал. Лицо как в обнаженье и в бледности исполнено отказа с тех пор как мир и всё, что знал он, разом от чувств отрезаны, почти экстазом всё поглотило времени блаженье. Кто знал его живым, едва ли знали, насколько здесь со всем един он был, ведь эти рощи, и ручьи, и дали – то лик его: настолько их любил.

О, весь простор вокруг был его ликом, всё его жаждет и ему поет. И эта маска, что лишь к смерти льнет, нежна как мякоть плода, что гниет на воздухе распахнуто-великом.

Париж, май-июнь 1906. «Новые стихотворения»

Богат кто и счастлив... Богат кто и счастлив, тем сладко молчится, никто не стремится их адрес узнать. Но тот, кто несчастен, тот должен лечиться, слепой должен охать, а нищий мычать. Иль хныкать тихонько: и мне грозит это. Иль: грозной судьбой я носима по свету. Или: нас бросила рóдная мать. Иль: я оторван от всех сам собою... И много иного такого же сбоя. И вот, раз сочувствия им не дается, им только лишь петь, только петь остается. И вот иногда слышишь чудное пенье. Правда, странен норов людской: пенье кастратов им дарит покой. Впрочем, сам Бог имеет терпенье слушать и этих со всех их тоской.

Париж,7/12 июня 1906. «Книга картин»

Стихотворения

Восточная утренняя песнь

117

Наша постель – не суши ли полоска на зыбкой кромке моря-океана? Здесь твердь одна – твоя хмельная ласка, где чую дрожь кружащего обмана. Вот эта ночь, где в криках столько стужи, где зов звериный то летит, то рвется, нам не чужда ль? А то, что там, снаружи, к нам приближается и днем зовется, нас разве меньшею загадкой кружит? Когда б сплетались сами мы, не речи (так пестик лишь тычинки верит чуду), тогда б Непостижимое повсюду, рождаясь, устремлялось нам навстречу.

Райнер Мария Рильке

116

Но мы лишь жмемся и тесним друг друга, закрыв глаза пред Ним, едва дыша. И все ж порою в нас оно блистает вьюгой, ибо изменою питается душа.

Париж, май-июнь 1906. «Новые стихотворения»

Смерть поэта Поэт лежал. Лицо как в обнаженье и в бледности исполнено отказа с тех пор как мир и всё, что знал он, разом от чувств отрезаны, почти экстазом всё поглотило времени блаженье. Кто знал его живым, едва ли знали, насколько здесь со всем един он был, ведь эти рощи, и ручьи, и дали – то лик его: настолько их любил.

О, весь простор вокруг был его ликом, всё его жаждет и ему поет. И эта маска, что лишь к смерти льнет, нежна как мякоть плода, что гниет на воздухе распахнуто-великом.

Париж, май-июнь 1906. «Новые стихотворения»

Богат кто и счастлив... Богат кто и счастлив, тем сладко молчится, никто не стремится их адрес узнать. Но тот, кто несчастен, тот должен лечиться, слепой должен охать, а нищий мычать. Иль хныкать тихонько: и мне грозит это. Иль: грозной судьбой я носима по свету. Или: нас бросила рóдная мать. Иль: я оторван от всех сам собою... И много иного такого же сбоя. И вот, раз сочувствия им не дается, им только лишь петь, только петь остается. И вот иногда слышишь чудное пенье. Правда, странен норов людской: пенье кастратов им дарит покой. Впрочем, сам Бог имеет терпенье слушать и этих со всех их тоской.

Париж,7/12 июня 1906. «Книга картин»

Стихотворения

Восточная утренняя песнь

117

Я никто и останусь никем навсегда. Моего бытия еще не взошла звезда. Разве гожусь я в истцы? Матери и отцы, жалко ли вам меня иногда? Задаром работаю я без сна: пришла-таки жатвы пора. Никому не сгодилась: раньше слишком юна, теперь же – слишком стара.

Райнер Мария Рильке

118

Моей одежонке замены нет, она прозрачна почти. Но ведь и вечность одна на весь свет, раз она Бога чтит. Как мало осталось уже волос (впрочем, еще они есть). Когда-то мой милый прядку унес. Истрачен он нынче весь.

Париж, 7/12 июня 1906. «Книга картин»

***

Госпоже принцессе Мадлен фон Бройль

Хотя мы есть, но все ж не больше, чем ягнята. Проводим дни, как будто кто пасёт. Чуть смеркнется, назад в лучах заката бредем; хотя никто не гонит нас, не ждет. Так день за днем идут, и ночи, и рассветы. Мы солнцу рады, дождь смущает нас.

Встаем, ложимся – будто чей приказ; то робостью больны, то храбро сносим беды. И только иногда, когда в мученьях зреем, когда нам кажется: еще чуть-чуть и – смерть, встает из тьмы всего, чего не разумеем, Лицо в лучах, в нас начинающее петь.

Начало лета 1906

Стихотворный цикл для Мадлен де Бройль

I. Посвящение

Что было – не прошло, а превратилось. (О, как блаженно-несказанно возвращенье!) Когда-то праздник был, восторг, гроза дымилась, потом, как вечер, – опусканье, замедленье, и вот опять лицо сквозь руки засветилось: о, как блаженно-несказанно возвращенье! Ты – белый город перед кроткой синевою. Твоих холмов фруктовое венчанье усадьбы кружат в танцах умолчанья вокруг фонтанов с шапкой круговою. О, броситься бы в чувства одичанье, чтобы под вечер, сквозь границ мычанье, во имя женщины вновь стать самим собою. Я вижу ее профиль, он закрыл тебя, белейший, но едва сдвиженье взора, как ты – в долине малахитной город – являешься мне вновь в сиянье чистых крыл. В колоколах твоих – ее походки шорох. И так, как облака в дали земной напоминают иногда нам континенты,

Стихотворения

Песня сироты

119

Я никто и останусь никем навсегда. Моего бытия еще не взошла звезда. Разве гожусь я в истцы? Матери и отцы, жалко ли вам меня иногда? Задаром работаю я без сна: пришла-таки жатвы пора. Никому не сгодилась: раньше слишком юна, теперь же – слишком стара.

Райнер Мария Рильке

118

Моей одежонке замены нет, она прозрачна почти. Но ведь и вечность одна на весь свет, раз она Бога чтит. Как мало осталось уже волос (впрочем, еще они есть). Когда-то мой милый прядку унес. Истрачен он нынче весь.

Париж, 7/12 июня 1906. «Книга картин»

***

Госпоже принцессе Мадлен фон Бройль

Хотя мы есть, но все ж не больше, чем ягнята. Проводим дни, как будто кто пасёт. Чуть смеркнется, назад в лучах заката бредем; хотя никто не гонит нас, не ждет. Так день за днем идут, и ночи, и рассветы. Мы солнцу рады, дождь смущает нас.

Встаем, ложимся – будто чей приказ; то робостью больны, то храбро сносим беды. И только иногда, когда в мученьях зреем, когда нам кажется: еще чуть-чуть и – смерть, встает из тьмы всего, чего не разумеем, Лицо в лучах, в нас начинающее петь.

Начало лета 1906

Стихотворный цикл для Мадлен де Бройль

I. Посвящение

Что было – не прошло, а превратилось. (О, как блаженно-несказанно возвращенье!) Когда-то праздник был, восторг, гроза дымилась, потом, как вечер, – опусканье, замедленье, и вот опять лицо сквозь руки засветилось: о, как блаженно-несказанно возвращенье! Ты – белый город перед кроткой синевою. Твоих холмов фруктовое венчанье усадьбы кружат в танцах умолчанья вокруг фонтанов с шапкой круговою. О, броситься бы в чувства одичанье, чтобы под вечер, сквозь границ мычанье, во имя женщины вновь стать самим собою. Я вижу ее профиль, он закрыл тебя, белейший, но едва сдвиженье взора, как ты – в долине малахитной город – являешься мне вновь в сиянье чистых крыл. В колоколах твоих – ее походки шорох. И так, как облака в дали земной напоминают иногда нам континенты,

Стихотворения

Песня сироты

119

так и в ее движениях порой сквозят холмов невыразимые моменты.

О, сколько неба и как близко-близко; о, сколько неба и какие же безмерности вдали!



А если ночь: какие звездные громады там в пыли, такие, что никак не отразить и даже твоим окнам…

…И говорят они, что жизнь есть сон. О нет, не только сон. Сон – жизненный фрагмент, фрагмент запутанный, где наше бытие и лик наш так схватились и сплелись, как звери и фиванские цари (представь сие), что снова, раз из злата, родились.

Райнер Мария Рильке

120

Не сон ли свет парчи, что вниз с тебя течет, не сон ли – дерево, сияние и звук, и чувство, что в тебе, рождаясь, все ж умрет, и зверь, чей взгляд в тебя так проникает вдруг?.. Не сон ли ангел, что тебя вкушает вот? Не сон ли слово, чье легчайшее паденье коснулось чувств, как этот лепесток, что в волосах твоих: в нем матовость смущенья. И если руки поднимаешь ты – явленье то сна: в них завершается мяча полет. Сновидит всё; ты – сумма сновиденья. Ты это всё несешь и как прекрасно! Как эту пышную волну своих волос. С высот идут они к тебе и из глубин неясных и ищут милости твоей и даже слез… Где есть ты, там не тщетно ожиданье, вокруг тебя любовь вещей всерьез. Я уже видел это узнаванье: так звери пьют твое прозрачное вниманье, купаясь в твоих взорах, как в скопленье рос. Но кто ты – вот чего я все же не узнáю. Могу лишь тебя петь: саг хоровод слагаю вокруг души, где сад и рядом дом, в чьих окнах я увидел небо вдруг внезапно низко…



III. Уход

Внезапный уход: ужас Бытия-Наружного; глаз, горячее и мягкое, расплавление; а потом в то, что есть, смотрение: в Обнаруженное… Но это всего лишь сравнение. Река такова, каковы в тебе ее смыслы; и этот город рождается с мгновения, как ты появляешься в нем. Мосты рады предложить тебе свои каменные коромысла с отточенностью манер, ночью и днем. И поскольку всё это всего лишь измышленье: способ обозначить тебя, подобно земле; жестикулируют сады в вечерней мгле, дали полны фигур, отчетливых до изумленья. И все же, несмотря на это, несмотря на это, возвращается боль того самого первого мгновенья. Всё еще было здесь и вдруг уже – там где-то. Может быть, улетело или просто песня спета. А ведь было полно несказанности, тепла, вдохновенья... Как если бы… (но сможет ли о том сказать мой стих?) Смотри: эти глаза располагались здесь: входили в них одежда, вещи, блеск их, лица, чресла…

Стихотворения

II

121

так и в ее движениях порой сквозят холмов невыразимые моменты.

О, сколько неба и как близко-близко; о, сколько неба и какие же безмерности вдали!



А если ночь: какие звездные громады там в пыли, такие, что никак не отразить и даже твоим окнам…

…И говорят они, что жизнь есть сон. О нет, не только сон. Сон – жизненный фрагмент, фрагмент запутанный, где наше бытие и лик наш так схватились и сплелись, как звери и фиванские цари (представь сие), что снова, раз из злата, родились.

Райнер Мария Рильке

120

Не сон ли свет парчи, что вниз с тебя течет, не сон ли – дерево, сияние и звук, и чувство, что в тебе, рождаясь, все ж умрет, и зверь, чей взгляд в тебя так проникает вдруг?.. Не сон ли ангел, что тебя вкушает вот? Не сон ли слово, чье легчайшее паденье коснулось чувств, как этот лепесток, что в волосах твоих: в нем матовость смущенья. И если руки поднимаешь ты – явленье то сна: в них завершается мяча полет. Сновидит всё; ты – сумма сновиденья. Ты это всё несешь и как прекрасно! Как эту пышную волну своих волос. С высот идут они к тебе и из глубин неясных и ищут милости твоей и даже слез… Где есть ты, там не тщетно ожиданье, вокруг тебя любовь вещей всерьез. Я уже видел это узнаванье: так звери пьют твое прозрачное вниманье, купаясь в твоих взорах, как в скопленье рос. Но кто ты – вот чего я все же не узнáю. Могу лишь тебя петь: саг хоровод слагаю вокруг души, где сад и рядом дом, в чьих окнах я увидел небо вдруг внезапно низко…



III. Уход

Внезапный уход: ужас Бытия-Наружного; глаз, горячее и мягкое, расплавление; а потом в то, что есть, смотрение: в Обнаруженное… Но это всего лишь сравнение. Река такова, каковы в тебе ее смыслы; и этот город рождается с мгновения, как ты появляешься в нем. Мосты рады предложить тебе свои каменные коромысла с отточенностью манер, ночью и днем. И поскольку всё это всего лишь измышленье: способ обозначить тебя, подобно земле; жестикулируют сады в вечерней мгле, дали полны фигур, отчетливых до изумленья. И все же, несмотря на это, несмотря на это, возвращается боль того самого первого мгновенья. Всё еще было здесь и вдруг уже – там где-то. Может быть, улетело или просто песня спета. А ведь было полно несказанности, тепла, вдохновенья... Как если бы… (но сможет ли о том сказать мой стих?) Смотри: эти глаза располагались здесь: входили в них одежда, вещи, блеск их, лица, чресла…

Стихотворения

II

121



Париж, июнь 1906

Слепнущая Она за чаем от других не отличалась. Вот только кружку, показалось мне, держала чуть-чуть иначе, словно с ней прощалась. И улыбнулась вдруг, да так, что сердце сжало.

Райнер Мария Рильке

122

И наконец все поднялись, как ото сна. И медленно пошли сквозь комнат вереницу. Оживлены их разговоры были, лица. Я наблюдал за тем, как шла она. Сосредоточенно, как будто вот сейчас ей нужно будет петь перед громадным залом. В ее светящихся глазах слеза дрожала. Но свет снаружи шел на гладь озерных глаз. Она шла медленно, ей нужно было время, чтоб что-то еще смочь преодолеть; и вот как будто сбросивши и плен, и бремя, уже не шла – готовилась взлететь.

Париж, конец июня 1906. «Новые стихотворения»

В чужеземном парке Боргебю-горд

Есть две тропинки здесь, ведущих в никуда. Ты по одной из них, задумавшись, идешь, пока совсем вдруг не исчезнет слабый след. И вдруг опять – ротонды силуэт и камень, в землю вросший глубоко. Софи Брит, баронесса… Нелегко прочесть судьбы ее истлевшие года. Вновь пальцем трогаешь покрытый мхом гранит. Но почему находка эта вновь томит? И почему как в первый раз смущенно медлишь, как будто снова ждешь чего-то под тенистым вязом – огромным, сумрачным, давно забытым всеми. Как будто некий тайный узел развязать обязан и что-то отыскать средь клумб, где прекратилось время; быть может, имя этой розы хочешь знать? Зачем подолгу здесь стоишь, ошеломленный, потерянно следя и изумленно, как бабочки цветов унеживают стать.

Париж, середина июля 1906. «Новые стихотворения»

Будда Будто он сверкает золотом венчанным – вот что пилигриму чудится вдали. Словно богачи в порыве покаянном отдали ему сокровища свои. Подойдя поближе, он разочарован, бровных дуг величьем он не поражен,

Стихотворения

как будто то (представь!) – Большой Канал, которого застиг ты в лучший его день, до огненных еще его шутих… …………………………………………………………. И вдруг Венеция в единый миг, в мгновение одно – исчезла.

123



Париж, июнь 1906

Слепнущая Она за чаем от других не отличалась. Вот только кружку, показалось мне, держала чуть-чуть иначе, словно с ней прощалась. И улыбнулась вдруг, да так, что сердце сжало.

Райнер Мария Рильке

122

И наконец все поднялись, как ото сна. И медленно пошли сквозь комнат вереницу. Оживлены их разговоры были, лица. Я наблюдал за тем, как шла она. Сосредоточенно, как будто вот сейчас ей нужно будет петь перед громадным залом. В ее светящихся глазах слеза дрожала. Но свет снаружи шел на гладь озерных глаз. Она шла медленно, ей нужно было время, чтоб что-то еще смочь преодолеть; и вот как будто сбросивши и плен, и бремя, уже не шла – готовилась взлететь.

Париж, конец июня 1906. «Новые стихотворения»

В чужеземном парке Боргебю-горд

Есть две тропинки здесь, ведущих в никуда. Ты по одной из них, задумавшись, идешь, пока совсем вдруг не исчезнет слабый след. И вдруг опять – ротонды силуэт и камень, в землю вросший глубоко. Софи Брит, баронесса… Нелегко прочесть судьбы ее истлевшие года. Вновь пальцем трогаешь покрытый мхом гранит. Но почему находка эта вновь томит? И почему как в первый раз смущенно медлишь, как будто снова ждешь чего-то под тенистым вязом – огромным, сумрачным, давно забытым всеми. Как будто некий тайный узел развязать обязан и что-то отыскать средь клумб, где прекратилось время; быть может, имя этой розы хочешь знать? Зачем подолгу здесь стоишь, ошеломленный, потерянно следя и изумленно, как бабочки цветов унеживают стать.

Париж, середина июля 1906. «Новые стихотворения»

Будда Будто он сверкает золотом венчанным – вот что пилигриму чудится вдали. Словно богачи в порыве покаянном отдали ему сокровища свои. Подойдя поближе, он разочарован, бровных дуг величьем он не поражен,

Стихотворения

как будто то (представь!) – Большой Канал, которого застиг ты в лучший его день, до огненных еще его шутих… …………………………………………………………. И вдруг Венеция в единый миг, в мгновение одно – исчезла.

123

Да и разве мог бы кто-нибудь сказать что за вещи в нем растоплены, чтоб смог он весь себя молчанию отдать. Отрешенно-желт, сквозь сонм незримых окон он на лотосе, на круге постоянства как себя касается пространства.

Париж, 19 июля 1906. «Новые стихотворения»

Масличный сад

Райнер Мария Рильке

124

Он поднялся́ сквозь серую листву, едва ль не растворенный в сизости пейзажа, и серый лоб, и пыльную главу укрыв в глубинах рук – усталых стражах. И это был конец. Куда мне лезть, когда я слепну? почему Ты хочешь, чтоб говорил я, что Ты был и есть, когда не нахожу Тебя нигде, о авва отче? Не нахожу Тебя я более ни в чем: ни в камне, ни в себе, ни в том, кто рядом, ни в движении пустом в глубинах одиночества среди людского горя, которое хотел я утопить в Тебе, как в море, в котором нет Тебя. О тщетность и стыда, и хвори!.. Позднее скажут: ангел снизошел… Но почему же ангел, если просто ночь сошла, зашелестев в деревьях равнодушно.

Ворочались ученики во сне, им было душно. При чем тут ангел, если просто – ночь? Ночь, что пришла, была совсем обычной, бессчетье ускользает вдаль таких ночей. Собаки спят, и камни спят привычно; и ночь – печальна и многоязычна – вся в ожиданье утренних лучей. Но ангелы нисходят не к таким молитвам, и не к таким льнут ночи, чтобы стать мощней. Кто потерял себя – те утеряли смыслы дней, отцами брошенные, как оружье в битве, исторгнутые лоном матерей.

Париж, 1906. «Новые стихотворения»

Воспоминание И ты ждешь, ожидаешь Чего-то, что безмерно судьбу вознесет, могущественного оплота, пробужденья камней, их полета, глубины, что тебя повернет. На книжных полках так странно вечереет, мерцают обрезы… Вспоминаются тропы и страны, образы, платья и станы женщин, прощальные слезы. И вдруг понимаешь: То было. Ты встаешь и встает как судьба гóда прожи́ того сила: страх, силуэт и мольба.

1902/1906. «Книга картин»

Стихотворения

кубков и подвесок блеск здесь не вмурован; ни серег, ни перстней дочерей и жен.

125

Да и разве мог бы кто-нибудь сказать что за вещи в нем растоплены, чтоб смог он весь себя молчанию отдать. Отрешенно-желт, сквозь сонм незримых окон он на лотосе, на круге постоянства как себя касается пространства.

Париж, 19 июля 1906. «Новые стихотворения»

Масличный сад

Райнер Мария Рильке

124

Он поднялся́ сквозь серую листву, едва ль не растворенный в сизости пейзажа, и серый лоб, и пыльную главу укрыв в глубинах рук – усталых стражах. И это был конец. Куда мне лезть, когда я слепну? почему Ты хочешь, чтоб говорил я, что Ты был и есть, когда не нахожу Тебя нигде, о авва отче? Не нахожу Тебя я более ни в чем: ни в камне, ни в себе, ни в том, кто рядом, ни в движении пустом в глубинах одиночества среди людского горя, которое хотел я утопить в Тебе, как в море, в котором нет Тебя. О тщетность и стыда, и хвори!.. Позднее скажут: ангел снизошел… Но почему же ангел, если просто ночь сошла, зашелестев в деревьях равнодушно.

Ворочались ученики во сне, им было душно. При чем тут ангел, если просто – ночь? Ночь, что пришла, была совсем обычной, бессчетье ускользает вдаль таких ночей. Собаки спят, и камни спят привычно; и ночь – печальна и многоязычна – вся в ожиданье утренних лучей. Но ангелы нисходят не к таким молитвам, и не к таким льнут ночи, чтобы стать мощней. Кто потерял себя – те утеряли смыслы дней, отцами брошенные, как оружье в битве, исторгнутые лоном матерей.

Париж, 1906. «Новые стихотворения»

Воспоминание И ты ждешь, ожидаешь Чего-то, что безмерно судьбу вознесет, могущественного оплота, пробужденья камней, их полета, глубины, что тебя повернет. На книжных полках так странно вечереет, мерцают обрезы… Вспоминаются тропы и страны, образы, платья и станы женщин, прощальные слезы. И вдруг понимаешь: То было. Ты встаешь и встает как судьба гóда прожи́ того сила: страх, силуэт и мольба.

1902/1906. «Книга картин»

Стихотворения

кубков и подвесок блеск здесь не вмурован; ни серег, ни перстней дочерей и жен.

125

Одежды медленно меняет ветхий вечер. Деревья старые – как горные отроги. Уходят страны от тебя как ветхость вещи: и та, что в небесах, и эта – пав под ноги. Ты ничему по-настоящему не ведом. Не так безмолвен ты как этот темный дом. Ты вечности в ночи отнюдь не так же предан, как эта звездочка, что скрылась за листом. Покинут всеми (несказанно никакой), ты жизнью зреешь, робкой и громадной, и вот она в тебя то камнем близким, хладным, а то созвездьем входит как рекой.

Райнер Мария Рильке

126



1902/1906

Чаша роз Блуждающую злобу видел ты: двоих парней, сжимавших кулаки из сущей чуши, была там ненависть, катались по земле как зверь, спасавшийся от тучи пчел. Зевак галдеж и толкотня бахвалов, несущиеся кони, шум паденья, презрительные взгляды, удила, оскал, как будто череп мордой обнажился. И вдруг познал ты, как это стереть: перед тобою розами наполненная чаша, Как нам забыть ее, когда она полна тем высшим напряженьем бытия, заката, недеянья, где есть уклон, уклончивость пожалуй, кому-либо отдаться невозможность…

Вся полнота присутствия… Как всё похоже на нашу чрезвычайность и предельность. Жизнь – как безмолвье, бесконечность восхожденья, простора жажда, но простора не того, который так тесним со всех сторон вещами; почти бесконтурное бытие как дань свободе, высвобожденности, сплошная сокровенность, обилье странной нежности и озаренность собою изнутри себя до края: найдем ли мы еще такое здесь? Или смотри: вдруг вспыхивает чувство, едва две розы лепестками чуть коснутся. Иль это: вдруг одна раскроется как веко, а там под ним – еще, еще, еще, закрыты, словно в сне десятикратном, знать, умягчают силу зрения души. Но вот что главное: сквозь эти лепестки свет должен проходить. Из тысячи небес они фильтруют медленно те капли мрака, где отблески огня, в клубках из звездной пыли возникнув, мерцательно-невидимо плывут. Или взгляни, как тонко в них движенье: столь мал здесь угол отклоненья в жестах, что не заметили бы мы их, если б лучи от них не шли в пространство мира. Взгляни на белую: блаженно развернулась распахнутостью мощных лепестков, как будто в раковине то сама Венера; а эта раскраснелась, чуть смущенно к прохладной тянется, но та – безжалостно-бесчувственна, почти отпрянув, а вот – холодная, в себя погружена среди распахнутых, свободных от всего.

Стихотворения

Вечер

127

Одежды медленно меняет ветхий вечер. Деревья старые – как горные отроги. Уходят страны от тебя как ветхость вещи: и та, что в небесах, и эта – пав под ноги. Ты ничему по-настоящему не ведом. Не так безмолвен ты как этот темный дом. Ты вечности в ночи отнюдь не так же предан, как эта звездочка, что скрылась за листом. Покинут всеми (несказанно никакой), ты жизнью зреешь, робкой и громадной, и вот она в тебя то камнем близким, хладным, а то созвездьем входит как рекой.

Райнер Мария Рильке

126



1902/1906

Чаша роз Блуждающую злобу видел ты: двоих парней, сжимавших кулаки из сущей чуши, была там ненависть, катались по земле как зверь, спасавшийся от тучи пчел. Зевак галдеж и толкотня бахвалов, несущиеся кони, шум паденья, презрительные взгляды, удила, оскал, как будто череп мордой обнажился. И вдруг познал ты, как это стереть: перед тобою розами наполненная чаша, Как нам забыть ее, когда она полна тем высшим напряженьем бытия, заката, недеянья, где есть уклон, уклончивость пожалуй, кому-либо отдаться невозможность…

Вся полнота присутствия… Как всё похоже на нашу чрезвычайность и предельность. Жизнь – как безмолвье, бесконечность восхожденья, простора жажда, но простора не того, который так тесним со всех сторон вещами; почти бесконтурное бытие как дань свободе, высвобожденности, сплошная сокровенность, обилье странной нежности и озаренность собою изнутри себя до края: найдем ли мы еще такое здесь? Или смотри: вдруг вспыхивает чувство, едва две розы лепестками чуть коснутся. Иль это: вдруг одна раскроется как веко, а там под ним – еще, еще, еще, закрыты, словно в сне десятикратном, знать, умягчают силу зрения души. Но вот что главное: сквозь эти лепестки свет должен проходить. Из тысячи небес они фильтруют медленно те капли мрака, где отблески огня, в клубках из звездной пыли возникнув, мерцательно-невидимо плывут. Или взгляни, как тонко в них движенье: столь мал здесь угол отклоненья в жестах, что не заметили бы мы их, если б лучи от них не шли в пространство мира. Взгляни на белую: блаженно развернулась распахнутостью мощных лепестков, как будто в раковине то сама Венера; а эта раскраснелась, чуть смущенно к прохладной тянется, но та – безжалостно-бесчувственна, почти отпрянув, а вот – холодная, в себя погружена среди распахнутых, свободных от всего.

Стихотворения

Вечер

127

Райнер Мария Рильке

128

Кем только не могли бы они быть! Та, желтая, лежащая пустою, вполне могла б стать оболочкою для плода, в коем желть, сгущенная в оранжевости спелость, предстала б соком. А для этой уже едва ли не избытком было – цветущей стать, ведь в ее розовость, что слишком безымянна, сирени горький привкус ветер вдуть пытался. Иль вот батистовая: разве же она – не платье, что на сорочку тонкую накинуто, хранящую еще тепло дыханья, и вот уж обе сорваны однажды блеклым утром у старого лесного водоема. А эта – сплошь опаловый фарфор, хрупка как чашечка китайская для чая, наполненная маленькими мотыльками света; иль эта вот – в ней ничего нет, сплошь она сама. Но разве все они не преисполнены собою только? И разве быть наполненным-собою не значит: всю вселенную вовне нас и дождь, и ветры, и терпение весны, вину и беспокойство, судьбы замаскированность под что-то и сумерки земли завечеревшей и даже облаков метаморфозы, их бегство и прилет и даже смутный шепот дальних звезд – преобразовывать в руки́ и даже в жеста сокровенность? Всё это здесь лежит: в распахнутости роз.

Капри, канун 1907 года. «Новые стихотворения»

Импровизации на зимнем Капри

I

Каждый день перед сердцем моим вы встаете отвесной стеною – скалы, горные кручи, отроги, дикая местность, без-дорожье: Бог, в кого, одинокий, я вхожу, поднимаюсь и падаю, в ком плутаю в гуще мороки…, во вчера пройденное снова и снова вхожу и кружу. Иногда на распутье ветер, слегка одичалый, хватает и в назидание швыряет в тропы́ начало, или в ночной тишине меня пьет дорога. Но непокоренная твоя воля строго стягивает тропу как квасцы, пока она, как борозды́ былой истлевшие зубцы, не пропадает в пропасти в мгновенье ока. Позволь же мне, глаза закрыв, как будто кто их проглотил, не посетив, позволь, спиною прислонившись к скал громадам, ждать на твоем краю, чтобы внутри надсада, круженье в голове всех чувств моих и мыслей, с которыми я вместе истекаю, утихли наконец и улеглись бы с краю. То не вселенная ль шевéлится во мне? То не её ль пучины? Лишь тяжестью не сохранить здесь ничего. Есть моя кротость, есть наилучшее во мне – вот эта робость… Водовороты здесь захватывают всё в свои глубины… Лицо, мое лицо: ты чье? и для каких вещей ты есть лицо? Как можешь ты лицом быть для того, что так глубинно,

Стихотворения

Что сбросили они? Не каждая ль – своё? Та шубу или плащ, та кладь или крыло, та маску или грим. Легко иль тяжело. Как сбросили? Как пред любимым.

129

Райнер Мария Рильке

128

Кем только не могли бы они быть! Та, желтая, лежащая пустою, вполне могла б стать оболочкою для плода, в коем желть, сгущенная в оранжевости спелость, предстала б соком. А для этой уже едва ли не избытком было – цветущей стать, ведь в ее розовость, что слишком безымянна, сирени горький привкус ветер вдуть пытался. Иль вот батистовая: разве же она – не платье, что на сорочку тонкую накинуто, хранящую еще тепло дыханья, и вот уж обе сорваны однажды блеклым утром у старого лесного водоема. А эта – сплошь опаловый фарфор, хрупка как чашечка китайская для чая, наполненная маленькими мотыльками света; иль эта вот – в ней ничего нет, сплошь она сама. Но разве все они не преисполнены собою только? И разве быть наполненным-собою не значит: всю вселенную вовне нас и дождь, и ветры, и терпение весны, вину и беспокойство, судьбы замаскированность под что-то и сумерки земли завечеревшей и даже облаков метаморфозы, их бегство и прилет и даже смутный шепот дальних звезд – преобразовывать в руки́ и даже в жеста сокровенность? Всё это здесь лежит: в распахнутости роз.

Капри, канун 1907 года. «Новые стихотворения»

Импровизации на зимнем Капри

I

Каждый день перед сердцем моим вы встаете отвесной стеною – скалы, горные кручи, отроги, дикая местность, без-дорожье: Бог, в кого, одинокий, я вхожу, поднимаюсь и падаю, в ком плутаю в гуще мороки…, во вчера пройденное снова и снова вхожу и кружу. Иногда на распутье ветер, слегка одичалый, хватает и в назидание швыряет в тропы́ начало, или в ночной тишине меня пьет дорога. Но непокоренная твоя воля строго стягивает тропу как квасцы, пока она, как борозды́ былой истлевшие зубцы, не пропадает в пропасти в мгновенье ока. Позволь же мне, глаза закрыв, как будто кто их проглотил, не посетив, позволь, спиною прислонившись к скал громадам, ждать на твоем краю, чтобы внутри надсада, круженье в голове всех чувств моих и мыслей, с которыми я вместе истекаю, утихли наконец и улеглись бы с краю. То не вселенная ль шевéлится во мне? То не её ль пучины? Лишь тяжестью не сохранить здесь ничего. Есть моя кротость, есть наилучшее во мне – вот эта робость… Водовороты здесь захватывают всё в свои глубины… Лицо, мое лицо: ты чье? и для каких вещей ты есть лицо? Как можешь ты лицом быть для того, что так глубинно,

Стихотворения

Что сбросили они? Не каждая ль – своё? Та шубу или плащ, та кладь или крыло, та маску или грим. Легко иль тяжело. Как сбросили? Как пред любимым.

129

Райнер Мария Рильке

130

Разве звери иной раз не просят, чтобы забрал у них кто-то лицо? Души их малые еле выносят тяжесть лица, что чересчур часто их в жизни глубины уводит. Мы же? О, звери души мы (чур-чур!), так смущены мы всем тем, что в нас бродит, что не готовы уже ни к чему, словно в нас души – это овечки, кто-то пасет их, и вот мы к Нему нашу мольбу по ночам посылаем о Не-лице, что хранит нашу тьму, что принадлежна трепету свечки. Мой сумрак, мой мрак, я стою с тобой в мире, и всё, что снаружи, проносится мимо. Хочу, чтобы вырос во мне, словно в звере, голос: единственный, неудержимый крик для Всего… Ибо много ли смысла в количестве слов, преходяще-скользящих, когда птичий клич, в пространство летящий, многотысячекратно в горлышке гудящий, сердце-малютку делает таким просторным, таким единым с воздуха сердцем и с сердцем рощи таким небеспризорным, таким досягаемым до Его слуха своей чистотою…

До слуха Того, кто вновь и вновь, как только занимается заря, вздымается наикрутейшею скалою. И сердце я на мозг мой взгромоздил, потом – тоску и одиночество, потом – уединенность. И все ж каким я маленьким предстал пред Ним, превосходящим даже отрешенность.

II

Когда бы сердце я свое из общей груды сердец смог в жизнь мою вернуть, когда б я снова взял бы его в руки... но как слаб порыв нашедшего себя средь общей груды… И вот, средь сотен свое сердце вдруг найдя, я не в себя б его, а в то, что там снаружи, водвинул – в серый шепоток рассветного дождя и в этот день, без устали бродяжащий задумчиво сквозь лужи. Иль в эти вечера, что молча растворяются в ночи, где милосердия прозрачного ключи… И пас бы я его, насколько б смог, внутри ветров, в глубинах тишины. А если б силы кончились, ты б мне помог? О Бог мой, в почву высади его в полях весны! Нет, просто брось его на скалы и гранит, куда падёт; едва его оставишь, за дело примется само оно, вонзит все коготки корней своих, едва лишь коснется гор, чей вечен монолит. Нет, не взойдет оно: уже давно не юность, но будет медленно гор цепи семиструнность учиться чувствовать невидимой рукой, цвета и камни различать и средь обломков лежать, сродняясь с ними в хмари ломкой, в потоке бурь и в ветреный покой.

Стихотворения

где нечто начинается всегда невинно, чтоб далее во что-то новое, что словно к шару налипает, течь и течь. У леса есть лицо? И гор гранитных речь, не правда ли, слепа? И море исполин неужто же лицом нам дышит из глубин? И отражается не небо ль в море кротко? Но все ж таки без лба оно, без рта, без подбородка.

131

Райнер Мария Рильке

130

Разве звери иной раз не просят, чтобы забрал у них кто-то лицо? Души их малые еле выносят тяжесть лица, что чересчур часто их в жизни глубины уводит. Мы же? О, звери души мы (чур-чур!), так смущены мы всем тем, что в нас бродит, что не готовы уже ни к чему, словно в нас души – это овечки, кто-то пасет их, и вот мы к Нему нашу мольбу по ночам посылаем о Не-лице, что хранит нашу тьму, что принадлежна трепету свечки. Мой сумрак, мой мрак, я стою с тобой в мире, и всё, что снаружи, проносится мимо. Хочу, чтобы вырос во мне, словно в звере, голос: единственный, неудержимый крик для Всего… Ибо много ли смысла в количестве слов, преходяще-скользящих, когда птичий клич, в пространство летящий, многотысячекратно в горлышке гудящий, сердце-малютку делает таким просторным, таким единым с воздуха сердцем и с сердцем рощи таким небеспризорным, таким досягаемым до Его слуха своей чистотою…

До слуха Того, кто вновь и вновь, как только занимается заря, вздымается наикрутейшею скалою. И сердце я на мозг мой взгромоздил, потом – тоску и одиночество, потом – уединенность. И все ж каким я маленьким предстал пред Ним, превосходящим даже отрешенность.

II

Когда бы сердце я свое из общей груды сердец смог в жизнь мою вернуть, когда б я снова взял бы его в руки... но как слаб порыв нашедшего себя средь общей груды… И вот, средь сотен свое сердце вдруг найдя, я не в себя б его, а в то, что там снаружи, водвинул – в серый шепоток рассветного дождя и в этот день, без устали бродяжащий задумчиво сквозь лужи. Иль в эти вечера, что молча растворяются в ночи, где милосердия прозрачного ключи… И пас бы я его, насколько б смог, внутри ветров, в глубинах тишины. А если б силы кончились, ты б мне помог? О Бог мой, в почву высади его в полях весны! Нет, просто брось его на скалы и гранит, куда падёт; едва его оставишь, за дело примется само оно, вонзит все коготки корней своих, едва лишь коснется гор, чей вечен монолит. Нет, не взойдет оно: уже давно не юность, но будет медленно гор цепи семиструнность учиться чувствовать невидимой рукой, цвета и камни различать и средь обломков лежать, сродняясь с ними в хмари ломкой, в потоке бурь и в ветреный покой.

Стихотворения

где нечто начинается всегда невинно, чтоб далее во что-то новое, что словно к шару налипает, течь и течь. У леса есть лицо? И гор гранитных речь, не правда ли, слепа? И море исполин неужто же лицом нам дышит из глубин? И отражается не небо ль в море кротко? Но все ж таки без лба оно, без рта, без подбородка.

131

…..позволь же обрести ему хоть где-то свой уголок, пусть с краю света, но только чтобы звезд там было много. Смотри: летит под ним его дорога.

Райнер Мария Рильке

132

Я знаю, не обязан ты его держать в своей руке, как сердце всех зверей, всенощно-денно. Но если б горсточку минут побыть мне сердцем пленным! Ведь мог же ты сердца своих святых забвению предать в наибеднейших кельях их, где был им словно рай, когда они цвели лишь для тебя, всё – в урожай. ............................................ Наисвободнейший, непостижимый расточитель, ты как в прыжке летишь за мной и – мимо, вдаль. Сиятельный олень! Столетий завершитель! Ты вновь и вновь рогов своих крутую сталь срываешь с головы и мчишь уже легчайше сквозь толпы егерей (как всё тебя несет!), и всё, что видят вдруг они, неуловимый в чаще, как за тобою мир смыкается: с высот.

III

Какое множество вещей вокруг в разоре: все в поисках тебя, твоей интриги; руками опоздавших движет горе. Лишь изредка в иной старинной книге подчеркнутой строки таинственны черты… Там ты когда-то был. Куда же скрылся ты?

Один схватил тебя, но ты его разрушил, тебя в его открытом сердце не нашли; другой писал тебе, вложив в посланье душу, но безответна речь; в какой же ты дали? Со мною было то же; но вопросов тленных не задаю; я лишь служу тебе, к Ничто тебя тесня. Я просто жду, свое лицо я отдаю смиренно всесозерцанию в потоках ветра дня. Не жалуюсь Ночам………….. (поскольку вижу я: их знанье несомненно)



Капри, декабрь 1906



Юной графине М. цу С..

Закрой свои глаза, чтоб мы с тобою могли все это глубоко укрыть в том нашем сумраке и в том покое, который нам от века принадлежен. Желанья, планы, коих не избыть, мы в глубине глубин своих укроем плюс несвершенное, что в нас себя само питает, словно старое письмо, что под замком, не отправляя, держим. Закрой глаза; еще это не то пока, покуда это только ночь; ночь в комнате, где в центре теплится свеча. (Тебе это знакомо искони). Но это все уже в тебе, течет река и нежное твое укрытое лицо несет и дальние огни… Тебя поток несет. И все в тебе плывет. И ты сама летишь, как розы лепесток,

Стихотворения

А если в глуби ты его захочешь поселить, под толщей моря, средь моллюсков и медуз, кто знает, не появится ли вдруг из уст его, столь трубчатых, зверь, что тебя схватить лучами попытается, чтобы втащить, чтобы с тобою спать.

133

…..позволь же обрести ему хоть где-то свой уголок, пусть с краю света, но только чтобы звезд там было много. Смотри: летит под ним его дорога.

Райнер Мария Рильке

132

Я знаю, не обязан ты его держать в своей руке, как сердце всех зверей, всенощно-денно. Но если б горсточку минут побыть мне сердцем пленным! Ведь мог же ты сердца своих святых забвению предать в наибеднейших кельях их, где был им словно рай, когда они цвели лишь для тебя, всё – в урожай. ............................................ Наисвободнейший, непостижимый расточитель, ты как в прыжке летишь за мной и – мимо, вдаль. Сиятельный олень! Столетий завершитель! Ты вновь и вновь рогов своих крутую сталь срываешь с головы и мчишь уже легчайше сквозь толпы егерей (как всё тебя несет!), и всё, что видят вдруг они, неуловимый в чаще, как за тобою мир смыкается: с высот.

III

Какое множество вещей вокруг в разоре: все в поисках тебя, твоей интриги; руками опоздавших движет горе. Лишь изредка в иной старинной книге подчеркнутой строки таинственны черты… Там ты когда-то был. Куда же скрылся ты?

Один схватил тебя, но ты его разрушил, тебя в его открытом сердце не нашли; другой писал тебе, вложив в посланье душу, но безответна речь; в какой же ты дали? Со мною было то же; но вопросов тленных не задаю; я лишь служу тебе, к Ничто тебя тесня. Я просто жду, свое лицо я отдаю смиренно всесозерцанию в потоках ветра дня. Не жалуюсь Ночам………….. (поскольку вижу я: их знанье несомненно)



Капри, декабрь 1906



Юной графине М. цу С..

Закрой свои глаза, чтоб мы с тобою могли все это глубоко укрыть в том нашем сумраке и в том покое, который нам от века принадлежен. Желанья, планы, коих не избыть, мы в глубине глубин своих укроем плюс несвершенное, что в нас себя само питает, словно старое письмо, что под замком, не отправляя, держим. Закрой глаза; еще это не то пока, покуда это только ночь; ночь в комнате, где в центре теплится свеча. (Тебе это знакомо искони). Но это все уже в тебе, течет река и нежное твое укрытое лицо несет и дальние огни… Тебя поток несет. И все в тебе плывет. И ты сама летишь, как розы лепесток,

Стихотворения

А если в глуби ты его захочешь поселить, под толщей моря, средь моллюсков и медуз, кто знает, не появится ли вдруг из уст его, столь трубчатых, зверь, что тебя схватить лучами попытается, чтобы втащить, чтобы с тобою спать.

133

Райнер Мария Рильке

134

Плотней сомкни глаза, и вновь и вновь неторопливо познавай за морем море, тяжелое собой, голубизною вторя из глубины, оно – пустое по краям. А в основанье – зелень, но такая, какой не встретить никогда нигде. И вдруг оттуда скалы возникают стремительно, как головокруженье, они несутся в мощном восхожденье, не зная сами, будет ли конец. И вдруг толчок о небеса: как много неба! А там напротив – вновь простор небесный, какой избыток – есть лишь небеса. И даже оба рифа здесь лучатся небом. И белизну вдали и тот далекий снег рисует разве не небесный свет? Снегá те трогаешь ты, будто обнимаешь. Покуда дышишь, все за небо принимаешь. Плотней сомкни глаза. Да было ль это? Едва ли знаешь. Но от недр своих уже ты оторвать себя не сможешь. Познанье неба в недрах духа трудно. Ведь сердце мчится и сюда не смотрит. И все ж таки, ты знаешь, мы могли бы по вечерам себя смыкать, как анемоны, и прятать в глубину всё, что случилось, чтоб утром, повзрослев, раскрыться снова. Не просто это нам разрешено с рожденья,

но то наш долг: движению учиться поверх Бездонного. (Сегодняшнего вспомни пастуха: он разве ищет цели? Втекает день в него и снова вытекает, как будто это маска, в коей щели, а позади нее – один лишь черный мрак…) Но мы могли б себя тихонечко таить и, крепко заперев близ полных тьмы вещей, что в нас живут давно, остаток разместить иных Непостижимостей вестей. Остаток, коему всё-всё принадлежит.

Капри, 16 февраля 1907

Песня моря Древнейший моря гон, гул ветра: ночь в ночи: превосходя мощь волн, он к никому звучит, но кто прорвал свой сон, того преодолел древнейший моря гон, что бесконечно смел в порыве к глуби скал, что чисто рвут простор, где шторм ведут века... О, как душе близка на самой кромке гор луной облитая смокóвницы тоска.

Январь 1907, Капри. «Новые стихотворения»

Стихотворения

по собственной душе, чей паводок высок. Но почему так любим мы смотреть? Над скальной пропастью стоять и петь. О ком мы думаем, когда туда глядим и весточку кому послать хотим?

135

Райнер Мария Рильке

134

Плотней сомкни глаза, и вновь и вновь неторопливо познавай за морем море, тяжелое собой, голубизною вторя из глубины, оно – пустое по краям. А в основанье – зелень, но такая, какой не встретить никогда нигде. И вдруг оттуда скалы возникают стремительно, как головокруженье, они несутся в мощном восхожденье, не зная сами, будет ли конец. И вдруг толчок о небеса: как много неба! А там напротив – вновь простор небесный, какой избыток – есть лишь небеса. И даже оба рифа здесь лучатся небом. И белизну вдали и тот далекий снег рисует разве не небесный свет? Снегá те трогаешь ты, будто обнимаешь. Покуда дышишь, все за небо принимаешь. Плотней сомкни глаза. Да было ль это? Едва ли знаешь. Но от недр своих уже ты оторвать себя не сможешь. Познанье неба в недрах духа трудно. Ведь сердце мчится и сюда не смотрит. И все ж таки, ты знаешь, мы могли бы по вечерам себя смыкать, как анемоны, и прятать в глубину всё, что случилось, чтоб утром, повзрослев, раскрыться снова. Не просто это нам разрешено с рожденья,

но то наш долг: движению учиться поверх Бездонного. (Сегодняшнего вспомни пастуха: он разве ищет цели? Втекает день в него и снова вытекает, как будто это маска, в коей щели, а позади нее – один лишь черный мрак…) Но мы могли б себя тихонечко таить и, крепко заперев близ полных тьмы вещей, что в нас живут давно, остаток разместить иных Непостижимостей вестей. Остаток, коему всё-всё принадлежит.

Капри, 16 февраля 1907

Песня моря Древнейший моря гон, гул ветра: ночь в ночи: превосходя мощь волн, он к никому звучит, но кто прорвал свой сон, того преодолел древнейший моря гон, что бесконечно смел в порыве к глуби скал, что чисто рвут простор, где шторм ведут века... О, как душе близка на самой кромке гор луной облитая смокóвницы тоска.

Январь 1907, Капри. «Новые стихотворения»

Стихотворения

по собственной душе, чей паводок высок. Но почему так любим мы смотреть? Над скальной пропастью стоять и петь. О ком мы думаем, когда туда глядим и весточку кому послать хотим?

135

Райнер Мария Рильке

136

...Т ы

должен свою жизнь переменить !

Мир из зерна растет – не в этом ль сущность наша? Не в этом ли вся наша благодать? Те сумерки и кровь, что в звере донно пляшут, в нас в душу возросли, чтоб дальше передать

Опыт познания смерти

тот зов её. Вот почему наша мольба к тебе. Но что в тебе взволновано? лишь зренье? Мы – лишь пейзаж, красивый фон к судьбе? Вот почему мы все-таки в сомненье –

Что об Уходе, здесь оставшись, знаем мы? Молчит ушедшее, и нет у нас причин любовь иль ненависть питать к краям зимы иль изумляться; масок и личин

к тебе ль наш зов? И все же мы идём в тебя: в тебе одном мы без остатка таем. Ни в ком другом мы так не возрастаем.

трагические плачи искажают смерть. Ролей так много все еще, которые играем. Покуда в хлопотах, мы смерть по пьесе знаем. Но кто б хотел в друзьях ее иметь?

Ведь вместе с нами гибнет бесконечность; в тебе ж, о рот наш, вновь находит дом. В тебе ее мы слышим, нашу млечность.

Март 1907, Капри. «Новые стихотворения»

И вдруг, когда ты уходила, здесь, на сцене реальности полоска занялась: сквозь твой уход реальным цвет растений вдруг стал, и лес, и солнца световласть. Играем дальше мы, читаем монологи; нелегкий труд из жестов и гримас. Но иногда из тех краев, где новые дороги, из бытия вне пьесы, окормлявшей нас, на нас нисходит нечто вроде знанья о той доподлинности, и с внезапной страстью играем жизнь легко, в одно касанье, забыв о зрителях с их эфемерной властью. Капри, 24 января 1907 Написано в память графини Луизы Шверин, умершей 24 января 1906. «Новые стихотворения»

Стихотворения

Хоровая песнь женщин поэту

137

Райнер Мария Рильке

136

...Т ы

должен свою жизнь переменить !

Мир из зерна растет – не в этом ль сущность наша? Не в этом ли вся наша благодать? Те сумерки и кровь, что в звере донно пляшут, в нас в душу возросли, чтоб дальше передать

Опыт познания смерти

тот зов её. Вот почему наша мольба к тебе. Но что в тебе взволновано? лишь зренье? Мы – лишь пейзаж, красивый фон к судьбе? Вот почему мы все-таки в сомненье –

Что об Уходе, здесь оставшись, знаем мы? Молчит ушедшее, и нет у нас причин любовь иль ненависть питать к краям зимы иль изумляться; масок и личин

к тебе ль наш зов? И все же мы идём в тебя: в тебе одном мы без остатка таем. Ни в ком другом мы так не возрастаем.

трагические плачи искажают смерть. Ролей так много все еще, которые играем. Покуда в хлопотах, мы смерть по пьесе знаем. Но кто б хотел в друзьях ее иметь?

Ведь вместе с нами гибнет бесконечность; в тебе ж, о рот наш, вновь находит дом. В тебе ее мы слышим, нашу млечность.

Март 1907, Капри. «Новые стихотворения»

И вдруг, когда ты уходила, здесь, на сцене реальности полоска занялась: сквозь твой уход реальным цвет растений вдруг стал, и лес, и солнца световласть. Играем дальше мы, читаем монологи; нелегкий труд из жестов и гримас. Но иногда из тех краев, где новые дороги, из бытия вне пьесы, окормлявшей нас, на нас нисходит нечто вроде знанья о той доподлинности, и с внезапной страстью играем жизнь легко, в одно касанье, забыв о зрителях с их эфемерной властью. Капри, 24 января 1907 Написано в память графини Луизы Шверин, умершей 24 января 1906. «Новые стихотворения»

Стихотворения

Хоровая песнь женщин поэту

137

Весенний ветер

***

Что этот ветер нам несет? Судьбу. Дай ей прийти всей слепотой и мощью, прийти всему, что нас зажжет как на волшбу. Молчи, не двигайся – пусть ветер нас полощет. Судьба должна найти нас этой ночью.

Купола гробниц халифов: Всё мировое пространство становится плодом вокруг этой косточки.

Когда б мы были – в тот же самый час мы были б дома; небеса бы в нас вернулись. Но с этим ветром мы еще раз разминулись. Как мощно мчит судьба, и снова – выше нас…

Райнер Мария Рильке

138



Капри, февраль 1907

Любовная песня Как мне настроить мою душу так, чтоб не теснить твою? чтобы она к другим вещам летела над тобою, туда, где дышит сумрачный овраг, где одиночество, забытое толпою, бродяжит отрешенно как луна, где всё безмолвно жаждет быть собою. Ведь всё, что нас с тобою здесь берёт – удар смычка, и мы за ним – в полет, где из двух струн растет мотив один. Но что за инструмент, где мы – в натяг? И кто скрипач, что держит нас в руках? О песнь глубин!

Капри, март 1907. «Новые стихотворения»

Капри, 18 марта 1907

Гора Тридцать шесть и еще сотню раз написал художник эту гору; в клочья; и опять внутри разора (тридцать шесть и еще сотню раз) проникал в неведомость вулкана, завлечен, блажен и сокрушен: где ж единство в центре урагана, что эскизами вернейшими внушен?! Из бессчетья этих страстных дней ночи бесподобные всплывали, в каждый куст и холмик проникали, в каменность входили всё мощней, растворяясь в каждый миг творенья, безучастны, широки, отрешены... И внезапно, словно в суть посвящены, прорываясь из невидимых щелей, встали ощутимо как виденье.

Париж, 31 июля 1907. «Новые стихотворения»

Стихотворения

Какая новая у ветра с моря весть! Под тяжестью предметов несказанных шатаясь, он приносит, что – мы есть.



139

Весенний ветер

***

Что этот ветер нам несет? Судьбу. Дай ей прийти всей слепотой и мощью, прийти всему, что нас зажжет как на волшбу. Молчи, не двигайся – пусть ветер нас полощет. Судьба должна найти нас этой ночью.

Купола гробниц халифов: Всё мировое пространство становится плодом вокруг этой косточки.

Когда б мы были – в тот же самый час мы были б дома; небеса бы в нас вернулись. Но с этим ветром мы еще раз разминулись. Как мощно мчит судьба, и снова – выше нас…

Райнер Мария Рильке

138



Капри, февраль 1907

Любовная песня Как мне настроить мою душу так, чтоб не теснить твою? чтобы она к другим вещам летела над тобою, туда, где дышит сумрачный овраг, где одиночество, забытое толпою, бродяжит отрешенно как луна, где всё безмолвно жаждет быть собою. Ведь всё, что нас с тобою здесь берёт – удар смычка, и мы за ним – в полет, где из двух струн растет мотив один. Но что за инструмент, где мы – в натяг? И кто скрипач, что держит нас в руках? О песнь глубин!

Капри, март 1907. «Новые стихотворения»

Капри, 18 марта 1907

Гора Тридцать шесть и еще сотню раз написал художник эту гору; в клочья; и опять внутри разора (тридцать шесть и еще сотню раз) проникал в неведомость вулкана, завлечен, блажен и сокрушен: где ж единство в центре урагана, что эскизами вернейшими внушен?! Из бессчетья этих страстных дней ночи бесподобные всплывали, в каждый куст и холмик проникали, в каменность входили всё мощней, растворяясь в каждый миг творенья, безучастны, широки, отрешены... И внезапно, словно в суть посвящены, прорываясь из невидимых щелей, встали ощутимо как виденье.

Париж, 31 июля 1907. «Новые стихотворения»

Стихотворения

Какая новая у ветра с моря весть! Под тяжестью предметов несказанных шатаясь, он приносит, что – мы есть.



139

Райнер Мария Рильке

140

Где к этим недрам внутренним твоим мосты из внешнего? Где то горе, что поглотят, и без следов, твои холсты? Какие небеса настоль чисты, чтоб отраженно плыть в просторах моря этих распахнуто раскрытых роз? Сколь беззаботны, смотри: слушают отзвуки гроз, вольно лежат, хоть бери и урони их задрожавшей рукою. Перенасыщенные собою даже и без дождя, удерживать себя уже не могут, переливаются через края, но понемногу, из внутренних просторов восходя в пространство дней, их волглого воленья, и наполняя их тихонечко до края, пока не станет лето словно комната жилая, всего лишь комната в пространствах сновиденья.

Париж, 2 августа 1907. «Новые стихотворения»

Яблоневый сад Боргебю-Горд

Только солнце сядет тихо, волгло, посмотри на зелень в вечной силе; кажется, что мы ее здесь долго собирали и в себе копили, чтоб сейчас из чувств, воспоминаний рассыпать плодами пред собою из надежд, из забытья, предзнаний, смешанных с извечной сердца мглою

под деревьями (не Дюрер ль это дышит?), тяжесть сотен дней трудолюбивых – в ритмах кротости и верности на диво; кто-то в нас здесь тайный вызов слышит: попытайся их служенье превзойти, возрастай превыше всякой меры, чтоб коснуться долгой жизнью сферы и в Единое безмолвием войти.

Париж, 2 августа 1907. «Новые стихотворения»

Одинокий Из сердца моего та выстроена башня. И сам я на краю ее стою. Здесь ничего нет кроме мук всегдашних и несказанности, которую таю. Еще есть вещь одна в превосходящей мощи, то в сумерки уходит, то в рассвет, в ней лик последний, где тоскующего след, неутоленность где отвергнутости горше. В лице из камня – чрезвычайность напряженья, центр послушанья – внутренний закон. Уничтожая тихо далей зов и звон, оно становится всё четче и блаженней. Париж, середина августа 1907 «Новые стихотворения»

Стихотворения

Сокровенное розы

141

Райнер Мария Рильке

140

Где к этим недрам внутренним твоим мосты из внешнего? Где то горе, что поглотят, и без следов, твои холсты? Какие небеса настоль чисты, чтоб отраженно плыть в просторах моря этих распахнуто раскрытых роз? Сколь беззаботны, смотри: слушают отзвуки гроз, вольно лежат, хоть бери и урони их задрожавшей рукою. Перенасыщенные собою даже и без дождя, удерживать себя уже не могут, переливаются через края, но понемногу, из внутренних просторов восходя в пространство дней, их волглого воленья, и наполняя их тихонечко до края, пока не станет лето словно комната жилая, всего лишь комната в пространствах сновиденья.

Париж, 2 августа 1907. «Новые стихотворения»

Яблоневый сад Боргебю-Горд

Только солнце сядет тихо, волгло, посмотри на зелень в вечной силе; кажется, что мы ее здесь долго собирали и в себе копили, чтоб сейчас из чувств, воспоминаний рассыпать плодами пред собою из надежд, из забытья, предзнаний, смешанных с извечной сердца мглою

под деревьями (не Дюрер ль это дышит?), тяжесть сотен дней трудолюбивых – в ритмах кротости и верности на диво; кто-то в нас здесь тайный вызов слышит: попытайся их служенье превзойти, возрастай превыше всякой меры, чтоб коснуться долгой жизнью сферы и в Единое безмолвием войти.

Париж, 2 августа 1907. «Новые стихотворения»

Одинокий Из сердца моего та выстроена башня. И сам я на краю ее стою. Здесь ничего нет кроме мук всегдашних и несказанности, которую таю. Еще есть вещь одна в превосходящей мощи, то в сумерки уходит, то в рассвет, в ней лик последний, где тоскующего след, неутоленность где отвергнутости горше. В лице из камня – чрезвычайность напряженья, центр послушанья – внутренний закон. Уничтожая тихо далей зов и звон, оно становится всё четче и блаженней. Париж, середина августа 1907 «Новые стихотворения»

Стихотворения

Сокровенное розы

141

Смерть любимой

***

Он знал о смерти только то, что всем известно: что вдруг берет и в немоту толкает нас. Когда ж любимая – нет, не отторгнутой невестой, но просто тихо вдруг истаяла из глаз,



то мертвецы ему вдруг стали так знакомы, как будто сквозь нее вступили с ним в родство, и он как внове ощутил их естество,

Райнер Мария Рильке

142

дал говорить им и назвал страну их – домом, благословенною назвал, неисследимой. В ней почву ощутив для ног любимой.

Не слишком книгам доверяйся, ведь они живут былым и будущим. Пойми же то, что дано тебе. Иначе будут ниже твоей же глубины твои земные дни. Ведь дети малые и легион вещей безмерно наши планы превосходят. В нас лишь гаданья, вопрошанья, звон речей, они ж гармонию в самих себе находят. И если жизнь, едва ее начав, ты превозмочь задумаешь в два счета, ты в мелочах превознесешь кого-то, кому в великом не достанешь до плеча.

Париж, между 22 августа и 5 сентября 1907 «Новые стихотворения»



Осенний вечер

***

Лунным ветром вдруг охваченные деревья, и на руку мне упавший лист. Меж стволов, где чудятся коренья, фонарей чуть видимо мерцанье, в далях – черного пейзажа возрастанье оттесняет город, что завис.

Париж, конец сентября 1907

Венеция, 20 ноября 1907

Альфреду Вальтеру Хаймелю

Кажется, что дни от нас сбегают. Но они меж тем тихонько в нас бредут. Времена не выбирают: претворяют, потому что бытия в нас души ждут. Декабрь 1907 [Вписано в экземпляр «Новых стихотворений»]

Стихотворения

скользнув неслышимо к теням, где всё так зыбко, и он почувствовал, что там она, не здесь, как будто бы отдав луне свою улыбку, и доброту, и даже свою песнь:

Герберту Штайнеру в ответ на его стихотворение

143

Смерть любимой

***

Он знал о смерти только то, что всем известно: что вдруг берет и в немоту толкает нас. Когда ж любимая – нет, не отторгнутой невестой, но просто тихо вдруг истаяла из глаз,



то мертвецы ему вдруг стали так знакомы, как будто сквозь нее вступили с ним в родство, и он как внове ощутил их естество,

Райнер Мария Рильке

142

дал говорить им и назвал страну их – домом, благословенною назвал, неисследимой. В ней почву ощутив для ног любимой.

Не слишком книгам доверяйся, ведь они живут былым и будущим. Пойми же то, что дано тебе. Иначе будут ниже твоей же глубины твои земные дни. Ведь дети малые и легион вещей безмерно наши планы превосходят. В нас лишь гаданья, вопрошанья, звон речей, они ж гармонию в самих себе находят. И если жизнь, едва ее начав, ты превозмочь задумаешь в два счета, ты в мелочах превознесешь кого-то, кому в великом не достанешь до плеча.

Париж, между 22 августа и 5 сентября 1907 «Новые стихотворения»



Осенний вечер

***

Лунным ветром вдруг охваченные деревья, и на руку мне упавший лист. Меж стволов, где чудятся коренья, фонарей чуть видимо мерцанье, в далях – черного пейзажа возрастанье оттесняет город, что завис.

Париж, конец сентября 1907

Венеция, 20 ноября 1907

Альфреду Вальтеру Хаймелю

Кажется, что дни от нас сбегают. Но они меж тем тихонько в нас бредут. Времена не выбирают: претворяют, потому что бытия в нас души ждут. Декабрь 1907 [Вписано в экземпляр «Новых стихотворений»]

Стихотворения

скользнув неслышимо к теням, где всё так зыбко, и он почувствовал, что там она, не здесь, как будто бы отдав луне свою улыбку, и доброту, и даже свою песнь:

Герберту Штайнеру в ответ на его стихотворение

143

Вещи детства – то не часть ль природы? Встреча с ними – не с собой ли встреча возле тьмы? Прежде думалось: уходят годы. Здесь же чувствуем: уходим мы. Августу и Гедде Зауэр сердечно и благодарно (с Рождественским поздравлениями) Обернойланд под Бременом, 23 декабря 1907 [Вписано в экземпляр «Новых стихотворений»]

Райнер Мария Рильке

144

О, он – Вселенная! И в самом деле ждем мы, чтоб нас увидел он сквозь свой прищур ресниц? Но даже если бы склонились ниц, он пребывал бы словно зверь, в себе рожденный. Ведь то, что нас порой к его стопам стремит, то в нем самом уже милльонолетья кружит. Что мы познать хотим, ему давно не служит; с чем он накоротке, то вмиг нас разорит.

Медон, конец 1905. «Новые стихотворения»

Ночной ход

Будда во славе

Всё несравнимо. Ибо каждым всё наедине пропето с самим собою; и в словах ничто нам не открылось; что можем мы назвать? есть только кротость – истинная божья милость, когда согласные друг с другом мы: сиянье это и взгляд, к нам прикоснувшийся, быть может, и есть то самое, в чем нашей жизни таинство и суть. Тому ж, кто борется, чтоб нечто повернуть, мир не откроется; кто знанье слишком множит, тот не заметит вечного. Как эту ночь, что велика. В ней защищенным чувствуешь себя, деля массивы звезд на части равные: легка тогда река. Как мощен звездный мост!

Семя всех семян, зерно всех зерен, сам себе услада, укрывающий себя миндаль, мякоть плода твоего – о, славься, ясновзорен! – до последних звезд вся эта даль.



Капри, 1908

От тебя уже ничто здесь не зависит. Бесконечность – вот теперь твоя где кожура. Твой сильнейший сок разлит в бездонной выси. А извне к тебе – всего одной струи сияющей игра. Ибо на верху, на самом, слишком раскалённы и блистательны вращаются миры. Но в тебе уже те ритмы пробуждённы, что переживут всех солнц пылающих костры.

Будда Он в слухе весь, в той тишине, где дали… Мы глýхи к ней, давным-давно отстав. А он – звезда. Другие звезды встали вокруг него, для нас не заблистав.

Париж, лето 1908. «Новые стихотворения»

Стихотворения

***

145

Вещи детства – то не часть ль природы? Встреча с ними – не с собой ли встреча возле тьмы? Прежде думалось: уходят годы. Здесь же чувствуем: уходим мы. Августу и Гедде Зауэр сердечно и благодарно (с Рождественским поздравлениями) Обернойланд под Бременом, 23 декабря 1907 [Вписано в экземпляр «Новых стихотворений»]

Райнер Мария Рильке

144

О, он – Вселенная! И в самом деле ждем мы, чтоб нас увидел он сквозь свой прищур ресниц? Но даже если бы склонились ниц, он пребывал бы словно зверь, в себе рожденный. Ведь то, что нас порой к его стопам стремит, то в нем самом уже милльонолетья кружит. Что мы познать хотим, ему давно не служит; с чем он накоротке, то вмиг нас разорит.

Медон, конец 1905. «Новые стихотворения»

Ночной ход

Будда во славе

Всё несравнимо. Ибо каждым всё наедине пропето с самим собою; и в словах ничто нам не открылось; что можем мы назвать? есть только кротость – истинная божья милость, когда согласные друг с другом мы: сиянье это и взгляд, к нам прикоснувшийся, быть может, и есть то самое, в чем нашей жизни таинство и суть. Тому ж, кто борется, чтоб нечто повернуть, мир не откроется; кто знанье слишком множит, тот не заметит вечного. Как эту ночь, что велика. В ней защищенным чувствуешь себя, деля массивы звезд на части равные: легка тогда река. Как мощен звездный мост!

Семя всех семян, зерно всех зерен, сам себе услада, укрывающий себя миндаль, мякоть плода твоего – о, славься, ясновзорен! – до последних звезд вся эта даль.



Капри, 1908

От тебя уже ничто здесь не зависит. Бесконечность – вот теперь твоя где кожура. Твой сильнейший сок разлит в бездонной выси. А извне к тебе – всего одной струи сияющей игра. Ибо на верху, на самом, слишком раскалённы и блистательны вращаются миры. Но в тебе уже те ритмы пробуждённы, что переживут всех солнц пылающих костры.

Будда Он в слухе весь, в той тишине, где дали… Мы глýхи к ней, давным-давно отстав. А он – звезда. Другие звезды встали вокруг него, для нас не заблистав.

Париж, лето 1908. «Новые стихотворения»

Стихотворения

***

145

Райнер Мария Рильке

146

Молитва за сумасшедших и заключенных

Мы головы его прекрасной не узнаем, где яблоки глазные молча зрели. Но торс еще горит – фонарь в тоннеле… Он изнутри очами проницаем.

Лик бытия величайший пусть отвернулся от вас, Сущий, из звездности чащи, все ж не спускает с вас глаз.

Иначе как могла б дуга груди нас ослеплять, а в колебанье бедер улыбка как сквозила б к той свободе, где в центре для зачатия пути?

Там, в своей полной свободе, медленно в ночь говорит: пусть ваше время проходит, есть у вас время молитв.

Иначе б искаженностью прозрачных сил он каменным обрубком бы на нас давил, а не мерцал бы, как у барса блестки ворса,

Если о вас кто помыслил, нежность он этим принес. Всё, что подарено – вышне, вплоть до росинки и слёз.

и свет не шел бы изнутри, где плотью быть – звездой лучиться каждой точкой торса в тебя… Ты должен свою жизнь переменить!

Париж, начало лета 1908. «Новые стихотворения»

Влюбленные Взгляни, как они возрастают друг к другу! Отныне в их жилах лишь духу блажить. Тела их дрожат, словно оси, где кругу метаться вокруг них и жарко кружить. В них жажда вошла, и дано им напиться. Но в оба гляди: им дано прозревать. Позволь им друг в друга теперь погрузиться, чтобы друг друга претерпевать. Альфреду В. Хаймелю вместе с маленьким стихотворе нием из первой рукописи этой книги, сердечно: Р.М. Рильке. Париж, январь 1909 [Вписано в «Новые стихотворения. Вторая часть»]

Да пребывает в вас кротость, пусть даже сердце – прошло, пусть матерям вы не в радость, пусть всё давно замело. Полной луны восхожденье видно в скрещенье ветвей. Кто затаил возрожденье, свет одиночества пей. Париж, зима 1908/1909

*** То подъемов и падений матч; так во мне самом всё сущее возникло. Ввысь бросок, потом прием – вне рук;

Стихотворения

Архаический торс Аполлона

147

Райнер Мария Рильке

146

Молитва за сумасшедших и заключенных

Мы головы его прекрасной не узнаем, где яблоки глазные молча зрели. Но торс еще горит – фонарь в тоннеле… Он изнутри очами проницаем.

Лик бытия величайший пусть отвернулся от вас, Сущий, из звездности чащи, все ж не спускает с вас глаз.

Иначе как могла б дуга груди нас ослеплять, а в колебанье бедер улыбка как сквозила б к той свободе, где в центре для зачатия пути?

Там, в своей полной свободе, медленно в ночь говорит: пусть ваше время проходит, есть у вас время молитв.

Иначе б искаженностью прозрачных сил он каменным обрубком бы на нас давил, а не мерцал бы, как у барса блестки ворса,

Если о вас кто помыслил, нежность он этим принес. Всё, что подарено – вышне, вплоть до росинки и слёз.

и свет не шел бы изнутри, где плотью быть – звездой лучиться каждой точкой торса в тебя… Ты должен свою жизнь переменить!

Париж, начало лета 1908. «Новые стихотворения»

Влюбленные Взгляни, как они возрастают друг к другу! Отныне в их жилах лишь духу блажить. Тела их дрожат, словно оси, где кругу метаться вокруг них и жарко кружить. В них жажда вошла, и дано им напиться. Но в оба гляди: им дано прозревать. Позволь им друг в друга теперь погрузиться, чтобы друг друга претерпевать. Альфреду В. Хаймелю вместе с маленьким стихотворе нием из первой рукописи этой книги, сердечно: Р.М. Рильке. Париж, январь 1909 [Вписано в «Новые стихотворения. Вторая часть»]

Да пребывает в вас кротость, пусть даже сердце – прошло, пусть матерям вы не в радость, пусть всё давно замело. Полной луны восхожденье видно в скрещенье ветвей. Кто затаил возрожденье, свет одиночества пей. Париж, зима 1908/1909

*** То подъемов и падений матч; так во мне самом всё сущее возникло. Ввысь бросок, потом прием – вне рук;

Стихотворения

Архаический торс Аполлона

147



Париж, лето 1909.

Райнер Мария Рильке

148

Ты та, кто никогда ко мне не придет, когда бессонный лежу в постели, твоя глубина во мне так поет, что я плыву, как в колыбели. Ты не заговоришь со мной, когда не спишь, но я тебя слышу. Как мы выдерживаем эту безграничную тишь, когда волна идет свыше? Мощь красоты осторожна. ....................... На влюбленных взгляни: даже в признаньях они лгут безбожно. ....................... Лишь тобою я одинок. Одна-единственная ты превращаешься в послов и в посланья. Совсем недолго ты – это ты, и затем снова ты – это шептанье, это журчанье… Или аромата бесконечная струя. В объятьях я их всех потерял, всех до единой. Лишь ты одна рождаешься вновь и вновь невинной. Я не удерживал тебя, потому ты – моя. Париж, декабрь 1909

*** Ах, что за зов откровенно любовный в воздухе этом разлит! Потаенно храним он в клетках грудных сердечным особым чутьем. Но почему бы не стать ему просто цветами, открывшись нам всем и простору, прогретому солнцем, почему бы внезапно садами под небом не стать…

Париж, весна 1911

*** Смотри, сам Бог безудержно ко мне: летит он улицей как изверженье, он в скачке на конях, не на коне, он занял небо, лишь со мной ища сближенья.

Париж начало лета 1911

Лунная ночь Тропка в саду глубока как напиток, что пьется бездонно. Тихий в мягких ветвях мотив дуновенья. В небе луна, и едва ль не цветенье скамеек бессонных от приближенья ее и смущенного прикосновенья. Как безмолвие мощно. Ты не спишь, ты проснулась, конечно. Наполняет тебя звездно-чувственность мощная окон. Руки ветра к лицу твоему прикоснулись, как локон, принеся тебе весть этой ночи, бескрайней и нежной.

Париж, начало июля 1911

Стихотворения

о, наидуховнейший досуг нам давно предложенного цикла: без мяча игра в летящий мяч.

149



Париж, лето 1909.

Райнер Мария Рильке

148

Ты та, кто никогда ко мне не придет, когда бессонный лежу в постели, твоя глубина во мне так поет, что я плыву, как в колыбели. Ты не заговоришь со мной, когда не спишь, но я тебя слышу. Как мы выдерживаем эту безграничную тишь, когда волна идет свыше? Мощь красоты осторожна. ....................... На влюбленных взгляни: даже в признаньях они лгут безбожно. ....................... Лишь тобою я одинок. Одна-единственная ты превращаешься в послов и в посланья. Совсем недолго ты – это ты, и затем снова ты – это шептанье, это журчанье… Или аромата бесконечная струя. В объятьях я их всех потерял, всех до единой. Лишь ты одна рождаешься вновь и вновь невинной. Я не удерживал тебя, потому ты – моя. Париж, декабрь 1909

*** Ах, что за зов откровенно любовный в воздухе этом разлит! Потаенно храним он в клетках грудных сердечным особым чутьем. Но почему бы не стать ему просто цветами, открывшись нам всем и простору, прогретому солнцем, почему бы внезапно садами под небом не стать…

Париж, весна 1911

*** Смотри, сам Бог безудержно ко мне: летит он улицей как изверженье, он в скачке на конях, не на коне, он занял небо, лишь со мной ища сближенья.

Париж начало лета 1911

Лунная ночь Тропка в саду глубока как напиток, что пьется бездонно. Тихий в мягких ветвях мотив дуновенья. В небе луна, и едва ль не цветенье скамеек бессонных от приближенья ее и смущенного прикосновенья. Как безмолвие мощно. Ты не спишь, ты проснулась, конечно. Наполняет тебя звездно-чувственность мощная окон. Руки ветра к лицу твоему прикоснулись, как локон, принеся тебе весть этой ночи, бескрайней и нежной.

Париж, начало июля 1911

Стихотворения

о, наидуховнейший досуг нам давно предложенного цикла: без мяча игра в летящий мяч.

149

150

Спящий, еще черна влага на моих ступнях, скользяща. Росой зовется. // Юдифь я, иду из его шатра, с его ложа, течет с его головы, трижды пьяной кровью течет. Пьяной вином, пьяной кальяном, пьяной мною – и вот наконец трезва она, как эта роса. // Низко болтается голова поверх утренних трав; я же поверху на моей тропе, возвысившаяся. // Внезапно опустевший мозг, утекшие все до одного в землю образы; мне ж в сердце ключевой водой простор мной сотворенного. // Ибо любовью жива я. // Кузнечики всеупоенно кружатся вокруг, при мне всё сущее. // О сердце, сердце именитое теперь моё – вторь ритму ветра встречного: иду я, ближе я, всё ближе, всё устремлённее голос мой – внутри меня, тот голос мой, что станет зовом, певчей птицы зовом близ стен, тех стен, где град мой бедственный.

Райнер Мария Рильке



Париж, июль 1911



I

Я слишком жил распахнуто, забыв, что там, снаружи, есть не только вещи да звери, ставшие себе привычкой, чей взор из жизни целостного круга умеет выхватить всего один фрагмент… Я забывал, что каждый раз врывалось в меня иное: взгляды, любопытства, мненья. Кто знает, не рождаются ль глаза в самом пространстве, чтобы пасти его… И все же что с того, коль моего лица, однажды устремленного к тебе, вовне давно уж нет: оно в тебя вросло;

там, в сердца твоего бескрайних далях оно живет в хранительности мрака.

II

Словно платок у рта, когда бьет кашель, нет – словно он прижат к глубокой ране (отнимешь – выскользнет в одно мгновенье жизнь!) – так я удерживал тебя вблизи, вдруг увидав однажды: обагрилась мною… Кто выразит случившееся с нами? Мы догоняли всё, чему так никогда пора и не настала. Я странно созревал порывом каждым юности летящей… Не ты, любимая, владела моим сердцем, но твое детство, дикое безмерно.

III

Воспоминания? Какая малость! Нет: погружаться в глубину мгновений, что бытием чистейшим пребывают; осадком быть раствора, перенасыщенным поистине безмерно. Не вспоминаю: ведь того, кто есть я, я постигаю лишь благодаря тебе. И пусть не отыскать тебя мне там, откуда ты ушла, где выстужено всё печалью, но все же даже то, что ты уже не здесь, тепло твое струит еще, оно реальней, ощутимее, чем нетость. Что страсть? Не слишком ль часто в приблизительность заводит? Свобода? Но всегда была ты так легка мне, как этот лунный свет, что льет сейчас в окно.

Стихотворения

Возвращение Юдифи

Дуино, ноябрь или декабрь 1911

151

150

Спящий, еще черна влага на моих ступнях, скользяща. Росой зовется. // Юдифь я, иду из его шатра, с его ложа, течет с его головы, трижды пьяной кровью течет. Пьяной вином, пьяной кальяном, пьяной мною – и вот наконец трезва она, как эта роса. // Низко болтается голова поверх утренних трав; я же поверху на моей тропе, возвысившаяся. // Внезапно опустевший мозг, утекшие все до одного в землю образы; мне ж в сердце ключевой водой простор мной сотворенного. // Ибо любовью жива я. // Кузнечики всеупоенно кружатся вокруг, при мне всё сущее. // О сердце, сердце именитое теперь моё – вторь ритму ветра встречного: иду я, ближе я, всё ближе, всё устремлённее голос мой – внутри меня, тот голос мой, что станет зовом, певчей птицы зовом близ стен, тех стен, где град мой бедственный.

Райнер Мария Рильке



Париж, июль 1911



I

Я слишком жил распахнуто, забыв, что там, снаружи, есть не только вещи да звери, ставшие себе привычкой, чей взор из жизни целостного круга умеет выхватить всего один фрагмент… Я забывал, что каждый раз врывалось в меня иное: взгляды, любопытства, мненья. Кто знает, не рождаются ль глаза в самом пространстве, чтобы пасти его… И все же что с того, коль моего лица, однажды устремленного к тебе, вовне давно уж нет: оно в тебя вросло;

там, в сердца твоего бескрайних далях оно живет в хранительности мрака.

II

Словно платок у рта, когда бьет кашель, нет – словно он прижат к глубокой ране (отнимешь – выскользнет в одно мгновенье жизнь!) – так я удерживал тебя вблизи, вдруг увидав однажды: обагрилась мною… Кто выразит случившееся с нами? Мы догоняли всё, чему так никогда пора и не настала. Я странно созревал порывом каждым юности летящей… Не ты, любимая, владела моим сердцем, но твое детство, дикое безмерно.

III

Воспоминания? Какая малость! Нет: погружаться в глубину мгновений, что бытием чистейшим пребывают; осадком быть раствора, перенасыщенным поистине безмерно. Не вспоминаю: ведь того, кто есть я, я постигаю лишь благодаря тебе. И пусть не отыскать тебя мне там, откуда ты ушла, где выстужено всё печалью, но все же даже то, что ты уже не здесь, тепло твое струит еще, оно реальней, ощутимее, чем нетость. Что страсть? Не слишком ль часто в приблизительность заводит? Свобода? Но всегда была ты так легка мне, как этот лунный свет, что льет сейчас в окно.

Стихотворения

Возвращение Юдифи

Дуино, ноябрь или декабрь 1911

151

Райнер Мария Рильке

152

Что влечет тебя снова и снова в этот тревогою дышащий сад, по которому только что солнечный ливень пронесся? Посмотри, как посерьезнела зелень. Вместе пойдем, чтоб я мог ощущать всю весомость деревьев. (Если же, рухнув, одно перекроет нам путь, позовем мы кого-нибудь, чтобы поднять сообща. Есть ли что тяжелей в этом мире?) По ступеням по каменным, долгим опускался ты звонко: я слушал. И вот отзвучал. Слышу себя лишь да ветер… Залпом мощных орудий в кустах соловей возводить начал башню. Чу! Вслушайся: в воздухе встал. Кажется, стар он уже иль незрел. Слушаешь вместе со мною? Иль и сегодня, как прежде, поглощен стороною другой голосов ты: той, что от нас отвернулась когда-то? ....................................

Дуино, весна 1912

*** Но тот, кто страданья азарту однажды отдался, растроган, разве сумел бы из этих потерянных сроков Своё, что исконно, спасти? Он, кому трапезу Бог мелкими дольками режет,

чтоб, пожирая его, она насыщала его. Вот почему в обладанья азарте – страданье…

Венеция, весна 1912

*** О виражи моей ностальгии по мировому простору, где на каждом участке сущность моя с силой отбрасывалась прочь. Многое не вернулось, пронеслось мимо меня тысячелетья назад на продуваемом эллипсе моего азарта. Торопясь сквозь когда-то случившееся будущее, познавая себя во временах года. Но иногда, открываясь воздуху и свету, ты испытывал почти звездный трепет, словно осознанно вписываясь в дрожь сверхчутких аппаратов…

Венеция, середина июля 1912

*** О, покатились жемчужины… Порвана тонкая нить. Есть ли смысл мне нанизывать вновь их, если нету закрепки надежной? Всё была не судьба? Как предутренний мрак ждет восхода, жду тебя я, бледный от бдений ночных; как театр переполненный, превращаюсь в огромное око: если наступит высокий твой выход блаженный,

Стихотворения

Видение

153

Райнер Мария Рильке

152

Что влечет тебя снова и снова в этот тревогою дышащий сад, по которому только что солнечный ливень пронесся? Посмотри, как посерьезнела зелень. Вместе пойдем, чтоб я мог ощущать всю весомость деревьев. (Если же, рухнув, одно перекроет нам путь, позовем мы кого-нибудь, чтобы поднять сообща. Есть ли что тяжелей в этом мире?) По ступеням по каменным, долгим опускался ты звонко: я слушал. И вот отзвучал. Слышу себя лишь да ветер… Залпом мощных орудий в кустах соловей возводить начал башню. Чу! Вслушайся: в воздухе встал. Кажется, стар он уже иль незрел. Слушаешь вместе со мною? Иль и сегодня, как прежде, поглощен стороною другой голосов ты: той, что от нас отвернулась когда-то? ....................................

Дуино, весна 1912

*** Но тот, кто страданья азарту однажды отдался, растроган, разве сумел бы из этих потерянных сроков Своё, что исконно, спасти? Он, кому трапезу Бог мелкими дольками режет,

чтоб, пожирая его, она насыщала его. Вот почему в обладанья азарте – страданье…

Венеция, весна 1912

*** О виражи моей ностальгии по мировому простору, где на каждом участке сущность моя с силой отбрасывалась прочь. Многое не вернулось, пронеслось мимо меня тысячелетья назад на продуваемом эллипсе моего азарта. Торопясь сквозь когда-то случившееся будущее, познавая себя во временах года. Но иногда, открываясь воздуху и свету, ты испытывал почти звездный трепет, словно осознанно вписываясь в дрожь сверхчутких аппаратов…

Венеция, середина июля 1912

*** О, покатились жемчужины… Порвана тонкая нить. Есть ли смысл мне нанизывать вновь их, если нету закрепки надежной? Всё была не судьба? Как предутренний мрак ждет восхода, жду тебя я, бледный от бдений ночных; как театр переполненный, превращаюсь в огромное око: если наступит высокий твой выход блаженный,

Стихотворения

Видение

153

Райнер Мария Рильке

154

Разве не там ты, в конце-то концов, моя несказанность? О, сколь недолго еще мне быть в сопряженье с тобою. Старость охватит или же дети внезапно сменят отцов…

Начато в Венеции в начале июля 1912, закончено в конце 1912 в Испании



Деревья-миндаля-в-цвету: всё, что мы можем здесь: бездонно отдаваться в земных явленьях узнаванию себя.

Бесконечно изумленье вами, благословенные, изумленье тем тактом, с каким возводите головокружительное ваше убранство в вечный смысл. Когда бы кто-то из людей сумел бы зацвести как вы, тогда бы его сердце, всю мелочность тревог и жалоб обходя, блаженство обрело в страдании великом.

Ронда, 1912/13

Испанская трилогия

Из тучи, что звезду стремглав закрыла, посмотри: та только что была… (и из меня), из этой горной стороны, которою сейчас владеет ночь да шум ветров ночных… (и из меня), из этой, что по долины дну течет, реки, что ловит свет в разрывах облаков … (и из меня); да – из меня, Господь, но также из чего-то сверх того единственную вещь однажды сотвори! Да, из меня, но не забыть бы чувства, вот оно, с которым стадо, возвращенное в загон, вдыхая сумерки, смиренно пьет громадный вход вселенной в небытийство; да, из меня, но помня и про каждую свечу во мраке жизненном домов бессчетных: одну-единственную вещь создай, Господь! Из странников, где каждый – незнакомец,

Стихотворения

не упустить ни мгновенья. Как залив океанский верит в Простор и с высоких башен маячных световые дорожки пускает; как пересохшее русло речное в пустыне, устремленное с чистых вершин, еще помня о небе, томится по ливню; как в тюрьме заключенный, вцепившись в невинность окна, об отклике молит звезду; как безногий вонючесть протезов швыряет в алтарную стенку, а сам, рухнув наземь, клянется не встать, пока не явится чудо: так и я – лежу на камнях без движенья в ожиданье тебя. Лишь в тебе моя жажда. Трещина в плотном асфальте, вдруг почуяв в своей одинокой убогости щекотание травки, не возжаждет ли разве мощи весны? Пробужденья земли. Месяцу, если захочет найти свое отраженье в пруду деревенском, разве не нужно великих симптомов другого созвездья? Разве даже мельчайшее в мире может случиться, если навстречу не двинется вся полнота грядущих времен, целокупность всех сроков?

155

Райнер Мария Рильке

154

Разве не там ты, в конце-то концов, моя несказанность? О, сколь недолго еще мне быть в сопряженье с тобою. Старость охватит или же дети внезапно сменят отцов…

Начато в Венеции в начале июля 1912, закончено в конце 1912 в Испании



Деревья-миндаля-в-цвету: всё, что мы можем здесь: бездонно отдаваться в земных явленьях узнаванию себя.

Бесконечно изумленье вами, благословенные, изумленье тем тактом, с каким возводите головокружительное ваше убранство в вечный смысл. Когда бы кто-то из людей сумел бы зацвести как вы, тогда бы его сердце, всю мелочность тревог и жалоб обходя, блаженство обрело в страдании великом.

Ронда, 1912/13

Испанская трилогия

Из тучи, что звезду стремглав закрыла, посмотри: та только что была… (и из меня), из этой горной стороны, которою сейчас владеет ночь да шум ветров ночных… (и из меня), из этой, что по долины дну течет, реки, что ловит свет в разрывах облаков … (и из меня); да – из меня, Господь, но также из чего-то сверх того единственную вещь однажды сотвори! Да, из меня, но не забыть бы чувства, вот оно, с которым стадо, возвращенное в загон, вдыхая сумерки, смиренно пьет громадный вход вселенной в небытийство; да, из меня, но помня и про каждую свечу во мраке жизненном домов бессчетных: одну-единственную вещь создай, Господь! Из странников, где каждый – незнакомец,

Стихотворения

не упустить ни мгновенья. Как залив океанский верит в Простор и с высоких башен маячных световые дорожки пускает; как пересохшее русло речное в пустыне, устремленное с чистых вершин, еще помня о небе, томится по ливню; как в тюрьме заключенный, вцепившись в невинность окна, об отклике молит звезду; как безногий вонючесть протезов швыряет в алтарную стенку, а сам, рухнув наземь, клянется не встать, пока не явится чудо: так и я – лежу на камнях без движенья в ожиданье тебя. Лишь в тебе моя жажда. Трещина в плотном асфальте, вдруг почуяв в своей одинокой убогости щекотание травки, не возжаждет ли разве мощи весны? Пробужденья земли. Месяцу, если захочет найти свое отраженье в пруду деревенском, разве не нужно великих симптомов другого созвездья? Разве даже мельчайшее в мире может случиться, если навстречу не двинется вся полнота грядущих времен, целокупность всех сроков?

155



Райнер Мария Рильке

156

Зачем один бесчисленность вещей, ему к тому ж неведомых по сути, взгорбатить на себя пытается? Носильщик он в точности, что от ларька к ларьку по рынку короб тащит, нагружаясь различной снедью, и плетясь устало за незнакомцем, и не смея даже вопрос задать: но для кого ж такое, мой господин, сей трапезы богатство? И почему другой покоен как пастух, весь в соучастии стороннему избытку, охваченный со всех сторон простором, настолько переполненным струеньем, что он легко б мог стать с судьбою вровень, всего лишь прислонясь к стволу на склоне, весь не-деянье. Хотя и нет в его едва ли не громадном взоре всей кроткой умягченности отары. Нет ничего у пастуха кроме вселенной, вселенная в любом из его взглядов, в любом желанье. И что другим дано как принадлежность,

его пронзает, словно музыка необжитáя, что в кровь врывается и, в ней преобразившись, уходит дальше. Когда встает он по ночам, то птицы крик становится уже его глубин бытийством; отважным чувствует себя он, ибо звезды, весь сонм их, держит он своим лицом, о, тяжесть эта!.. Как не похож он на того, кто эту ночь приготовляет только для любимой, унеживая вновь и вновь ее восчувствованными небесами.

Когда опять настигнет меня город, в осаду взяв шумов разноголосьем, машин свирепостью, заводов, фабрик вонью , – мне в одиночество моё ворвется небо, а следом край предгорий плодородных: из-за холма домой бредет устало стадо. И вот в душе моей опять те склоны, камни; и пастуха вседневный труд бессонный уже не кажется мне чуждым, загорелый, простор вбирая, он идет кругами, отары взором оцепляя, охраняя, и вот каймы уже, истерты, бахромятся. Весом шаг медленный, задумчиво в нем тело, когда стоит и смотрит, то – прекрасен. В него бы бог сумел войти украдкой, ничуть величье этим не утратив. То замедляет шаг он, замирает, то продолжает чуткое движенье, подобный дня теченью; облаков пересекают его тени, и пространство с ним благодарно делится прожитым.

Стихотворения

и из меня – единственную вещь создай, Господь; из спящих стариков, уже давно ничьих, в приютах кашляющих важно на кроватях, из заспанных младенцев, сиротливо к чужим телам прижавшихся, из множеств бессвязных недомолвок, из меня – да, вновь и вновь, но из неведомостей тоже – вещь сотвори, Господь, Господь, Господь! такую, чтоб в околоземном пространстве весомостью своей, как метеор, она была бы только суммою полетов: баюкая одно только Прибытье.

157



Райнер Мария Рильке

156

Зачем один бесчисленность вещей, ему к тому ж неведомых по сути, взгорбатить на себя пытается? Носильщик он в точности, что от ларька к ларьку по рынку короб тащит, нагружаясь различной снедью, и плетясь устало за незнакомцем, и не смея даже вопрос задать: но для кого ж такое, мой господин, сей трапезы богатство? И почему другой покоен как пастух, весь в соучастии стороннему избытку, охваченный со всех сторон простором, настолько переполненным струеньем, что он легко б мог стать с судьбою вровень, всего лишь прислонясь к стволу на склоне, весь не-деянье. Хотя и нет в его едва ли не громадном взоре всей кроткой умягченности отары. Нет ничего у пастуха кроме вселенной, вселенная в любом из его взглядов, в любом желанье. И что другим дано как принадлежность,

его пронзает, словно музыка необжитáя, что в кровь врывается и, в ней преобразившись, уходит дальше. Когда встает он по ночам, то птицы крик становится уже его глубин бытийством; отважным чувствует себя он, ибо звезды, весь сонм их, держит он своим лицом, о, тяжесть эта!.. Как не похож он на того, кто эту ночь приготовляет только для любимой, унеживая вновь и вновь ее восчувствованными небесами.

Когда опять настигнет меня город, в осаду взяв шумов разноголосьем, машин свирепостью, заводов, фабрик вонью , – мне в одиночество моё ворвется небо, а следом край предгорий плодородных: из-за холма домой бредет устало стадо. И вот в душе моей опять те склоны, камни; и пастуха вседневный труд бессонный уже не кажется мне чуждым, загорелый, простор вбирая, он идет кругами, отары взором оцепляя, охраняя, и вот каймы уже, истерты, бахромятся. Весом шаг медленный, задумчиво в нем тело, когда стоит и смотрит, то – прекрасен. В него бы бог сумел войти украдкой, ничуть величье этим не утратив. То замедляет шаг он, замирает, то продолжает чуткое движенье, подобный дня теченью; облаков пересекают его тени, и пространство с ним благодарно делится прожитым.

Стихотворения

и из меня – единственную вещь создай, Господь; из спящих стариков, уже давно ничьих, в приютах кашляющих важно на кроватях, из заспанных младенцев, сиротливо к чужим телам прижавшихся, из множеств бессвязных недомолвок, из меня – да, вновь и вновь, но из неведомостей тоже – вещь сотвори, Господь, Господь, Господь! такую, чтоб в околоземном пространстве весомостью своей, как метеор, она была бы только суммою полетов: баюкая одно только Прибытье.

157



Ронда, 6-14 января 1913

К Ангелу Сильный, кроткий, на краю стоящий светоч: как подробна ночь и как близка! Мы пере-даем себя в непросветленностях скользящих твоему фундаменту, чья синева тиха.

Райнер Мария Рильке

158

Наша доля: всё не знать исхода из ошибочной страны. Ты являешься, когда нам нету хода, и подкоп ведешь с надгорной стороны. Твоя радость – выше нашей сферы, лишь твои осадки нас росят чуть-чуть. Словно ночь из чистоты весенней веры ты стоишь меж днями, словно путь. Разве смог бы кто к тебе пробиться в нашей толчее, что так томит? У тебя – величье красоты всех препозиций, наш же ум – в мельчайшем фаворит. Если плачем, значит, кто растрогал. Созерцание – вот то, в чем мы сильны. За улыбкой нашей не течет дорога или воля дальняя волны.

Кто пойдет за мною? Да и я зову ли? Разве может зов быть истинно моим? Я кричу всего лишь, бью в тамтамы воли, но едва ли шум мой кем благословим. Нету в шуме проку, тишь неодолимей. Ты меня не слышишь: чуешь, что я есть. Так свети ж, пресветлый! Делай меня зримей возле звезд, поскольку исчезаю здесь.

Ронда, 14 января 1913

*** Устав сопротивляться мощи Ночи, они сбегают голосами в смех, горящий долго и скверно. О притулившийся мир, полный неповиновенья и все же дышащий простором, что звездами движим! Всмотрись в это! Разве может оно в чем-то нуждаться? Разве не могло бы оно, отдавшись неизведанности пространств, странствовать в нескончаемых далях, забыв о нас напрочь? Однако же оно, благость творящее – здесь, касается лиц и лица, словно взора любимой, распахивает себя напротив и, быть может, даже опыляет нас Присутствием своим. И что ему с нас? У ангелов оно, быть может, еще берет частицу силы той, что нам затем тихонько отдает наш звездный полог и что струится в омраченность наших судеб. Но, впрочем, не напрасно ль? И разве замечает это кто? Готов ли кто-то к этому: разве способен кто-то

Стихотворения

Кто б ни был он для вас. И вот, как в лампы медленный футляр свечу ночную я вставляю, чтобы в ней огонек от ветра не затух, – так я себя вставляю внутрь его. И вдруг свечение становится блаженным. Однажды сделает всё это смерть, но чище.

159



Ронда, 6-14 января 1913

К Ангелу Сильный, кроткий, на краю стоящий светоч: как подробна ночь и как близка! Мы пере-даем себя в непросветленностях скользящих твоему фундаменту, чья синева тиха.

Райнер Мария Рильке

158

Наша доля: всё не знать исхода из ошибочной страны. Ты являешься, когда нам нету хода, и подкоп ведешь с надгорной стороны. Твоя радость – выше нашей сферы, лишь твои осадки нас росят чуть-чуть. Словно ночь из чистоты весенней веры ты стоишь меж днями, словно путь. Разве смог бы кто к тебе пробиться в нашей толчее, что так томит? У тебя – величье красоты всех препозиций, наш же ум – в мельчайшем фаворит. Если плачем, значит, кто растрогал. Созерцание – вот то, в чем мы сильны. За улыбкой нашей не течет дорога или воля дальняя волны.

Кто пойдет за мною? Да и я зову ли? Разве может зов быть истинно моим? Я кричу всего лишь, бью в тамтамы воли, но едва ли шум мой кем благословим. Нету в шуме проку, тишь неодолимей. Ты меня не слышишь: чуешь, что я есть. Так свети ж, пресветлый! Делай меня зримей возле звезд, поскольку исчезаю здесь.

Ронда, 14 января 1913

*** Устав сопротивляться мощи Ночи, они сбегают голосами в смех, горящий долго и скверно. О притулившийся мир, полный неповиновенья и все же дышащий простором, что звездами движим! Всмотрись в это! Разве может оно в чем-то нуждаться? Разве не могло бы оно, отдавшись неизведанности пространств, странствовать в нескончаемых далях, забыв о нас напрочь? Однако же оно, благость творящее – здесь, касается лиц и лица, словно взора любимой, распахивает себя напротив и, быть может, даже опыляет нас Присутствием своим. И что ему с нас? У ангелов оно, быть может, еще берет частицу силы той, что нам затем тихонько отдает наш звездный полог и что струится в омраченность наших судеб. Но, впрочем, не напрасно ль? И разве замечает это кто? Готов ли кто-то к этому: разве способен кто-то

Стихотворения

Кто б ни был он для вас. И вот, как в лампы медленный футляр свечу ночную я вставляю, чтобы в ней огонек от ветра не затух, – так я себя вставляю внутрь его. И вдруг свечение становится блаженным. Однажды сделает всё это смерть, но чище.

159



Париж, февраль 1913

***

Райнер Мария Рильке

160

Богов бросаем мы у осыпей обрывов, ведь боги не заигрывают с нами. Есть бытие у них, лишь бытие без края, избыток здесь разлитого бытийства, но ни кивка, ни запаха, ни знака. Нет ничего безмолвнее, чем Божий глас. Прекрасен словно лебедь по вечности поверхности бездонной скользит он, иногда ныряет, чтоб белизну свою не потерять. Всё обольщает. Даже крошка-птичка смущает нас из гущи чистой рощи; цветок, пространства много не имея, к нам тесно прижимается; а ветер не хочет разве всем стать? Только Бог, как столп, всё пропускает мимо, мимо, там наверху всё разделяя на два тока, где он несет легчайше-легкий свод невозмутимости своей и равнодушья.

Париж, конец февраля 1913

*** Ближнее – в ближней ли близи? Или еще я в дороге? (Часто мой плач разрушал эту близость, а смех искажал). Но иногда узнаю я внезапно сердца тайные строки – тайное сердца свеченье внутри затонувших зеркал. То, что трудилось в тиши над глубинными вёснами, даже если в потемках подвальных было невмочь. О, как внезапно решилось оно на движенья громадно-предгрозные, взмыв и постигнув: звезда постигает так ночь.

Ронда, февраль 1913

*** Затопленные звездным избытком небеса роскошно блистательны над бедственностью земной. Так не в подушку плачь – в вышнюю высь! Пленительное мировое пространство начинается здесь – возле этого заплаканного смертного лика, цепляющегося за всё вокруг. Кто может помешать полету твоему туда? Никто. Так разверни же наконец движеньем мощным потоки звездности к себе. Вдыхай их! И мглу земли вдыхай, и пей за разом раз всё, что к нам сверху! Не правда ль, как легко, доверчиво и слепо нисходят на тебя глубины, и вот уж прислоняются к тебе! И вот тот Лик, кем ночи все растворены в единство, Лик претворенной Ночи сам открытый свой простор решается открыть чертам твоим..

Париж, апрель 1913

Стихотворения

к Пространству-Ночи прислониться лбом, как к верному окошку дома? Остался ли здесь кто еще, кто не отрекся? Кто не втащил в стихию эту, родственную нам, родную, фальшивых, скверных и поверхностных ночей, кто не погряз бы в них?

161



Париж, февраль 1913

***

Райнер Мария Рильке

160

Богов бросаем мы у осыпей обрывов, ведь боги не заигрывают с нами. Есть бытие у них, лишь бытие без края, избыток здесь разлитого бытийства, но ни кивка, ни запаха, ни знака. Нет ничего безмолвнее, чем Божий глас. Прекрасен словно лебедь по вечности поверхности бездонной скользит он, иногда ныряет, чтоб белизну свою не потерять. Всё обольщает. Даже крошка-птичка смущает нас из гущи чистой рощи; цветок, пространства много не имея, к нам тесно прижимается; а ветер не хочет разве всем стать? Только Бог, как столп, всё пропускает мимо, мимо, там наверху всё разделяя на два тока, где он несет легчайше-легкий свод невозмутимости своей и равнодушья.

Париж, конец февраля 1913

*** Ближнее – в ближней ли близи? Или еще я в дороге? (Часто мой плач разрушал эту близость, а смех искажал). Но иногда узнаю я внезапно сердца тайные строки – тайное сердца свеченье внутри затонувших зеркал. То, что трудилось в тиши над глубинными вёснами, даже если в потемках подвальных было невмочь. О, как внезапно решилось оно на движенья громадно-предгрозные, взмыв и постигнув: звезда постигает так ночь.

Ронда, февраль 1913

*** Затопленные звездным избытком небеса роскошно блистательны над бедственностью земной. Так не в подушку плачь – в вышнюю высь! Пленительное мировое пространство начинается здесь – возле этого заплаканного смертного лика, цепляющегося за всё вокруг. Кто может помешать полету твоему туда? Никто. Так разверни же наконец движеньем мощным потоки звездности к себе. Вдыхай их! И мглу земли вдыхай, и пей за разом раз всё, что к нам сверху! Не правда ль, как легко, доверчиво и слепо нисходят на тебя глубины, и вот уж прислоняются к тебе! И вот тот Лик, кем ночи все растворены в единство, Лик претворенной Ночи сам открытый свой простор решается открыть чертам твоим..

Париж, апрель 1913

Стихотворения

к Пространству-Ночи прислониться лбом, как к верному окошку дома? Остался ли здесь кто еще, кто не отрекся? Кто не втащил в стихию эту, родственную нам, родную, фальшивых, скверных и поверхностных ночей, кто не погряз бы в них?

161

Нарцисс истаивал. Своею красотой гребя, он непрерывно извлекал ее волненье, гелиотропному подобное сгущенью; хотя ему казалось, что он видел лишь себя. Он вновь влюблялся в то, что в нем иссякло в срок, что не входило в существо просторов ветра, и, восхищенный, отстранял пути и недра и оживал, однако быть не мог.

Париж, апрель 1913

Нарцисс

Райнер Мария Рильке

162

Итак: всё истекает из меня, и тает в воздухе, и в этом чувстве рощи; уж не моё и не меня полощет; не чувствуя вражды, во всем блестит, маня. Всё непрерывно от меня бежит, хотя я тут, я жду, я не хочу побега; но грань моих границ услужливей, чем нега, и сквозь сплошной прорыв всё вне меня дрожит. И даже в снах. Ничто не вяжет нас. Как гибок центр во мне и как слабо то семя, что мякоть плода не удерживает; сглаз, побег, полет – вот что пронзает время! Всё, вверх струясь и мне уподобясь, трепещет в образах: заплаканные знаки… Так в женщине, быть может, зреет власть, та, в чреве, но бессмысленны атаки

коснуться, даже если грубо овладеть. А между тем оно открыто и блаженно сейчас вот в этой столь рассеянной воде из-под венка из роз невестится надменно. Там нет любви. Внизу нет ничего кроме камней бесстрастного скольженья. Я вижу лишь тоску паренья своего. То образ мой, но в чьем же отраженье? И разве в этой грезе не взошел весь страх, весь сладкий ужас, что уже я чую? Лишь потеряв себя в том наслажденье, где кочую, я вдруг бы понял, что я тлен и прах.

Париж, апрель 1913

*** О, посмотри, изумись: ничто не ищет ни почвы прочной, ни надёжного постоя! На волюшку стремится мир-мирской. ................................... Но что это? Путь голубей свободных: кружатся, возвращаются назад, подвергнув испытанию простор еще одним броском.

(Утреннее небо) Париж, май 1913

Стихотворения

Нарцисс

163

Нарцисс истаивал. Своею красотой гребя, он непрерывно извлекал ее волненье, гелиотропному подобное сгущенью; хотя ему казалось, что он видел лишь себя. Он вновь влюблялся в то, что в нем иссякло в срок, что не входило в существо просторов ветра, и, восхищенный, отстранял пути и недра и оживал, однако быть не мог.

Париж, апрель 1913

Нарцисс

Райнер Мария Рильке

162

Итак: всё истекает из меня, и тает в воздухе, и в этом чувстве рощи; уж не моё и не меня полощет; не чувствуя вражды, во всем блестит, маня. Всё непрерывно от меня бежит, хотя я тут, я жду, я не хочу побега; но грань моих границ услужливей, чем нега, и сквозь сплошной прорыв всё вне меня дрожит. И даже в снах. Ничто не вяжет нас. Как гибок центр во мне и как слабо то семя, что мякоть плода не удерживает; сглаз, побег, полет – вот что пронзает время! Всё, вверх струясь и мне уподобясь, трепещет в образах: заплаканные знаки… Так в женщине, быть может, зреет власть, та, в чреве, но бессмысленны атаки

коснуться, даже если грубо овладеть. А между тем оно открыто и блаженно сейчас вот в этой столь рассеянной воде из-под венка из роз невестится надменно. Там нет любви. Внизу нет ничего кроме камней бесстрастного скольженья. Я вижу лишь тоску паренья своего. То образ мой, но в чьем же отраженье? И разве в этой грезе не взошел весь страх, весь сладкий ужас, что уже я чую? Лишь потеряв себя в том наслажденье, где кочую, я вдруг бы понял, что я тлен и прах.

Париж, апрель 1913

*** О, посмотри, изумись: ничто не ищет ни почвы прочной, ни надёжного постоя! На волюшку стремится мир-мирской. ................................... Но что это? Путь голубей свободных: кружатся, возвращаются назад, подвергнув испытанию простор еще одним броском.

(Утреннее небо) Париж, май 1913

Стихотворения

Нарцисс

163

Отчего, любимая, ты не одна из этих звездочек? Тогда бы я тебя здесь созерцал: вот ты, смущенная вечерним колебаньем, сторожко поднимаешься наверх затем, чтобы внезапно мне открыться – тому, кто изначально необуздан в желаньях пастуха: стеречь и эту даль, и этот свет.

Райнер Мария Рильке

Но разве боль, когда она за слоем слой, как лемех плуга, всё увереннее пашет, – не благо? И какою будет наша последняя, с целящею косой? И сколько нам положено страдать? И были ль времена, где легче были чувства? И все ж я познаю блаженное искусство блаженствовать сильней, чем всех воскресших рать.



Париж, весна 1913

Париж, май 1913

***

164

Ответны ли приливы-отливы моей крови этому порядку? Где ты, свобода от желаний и от бесчисленных привязок? Если бы приохотить сердце к его далям! Разве не блаженнее было б ему ужасом звезд своих жить, чем, под защитой иллюзий, быть убаюканным близью?

Париж, май 1913

*** Невежда под Небом моей жизни, в изумленье стою. О, великие звезды! Подъемы и спуски. Как тихо! Словно нет меня. Причастен ли? Обойдусь ли без чистого притока?

*** Кто закрыт для скорби и для горя, что как из ручья текут навзрыд, не узнает, в чем блаженства море: чуть коснувшись, от него оно бежит. Только мы, приникшие всецело к сердцу нас оставивших, чей Бог нежен, слов касаемся предела, когда радость жизненна как вдох. Каждая пустотность, каждый промежуток в смутных временах нам как пустой кувшин, как моллюска полость, где гудит, вершин достигая, фуга. В нас еще не чуток слух к подсказке Ночи, чтобы мы в оргáн вырастали тихо, продвигаясь в верность, чтоб кантату встретить, слыша ураган, ангела внезапно ощутив безмерность.

Париж, весна 1913

Стихотворения

***

165

Отчего, любимая, ты не одна из этих звездочек? Тогда бы я тебя здесь созерцал: вот ты, смущенная вечерним колебаньем, сторожко поднимаешься наверх затем, чтобы внезапно мне открыться – тому, кто изначально необуздан в желаньях пастуха: стеречь и эту даль, и этот свет.

Райнер Мария Рильке

Но разве боль, когда она за слоем слой, как лемех плуга, всё увереннее пашет, – не благо? И какою будет наша последняя, с целящею косой? И сколько нам положено страдать? И были ль времена, где легче были чувства? И все ж я познаю блаженное искусство блаженствовать сильней, чем всех воскресших рать.



Париж, весна 1913

Париж, май 1913

***

164

Ответны ли приливы-отливы моей крови этому порядку? Где ты, свобода от желаний и от бесчисленных привязок? Если бы приохотить сердце к его далям! Разве не блаженнее было б ему ужасом звезд своих жить, чем, под защитой иллюзий, быть убаюканным близью?

Париж, май 1913

*** Невежда под Небом моей жизни, в изумленье стою. О, великие звезды! Подъемы и спуски. Как тихо! Словно нет меня. Причастен ли? Обойдусь ли без чистого притока?

*** Кто закрыт для скорби и для горя, что как из ручья текут навзрыд, не узнает, в чем блаженства море: чуть коснувшись, от него оно бежит. Только мы, приникшие всецело к сердцу нас оставивших, чей Бог нежен, слов касаемся предела, когда радость жизненна как вдох. Каждая пустотность, каждый промежуток в смутных временах нам как пустой кувшин, как моллюска полость, где гудит, вершин достигая, фуга. В нас еще не чуток слух к подсказке Ночи, чтобы мы в оргáн вырастали тихо, продвигаясь в верность, чтоб кантату встретить, слыша ураган, ангела внезапно ощутив безмерность.

Париж, весна 1913

Стихотворения

***

165

Райнер Мария Рильке

166

Там, за деревьями не-винности, медленно Древний Рок до совершенства доводит лик свой безмолвный. Морщины тянутся к нему… Вскрик птицы здесь прорывается там судорогой боли в складках сурового рта вещуна.

Как юные цветущие луга, где склон холма легчайше-легкими вибрациями роста причастен к действенному чувству года, где ветер знающ, – чувственны луга, мягки, нежны, почти счастливые поверх холма опасно-резкого овала: так упокоено лицо, что выцветает тихо, нежно, истаивая на этих черепа просторах лобных, что нисходя как виноградников уклоны себя всем мирозданьем совокупным держат, чей свет напротив.

Покуда влюбленные улыбаются друг другу, еще неразлучны, под и над ними движется, словно созвездье, сама их судьба, вдохновенная, как ночь. И пережить что-то сверх она не дает им, сверх того судьба их живет сама по себе, незавершенная в своем небесном движенье, парящая легкой фигурой.

Хайлигендамм, первая половина августа 1913

*** И подобно тому, как это созвездье и эта луна, парящие, причинно-насыщенные, внезапно выйдя за берега своих высот, покидают этот уже завершенный проект ночи, так и ко мне, взгляни, поднимается чистый голос из горной страны Уже-никогда-больше. И изумленные места, где я когда-то бывал и откуда ушел, всё пронзительнее щемят прозрачной болью.

Осень 1913

Словно жёлудь в бокальце, так увенчана короной эта подобно бокалу поставленная голова: корона была частью главы, вместе они образовывали уникальную фигуру власти, царский плод, давший небу сладость. Лицо, легко поставленное на своем сущностном ядре, едва ли это больше, чем установка гномона1 на тяжелом наклонном камне. Лицо, беззвучно стекающее, о виноградник, с пока­тости скелета; широкий, очень низкий лоб, поверх которого уже властвуют первые кольца короны; крылатый размах утонченных, одухотворенных ушей. Вакх какого-то особого внутреннего вина. Лицо, чьи конструктивные начала так совпали с его предназначеньем, что они из самих себя, вне всяких примесей и приправ, стали чистейшим самовыражением. Отчетливая внятность рта. Верхняя губа – поверх нижней, словно богиня, приподнимающая небо, сворачивающая с зем­ного пути. Покой ее чистого порыва на выступающей вперед полноте нижней губы. Легко очерченное бытие верхних черт, неглубоко посаженных глаз, сильных бровных дуг, больших сравнительно с отрешенным бытием рта; нос, нежно чувственными и широко поставленными крыльями образующий переход. (Эскиз).

Конец лета или осень 1913

1 Гномон – древнейший астрономический инструмент: вертикальный обелиск на горизонтальной площадке.

Стихотворения

***

167

Райнер Мария Рильке

166

Там, за деревьями не-винности, медленно Древний Рок до совершенства доводит лик свой безмолвный. Морщины тянутся к нему… Вскрик птицы здесь прорывается там судорогой боли в складках сурового рта вещуна.

Как юные цветущие луга, где склон холма легчайше-легкими вибрациями роста причастен к действенному чувству года, где ветер знающ, – чувственны луга, мягки, нежны, почти счастливые поверх холма опасно-резкого овала: так упокоено лицо, что выцветает тихо, нежно, истаивая на этих черепа просторах лобных, что нисходя как виноградников уклоны себя всем мирозданьем совокупным держат, чей свет напротив.

Покуда влюбленные улыбаются друг другу, еще неразлучны, под и над ними движется, словно созвездье, сама их судьба, вдохновенная, как ночь. И пережить что-то сверх она не дает им, сверх того судьба их живет сама по себе, незавершенная в своем небесном движенье, парящая легкой фигурой.

Хайлигендамм, первая половина августа 1913

*** И подобно тому, как это созвездье и эта луна, парящие, причинно-насыщенные, внезапно выйдя за берега своих высот, покидают этот уже завершенный проект ночи, так и ко мне, взгляни, поднимается чистый голос из горной страны Уже-никогда-больше. И изумленные места, где я когда-то бывал и откуда ушел, всё пронзительнее щемят прозрачной болью.

Осень 1913

Словно жёлудь в бокальце, так увенчана короной эта подобно бокалу поставленная голова: корона была частью главы, вместе они образовывали уникальную фигуру власти, царский плод, давший небу сладость. Лицо, легко поставленное на своем сущностном ядре, едва ли это больше, чем установка гномона1 на тяжелом наклонном камне. Лицо, беззвучно стекающее, о виноградник, с пока­тости скелета; широкий, очень низкий лоб, поверх которого уже властвуют первые кольца короны; крылатый размах утонченных, одухотворенных ушей. Вакх какого-то особого внутреннего вина. Лицо, чьи конструктивные начала так совпали с его предназначеньем, что они из самих себя, вне всяких примесей и приправ, стали чистейшим самовыражением. Отчетливая внятность рта. Верхняя губа – поверх нижней, словно богиня, приподнимающая небо, сворачивающая с зем­ного пути. Покой ее чистого порыва на выступающей вперед полноте нижней губы. Легко очерченное бытие верхних черт, неглубоко посаженных глаз, сильных бровных дуг, больших сравнительно с отрешенным бытием рта; нос, нежно чувственными и широко поставленными крыльями образующий переход. (Эскиз).

Конец лета или осень 1913

1 Гномон – древнейший астрономический инструмент: вертикальный обелиск на горизонтальной площадке.

Стихотворения

***

167

Ты, меня превосходящий ими – этими Ночами; разве же не в этом суть, что ты, Безграничный, чувствами меня дари́ шь такими, для которых слишком слаб я, красоты неба мне не превозмочь, как львами оно полно, выстоять – предельная мечта. Ты не знаешь их, они робеют сами и к тебе котятами ластятся, двигаясь вдоль звездного моста.

Париж, осень 1913. Из «Стихотворений к Ночи»

***

Райнер Мария Рильке

168

Слезы мои, слезы неминучие. Смерть моя, сердца моего держатель вечный, арап, наклоняй меня круче, чтобы схлынули они. Жажду речи. Черный, громадный сердца диспетчер. Даже если я заговорю, разве ты поверишь, что молчанье разорю? О, баюкай меня, убаюкивай, вечный!

Париж, поздняя осень 1913

*** Да, это ангел – тот, кому дано из черт моих неторопливо пить разведанное лиц людских вино. О жаждущий! кто смог тебя склонить,

чтоб ты возжаждал тех, в ком водопад, да, божий водопад по венам мчится; чтоб жаждалось тебе. О как стремится к тебе вся жажда! (Я тобой объят!) И вот, почувствовав в потоке, как сухи́ твои глаза смотрящие, я к крови твоей склонился так, что пал без сил и затопил собой чистейшие твои глаза и брови.

Париж, конец 1913. Из цикла «К Ночи»

*** Жил ли я прежде иль я впервые, но ты шагаешь надо мною – бесконечный, из света сотканный мрак. И благородство, что, став пространством, рожаешь, я анонимно вбираю в мой разбуженный зрак. Ночь, как ты внимательна к моему созерцанью, когда существо мое, начав движенье, отшатывается назад, чтобы, собравшись с духом, броситься в глубину мерцанья, чувствуя, как дважды вошедшее в меня твое дыханье поверх взоров струится, что так же не спят.

Париж, декабрь 1913. Из цикла «К Ночи»

*** Мысли Ночи, нарастая из мглы интуиций, из которых молчим мы в ответ на младенца вопрос, я вас медленно ввысь возношу моей мыслью и мнится, что вас нежно вверху принимает всесильнейший спрос.

Стихотворения

***

169

Ты, меня превосходящий ими – этими Ночами; разве же не в этом суть, что ты, Безграничный, чувствами меня дари́ шь такими, для которых слишком слаб я, красоты неба мне не превозмочь, как львами оно полно, выстоять – предельная мечта. Ты не знаешь их, они робеют сами и к тебе котятами ластятся, двигаясь вдоль звездного моста.

Париж, осень 1913. Из «Стихотворений к Ночи»

***

Райнер Мария Рильке

168

Слезы мои, слезы неминучие. Смерть моя, сердца моего держатель вечный, арап, наклоняй меня круче, чтобы схлынули они. Жажду речи. Черный, громадный сердца диспетчер. Даже если я заговорю, разве ты поверишь, что молчанье разорю? О, баюкай меня, убаюкивай, вечный!

Париж, поздняя осень 1913

*** Да, это ангел – тот, кому дано из черт моих неторопливо пить разведанное лиц людских вино. О жаждущий! кто смог тебя склонить,

чтоб ты возжаждал тех, в ком водопад, да, божий водопад по венам мчится; чтоб жаждалось тебе. О как стремится к тебе вся жажда! (Я тобой объят!) И вот, почувствовав в потоке, как сухи́ твои глаза смотрящие, я к крови твоей склонился так, что пал без сил и затопил собой чистейшие твои глаза и брови.

Париж, конец 1913. Из цикла «К Ночи»

*** Жил ли я прежде иль я впервые, но ты шагаешь надо мною – бесконечный, из света сотканный мрак. И благородство, что, став пространством, рожаешь, я анонимно вбираю в мой разбуженный зрак. Ночь, как ты внимательна к моему созерцанью, когда существо мое, начав движенье, отшатывается назад, чтобы, собравшись с духом, броситься в глубину мерцанья, чувствуя, как дважды вошедшее в меня твое дыханье поверх взоров струится, что так же не спят.

Париж, декабрь 1913. Из цикла «К Ночи»

*** Мысли Ночи, нарастая из мглы интуиций, из которых молчим мы в ответ на младенца вопрос, я вас медленно ввысь возношу моей мыслью и мнится, что вас нежно вверху принимает всесильнейший спрос.

Стихотворения

***

169



Париж, декабрь 1913. Из стихотворений к Ночи

*** Видишь, ангелы восчувствуют пространство непрерывностью касаний-ощущений. Их прохлада нам – сверхогненность калений. Видишь, ангелы пылают сквозь пространство.

Райнер Мария Рильке

170

Всё, что мы умеем – оборона или цепь напраслины суетствий. Их же цель влечет в их путь бессонный сквозь кристалл, где тайна соответствий.

Париж, конец 1913

*** Ночь, когда я пью твой так же лик, как, отчаявшись, глотают слёз потоки, – возрастают лоб мой и язык, постигая твоих черт бескрайних токи. ................................... Париж, новогодье 1913/1914. Из стихотворений к Ночи

С квозь сонм существ

один простор гудит : внутри - миро - простор ...

*** О жизнь, о временности чудное изречье! Противоречья медленно влачить, брести чуть живу, в пыль кровоточить и вдруг однажды в несказанное далече вспорхнув крылами, ангельски лучить: о непости́ жнейшее, о времяречье! Из всех, чей риск велик, существований должно же быть одно отважней всех? Мы прорываем грани наших очертаний, и в неизвестное врывается наш смех.

Париж, зима 1913/14

*** Отдаться хочу я. Так действуй! Стремись так далёко, как можешь! Разве лик пастухов, тобою воссозданный, не величавей, чем даже к отваге готовая царственная осанка, сформованная знатнейшею кровью, ее непрерывным преемством в княжеском лоне? Тот, кто стоял на борту древних земных галионов, где изумленные резные скульптуры из древа вкушали лик морского простора, в который безмолвно вонзались, тот, кто стоял так, кто чуял, кто жаждал,

Стихотворения

Что вы есть – подтверждается; когда здесь, в теснимой пещере, Ночь, к ночам приникая, себя порождает тайком, вдруг всем чувством встает бесконечная Ночь, ночь древнейших мистерий поверх Ночи во мне, к скрытой тайне которой согбенно влеком.

171



Париж, декабрь 1913. Из стихотворений к Ночи

*** Видишь, ангелы восчувствуют пространство непрерывностью касаний-ощущений. Их прохлада нам – сверхогненность калений. Видишь, ангелы пылают сквозь пространство.

Райнер Мария Рильке

170

Всё, что мы умеем – оборона или цепь напраслины суетствий. Их же цель влечет в их путь бессонный сквозь кристалл, где тайна соответствий.

Париж, конец 1913

*** Ночь, когда я пью твой так же лик, как, отчаявшись, глотают слёз потоки, – возрастают лоб мой и язык, постигая твоих черт бескрайних токи. ................................... Париж, новогодье 1913/1914. Из стихотворений к Ночи

С квозь сонм существ

один простор гудит : внутри - миро - простор ...

*** О жизнь, о временности чудное изречье! Противоречья медленно влачить, брести чуть живу, в пыль кровоточить и вдруг однажды в несказанное далече вспорхнув крылами, ангельски лучить: о непости́ жнейшее, о времяречье! Из всех, чей риск велик, существований должно же быть одно отважней всех? Мы прорываем грани наших очертаний, и в неизвестное врывается наш смех.

Париж, зима 1913/14

*** Отдаться хочу я. Так действуй! Стремись так далёко, как можешь! Разве лик пастухов, тобою воссозданный, не величавей, чем даже к отваге готовая царственная осанка, сформованная знатнейшею кровью, ее непрерывным преемством в княжеском лоне? Тот, кто стоял на борту древних земных галионов, где изумленные резные скульптуры из древа вкушали лик морского простора, в который безмолвно вонзались, тот, кто стоял так, кто чуял, кто жаждал,

Стихотворения

Что вы есть – подтверждается; когда здесь, в теснимой пещере, Ночь, к ночам приникая, себя порождает тайком, вдруг всем чувством встает бесконечная Ночь, ночь древнейших мистерий поверх Ночи во мне, к скрытой тайне которой согбенно влеком.

171



Париж, начало января 1914. Из цикла «К Ночи»

Художник тени взбил как знак беды, но позади – лица еще сиянье. Так ночи кстати чистота звезды.

Райнер Мария Рильке

172

То вещь, которая не вещь – одно зиянье, с которой вещи дружески просты: когда придет – уж не предмет касанья.

что богами когда-то взошли, – всё обретает свой смысл лишь тобою одной, о летучая! Эти сады – разве же это не ты? Весь ожиданье – смотрю. Вот распахнулось окно. Слышу – задумчива, ты прошелестела вблизи. Вот в переулках бреду: здесь ты недавно прошла. Кое-где зеркала (в маленьких лавках, в кафе) все еще пьяны тобой и мой внезапнейший лик мне возвращают с испугом. Песня, которую спела, помнишь, вчера на закате та одинокая птица, – не о нас ли с тобою была?

О долгий путь к безвинности отданья. О изнурений хлопоты-посты!





***

Париж, конец января 1914

*** Еще на рассвете моем утерянная, так-и-не-пришедшая. Хотя бы услышать мелодии, тобою любимые! Но не угадать даже очерка черт в волнах людского прибоя. И все ж величавые образы, еще живые во мне, страны и края, в далях познанных, грады, башни, мосты, повороты пути, столь порою внезапные, сила и влага земель,

Париж, зима 1913/1914

Как вечерний ветер в летней мощи режет косы косарей в заплечьях, так проходит нежный ангел молча лезвия невинные страданий. Он часами пребывает кротко в той стране, где хмурый бродит рыцарь. У него такая же походка, как у безымянных ощущений. Он стоит как эта башня в море, погруженный в бесконечность созерцанья. Он – твои предчувствия в просторе; столь отзывчив в глубине суровой,

Стихотворения

кто был весь распахнут, – не становился ли разве, о Ночь, на тебя, неотступная Ночь, безусловно похожим?

173



Париж, начало января 1914. Из цикла «К Ночи»

Художник тени взбил как знак беды, но позади – лица еще сиянье. Так ночи кстати чистота звезды.

Райнер Мария Рильке

172

То вещь, которая не вещь – одно зиянье, с которой вещи дружески просты: когда придет – уж не предмет касанья.

что богами когда-то взошли, – всё обретает свой смысл лишь тобою одной, о летучая! Эти сады – разве же это не ты? Весь ожиданье – смотрю. Вот распахнулось окно. Слышу – задумчива, ты прошелестела вблизи. Вот в переулках бреду: здесь ты недавно прошла. Кое-где зеркала (в маленьких лавках, в кафе) все еще пьяны тобой и мой внезапнейший лик мне возвращают с испугом. Песня, которую спела, помнишь, вчера на закате та одинокая птица, – не о нас ли с тобою была?

О долгий путь к безвинности отданья. О изнурений хлопоты-посты!





***

Париж, конец января 1914

*** Еще на рассвете моем утерянная, так-и-не-пришедшая. Хотя бы услышать мелодии, тобою любимые! Но не угадать даже очерка черт в волнах людского прибоя. И все ж величавые образы, еще живые во мне, страны и края, в далях познанных, грады, башни, мосты, повороты пути, столь порою внезапные, сила и влага земель,

Париж, зима 1913/1914

Как вечерний ветер в летней мощи режет косы косарей в заплечьях, так проходит нежный ангел молча лезвия невинные страданий. Он часами пребывает кротко в той стране, где хмурый бродит рыцарь. У него такая же походка, как у безымянных ощущений. Он стоит как эта башня в море, погруженный в бесконечность созерцанья. Он – твои предчувствия в просторе; столь отзывчив в глубине суровой,

Стихотворения

кто был весь распахнут, – не становился ли разве, о Ночь, на тебя, неотступная Ночь, безусловно похожим?

173



Париж, 1913/14

174

Когда пастух из глубины печали жалейку бедную к губам чуть подносил, в какие дали жалобы звучали и возвращались откликами сродных сил!

Райнер Мария Рильке

Когда-то здесь всё по-другому было. В событье каждом боги жили влажно и созерцали; ветер-бог отважно гнул нежную дриаду, в речке каждой лежала нимфа сквозь сиянье ила.

И вот давно уж не дано нам это всё: вдаль тихо веять вместе с тем, что веет, и в дерево входить, когда стемнеет, и в роднике, что донный свет пасёт, быть духом, чье круженье пламенеет. Мы от великого живем невдалеке, но больно чувствуем всю глубину утраты. Почти как боги мы порою – налегке, – но затхлой людскостью к земле свинцом прижаты.

Париж, новогодние дни 1913/1914

*** С тех волшебных древних дней Творенья спит Господь; мы – беглый его сон; безучастно сносит превращенья между звезд, которых выше он. Наших действий натиск застревает в его сонно сжатом кулаке. А сердечный сумрак наш витает век за веком тенью на виске. Иногда от нашей острой боли дрожь его внезапная пробьет, но потом опять – в полет, в полет сквозь миры в дыханье чистой воли.

Париж, конец января 1914

*** Взгляд поднимаю от книги, от слишком просчитанных строчек и в эту Ночь, что блистательна, выхожу: в ритме сцеплений созвездий чувств моих движется очерк, и вот уже звездный букет, словно в поле, держу. Юная гибкость зыбких и нежных струений сильных и робких суставов и плеч. Радость касанья струны и никаких вожделений. Слишком много миров, чтоб Землёй пренебречь.

Париж, февраль 1914.

Стихотворения

что в окаменениях заботы слез его спрессованные друзы, чистотою промываемы, как воды, превращаются тихонько в аметисты.

175



Париж, 1913/14

174

Когда пастух из глубины печали жалейку бедную к губам чуть подносил, в какие дали жалобы звучали и возвращались откликами сродных сил!

Райнер Мария Рильке

Когда-то здесь всё по-другому было. В событье каждом боги жили влажно и созерцали; ветер-бог отважно гнул нежную дриаду, в речке каждой лежала нимфа сквозь сиянье ила.

И вот давно уж не дано нам это всё: вдаль тихо веять вместе с тем, что веет, и в дерево входить, когда стемнеет, и в роднике, что донный свет пасёт, быть духом, чье круженье пламенеет. Мы от великого живем невдалеке, но больно чувствуем всю глубину утраты. Почти как боги мы порою – налегке, – но затхлой людскостью к земле свинцом прижаты.

Париж, новогодние дни 1913/1914

*** С тех волшебных древних дней Творенья спит Господь; мы – беглый его сон; безучастно сносит превращенья между звезд, которых выше он. Наших действий натиск застревает в его сонно сжатом кулаке. А сердечный сумрак наш витает век за веком тенью на виске. Иногда от нашей острой боли дрожь его внезапная пробьет, но потом опять – в полет, в полет сквозь миры в дыханье чистой воли.

Париж, конец января 1914

*** Взгляд поднимаю от книги, от слишком просчитанных строчек и в эту Ночь, что блистательна, выхожу: в ритме сцеплений созвездий чувств моих движется очерк, и вот уже звездный букет, словно в поле, держу. Юная гибкость зыбких и нежных струений сильных и робких суставов и плеч. Радость касанья струны и никаких вожделений. Слишком много миров, чтоб Землёй пренебречь.

Париж, февраль 1914.

Стихотворения

что в окаменениях заботы слез его спрессованные друзы, чистотою промываемы, как воды, превращаются тихонько в аметисты.

175

Райнер Мария Рильке

176

Как часто я изумленно наблюдал за тобой, стоя у еще с вечера открытого окна; изумленно созерцал. Новый город словно бы еще не доверял мне, и не вполне реальный ландшафт темнел вдалеке так, словно меня не существовало. Да и более близкие вещи не давали себе труда стать мною понятыми. Вблизи от фонаря взбиралась вверх улочка: я наблюдал за ее отчужденностью. На противоположной ее стороне – комната, сочувственно высветленная лампой: я уже соучастник… Но они заметили меня и закрыли ставни. Я всё стоял. И тогда заплакал ребенок. Матерей округи я знал, знал их заботы, знал, сколь безутешны основы всякого здешнего плача. Потом как будто кто-то запел, и напев, сверх ожиданья, прорвался вдруг вдаль; в кашле зашелся снизу старик, полный всегда такого упрека, словно тело его было право, а не вся сострадательность мира. Потом стали бить часы, но я начал счет с опозданьем, так что не понял. Как мальчишка стоял я, как чужак, наконец-то допущенный, но не прикоснувшийся к мячу, ибо не знал ни единой из игр, в какие здесь все легчайше играют; и вот он стоит и смотрит поверх, но куда?.. Так стоял я, пока вдруг внезапно не понял, что это ты, ты – взрослая Ночь – со мной говоришь и играешь; и вновь я тебя созерцал изумленно. Когда мне хмурились башни, когда обступал меня город замкнувшихся судеб,

а напротив вверх шли неразгаданные горы, когда случайные мерцания моих чувств обволакивались голодной странностью прилегающей округи, – ты, Высокая, ты, Благородная, ничуть не смущалась знакомством со мной. Дыхание твое обволакивало меня. Улыбка твоя, предназначенная серьезности далей, входила и в меня.

Париж, январь 1914

«Нельзя не умереть, если познал их»

«Папирус Приссе». Из изречений Пта-Хотепа, манускрипт ок. 2000 г. до Р.Х.

«Нельзя не умереть, если познал их». Умереть от несказанного цветка улыбки. Умереть от этих почти невесомых ладоней. Умереть от женщин. Юноша их, смертоносных, поет, когда они в нем высóко в пространствах сердца блуждают. Из цветущей груди своей он их поет: недосягаемых, чужестранных! К вершинам чувства его поднимаются они и изливают в заброшенную долину его рук сладко претворяемую ночь. Шумит рассветный их ветр в листве его плоти. Туда, только туда текут, сияя, внутренние его ручьи. Но молчанье мужчины – потрясенней. В бездорожье, в горных отрогах своих чувств он, заведший в тупики свою ночь: молчит.

Стихотворения

Великая ночь

177

Райнер Мария Рильке

176

Как часто я изумленно наблюдал за тобой, стоя у еще с вечера открытого окна; изумленно созерцал. Новый город словно бы еще не доверял мне, и не вполне реальный ландшафт темнел вдалеке так, словно меня не существовало. Да и более близкие вещи не давали себе труда стать мною понятыми. Вблизи от фонаря взбиралась вверх улочка: я наблюдал за ее отчужденностью. На противоположной ее стороне – комната, сочувственно высветленная лампой: я уже соучастник… Но они заметили меня и закрыли ставни. Я всё стоял. И тогда заплакал ребенок. Матерей округи я знал, знал их заботы, знал, сколь безутешны основы всякого здешнего плача. Потом как будто кто-то запел, и напев, сверх ожиданья, прорвался вдруг вдаль; в кашле зашелся снизу старик, полный всегда такого упрека, словно тело его было право, а не вся сострадательность мира. Потом стали бить часы, но я начал счет с опозданьем, так что не понял. Как мальчишка стоял я, как чужак, наконец-то допущенный, но не прикоснувшийся к мячу, ибо не знал ни единой из игр, в какие здесь все легчайше играют; и вот он стоит и смотрит поверх, но куда?.. Так стоял я, пока вдруг внезапно не понял, что это ты, ты – взрослая Ночь – со мной говоришь и играешь; и вновь я тебя созерцал изумленно. Когда мне хмурились башни, когда обступал меня город замкнувшихся судеб,

а напротив вверх шли неразгаданные горы, когда случайные мерцания моих чувств обволакивались голодной странностью прилегающей округи, – ты, Высокая, ты, Благородная, ничуть не смущалась знакомством со мной. Дыхание твое обволакивало меня. Улыбка твоя, предназначенная серьезности далей, входила и в меня.

Париж, январь 1914

«Нельзя не умереть, если познал их»

«Папирус Приссе». Из изречений Пта-Хотепа, манускрипт ок. 2000 г. до Р.Х.

«Нельзя не умереть, если познал их». Умереть от несказанного цветка улыбки. Умереть от этих почти невесомых ладоней. Умереть от женщин. Юноша их, смертоносных, поет, когда они в нем высóко в пространствах сердца блуждают. Из цветущей груди своей он их поет: недосягаемых, чужестранных! К вершинам чувства его поднимаются они и изливают в заброшенную долину его рук сладко претворяемую ночь. Шумит рассветный их ветр в листве его плоти. Туда, только туда текут, сияя, внутренние его ручьи. Но молчанье мужчины – потрясенней. В бездорожье, в горных отрогах своих чувств он, заведший в тупики свою ночь: молчит.

Стихотворения

Великая ночь

177



Париж, 1914

Плач Да и кому ты хочешь плакаться, сердце? Всё отрешеннее путь твой, прорываясь сквозь непостижимость человеков. Быть может, всё более ненужных, ибо есть у пути направленье, и имя ему – Прибытье, то, что утеряно нами.

Райнер Мария Рильке

178

Ты плакало еще и прежде? Но чем это было? Паданцами незрелых плодов восторга. Но сейчас ломится мое древо ликованья, ломится в буре мое медленное древо восторга, прекраснейшее в моем невидимом крае, где все ощутимей даешь знать обо мне ангелам, столь же невиди́ мым.

Париж, 1914

*** Вдруг из ангела пролетного упала на луну, что в море, света сфера. В ней душа моя, подобие коралла, обживает то, чем ночь созрела. Что мне непости́ жимость пролета принесла? То тайна для меня.

Сам поток смущен, зовет кого-то, глубину творит и страхи дня. Из бесчувственности древней – там, где стынь – существа идут, внезапностью грядущи. И пучина вечной немоты рвется в жизнь сквозь шум и гам текущий.

Париж, февраль 1914. [Из стихотворений к Ночи]

Поворот Путь от задушевности к величию лежит через жертву. Касснер

Долго он это искал созерцаньем. Звезды склоняли колени – так взор его был многотруден. Когда же он сам на колени вставал и в транс погружался, то аромат его неотвязчивой страсти так утомлял божество, что в полудреме оно ему улыбалось. Башни рассматривал так, что пронзало их страхом: так стремительно их возводил, словно заново строил! Но много чаще пейзажи, уставшие за день, по вечерам находили приют и покой в его видениях тихих. Звери в лугах, к нему подходя, утешенья искали в его распахнутом взоре. А плененные львы

Стихотворения

Так молчит усталый бывалый моряк, и пережитый ужас играет в нем, как в подрагивающей клетке.

179



Париж, 1914

Плач Да и кому ты хочешь плакаться, сердце? Всё отрешеннее путь твой, прорываясь сквозь непостижимость человеков. Быть может, всё более ненужных, ибо есть у пути направленье, и имя ему – Прибытье, то, что утеряно нами.

Райнер Мария Рильке

178

Ты плакало еще и прежде? Но чем это было? Паданцами незрелых плодов восторга. Но сейчас ломится мое древо ликованья, ломится в буре мое медленное древо восторга, прекраснейшее в моем невидимом крае, где все ощутимей даешь знать обо мне ангелам, столь же невиди́ мым.

Париж, 1914

*** Вдруг из ангела пролетного упала на луну, что в море, света сфера. В ней душа моя, подобие коралла, обживает то, чем ночь созрела. Что мне непости́ жимость пролета принесла? То тайна для меня.

Сам поток смущен, зовет кого-то, глубину творит и страхи дня. Из бесчувственности древней – там, где стынь – существа идут, внезапностью грядущи. И пучина вечной немоты рвется в жизнь сквозь шум и гам текущий.

Париж, февраль 1914. [Из стихотворений к Ночи]

Поворот Путь от задушевности к величию лежит через жертву. Касснер

Долго он это искал созерцаньем. Звезды склоняли колени – так взор его был многотруден. Когда же он сам на колени вставал и в транс погружался, то аромат его неотвязчивой страсти так утомлял божество, что в полудреме оно ему улыбалось. Башни рассматривал так, что пронзало их страхом: так стремительно их возводил, словно заново строил! Но много чаще пейзажи, уставшие за день, по вечерам находили приют и покой в его видениях тихих. Звери в лугах, к нему подходя, утешенья искали в его распахнутом взоре. А плененные львы

Стихотворения

Так молчит усталый бывалый моряк, и пережитый ужас играет в нем, как в подрагивающей клетке.

179

И все же весть, что появился такой созерцатель, взволновала не очень вышеназванных очевидцев, кроме разве что женщин. Как давно погружен в созерцанье? Не с поры ли той давней, когда, мукой душевной томимый, стал молиться глубинами взора?

Райнер Мария Рильке

180

Но однажды на постоялом дворе, на чужбине, когда сидел, пронзен ожиданьем, окруженный бегущим пространством, ускользающей комнатой, дробящейся в зеркалах – этих мучительных соглядатаях… А потом, с мукою встав из постели, вновь и вновь ощущал эту вибрацию в воздухе, это витание рядом чего-то, что пыталось шепнуть ему… Его мучительно ошеломленному телу, его еще живому сердцу… И внезапно сердце сказало: очнись же: любви-то в тебе и нету… (Так был прерван его путь к чаемому посвященью). Ибо созерцание – это граница. И созерцаемый мир может дальше расти лишь нашей любовью.

Зрение свой труд завершило. Настала пора сердцу исполнить работу – над образами в себе, которые ты захватил когда-то. Ведь ты их силою взял, но так и не познал, не понял. Сумеешь ли, о внутренний муж, встретить своих внутренних пространств невесту? Деву, которую ты сотворишь из тысячи живых существ и сутей. Сотворишь себе ту, для которой слова любви прозвучат впервые…

Париж, 20 июня 1914

*** Лесная заводь, кроткая, в себя погруженная… А невдалеке – громада моря, пенясь всерьез. Давят на кили дали взволнованно-донные, в руку ударом – каждого вала проброс. А в это время из своего сумрака лонного ты наблюдаешь за игрой стрекоз… И то, что там, на стороне стремнин, есть натиск, рев и возбужденье, то в отражении твоих глубин есть маскируемое омраченье. Молчит вокруг тебя могучий лес, что полон возрастающей молитвы. И лишь вверху, на глубине небес играют тучи в сказочные битвы. Потом быть в комнате, чья сущность – безучастность, быть тем, в ком от того и этого ключи.

Стихотворения

всматривались к него как в непостижимость свободы. Птицы льнули к нему, так он был кроток, а цветы в нем отражались снова большими, как в детях.

181

И все же весть, что появился такой созерцатель, взволновала не очень вышеназванных очевидцев, кроме разве что женщин. Как давно погружен в созерцанье? Не с поры ли той давней, когда, мукой душевной томимый, стал молиться глубинами взора?

Райнер Мария Рильке

180

Но однажды на постоялом дворе, на чужбине, когда сидел, пронзен ожиданьем, окруженный бегущим пространством, ускользающей комнатой, дробящейся в зеркалах – этих мучительных соглядатаях… А потом, с мукою встав из постели, вновь и вновь ощущал эту вибрацию в воздухе, это витание рядом чего-то, что пыталось шепнуть ему… Его мучительно ошеломленному телу, его еще живому сердцу… И внезапно сердце сказало: очнись же: любви-то в тебе и нету… (Так был прерван его путь к чаемому посвященью). Ибо созерцание – это граница. И созерцаемый мир может дальше расти лишь нашей любовью.

Зрение свой труд завершило. Настала пора сердцу исполнить работу – над образами в себе, которые ты захватил когда-то. Ведь ты их силою взял, но так и не познал, не понял. Сумеешь ли, о внутренний муж, встретить своих внутренних пространств невесту? Деву, которую ты сотворишь из тысячи живых существ и сутей. Сотворишь себе ту, для которой слова любви прозвучат впервые…

Париж, 20 июня 1914

*** Лесная заводь, кроткая, в себя погруженная… А невдалеке – громада моря, пенясь всерьез. Давят на кили дали взволнованно-донные, в руку ударом – каждого вала проброс. А в это время из своего сумрака лонного ты наблюдаешь за игрой стрекоз… И то, что там, на стороне стремнин, есть натиск, рев и возбужденье, то в отражении твоих глубин есть маскируемое омраченье. Молчит вокруг тебя могучий лес, что полон возрастающей молитвы. И лишь вверху, на глубине небес играют тучи в сказочные битвы. Потом быть в комнате, чья сущность – безучастность, быть тем, в ком от того и этого ключи.

Стихотворения

всматривались к него как в непостижимость свободы. Птицы льнули к нему, так он был кроток, а цветы в нем отражались снова большими, как в детях.

181

Райнер Мария Рильке

182

Но где же тот, кому она открылась? Всё, что я мог – всем сердцем верить в ночь. Но жар контрастов создавал немилость, где к созерцанию мне страсть не превозмочь: когда предмет не поддавался постиженью, я прибегал к коленопреклоненью, покуда взором моим стать он был не прочь. Но пробуждалась ли тогда любовь во мне? Иль просто славил я тоску в себе простора, когда, утраченные было, дали взора, рвалися в крик, что я давил нескоро, и в духе таяли – в неведомой волне? Не оскорблял ли я того, что достигал, заботясь лишь о собственном наречье, когда громадно опривыченные вещи я в сердце торопливое вставлял? Не так же ль брал я их, как эта комната меня, чужая комната брала с душою вместе?

Неужто нет в моей душе лесных известий, нет шума рощ, нет нежной, тихой песни, что пьет весну, ее восторг храня? И разве образы летучие, и знаки, что собирал я, как ловец бывалый, уже раскаялись, бытийствуя во мне? ................................. О, в целом мире мне не найти такого существа, которое, вовне осуществляясь, уже слегка б не чуяло сродства со мною и в меня бы не вселялось, издалека уже светясь, не изумлялось.

Париж, 19-20 июня 1914

*** Я сегодня здесь тебя, как эти розы, чувствовать хочу; тебя одну, тебя лишь, эти розы чувствовать, лишь розы, долго, долго ощущать и трогать розы, розы, что еще не тронуты никем здесь. Чаши все наполнены; лежат, каждая из роз в самой себе раз по сто, как ручьями переполненное русло, каждая сама в себе и более себя, как сад. Несказанные как ночь сама, превышающие даже посвященных, словно звезды над равниной черной красоту обрушивши в туман. Ночь из роз, о розовая ночь, ночь розы! Розовая ночь, ночь сплошь из множества, о, из сколь многих светлых роз, о светлость ночи сплошь, сплошь розовость,

Стихотворения

О, малый круг свечи! Вдруг человечья ночь врывается, и ясность, быть может, боли в теле изнутри. Что делать: вспоминать все штормы до зари, или лесной пейзаж в себе лелеять, или же, поскольку то и это прочь бегут, припоминать цветы, что в том саду цветут? Кто знает, чтó в душе внезапно заалеет. Страх? Жалость? Голоса? А может: взгляды, книги? Но это всё лишь старые, уютные платки, что укрывали плечи той младенческой тоски, что спит в сумбуре жизненной интриги. Когда б Единое могло меня восхи́ тить, пусть я слаб! Но я дрожу и прячу лоб, как будто там улики, ибо я знаю: лишь любовь превозмогла б.

183

Райнер Мария Рильке

182

Но где же тот, кому она открылась? Всё, что я мог – всем сердцем верить в ночь. Но жар контрастов создавал немилость, где к созерцанию мне страсть не превозмочь: когда предмет не поддавался постиженью, я прибегал к коленопреклоненью, покуда взором моим стать он был не прочь. Но пробуждалась ли тогда любовь во мне? Иль просто славил я тоску в себе простора, когда, утраченные было, дали взора, рвалися в крик, что я давил нескоро, и в духе таяли – в неведомой волне? Не оскорблял ли я того, что достигал, заботясь лишь о собственном наречье, когда громадно опривыченные вещи я в сердце торопливое вставлял? Не так же ль брал я их, как эта комната меня, чужая комната брала с душою вместе?

Неужто нет в моей душе лесных известий, нет шума рощ, нет нежной, тихой песни, что пьет весну, ее восторг храня? И разве образы летучие, и знаки, что собирал я, как ловец бывалый, уже раскаялись, бытийствуя во мне? ................................. О, в целом мире мне не найти такого существа, которое, вовне осуществляясь, уже слегка б не чуяло сродства со мною и в меня бы не вселялось, издалека уже светясь, не изумлялось.

Париж, 19-20 июня 1914

*** Я сегодня здесь тебя, как эти розы, чувствовать хочу; тебя одну, тебя лишь, эти розы чувствовать, лишь розы, долго, долго ощущать и трогать розы, розы, что еще не тронуты никем здесь. Чаши все наполнены; лежат, каждая из роз в самой себе раз по сто, как ручьями переполненное русло, каждая сама в себе и более себя, как сад. Несказанные как ночь сама, превышающие даже посвященных, словно звезды над равниной черной красоту обрушивши в туман. Ночь из роз, о розовая ночь, ночь розы! Розовая ночь, ночь сплошь из множества, о, из сколь многих светлых роз, о светлость ночи сплошь, сплошь розовость,

Стихотворения

О, малый круг свечи! Вдруг человечья ночь врывается, и ясность, быть может, боли в теле изнутри. Что делать: вспоминать все штормы до зари, или лесной пейзаж в себе лелеять, или же, поскольку то и это прочь бегут, припоминать цветы, что в том саду цветут? Кто знает, чтó в душе внезапно заалеет. Страх? Жалость? Голоса? А может: взгляды, книги? Но это всё лишь старые, уютные платки, что укрывали плечи той младенческой тоски, что спит в сумбуре жизненной интриги. Когда б Единое могло меня восхи́ тить, пусть я слаб! Но я дрожу и прячу лоб, как будто там улики, ибо я знаю: лишь любовь превозмогла б.

183

Райнер Мария Рильке

184



Париж, июль 1914

*** Позабытый в сердца горах… Взгляни: сколь мала там последняя речи обитель, а повыше, и тоже – сколь мал последний чувств хуторок. Еще узнаешь? Позабытый в сердца горах. Вокруг – только камни. Но все же и здесь кое-что расцветает; из безмолвных стремнин, распускаясь, поют целебные травы незнанья. А знающий? О, вкусивший познанья азы здесь умолкает, позабытый в сердца горах. Впрочем, здесь бродит зверь гор, всегда начеку, бродяга кочевий, живого сознания зверь.

И большая утайная птица над отречения чистого пиком всё кружит и кружит. Впрочем, ничуть не утайного здесь, в сердца горах…

Иршенхаузен, 20 сентября 1914

***

Позабытый в сердца горах…

И вот к давно забытому однажды, когда он на вершинах гор сердечных вел свои бои, долины аромат пришел, и он вдруг утоленью жажды отдался весь; как ночь ветрами – так себя поил. Стоял и пил и пил, коленопреклоненный: о, лишь в последний раз! И над его ущельем горным, замиренным неба безуханного алмаз опрокинулся долиной; звездам несть конца. Не решаясь взять из рук его открытья, звезды молча шли как по наитью по слезам лица.

Иршенхаузен, 22 сентября 1914. [Из посвящений]

*** Да, я их знал – тех, кто между людьми никогда не учился общему шагу, но чей восход

Стихотворения

сновиденность под тысячью одновременно розо-век, светлый сон сплошь розовый, где я – сновидец розы: сам – светящийся сновидец ароматов, я глубин твоих сновидец, всех глубин, всех-всех прохладных сокровенностей твоих. И когда, затихнув совершенно, молча я в тебя перетекаю, можешь ты легко оспорить это – сущее моё существованье. Всё же раствори судьбу мою в непости́ жимейшем покое этом, инстинкт раскрытия да возгласит себя во мне, нигде не натыкаясь на преграды. Пространство розы, родами из роз, в них вскормленное кем-то древним тайно, – нам дар из этих роз отверстых. Так велико оно, как наша сердца даль, которую мы можем ощутить внезапно рядом – в просторе роз, вот этих роз, вот этих.

185

Райнер Мария Рильке

184



Париж, июль 1914

*** Позабытый в сердца горах… Взгляни: сколь мала там последняя речи обитель, а повыше, и тоже – сколь мал последний чувств хуторок. Еще узнаешь? Позабытый в сердца горах. Вокруг – только камни. Но все же и здесь кое-что расцветает; из безмолвных стремнин, распускаясь, поют целебные травы незнанья. А знающий? О, вкусивший познанья азы здесь умолкает, позабытый в сердца горах. Впрочем, здесь бродит зверь гор, всегда начеку, бродяга кочевий, живого сознания зверь.

И большая утайная птица над отречения чистого пиком всё кружит и кружит. Впрочем, ничуть не утайного здесь, в сердца горах…

Иршенхаузен, 20 сентября 1914

***

Позабытый в сердца горах…

И вот к давно забытому однажды, когда он на вершинах гор сердечных вел свои бои, долины аромат пришел, и он вдруг утоленью жажды отдался весь; как ночь ветрами – так себя поил. Стоял и пил и пил, коленопреклоненный: о, лишь в последний раз! И над его ущельем горным, замиренным неба безуханного алмаз опрокинулся долиной; звездам несть конца. Не решаясь взять из рук его открытья, звезды молча шли как по наитью по слезам лица.

Иршенхаузен, 22 сентября 1914. [Из посвящений]

*** Да, я их знал – тех, кто между людьми никогда не учился общему шагу, но чей восход

Стихотворения

сновиденность под тысячью одновременно розо-век, светлый сон сплошь розовый, где я – сновидец розы: сам – светящийся сновидец ароматов, я глубин твоих сновидец, всех глубин, всех-всех прохладных сокровенностей твоих. И когда, затихнув совершенно, молча я в тебя перетекаю, можешь ты легко оспорить это – сущее моё существованье. Всё же раствори судьбу мою в непости́ жимейшем покое этом, инстинкт раскрытия да возгласит себя во мне, нигде не натыкаясь на преграды. Пространство розы, родами из роз, в них вскормленное кем-то древним тайно, – нам дар из этих роз отверстых. Так велико оно, как наша сердца даль, которую мы можем ощутить внезапно рядом – в просторе роз, вот этих роз, вот этих.

185

Еще до первой улыбки своей познали слезную радость. Еще до всех слез в их радость проникло бессмертье. Как долго в них чувства здесь жили? Как долго их здесь созерцали? Не спрашивай: разве доступно глазам несказанное небо над внутреннею страною?

Райнер Мария Рильке

186

Неповторима судьба. Вот люди становятся явственней взору. Стоят словно башни. Приходят в упадок. И только любящие неизменно и вечно над собственным разрушеньем восходят; ибо из вечности нету утока. Кто возраженье найдет ликованью?

Иршенхаузен, 23 сентября 1914

***

Лулу Альбер-Лазард

Не давай из уст твоих мне пить: там живет одно самозабвенье. Не давай в твоих руках мне плыть: там живет одно рабовладенье.

Иршенхаузен, 21-22 сентября 1914

***

Лулу Альбер-Лазард

На родину вернуться? но куда? там столько боли, и взгляд мой там для всех давно чужой. Уйти? куда? лишь в сердце – даль и воля, и если там ты не в ладу с собой, – обманешься в любом пути, поверь. Так что же остается? просто БЫТЬ, с ближайшим камнем поменяться бытием на время, но всецело, чтоб из беды твоей в тебе вдруг роднику забить, чтоб несказанность, возопив в тебе, вовне запела, – та, что страшит людей сильней, чем лютый зверь.

Осень 1914

***

Лулу

Нет меня; но если б стать и быть мне, то, конечно, сущностью стихотворенья, точностью, которой жизни прытью приблизительною, – не достичь уж, вне сомненья. Нет меня; другие есть – взгляни же, вон как переменчиво в них вожделенья бьются, как невидяще подходят и клянутся; в это время я вхожу – все связи рвутся – в пса пустотность и всеполноту ребенка.

Стихотворения

во внезапно отверстое выдохом небо было их опытом Первым. А вторым и уже бесконечным стал их полет по пространствам любви, что связует столетья.

187

Еще до первой улыбки своей познали слезную радость. Еще до всех слез в их радость проникло бессмертье. Как долго в них чувства здесь жили? Как долго их здесь созерцали? Не спрашивай: разве доступно глазам несказанное небо над внутреннею страною?

Райнер Мария Рильке

186

Неповторима судьба. Вот люди становятся явственней взору. Стоят словно башни. Приходят в упадок. И только любящие неизменно и вечно над собственным разрушеньем восходят; ибо из вечности нету утока. Кто возраженье найдет ликованью?

Иршенхаузен, 23 сентября 1914

***

Лулу Альбер-Лазард

Не давай из уст твоих мне пить: там живет одно самозабвенье. Не давай в твоих руках мне плыть: там живет одно рабовладенье.

Иршенхаузен, 21-22 сентября 1914

***

Лулу Альбер-Лазард

На родину вернуться? но куда? там столько боли, и взгляд мой там для всех давно чужой. Уйти? куда? лишь в сердце – даль и воля, и если там ты не в ладу с собой, – обманешься в любом пути, поверь. Так что же остается? просто БЫТЬ, с ближайшим камнем поменяться бытием на время, но всецело, чтоб из беды твоей в тебе вдруг роднику забить, чтоб несказанность, возопив в тебе, вовне запела, – та, что страшит людей сильней, чем лютый зверь.

Осень 1914

***

Лулу

Нет меня; но если б стать и быть мне, то, конечно, сущностью стихотворенья, точностью, которой жизни прытью приблизительною, – не достичь уж, вне сомненья. Нет меня; другие есть – взгляни же, вон как переменчиво в них вожделенья бьются, как невидяще подходят и клянутся; в это время я вхожу – все связи рвутся – в пса пустотность и всеполноту ребенка.

Стихотворения

во внезапно отверстое выдохом небо было их опытом Первым. А вторым и уже бесконечным стал их полет по пространствам любви, что связует столетья.

187



Мюнхен, 7 октября 1914

*** Есть ли мы, Лулу, иль в нас бродяжат только образы и в вёдро, и в ненастье? Сквозь сердца, распахнутые настежь, Бог идет, крылами ноги вяжет.

Райнер Мария Рильке

188

Это тот, кто сам берет поэтов; прежде чем себя они познали, он их узнаёт и в сущность дали посвящает всей безмерностью обетов. Лишь ему дана здесь власть такая – непроявленному высветлять дорогу. Словно ночь меж днями вдруг вставая, между наших жизней возникая, шевелит он в нас созвездья строго. В нас с тобою будит он поэта. Возгораемся тихонько в огнь волненья. Вдруг бросает нас сквозь птиц своих рассвета в ливень лиц, где лепет пробужденья.

*** По облитому внезапно красотою саду ты несешь, таящая в себе плодов несметность, дева, мое сердце истомленное к глубокому колодцу.

Я же в это время с твоим сердцем рядом, с животворным сердцем в гуще сада, бесконечно изобильного цветами. Как мальчишка, чующий в себе талантов клады, что еще не тронуты началом их касанья, так держу я сердца твоего дары и тайны. Ты же в это время движешься с моим к глубокому колодцу. Но вокруг обоих нас – мы сами: этот сад прекрасный. Неужели что-то здесь – не мы? Мы – эти звезды, те, что по ночам беседуют и с садом, и с травою, мы – и эти сумерки, и мрак вокруг звезды высокой. Мы с тобою – реки в странах иноземных, мы с тобою – горы в этих странах и долины, а за ними – снова эта даль, которой нету ближе. Нет, поодиночке мы – не ангелы с тобой, но вместе образуем ангела любви, любви, что наша; я походкой стал его, ты – губ его рассветным цветом.

Подруге В его могучей первой юношеской башне еще висит тяжелый колокольный такелаж. Стань изобильем, ширью моей бури невчерашней и чувствами наполни отдыхающий пейзаж, простор пространств, чья воля – освеженье. То сердце мое рвется, жаждой зрея стать там, где нет меня, стократно сотворцом. Мучительно растет во мне ближайше чей-то дом,

Стихотворения

И тогда в их глубине, подобно просветленью, зачинается мой собственный, мой чистый свет…, но внезапно обрывается, и снова меня нет. Лишь в твоей любви я возвращаюсь к бденью.

189



Мюнхен, 7 октября 1914

*** Есть ли мы, Лулу, иль в нас бродяжат только образы и в вёдро, и в ненастье? Сквозь сердца, распахнутые настежь, Бог идет, крылами ноги вяжет.

Райнер Мария Рильке

188

Это тот, кто сам берет поэтов; прежде чем себя они познали, он их узнаёт и в сущность дали посвящает всей безмерностью обетов. Лишь ему дана здесь власть такая – непроявленному высветлять дорогу. Словно ночь меж днями вдруг вставая, между наших жизней возникая, шевелит он в нас созвездья строго. В нас с тобою будит он поэта. Возгораемся тихонько в огнь волненья. Вдруг бросает нас сквозь птиц своих рассвета в ливень лиц, где лепет пробужденья.

*** По облитому внезапно красотою саду ты несешь, таящая в себе плодов несметность, дева, мое сердце истомленное к глубокому колодцу.

Я же в это время с твоим сердцем рядом, с животворным сердцем в гуще сада, бесконечно изобильного цветами. Как мальчишка, чующий в себе талантов клады, что еще не тронуты началом их касанья, так держу я сердца твоего дары и тайны. Ты же в это время движешься с моим к глубокому колодцу. Но вокруг обоих нас – мы сами: этот сад прекрасный. Неужели что-то здесь – не мы? Мы – эти звезды, те, что по ночам беседуют и с садом, и с травою, мы – и эти сумерки, и мрак вокруг звезды высокой. Мы с тобою – реки в странах иноземных, мы с тобою – горы в этих странах и долины, а за ними – снова эта даль, которой нету ближе. Нет, поодиночке мы – не ангелы с тобой, но вместе образуем ангела любви, любви, что наша; я походкой стал его, ты – губ его рассветным цветом.

Подруге В его могучей первой юношеской башне еще висит тяжелый колокольный такелаж. Стань изобильем, ширью моей бури невчерашней и чувствами наполни отдыхающий пейзаж, простор пространств, чья воля – освеженье. То сердце мое рвется, жаждой зрея стать там, где нет меня, стократно сотворцом. Мучительно растет во мне ближайше чей-то дом,

Стихотворения

И тогда в их глубине, подобно просветленью, зачинается мой собственный, мой чистый свет…, но внезапно обрывается, и снова меня нет. Лишь в твоей любви я возвращаюсь к бденью.

189



1914.

*** Почти все вещи ждут прикосновенья, и каждый поворот зовет: «побудь!» День незамеченный и все его мгновенья грядущее мечтает нам вернуть. Кто исчисляет наш доход, кто рвет нить прошлого, нить радостей и бед? Кто учит нас сквозь всё пространство лет, что узнавать себя в другом – вот мёд?

Райнер Мария Рильке

190

Что надо согревать и темь в лесу… О склон холма, закатный луч, о дом! Внезапно ты в объятье их живом. И, сам обняв, подносишь их к лицу. Сквозь сонм существ один простор гудит: внутри-миро-простор. Летят сквозь нас ватаги птиц; хочу расти: экстаз растущим деревом во мне меня растит. Забочусь, и во мне уж дома гуд! Страшусь – и сразу же впускаю стражу. Обрел любовь – и стал доступным сразу всем образам красот, что к сердцу слезно льнут.

Мюнхен или Иршенхаузен, август/сентябрь1914

Гёльдерлину Задержаться, даже в заветнейшем, нам не дано; из наполненно-цельных картин дух с внезапностью ярой струит себя в то, что он полнит; только в вечном – моря. Здесь же доблесть – впадать. Из прожитого чувства низвергаться в то, где расплата. О сиятельный, был ты шаманом, чья жизнь как пронзительный образ была, но едва ты пропел его – строки замкнулись судьбой; смерть утайно даже в нежнейшем жила, ты вошел в нее сам. Пока Бог, что ступал впереди, не вернул тебя вспять. О дух странствий, бродячее был ли когда? Все, куда ни взгляни, обустроились в недрах парнасских, как в крепости дома, импозантные в жалких своих состязаньях; коллеги по цеху. Только ты одиноко единственный бродишь как месяц; под тобой вдалеке, чуть светясь, в сумрак входит ночная страна твоего священного страха; та, которую чуешь в разлуках и смерти. Кто еще с таким благородством приносил ей смиренные жертвы, помогая вернуться ей в Цельность истока совершенной, безбедной. Точно так же играл ты в священные игры сквозь годы, не зная им счета, с бесконечным счастьем играл, словно было оно не внутри, но, ничьё, просто нежилось в травах земных, где забыли его здесь когда-то игравшие божии дети. Поразительно: добиваясь чего величайшие молят, то ты в полном покое складывал кубик на кубик: и стояло! Но если и рушилось, было и так, все ж тебя не сбивало с пути.

Стихотворения

всё больше становясь, всё слаще, всё мудрее, и вот уж то не я – сплошное изверженье.

191



1914.

*** Почти все вещи ждут прикосновенья, и каждый поворот зовет: «побудь!» День незамеченный и все его мгновенья грядущее мечтает нам вернуть. Кто исчисляет наш доход, кто рвет нить прошлого, нить радостей и бед? Кто учит нас сквозь всё пространство лет, что узнавать себя в другом – вот мёд?

Райнер Мария Рильке

190

Что надо согревать и темь в лесу… О склон холма, закатный луч, о дом! Внезапно ты в объятье их живом. И, сам обняв, подносишь их к лицу. Сквозь сонм существ один простор гудит: внутри-миро-простор. Летят сквозь нас ватаги птиц; хочу расти: экстаз растущим деревом во мне меня растит. Забочусь, и во мне уж дома гуд! Страшусь – и сразу же впускаю стражу. Обрел любовь – и стал доступным сразу всем образам красот, что к сердцу слезно льнут.

Мюнхен или Иршенхаузен, август/сентябрь1914

Гёльдерлину Задержаться, даже в заветнейшем, нам не дано; из наполненно-цельных картин дух с внезапностью ярой струит себя в то, что он полнит; только в вечном – моря. Здесь же доблесть – впадать. Из прожитого чувства низвергаться в то, где расплата. О сиятельный, был ты шаманом, чья жизнь как пронзительный образ была, но едва ты пропел его – строки замкнулись судьбой; смерть утайно даже в нежнейшем жила, ты вошел в нее сам. Пока Бог, что ступал впереди, не вернул тебя вспять. О дух странствий, бродячее был ли когда? Все, куда ни взгляни, обустроились в недрах парнасских, как в крепости дома, импозантные в жалких своих состязаньях; коллеги по цеху. Только ты одиноко единственный бродишь как месяц; под тобой вдалеке, чуть светясь, в сумрак входит ночная страна твоего священного страха; та, которую чуешь в разлуках и смерти. Кто еще с таким благородством приносил ей смиренные жертвы, помогая вернуться ей в Цельность истока совершенной, безбедной. Точно так же играл ты в священные игры сквозь годы, не зная им счета, с бесконечным счастьем играл, словно было оно не внутри, но, ничьё, просто нежилось в травах земных, где забыли его здесь когда-то игравшие божии дети. Поразительно: добиваясь чего величайшие молят, то ты в полном покое складывал кубик на кубик: и стояло! Но если и рушилось, было и так, все ж тебя не сбивало с пути.

Стихотворения

всё больше становясь, всё слаще, всё мудрее, и вот уж то не я – сплошное изверженье.

191



Иршенхаузен, сентябрь 1914

***

Райнер Мария Рильке

192

И как птицы, что, живя на колокольне, в балках меж колоколов громад, вдруг от чувств – кипящий водопад – сорванные в утра ветра штольни, вброшены в полетный свой простор, где волшебный их испуг и ор вензелями росчерков раздольных вокруг башни оставляет след: так и нам при звуках колокольных внутри сердца места просто нет .............................. ..............................

и сходимся в пары под кронами старых деревьев, снова и снова ложимся между цветами напротив высокого неба.

*** Только ты одно есть. Мы же проходим, покуда однажды нашей исчезновенности не накапливается столько, что рождаешься ты: мгновение, прекрасное, внезапное, любовью рождаешься ты иль восхищеньем в азарте работы. Твой я; сколь ни рядилось бы время в меня. От тебя я к тебе разношу приказы. А меж ними – гирлянда на случай, если ты ее вдруг раз, два, три – подожжёшь… И тогда смотри: небосвод!



Конец 1914

1914 /1915

Мюнхен, 1 октября 1914

*** И хотя ландшафт любви мы уже познали (и прицерковный погост, где под каждым именем – стоны, и молчание жуткое ямы, где конец свой другие находят), – все же снова и снова мы выходим



4

Ты ускользаешь, не познавши этих башен. И все же вот сейчас одну из них ты ощутишь чудесным краем заповедных крыш пространств в тебе. Лик замкнуто-отважен.

Стихотворения

Так отчего ж, если вот он, Вечности сущий, был между нами, не доверяем по-прежнему царству Земному? Разве мало: всерьез у Предвечного чувствам учиться земным? Но вопросов вопрос: для какого влеченья, для какого простора?

193



Иршенхаузен, сентябрь 1914

***

Райнер Мария Рильке

192

И как птицы, что, живя на колокольне, в балках меж колоколов громад, вдруг от чувств – кипящий водопад – сорванные в утра ветра штольни, вброшены в полетный свой простор, где волшебный их испуг и ор вензелями росчерков раздольных вокруг башни оставляет след: так и нам при звуках колокольных внутри сердца места просто нет .............................. ..............................

и сходимся в пары под кронами старых деревьев, снова и снова ложимся между цветами напротив высокого неба.

*** Только ты одно есть. Мы же проходим, покуда однажды нашей исчезновенности не накапливается столько, что рождаешься ты: мгновение, прекрасное, внезапное, любовью рождаешься ты иль восхищеньем в азарте работы. Твой я; сколь ни рядилось бы время в меня. От тебя я к тебе разношу приказы. А меж ними – гирлянда на случай, если ты ее вдруг раз, два, три – подожжёшь… И тогда смотри: небосвод!



Конец 1914

1914 /1915

Мюнхен, 1 октября 1914

*** И хотя ландшафт любви мы уже познали (и прицерковный погост, где под каждым именем – стоны, и молчание жуткое ямы, где конец свой другие находят), – все же снова и снова мы выходим



4

Ты ускользаешь, не познавши этих башен. И все же вот сейчас одну из них ты ощутишь чудесным краем заповедных крыш пространств в тебе. Лик замкнуто-отважен.

Стихотворения

Так отчего ж, если вот он, Вечности сущий, был между нами, не доверяем по-прежнему царству Земному? Разве мало: всерьез у Предвечного чувствам учиться земным? Но вопросов вопрос: для какого влеченья, для какого простора?

193

Ты инстинктивно крепишь дух его и прыть то взглядом, то кивком, то поворотом. Внезапно каменеют в нем высоты, чтоб я, блаженный, смог его укрыть. Как тесно-родственно мне в этом плыть! Ласкай меня, тори под купол тропу: чтоб в нежности ночей твоих не слыть – вершить ракетой в лоно света снопы, низвергнув больше чувств, чем мне дано в них быть.

не шелохнувшись, покоятся меж непрерывно вверх устремленных новых псалмов.



Много ль псалмов, что с других Колоннад по всем аркам твоим к тебе добрались? Мне не известно. Но чувствую: купол уже зачинаешь вверху над собою.

Строфы для праздничной музыки (для Сиди Надерни)

Райнер Мария Рильке

194

Куда устремляется голос наш человечий, высóты берущий? Не вибрируют ли, не вибрируют ли небеса ему в отклик? Или уносит его, в перехвате, всегда распыляющий ветер? Сегодня стою я на радости башнях, сегодня меня не тревожит ничуть, что однажды истаю. Сегодня одним из зовов этих взываю. Сегодня я – гóлоса золотой подсвечник. Этот голос высок и прекрасно сложен. Найдется ли пальма, что вверх устремляется чище? А восходит уверенно так, словно всегда неизменно он – сущий. Только гортани меняет. О, как немного псалмов человечества, песен, что, в гармонии полной,



Мюнхен, 10 марта 1915

Канун Рождества 1914

I

Вновь ты пришел, наш старый кроткий праздник; ты хочешь, знаю, к моему давнишне-детскому прижаться сердцу, чтоб тронуть нежность. Признáюсь: все еще ты мне, как встарь, блаженство; я снова тот же сумрачный мальчонка, глаза приоткрывающий тихонько, в которых ты сияешь. Да, это так. И все же, когда я был таким, и ты меня пугал прекраснейшим испугом, когда распахивались двери вдруг внезапно и чудесный соблазн твой (о, недолго ж я боролся) вдруг на меня летел, как вся опасная стремительность веселья: тогда тебя ль я ощущал на самом деле?

Стихотворения

1915

О, благородство вздыманья Столпа Торжества! Вот как сегодня – над моим вдруг сердцем запевшим. Как удалось тебе это: прорваться сквозь толщу молчанья всех моих мертвецов и сквозь, вдобавок, моё?

195

Ты инстинктивно крепишь дух его и прыть то взглядом, то кивком, то поворотом. Внезапно каменеют в нем высоты, чтоб я, блаженный, смог его укрыть. Как тесно-родственно мне в этом плыть! Ласкай меня, тори под купол тропу: чтоб в нежности ночей твоих не слыть – вершить ракетой в лоно света снопы, низвергнув больше чувств, чем мне дано в них быть.

не шелохнувшись, покоятся меж непрерывно вверх устремленных новых псалмов.



Много ль псалмов, что с других Колоннад по всем аркам твоим к тебе добрались? Мне не известно. Но чувствую: купол уже зачинаешь вверху над собою.

Строфы для праздничной музыки (для Сиди Надерни)

Райнер Мария Рильке

194

Куда устремляется голос наш человечий, высóты берущий? Не вибрируют ли, не вибрируют ли небеса ему в отклик? Или уносит его, в перехвате, всегда распыляющий ветер? Сегодня стою я на радости башнях, сегодня меня не тревожит ничуть, что однажды истаю. Сегодня одним из зовов этих взываю. Сегодня я – гóлоса золотой подсвечник. Этот голос высок и прекрасно сложен. Найдется ли пальма, что вверх устремляется чище? А восходит уверенно так, словно всегда неизменно он – сущий. Только гортани меняет. О, как немного псалмов человечества, песен, что, в гармонии полной,



Мюнхен, 10 марта 1915

Канун Рождества 1914

I

Вновь ты пришел, наш старый кроткий праздник; ты хочешь, знаю, к моему давнишне-детскому прижаться сердцу, чтоб тронуть нежность. Признáюсь: все еще ты мне, как встарь, блаженство; я снова тот же сумрачный мальчонка, глаза приоткрывающий тихонько, в которых ты сияешь. Да, это так. И все же, когда я был таким, и ты меня пугал прекраснейшим испугом, когда распахивались двери вдруг внезапно и чудесный соблазн твой (о, недолго ж я боролся) вдруг на меня летел, как вся опасная стремительность веселья: тогда тебя ль я ощущал на самом деле?

Стихотворения

1915

О, благородство вздыманья Столпа Торжества! Вот как сегодня – над моим вдруг сердцем запевшим. Как удалось тебе это: прорваться сквозь толщу молчанья всех моих мертвецов и сквозь, вдобавок, моё?

195

Райнер Мария Рильке

196



II

(………Когда б сейчас я точно так стоял перед тобой, Вселенная: в таком же бесконечном созерцанье! Так, чтоб когда б пришлось занять свои мне руки, то ничего б уже не брали, лишь теряли! О, если бы воздушные пути открыла ты во мне для птичьих перелетов! Позволила, чтобы, смешав в себе ветра и тени, стал ощутимостью прохладною того я, что измерением парящим я зову. Те вещи, коими мы обладали, (взгляни на них: как смотрят они вслед нам!) уж никогда не восстановят своих сил. И чистое пространство их былое уж никогда им не обресть опять.

И тяжесть поколений, в нас живущих прощанием, в них входит как наследство).

III

И этот праздник тоже – отпусти, о сердце! Где доказательства, что принадлежен он? Смотри: как ветер, что, поднимаясь, гнется, в обход идет и чуточку нас давит, так и в тебе рождается вдруг чувство и движется – куда? теснит – кого? и огибает – что? Ну а поверх всего: Вселенная встает неощутимо. Что стал бы праздновать, когда бы от тебя ушла всех ангелов всепраздничная поступь? Что стал бы чувствовать? Ах да, твой способ чувств простерт от только что заплакавших до тех, кто выплакал давным-давно все слезы. И все же надо всем над этим – небо, неощутимое, чью легкость создает бессчетность ангелов, тобой неощутимых. Ты лишь Без-Болье познаешь. Мгновение покоя меж длительностью Болей. Ты знаешь сон недолгий, что на ложе судеб, столь утомленных. Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия. Вверх чувствовать пришлось. Уже тогда вверх взгромоздилась пред тобой для чувств избыточность: одна вещь, две, четыре целых вещи… Прекрасная улыбка была в их облике. И как знакомо цветок смотрел тебе глаза в глаза. А вот и птичка тебя всего насквозь пересекла, как воздух. Но взгляд твой был уже предельно полон, а тут и аромат пришел, потом и ароматов стало слишком много, потом и звук, вибрируя, коснулся уха…

Стихотворения

Какой бы я предмет тогда ни брал, он отблеском сиянья твоего лучился, но потом внезапно являлась из тебя и из моей руки совсем другая вещь: почти обыденная, робкая, зовущая к себя владенью. И я пугался. О, как легко и чисто всё было в созерцании моем, пока я ни к чему не прикасался! И если все же и соблазняло что-нибудь к владенью, то все же до него не доходило. Я действовал вне обладанья; непониманьем защищенный; и в желаньях моих была одна лишь небывалость. Чисты были желанья, просветляя сам взор мой. Еще не пал он, не пришел в движенье, и не явилась вещь еще, в которой смута. И вот я нерешительно стоял перед действительно чудесным Не-Владеньем……..

197

Райнер Мария Рильке

196



II

(………Когда б сейчас я точно так стоял перед тобой, Вселенная: в таком же бесконечном созерцанье! Так, чтоб когда б пришлось занять свои мне руки, то ничего б уже не брали, лишь теряли! О, если бы воздушные пути открыла ты во мне для птичьих перелетов! Позволила, чтобы, смешав в себе ветра и тени, стал ощутимостью прохладною того я, что измерением парящим я зову. Те вещи, коими мы обладали, (взгляни на них: как смотрят они вслед нам!) уж никогда не восстановят своих сил. И чистое пространство их былое уж никогда им не обресть опять.

И тяжесть поколений, в нас живущих прощанием, в них входит как наследство).

III

И этот праздник тоже – отпусти, о сердце! Где доказательства, что принадлежен он? Смотри: как ветер, что, поднимаясь, гнется, в обход идет и чуточку нас давит, так и в тебе рождается вдруг чувство и движется – куда? теснит – кого? и огибает – что? Ну а поверх всего: Вселенная встает неощутимо. Что стал бы праздновать, когда бы от тебя ушла всех ангелов всепраздничная поступь? Что стал бы чувствовать? Ах да, твой способ чувств простерт от только что заплакавших до тех, кто выплакал давным-давно все слезы. И все же надо всем над этим – небо, неощутимое, чью легкость создает бессчетность ангелов, тобой неощутимых. Ты лишь Без-Болье познаешь. Мгновение покоя меж длительностью Болей. Ты знаешь сон недолгий, что на ложе судеб, столь утомленных. Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия. Вверх чувствовать пришлось. Уже тогда вверх взгромоздилась пред тобой для чувств избыточность: одна вещь, две, четыре целых вещи… Прекрасная улыбка была в их облике. И как знакомо цветок смотрел тебе глаза в глаза. А вот и птичка тебя всего насквозь пересекла, как воздух. Но взгляд твой был уже предельно полон, а тут и аромат пришел, потом и ароматов стало слишком много, потом и звук, вибрируя, коснулся уха…

Стихотворения

Какой бы я предмет тогда ни брал, он отблеском сиянья твоего лучился, но потом внезапно являлась из тебя и из моей руки совсем другая вещь: почти обыденная, робкая, зовущая к себя владенью. И я пугался. О, как легко и чисто всё было в созерцании моем, пока я ни к чему не прикасался! И если все же и соблазняло что-нибудь к владенью, то все же до него не доходило. Я действовал вне обладанья; непониманьем защищенный; и в желаньях моих была одна лишь небывалость. Чисты были желанья, просветляя сам взор мой. Еще не пал он, не пришел в движенье, и не явилась вещь еще, в которой смута. И вот я нерешительно стоял перед действительно чудесным Не-Владеньем……..

197

Райнер Мария Рильке

198



Мюнхен, 24 июля 1915

Мы –

лишь уста , но кто поёт ?..

Смерть Вот она – смерть: синеющий отвар в потертой чашке, да еще без блюдца. Какое странное для чашки место: на тыльной стороне руки… Как стар фарфор; и трещин очень осторожно на ручке здесь касались; но: «На – деж – да» прочесть на сгибе, хоть с трудом, но можно. Прочел, конечно, эту надпись тот, чьим завтраком давнишним был напиток. Но отчего, уже в конце и без пожиток, страшимся яда, что нам льется в рот? Разве останемся? А может, влюблены мы до безумия в застолья покупные? Когда б отнять у нас суровых буден сны, как вынимают челюсти вставные, разве не лепет бы струили невпопад? ................................... О звездопад, с моста внезапно мне открывший бездны высь. Мне не забыть тебя! Остановись!

Мюнхен, 9 ноября 1915

Стихотворения

Ты выбирал уже кивками: нет, не то… И в обладание входило отреченье. Иное уходило с робкой смутою, как сын, и озиралось долго вслед – туда, где ты уже не чувствовал. О, как ты снова защищаться должен был: довольно вместо больше и еще! кричать, не дозволяя струны рвать, как бездна рвет ручьи. Слабеющее сердце – много ль может? Не преодоленьем ли бытийство сердца называют? Когда б в меня: в отроги сердца гор, – одним прыжком взлетал из зодиака Козел небесный! Не проходят разве качели звезд сквозные сквозь меня? Вселенной натиск разве всем собою я не держу? Что делаю я здесь? Кем был я – мальчик, отрок?

199

Райнер Мария Рильке

198



Мюнхен, 24 июля 1915

Мы –

лишь уста , но кто поёт ?..

Смерть Вот она – смерть: синеющий отвар в потертой чашке, да еще без блюдца. Какое странное для чашки место: на тыльной стороне руки… Как стар фарфор; и трещин очень осторожно на ручке здесь касались; но: «На – деж – да» прочесть на сгибе, хоть с трудом, но можно. Прочел, конечно, эту надпись тот, чьим завтраком давнишним был напиток. Но отчего, уже в конце и без пожиток, страшимся яда, что нам льется в рот? Разве останемся? А может, влюблены мы до безумия в застолья покупные? Когда б отнять у нас суровых буден сны, как вынимают челюсти вставные, разве не лепет бы струили невпопад? ................................... О звездопад, с моста внезапно мне открывший бездны высь. Мне не забыть тебя! Остановись!

Мюнхен, 9 ноября 1915

Стихотворения

Ты выбирал уже кивками: нет, не то… И в обладание входило отреченье. Иное уходило с робкой смутою, как сын, и озиралось долго вслед – туда, где ты уже не чувствовал. О, как ты снова защищаться должен был: довольно вместо больше и еще! кричать, не дозволяя струны рвать, как бездна рвет ручьи. Слабеющее сердце – много ль может? Не преодоленьем ли бытийство сердца называют? Когда б в меня: в отроги сердца гор, – одним прыжком взлетал из зодиака Козел небесный! Не проходят разве качели звезд сквозные сквозь меня? Вселенной натиск разве всем собою я не держу? Что делаю я здесь? Кем был я – мальчик, отрок?

199



К 21 ноября 1915 для Клары с «Апокалипсисом» Дюрера

Смотри (но не отвлекайся даже деревами): пространство чистое на острове да воцарится. Птицы? Летучими спасутся львами, ухватятся за них пускай, чтоб с далью слиться. Деревьям бы пришлось здесь устрашиться, пускай не видят ничего, что будет с вами.

Райнер Мария Рильке

200

Но ты-то сам смотри, всё замечай, будь больше зрячим, чем когда-то кто-то. Всё схватывай, всё постигай, читай, всё обвивай собой – ты суть моей работы по рассеканью надвое: ты спелый фрукт моих небес; когда их сок в твои глаза я буду закапывать, ты на коленях ветви рук вздымай, вот для чего тебя искал повсюду. И должен ты писать, не опуская глаз. Ибо и это тоже нужно: начертанье! И правую клади и левую тотчас на камень, разом обе я руки введу в писанье. Хочу явить я полновластной воли глас. Я сдерживал себя уже милльонолетья, чтоб медленным мирам давать созреть. Я должен был, их охлаждая, тлеть и унимать свой жар столетье за столетьем вместо того чтоб плавиться и плавить без остатка. Вот почему в творенье меня трудно обрести: ведь если в людях обо мне едва в чести догадка, то камень позабыл меня уже почти. Однажды я сложу перед тобой оружье, покровы царские мои бесследно канут;

всю амуницию, в которую затянут, всё сброшу, чтоб высокое мое двуручье (его за мною ангелы несут) укрыло правоты моей потоком; ну а пока всесозерцай моих одежд значенье. И если ныне сумма их громадно велика, однажды, помни, явится Вне-всех-одежд мое свеченье. .................................... ....................................

Мюнхен, 19–20 ноября 1915

Реквием на смерть мальчика Какие странные я помню имена: собака… или вот: корова, слон – в какой глубокой давности я знал их, в какой дали́ ; или вот – зебра: что, зачем? Тот, кто несет меня сейчас, вздымается как водный горизонт над мирозданием. Какой покой – осознавать, что это все прошло: когда нельзя было сквозь твердые предметы и даже нежные прорваться к постигаемому лику. И эти начинавшиеся руки… Вы говорили иногда: он обещает… Да, обещал я, но все то, что обещал я вам тогда, меня сейчас нимало не тревожит. Бывало, возле дома я сидел подолгу и наблюдал за птицей. Когда б я мог весь созерцаньем этим стать! Оно несло меня и воздымало,

Стихотворения

201



К 21 ноября 1915 для Клары с «Апокалипсисом» Дюрера

Смотри (но не отвлекайся даже деревами): пространство чистое на острове да воцарится. Птицы? Летучими спасутся львами, ухватятся за них пускай, чтоб с далью слиться. Деревьям бы пришлось здесь устрашиться, пускай не видят ничего, что будет с вами.

Райнер Мария Рильке

200

Но ты-то сам смотри, всё замечай, будь больше зрячим, чем когда-то кто-то. Всё схватывай, всё постигай, читай, всё обвивай собой – ты суть моей работы по рассеканью надвое: ты спелый фрукт моих небес; когда их сок в твои глаза я буду закапывать, ты на коленях ветви рук вздымай, вот для чего тебя искал повсюду. И должен ты писать, не опуская глаз. Ибо и это тоже нужно: начертанье! И правую клади и левую тотчас на камень, разом обе я руки введу в писанье. Хочу явить я полновластной воли глас. Я сдерживал себя уже милльонолетья, чтоб медленным мирам давать созреть. Я должен был, их охлаждая, тлеть и унимать свой жар столетье за столетьем вместо того чтоб плавиться и плавить без остатка. Вот почему в творенье меня трудно обрести: ведь если в людях обо мне едва в чести догадка, то камень позабыл меня уже почти. Однажды я сложу перед тобой оружье, покровы царские мои бесследно канут;

всю амуницию, в которую затянут, всё сброшу, чтоб высокое мое двуручье (его за мною ангелы несут) укрыло правоты моей потоком; ну а пока всесозерцай моих одежд значенье. И если ныне сумма их громадно велика, однажды, помни, явится Вне-всех-одежд мое свеченье. .................................... ....................................

Мюнхен, 19–20 ноября 1915

Реквием на смерть мальчика Какие странные я помню имена: собака… или вот: корова, слон – в какой глубокой давности я знал их, в какой дали́ ; или вот – зебра: что, зачем? Тот, кто несет меня сейчас, вздымается как водный горизонт над мирозданием. Какой покой – осознавать, что это все прошло: когда нельзя было сквозь твердые предметы и даже нежные прорваться к постигаемому лику. И эти начинавшиеся руки… Вы говорили иногда: он обещает… Да, обещал я, но все то, что обещал я вам тогда, меня сейчас нимало не тревожит. Бывало, возле дома я сидел подолгу и наблюдал за птицей. Когда б я мог весь созерцаньем этим стать! Оно несло меня и воздымало,

Стихотворения

201

Райнер Мария Рильке

202

Да, зернышком; и отдавал его я улицам и ветру. И далее и дальше отдавал. Ибо когда мы все сидели вместе дружно, я никогда в это не мог поверить. Готов поклясться. Вы говорили, вы смеялись, но меж тем никто из вас в словах и в смехе не был. Никто. Вы зыбились, как не бывает никогда ни сахарница, ни стакан с вином, наполненный до самого до края. Лежало яблоко. Как было хорошо иной раз чувствовать в руке его тугую спелость и прочный стол и чашек чайных тихость, столь добрых и хранящих года круг. А иногда со мной добра была моя игрушка. Она могла надежной быть почти как вещи, хотя и не такою отдохнувшей. И в этом постоянном пробужденье стояла она словно между мною и моей панамкой. То это конь был деревянный, то петух, то кукла одноногая; немало для них я потрудился. Я небо маленькое сделал, балдахин, чтобы они увидели его, ибо я понял очень рано: конь деревянный очень одинок. Ведь как-то же сумели его сделать: из дерева коня в каком-то там масштабе. Потом окрасили, потом его таскают, и получает он удары и тычки, на истинный на путь препровождаем.

Но почему же все-таки не ложью было, когда его «лошадкой» называли? Не потому ль, что сами мы лошадкой себя немного чувствовать умели, наращивая мускулы и обрастая гривой, и вот уж ног не две, а все четыре (чтобы однажды превратиться вдруг в мужчину?) Не становились ль деревом вот так же мы, поскольку деревянным был коняшка. Не становились ли мы тверже в тишине, не делалось ли зрение слабее? Теперь почти уверен я: тогда мы постоянно превращалися друг в друга. Когда ручей я видел, я журчал; когда журчал ручей, по руслу вниз я прыгал. Когда я видел меч, то весь уже звенел; и если он звенел, тому я был причиной. Так навязал себя я, кажется, вселенной. И все же без меня она была счастливей, и грусть в ней появилася, едва зависеть от меня она вдруг стала. И вдруг я в от-решенье был отправлен. Что ждет меня? Учеба новая и, может быть, расспросы? Или же буду вынужден повествовать, как там у вас? Мне страшно. Дом? Я никогда еще не понимал его так ясно. Все комнаты. Как много мне их приоткрылось там. ….Ах, мама, скажи, кем, собственно, была собака? И даже то, как ягоды в лесу мы собирали, сейчас мне кажется такой диковинной охотой. ...........................................

Стихотворения

и брови мои тоже ввысь стремились. Никто любим мной не был. Любимым был лишь страх… Пойми: тогда я был не мы, и я взрослее был намного, чем мужчина; и был я словно бы опасностью самой, а там, внутри нее – я был ядром. Зерном.

203

Райнер Мария Рильке

202

Да, зернышком; и отдавал его я улицам и ветру. И далее и дальше отдавал. Ибо когда мы все сидели вместе дружно, я никогда в это не мог поверить. Готов поклясться. Вы говорили, вы смеялись, но меж тем никто из вас в словах и в смехе не был. Никто. Вы зыбились, как не бывает никогда ни сахарница, ни стакан с вином, наполненный до самого до края. Лежало яблоко. Как было хорошо иной раз чувствовать в руке его тугую спелость и прочный стол и чашек чайных тихость, столь добрых и хранящих года круг. А иногда со мной добра была моя игрушка. Она могла надежной быть почти как вещи, хотя и не такою отдохнувшей. И в этом постоянном пробужденье стояла она словно между мною и моей панамкой. То это конь был деревянный, то петух, то кукла одноногая; немало для них я потрудился. Я небо маленькое сделал, балдахин, чтобы они увидели его, ибо я понял очень рано: конь деревянный очень одинок. Ведь как-то же сумели его сделать: из дерева коня в каком-то там масштабе. Потом окрасили, потом его таскают, и получает он удары и тычки, на истинный на путь препровождаем.

Но почему же все-таки не ложью было, когда его «лошадкой» называли? Не потому ль, что сами мы лошадкой себя немного чувствовать умели, наращивая мускулы и обрастая гривой, и вот уж ног не две, а все четыре (чтобы однажды превратиться вдруг в мужчину?) Не становились ль деревом вот так же мы, поскольку деревянным был коняшка. Не становились ли мы тверже в тишине, не делалось ли зрение слабее? Теперь почти уверен я: тогда мы постоянно превращалися друг в друга. Когда ручей я видел, я журчал; когда журчал ручей, по руслу вниз я прыгал. Когда я видел меч, то весь уже звенел; и если он звенел, тому я был причиной. Так навязал себя я, кажется, вселенной. И все же без меня она была счастливей, и грусть в ней появилася, едва зависеть от меня она вдруг стала. И вдруг я в от-решенье был отправлен. Что ждет меня? Учеба новая и, может быть, расспросы? Или же буду вынужден повествовать, как там у вас? Мне страшно. Дом? Я никогда еще не понимал его так ясно. Все комнаты. Как много мне их приоткрылось там. ….Ах, мама, скажи, кем, собственно, была собака? И даже то, как ягоды в лесу мы собирали, сейчас мне кажется такой диковинной охотой. ...........................................

Стихотворения

и брови мои тоже ввысь стремились. Никто любим мной не был. Любимым был лишь страх… Пойми: тогда я был не мы, и я взрослее был намного, чем мужчина; и был я словно бы опасностью самой, а там, внутри нее – я был ядром. Зерном.

203

Райнер Мария Рильке

204

Бескрайни приходят к нам улицы и бескрайни уходят, вращаясь кругами в чистом просторе.

Весна или лето 1916

Здоровье… Как звонко это здесь звучит. Но есть ли смысл? Там, где сейчас я, мне кажется, уже никто не болен. Последний раз то было: горлом я болел; но как это давно…

Здесь каждый словно самый свежий из напитков. Но кто нас выпьет – о, того пока еще мне не дано увидеть. .............................................

Вне нас – ветра, полеты, зовы, напряженья, обман, коварство, власть… А внутри – блаженное цветенье и неописуемая связь.





Мюнхен, 13 ноября 1915

Вне нас миров напор, поистине несметных… Но кто найдет язык, чтоб передать всё превосходство и восторг игры ответной, что возгоняет в нас и нашу суть и стать?

205

19 июля 1916

Из гостевой книги д-ра Оскара Райхеля

Душа в пространстве

Если бы кто-то растрогал Вселенную так, что она бы вдруг устремилась к нему, раскрываясь всей глубью в зримо доступной картине, сердце бы тотчас его купол над ней распахнуло: тишиной; тишиной и покоем.





Вена, 24 марта 1916

*** Крестный путь плоти. И все же есть и небесные улицы, что строят в нас связи: ту площадь, где веет печалью.

Стихотворения

Должно быть, дети, что ко мне приходят со мной играть, то мертвецы. Всегда приходят только те, кто умер. Сначала в комнате они лежали, как лежал и я, но выздороветь не сумели.

Ее королевскому высочеству великой герцогине фон Гессен в полную собственность

Здесь я, здесь я, силой оторванная, легко колеблемая. Хватит ли отваги мне? Поймаю ли мяч в падении? Сколь много даровитейших побывало там, где теснилась я. Здесь же, где даже наименьшие обретают полноту властвования, умалчивается о первенстве… Хватит ли отваги мне? Поймаю ли мяч в падении?

Райнер Мария Рильке

204

Бескрайни приходят к нам улицы и бескрайни уходят, вращаясь кругами в чистом просторе.

Весна или лето 1916

Здоровье… Как звонко это здесь звучит. Но есть ли смысл? Там, где сейчас я, мне кажется, уже никто не болен. Последний раз то было: горлом я болел; но как это давно…

Здесь каждый словно самый свежий из напитков. Но кто нас выпьет – о, того пока еще мне не дано увидеть. .............................................

Вне нас – ветра, полеты, зовы, напряженья, обман, коварство, власть… А внутри – блаженное цветенье и неописуемая связь.





Мюнхен, 13 ноября 1915

Вне нас миров напор, поистине несметных… Но кто найдет язык, чтоб передать всё превосходство и восторг игры ответной, что возгоняет в нас и нашу суть и стать?

205

19 июля 1916

Из гостевой книги д-ра Оскара Райхеля

Душа в пространстве

Если бы кто-то растрогал Вселенную так, что она бы вдруг устремилась к нему, раскрываясь всей глубью в зримо доступной картине, сердце бы тотчас его купол над ней распахнуло: тишиной; тишиной и покоем.





Вена, 24 марта 1916

*** Крестный путь плоти. И все же есть и небесные улицы, что строят в нас связи: ту площадь, где веет печалью.

Стихотворения

Должно быть, дети, что ко мне приходят со мной играть, то мертвецы. Всегда приходят только те, кто умер. Сначала в комнате они лежали, как лежал и я, но выздороветь не сумели.

Ее королевскому высочеству великой герцогине фон Гессен в полную собственность

Здесь я, здесь я, силой оторванная, легко колеблемая. Хватит ли отваги мне? Поймаю ли мяч в падении? Сколь много даровитейших побывало там, где теснилась я. Здесь же, где даже наименьшие обретают полноту властвования, умалчивается о первенстве… Хватит ли отваги мне? Поймаю ли мяч в падении?

Но теперь-то кому же мне показывать, что я – душенька? В ком это вызовет изумление? Так вот внезапнейше приходится становиться вечною, перестать лепиться к инаковому, не быть больше утешительницей; ничему более не сочувствовать кроме небесного. Чуточку еще тайная, ибо посреди раскрытых всех тайн я одна-единственная, пугливейшая.

Райнер Мария Рильке

206

О, как сквозны великие объятия! Какими же из них быть мне охваченной, какие здесь будут мне найдены, мне, столь неуклюжей обнимальщице? Или забыла я и не смогу уже? Тот изнуряющий мятеж забыла ли, тех трудно любящих? Изумленная, ввысь повергаемая, сумею ли?

Январь 1917

К музыке Музыка: дыхание статуй. Быть может: тишина картин. Язык, где языки завершились. Время, живущее вертикально к горящим сердцам.

Чувства – но к кому? Чувств превращенье, но – во что? В ландшафт, вдруг запевший. Ты – чужестранка, музыка. Ты – просторы сердца, растущие в нас. Ты – наше сокровенное: нас превозмогающее, нас вытесняющее – длительность священного прощанья: мы окружены в тебе душой как многоопытной далью, как другой стороной ветра: чистой, исполинской и необитаемой уже.

Мюнхен, 1918

207

***

Фрау Л. Тронье-Фундер

Спуск к Богу труден, это так, и все ж: ты бьешься наполнять порожние кувшины, но вдруг дитём иль женщиною в бытие войдешь и ощутишь благоволения Его вершины. Бог есть вода: лишь только образуй сосуд из чистых сомкнутых ладоней и на колени встань – всё в Нем утонет, всех мнительностей рой, – в лавинах Его струй.

Мюнхен, январь 1919

Стихотворения

Как еще вынесла, уходя из тела плененного, ночи те… Я подружила его, глиняного, с бесконечностью; и, вознося, затопила рыданьями сердце его безыскусное.

Но теперь-то кому же мне показывать, что я – душенька? В ком это вызовет изумление? Так вот внезапнейше приходится становиться вечною, перестать лепиться к инаковому, не быть больше утешительницей; ничему более не сочувствовать кроме небесного. Чуточку еще тайная, ибо посреди раскрытых всех тайн я одна-единственная, пугливейшая.

Райнер Мария Рильке

206

О, как сквозны великие объятия! Какими же из них быть мне охваченной, какие здесь будут мне найдены, мне, столь неуклюжей обнимальщице? Или забыла я и не смогу уже? Тот изнуряющий мятеж забыла ли, тех трудно любящих? Изумленная, ввысь повергаемая, сумею ли?

Январь 1917

К музыке Музыка: дыхание статуй. Быть может: тишина картин. Язык, где языки завершились. Время, живущее вертикально к горящим сердцам.

Чувства – но к кому? Чувств превращенье, но – во что? В ландшафт, вдруг запевший. Ты – чужестранка, музыка. Ты – просторы сердца, растущие в нас. Ты – наше сокровенное: нас превозмогающее, нас вытесняющее – длительность священного прощанья: мы окружены в тебе душой как многоопытной далью, как другой стороной ветра: чистой, исполинской и необитаемой уже.

Мюнхен, 1918

207

***

Фрау Л. Тронье-Фундер

Спуск к Богу труден, это так, и все ж: ты бьешься наполнять порожние кувшины, но вдруг дитём иль женщиною в бытие войдешь и ощутишь благоволения Его вершины. Бог есть вода: лишь только образуй сосуд из чистых сомкнутых ладоней и на колени встань – всё в Нем утонет, всех мнительностей рой, – в лавинах Его струй.

Мюнхен, январь 1919

Стихотворения

Как еще вынесла, уходя из тела плененного, ночи те… Я подружила его, глиняного, с бесконечностью; и, вознося, затопила рыданьями сердце его безыскусное.

Райнер Мария Рильке

208

Фройляйн Хедвиге Цапф

Природа счастлива. А в нас о как же много начал и сил ведут строптивый спор. Кто будет разжигать в душе весны костер? Кто дождь дождить? кто пролагать дорогу?

Мы посылаем зов к тому, что нас не знает: к деревьям, что нас больше во сто раз, к тем сущим-для-себя, чей молчалив экстаз, и потому наш зов за кругом круг свершает

Кто сердце даст ветрам пронзить беспрекословно? В ком для полетов птиц не сыщется преграды? Кто гибок так свободно-непреклонно, как ветвь любая на деревьях сада?

над всем, что здесь не принадлежно нам, и возвращается нетронутым к началу… О, если б вещи плыли к звездному причалу! Наш жизни труд распахнут всем мирам.

Кто как вода поверх уклонов плена к неведомому счастию течет? Кто возвышенье принимает так смиренно, как горная тропа – небесный свод?







Мюнхен, весна 1919

*** Всё скрыто в образе, где ширь и даль поёт. Мы это явью называем изумленно. В ней превращаемся и длимся превращенно, не постигая, кто в нас чару льет. Так можем ли здесь что-то потерять? Даль сердца – вот та даль, которой нет предела. И если голос твой начнет высóты брать, знай – то звезда твоя в тебе заветная запела.

Цюрих, 1919

Стихотворения

***

Мюнхен, май 1919

*** Елизабет фон Гонценбах

Когда-то красота была как час молитв, как после дня труда покойный чистый вечер. Невидимое нас со всех концов теснит, и глубь законов, что мы рвем, нам мстит, и угрожающе в нас дует жизни ветер. Мы ищем духа, чтоб пролил в нас свежесть, чтоб не покоился, но вместе с нами шел. Мы мчимся и с собою мчим безбрежность. Но может статься, что в пути нас нежность найдет и упокоит наш глагол. Так иногда в прекрасном милом доме приходит нечто и сливается с тобой. В нем нет тех чувств, что ярки на изломе. Но всё так дышит и молчит в плероме, что помнится потом момент любой.

Берн, 6 июля 1919

209

Райнер Мария Рильке

208

Фройляйн Хедвиге Цапф

Природа счастлива. А в нас о как же много начал и сил ведут строптивый спор. Кто будет разжигать в душе весны костер? Кто дождь дождить? кто пролагать дорогу?

Мы посылаем зов к тому, что нас не знает: к деревьям, что нас больше во сто раз, к тем сущим-для-себя, чей молчалив экстаз, и потому наш зов за кругом круг свершает

Кто сердце даст ветрам пронзить беспрекословно? В ком для полетов птиц не сыщется преграды? Кто гибок так свободно-непреклонно, как ветвь любая на деревьях сада?

над всем, что здесь не принадлежно нам, и возвращается нетронутым к началу… О, если б вещи плыли к звездному причалу! Наш жизни труд распахнут всем мирам.

Кто как вода поверх уклонов плена к неведомому счастию течет? Кто возвышенье принимает так смиренно, как горная тропа – небесный свод?







Мюнхен, весна 1919

*** Всё скрыто в образе, где ширь и даль поёт. Мы это явью называем изумленно. В ней превращаемся и длимся превращенно, не постигая, кто в нас чару льет. Так можем ли здесь что-то потерять? Даль сердца – вот та даль, которой нет предела. И если голос твой начнет высóты брать, знай – то звезда твоя в тебе заветная запела.

Цюрих, 1919

Стихотворения

***

Мюнхен, май 1919

*** Елизабет фон Гонценбах

Когда-то красота была как час молитв, как после дня труда покойный чистый вечер. Невидимое нас со всех концов теснит, и глубь законов, что мы рвем, нам мстит, и угрожающе в нас дует жизни ветер. Мы ищем духа, чтоб пролил в нас свежесть, чтоб не покоился, но вместе с нами шел. Мы мчимся и с собою мчим безбрежность. Но может статься, что в пути нас нежность найдет и упокоит наш глагол. Так иногда в прекрасном милом доме приходит нечто и сливается с тобой. В нем нет тех чувств, что ярки на изломе. Но всё так дышит и молчит в плероме, что помнится потом момент любой.

Берн, 6 июля 1919

209

Стая мелкой моли, неуверенно кружась, выпорхнула из книги. Они умрут сегодня вечером и никогда не узнают, что то была еще не весна.

Берг-на-Ирхеле, 1920

*** Время проводить: как странно это слово! Разве можно время удержать? Где сохранность, где ангар былого? Где же бытие, раз можно стать?

Райнер Мария Рильке

210

Замедленье дня тихонько гложет царство, что за вечером придет: за вставаньем – бег, за бегом – ложе, а лежащий к растворенью льнет. Горы дремлют, в звездах как в короне; но и в них минут мерцает ритм. Лишь в моей душе ночной, в бездонном её лоне вечность бесприютная горит. Берг-на-Ирхеле, ноябрь 1920. «Из наследия графа К.В. Стихотворение X»

Не думай, что она была всегда. Те руки скульптора, что в первочеловека лепке-ковке себя испытывали таинством формовки, протестов почв испытывали муки:

структуры прорывала жизнь. Хотя внутри ядра, где семя глиняного праха противо-даль укрыл формовщик, то – атака на формы началась: то дух явила высь. Он напирать стал и теснить, плотнее с каждым родом, он в пламя обращается, когда внезапно прожигает путы. Заметь его труды, неистовый порыв его работы, тоску пылания под лобным гордым сводом. Мощь оставалась мощью. Даже в каждый член наш вложил себя он; пламенность его неистовой игры в мозгу так разрослась, что пересохла даже рта межстенность, и, обожженные, почти разрушились его миры. По вечерам влюбленные сходились, чтобы ночью друг друга созерцать подобно кузнецам, потом бежали и кричали: мы – огонь! о, где же почва? Но не было нигде земли – отрады небесам. Пред-ветер раздувал всё дальше возбужденье, огонь всемирный. Наш слепой пожар людской. Тысячелетьями сражений длилось жженье. Ничто не утоляло пыл наш влажною тоской. Кто же разверз всю ярость этого ворвавшегося духа, к тому ж испуганного запертостью в нишу тел? То Бог, высокий и холодный Бог, хранитель слуха. Однажды он явился и кивнул одной из самых нежных дев. И вот под ними остров вдруг, с блаженною прохладой.

Замок Берг на Ирхеле, конец ноября 1920

Стихотворения

Хайку

211

Стая мелкой моли, неуверенно кружась, выпорхнула из книги. Они умрут сегодня вечером и никогда не узнают, что то была еще не весна.

Берг-на-Ирхеле, 1920

*** Время проводить: как странно это слово! Разве можно время удержать? Где сохранность, где ангар былого? Где же бытие, раз можно стать?

Райнер Мария Рильке

210

Замедленье дня тихонько гложет царство, что за вечером придет: за вставаньем – бег, за бегом – ложе, а лежащий к растворенью льнет. Горы дремлют, в звездах как в короне; но и в них минут мерцает ритм. Лишь в моей душе ночной, в бездонном её лоне вечность бесприютная горит. Берг-на-Ирхеле, ноябрь 1920. «Из наследия графа К.В. Стихотворение X»

Не думай, что она была всегда. Те руки скульптора, что в первочеловека лепке-ковке себя испытывали таинством формовки, протестов почв испытывали муки:

структуры прорывала жизнь. Хотя внутри ядра, где семя глиняного праха противо-даль укрыл формовщик, то – атака на формы началась: то дух явила высь. Он напирать стал и теснить, плотнее с каждым родом, он в пламя обращается, когда внезапно прожигает путы. Заметь его труды, неистовый порыв его работы, тоску пылания под лобным гордым сводом. Мощь оставалась мощью. Даже в каждый член наш вложил себя он; пламенность его неистовой игры в мозгу так разрослась, что пересохла даже рта межстенность, и, обожженные, почти разрушились его миры. По вечерам влюбленные сходились, чтобы ночью друг друга созерцать подобно кузнецам, потом бежали и кричали: мы – огонь! о, где же почва? Но не было нигде земли – отрады небесам. Пред-ветер раздувал всё дальше возбужденье, огонь всемирный. Наш слепой пожар людской. Тысячелетьями сражений длилось жженье. Ничто не утоляло пыл наш влажною тоской. Кто же разверз всю ярость этого ворвавшегося духа, к тому ж испуганного запертостью в нишу тел? То Бог, высокий и холодный Бог, хранитель слуха. Однажды он явился и кивнул одной из самых нежных дев. И вот под ними остров вдруг, с блаженною прохладой.

Замок Берг на Ирхеле, конец ноября 1920

Стихотворения

Хайку

211

Райнер Мария Рильке

212

Позволь своему детству, этой безымянной верности Небесному, пребывать не отрекающимся от своей судьбы; ведь даже еще пленника, печально томившегося в подземелье, оно тайно снабжало всем до конца. Ибо вневременно хранит оно сердце. Даже больного, когда тот коченеет, осознавая это, когда уже и комната не откликается ему, ибо она-то есть нечто исцелимое (исцелимы все вещи вокруг него – температурящие, со-болезнующие, однако же еще излечимые рядом с ним, уже потерянным), даже его угощает своими плодами детство. Посреди павшей природы оно одно содержит в чистоте и порядке свою сердечную грядку. Не то, чтобы оно было безобидно-бесхитростно. Сюсюкающее заблуждение: мол, в рюшечках оно и передничках, – обманывает ненадолго. Не увереннее нас оно и уж ничуть не защищеннее; ни одно из божеств не уравновешивает его тяжести. Беззащитно оно, как и мы, как звери зимой, беззащитно. О нет, беззащитней, ибо не знает укрытий. Так беззащитно, словно бы было угрозой себе. Словно пожар беззащитно, словно циклоп или яд, как то, что ночами, крадучись, бродит по опасному дому возле двери, чьи щеколды так хрупки. Ибо тот, кто не понял, что руки хранительства лгут, руки защиты, – тот сам есть угроза. Так кто же защитой? Я!

– Кто ты? Я – мать, я могу. Пра-вселенной была я.

Мне доверила это Земля так, как с семенем делает это, чтобы оно проросло. Вечерами (о доверительность!) мы обе льем дождь в апрельской тиши, в наших лонах – моём и Земли. Тот, кто рода иного, разве сумеет понять беременный космос, которым мы с нею себя ощущали? Разве безмолвье Вселенной расскажет о том, как тишина кругами восходит над всем, чья суть – прорастанье?.. О матери щедрость! Голос грудью кормящих. И все же! То, о чем ты сказала, и есть чистая угроза вселенной; и однако же она превращается в защиту, едва ты откликнешься ей всецело. Внутренняя заветность бытия ребенка пребывает в ней как сердцевина. Изымая из него беспокойство – в неустрашимость. И все же – страх! Он познается внезапно в том финальном, когда начинает созидаться человеческое, не-оплотненное. Сквозняк, пробегающий сквозь зазоры и пазы. Это он со спины подкрадывается в играх к ребенку, нашептывая в кровь разлад, те стремительные подозренья, что позднее будут постигаемы всегда как некая частность, летучесть, один или пять фрагментов бытийных, даже и не всегда связанных между собой, но всегда таких хрупких… И вот уже в спинном мозгу этот тайный страх расщепляет стержень воли, чтобы, раздвоив его, дать ему, возрастая,

Стихотворения

***

213

Райнер Мария Рильке

212

Позволь своему детству, этой безымянной верности Небесному, пребывать не отрекающимся от своей судьбы; ведь даже еще пленника, печально томившегося в подземелье, оно тайно снабжало всем до конца. Ибо вневременно хранит оно сердце. Даже больного, когда тот коченеет, осознавая это, когда уже и комната не откликается ему, ибо она-то есть нечто исцелимое (исцелимы все вещи вокруг него – температурящие, со-болезнующие, однако же еще излечимые рядом с ним, уже потерянным), даже его угощает своими плодами детство. Посреди павшей природы оно одно содержит в чистоте и порядке свою сердечную грядку. Не то, чтобы оно было безобидно-бесхитростно. Сюсюкающее заблуждение: мол, в рюшечках оно и передничках, – обманывает ненадолго. Не увереннее нас оно и уж ничуть не защищеннее; ни одно из божеств не уравновешивает его тяжести. Беззащитно оно, как и мы, как звери зимой, беззащитно. О нет, беззащитней, ибо не знает укрытий. Так беззащитно, словно бы было угрозой себе. Словно пожар беззащитно, словно циклоп или яд, как то, что ночами, крадучись, бродит по опасному дому возле двери, чьи щеколды так хрупки. Ибо тот, кто не понял, что руки хранительства лгут, руки защиты, – тот сам есть угроза. Так кто же защитой? Я!

– Кто ты? Я – мать, я могу. Пра-вселенной была я.

Мне доверила это Земля так, как с семенем делает это, чтобы оно проросло. Вечерами (о доверительность!) мы обе льем дождь в апрельской тиши, в наших лонах – моём и Земли. Тот, кто рода иного, разве сумеет понять беременный космос, которым мы с нею себя ощущали? Разве безмолвье Вселенной расскажет о том, как тишина кругами восходит над всем, чья суть – прорастанье?.. О матери щедрость! Голос грудью кормящих. И все же! То, о чем ты сказала, и есть чистая угроза вселенной; и однако же она превращается в защиту, едва ты откликнешься ей всецело. Внутренняя заветность бытия ребенка пребывает в ней как сердцевина. Изымая из него беспокойство – в неустрашимость. И все же – страх! Он познается внезапно в том финальном, когда начинает созидаться человеческое, не-оплотненное. Сквозняк, пробегающий сквозь зазоры и пазы. Это он со спины подкрадывается в играх к ребенку, нашептывая в кровь разлад, те стремительные подозренья, что позднее будут постигаемы всегда как некая частность, летучесть, один или пять фрагментов бытийных, даже и не всегда связанных между собой, но всегда таких хрупких… И вот уже в спинном мозгу этот тайный страх расщепляет стержень воли, чтобы, раздвоив его, дать ему, возрастая,

Стихотворения

***

213



Берг-на-Ирхеле, декабрь 1920

Райнер Мария Рильке

214

Летучи жесты, но нас в латы они берут – могучи, златы. Вот превращений чутких суть. И если бой был чист, – крылаты нам ангелы укажут путь.

1921.

В чем суть забот твоих, поэт? – О, петь осанну. Но смерти страх и чудищ окаянных – чем защищаешься? – Пою, пою осанну. Но безымянностей летучих и обманных как ловишь и читаешь след? – Пою осанну. Откуда ж право у тебя, так неустанно играя масками, быть в истине? – Осанну пою. Но тишина и страсти бурной страны, звезда и буря знают о тебе… – Всё потому, что я всегда пою осанну.

Бодлер



Пока ты ловишь то, что бросил сам, твой танец – всего лишь ловкость рук и маленький доход. И только если вдруг ловцом Мяча ты станешь, что на тебя летит из вечности высот, в твой центр направленный твоей Партнёршей вечной прицельнейшим броском: так строят Божий мост, – тогда лишь силы явь в себе почуешь встречной: с той стороны поток почуешь в полный рост. И если б ты владел возвратной силы мощью, нет, чуть чудесней: позабыв про силу и про страх, вдаль мяч отбил (вдаль птиц бросают так

Мюзот, 1921

*** Кто нам сказал, что всё исчезнет? Ты птицу ранил, но не в бездне ее полета глубина. И может быть в растеньях брезжит та почва, что нам не видна.



Аните Форрер

Поэт в единство собирает мир наш падший, что в каждом разлетается в клочки. Он красотою меряет и пашет, и когда славит то, что болью его вяжет, то очищается от сил, что краха гаже: и вот уж сгинувшее – космос без тоски.

14 апреля 1921

***

Стихотворения

входить в бесчувственность ветвью сомненья на иудином-выбора-древе………………………… ......................................

215



Берг-на-Ирхеле, декабрь 1920

Райнер Мария Рильке

214

Летучи жесты, но нас в латы они берут – могучи, златы. Вот превращений чутких суть. И если бой был чист, – крылаты нам ангелы укажут путь.

1921.

В чем суть забот твоих, поэт? – О, петь осанну. Но смерти страх и чудищ окаянных – чем защищаешься? – Пою, пою осанну. Но безымянностей летучих и обманных как ловишь и читаешь след? – Пою осанну. Откуда ж право у тебя, так неустанно играя масками, быть в истине? – Осанну пою. Но тишина и страсти бурной страны, звезда и буря знают о тебе… – Всё потому, что я всегда пою осанну.

Бодлер



Пока ты ловишь то, что бросил сам, твой танец – всего лишь ловкость рук и маленький доход. И только если вдруг ловцом Мяча ты станешь, что на тебя летит из вечности высот, в твой центр направленный твоей Партнёршей вечной прицельнейшим броском: так строят Божий мост, – тогда лишь силы явь в себе почуешь встречной: с той стороны поток почуешь в полный рост. И если б ты владел возвратной силы мощью, нет, чуть чудесней: позабыв про силу и про страх, вдаль мяч отбил (вдаль птиц бросают так

Мюзот, 1921

*** Кто нам сказал, что всё исчезнет? Ты птицу ранил, но не в бездне ее полета глубина. И может быть в растеньях брезжит та почва, что нам не видна.



Аните Форрер

Поэт в единство собирает мир наш падший, что в каждом разлетается в клочки. Он красотою меряет и пашет, и когда славит то, что болью его вяжет, то очищается от сил, что краха гаже: и вот уж сгинувшее – космос без тоски.

14 апреля 1921

***

Стихотворения

входить в бесчувственность ветвью сомненья на иудином-выбора-древе………………………… ......................................

215



Мюзот, 31 января 1922

***

Райнер Мария Рильке

216

…Когда же насытят нас плачи элегий, и сказы, и саги? Неужто нам мало всей логоса мэтров отваги? Неужто же вечны погони за звуков интригой? Разве же книгой люди не избиты, как колоколом беспрестанным? Разве между двумя книгами небо не является вдруг осиянным или дыханье обыкновенной, вечером, пустынной земли?.. Больше, чем все моря, чем бури здесь иль там, вдали, нагомонили, нагалдели люди… Противовесы тишины в пространстве мировом какие же существовать должны, чтобы сверчка еще услышать мы могли, чтобы светили нам звезды тихие в наоренном эфире. Наговорили столько нам, из древности еще, все праотцы-отцы, без лиры и на лире!

И вот мы: слушатели наконец! Впервые завязавшие концы.

Мюзот, 1 февраля 1922

Сонет Новое, друзья, совсем не в том, что машины вытесняют руки. Все, кто славят авангард науки, скоро смолкнут в пиршестве пустом. Целокупность – вот что бесконечно ново, а не кабели и небоскребный зуд. Звездные огни горят ab ovo, новые огни – лишь мотыльки минут. И не верьте, будто цепь трансмиссий в оном царстве будущего будет управлять. В нас эон беседует с эоном. В прошлом всё уже, что можно знать. И грядущее сольет всеудаленность с далью в нас, где так чиста бездонность.

Мюзот, 2-5 февраля 1922

*** Бог высокий дальних песнопений, узнаю тебя везде в краю основ: в этой вольности раскрытья всех растений, что стоят, как будто твой услышав зов.

Мюзот, 4 февраля 1922

Стихотворения

весна и осень в перелетах днем и ночью, и стаи старшие дают птенцам тепло, чтоб за моря в рывке их мужество росло), то этот риск тебя бы превратил в реального со-игрока. Отныне не позволишь ты ни одного броска себе облегчить, но и тяжелей уже не станет ноша эта. Из рук твоих уйдет, покойна и легка, стремительно в свои края комета…

217



Мюзот, 31 января 1922

***

Райнер Мария Рильке

216

…Когда же насытят нас плачи элегий, и сказы, и саги? Неужто нам мало всей логоса мэтров отваги? Неужто же вечны погони за звуков интригой? Разве же книгой люди не избиты, как колоколом беспрестанным? Разве между двумя книгами небо не является вдруг осиянным или дыханье обыкновенной, вечером, пустынной земли?.. Больше, чем все моря, чем бури здесь иль там, вдали, нагомонили, нагалдели люди… Противовесы тишины в пространстве мировом какие же существовать должны, чтобы сверчка еще услышать мы могли, чтобы светили нам звезды тихие в наоренном эфире. Наговорили столько нам, из древности еще, все праотцы-отцы, без лиры и на лире!

И вот мы: слушатели наконец! Впервые завязавшие концы.

Мюзот, 1 февраля 1922

Сонет Новое, друзья, совсем не в том, что машины вытесняют руки. Все, кто славят авангард науки, скоро смолкнут в пиршестве пустом. Целокупность – вот что бесконечно ново, а не кабели и небоскребный зуд. Звездные огни горят ab ovo, новые огни – лишь мотыльки минут. И не верьте, будто цепь трансмиссий в оном царстве будущего будет управлять. В нас эон беседует с эоном. В прошлом всё уже, что можно знать. И грядущее сольет всеудаленность с далью в нас, где так чиста бездонность.

Мюзот, 2-5 февраля 1922

*** Бог высокий дальних песнопений, узнаю тебя везде в краю основ: в этой вольности раскрытья всех растений, что стоят, как будто твой услышав зов.

Мюзот, 4 февраля 1922

Стихотворения

весна и осень в перелетах днем и ночью, и стаи старшие дают птенцам тепло, чтоб за моря в рывке их мужество росло), то этот риск тебя бы превратил в реального со-игрока. Отныне не позволишь ты ни одного броска себе облегчить, но и тяжелей уже не станет ноша эта. Из рук твоих уйдет, покойна и легка, стремительно в свои края комета…

217

***

В ночах, где сраженья ведем, кто мы? Из близости в близость паденья. Но там, где влюбленная тает, мы – только поверженный камень.

Склонность – правдивое слово! Если б мы каждую ощущали, а не новейшую только, где еще сердце молчит, тогда бы медлительный холм, чьи склоны не одичали, склонный к лугу внизу, чье ожиданье журчит, был бы не менее наш, кротко нас дополняя. Или же птицы полет, столь изобильный и вольный, ввел бы нас в сердце пространства, будущий гон отменяя. Всё – уж давно перебор. Разве же не довольно одного только детства, что нас ошеломило бытием бесконечным? Разве не многовато стало его нам однажды? Можем ль теперь уныло сетовать на обман, если любая нам плата издавна всё переплата……........................



Мюзот, 9 февраля 1922

***

Райнер Мария Рильке

218

Зеркало, ты кто? Двойник пространства! Ты половина всех улыбок, что устремляются в тебя, и все они нежнейшие, быть может; ибо как часто мастеру штриховый очерк пробный дается тоньше, красочней, чем контур тот, что на грунтовку заготовленную ляжет. О, точно так же улыбаешься и ты мне, о – Несказанное: истоком утра своего, своей свободой, летящей в зéркала всегдашнюю открытость.

Мюзот, 12 (13) февраля 1922

*** Береги себя очень, береги себя, странник; но вместе с собою и путь, коим шагаешь.

Мюзот, 23 февраля 1922



Мюзот, 23 февраля 1922

Одетте Р…. Слезы из сердца глубин, поднимитесь! О, когда жизнь, вся целиком вдруг поднявшись, прихлынет, чтобы из тучи всей боли сердечной низвергнуться вниз – смертью мы назовем этот дождь. Вот почему всё ощутимее нам, беднякам, это темное царство земное, всё драгоценнее нам, богачам, это странное царство Земли.

Мюзот, 21 декабря 1922

Стихотворения

***

219

***

В ночах, где сраженья ведем, кто мы? Из близости в близость паденья. Но там, где влюбленная тает, мы – только поверженный камень.

Склонность – правдивое слово! Если б мы каждую ощущали, а не новейшую только, где еще сердце молчит, тогда бы медлительный холм, чьи склоны не одичали, склонный к лугу внизу, чье ожиданье журчит, был бы не менее наш, кротко нас дополняя. Или же птицы полет, столь изобильный и вольный, ввел бы нас в сердце пространства, будущий гон отменяя. Всё – уж давно перебор. Разве же не довольно одного только детства, что нас ошеломило бытием бесконечным? Разве не многовато стало его нам однажды? Можем ль теперь уныло сетовать на обман, если любая нам плата издавна всё переплата……........................



Мюзот, 9 февраля 1922

***

Райнер Мария Рильке

218

Зеркало, ты кто? Двойник пространства! Ты половина всех улыбок, что устремляются в тебя, и все они нежнейшие, быть может; ибо как часто мастеру штриховый очерк пробный дается тоньше, красочней, чем контур тот, что на грунтовку заготовленную ляжет. О, точно так же улыбаешься и ты мне, о – Несказанное: истоком утра своего, своей свободой, летящей в зéркала всегдашнюю открытость.

Мюзот, 12 (13) февраля 1922

*** Береги себя очень, береги себя, странник; но вместе с собою и путь, коим шагаешь.

Мюзот, 23 февраля 1922



Мюзот, 23 февраля 1922

Одетте Р…. Слезы из сердца глубин, поднимитесь! О, когда жизнь, вся целиком вдруг поднявшись, прихлынет, чтобы из тучи всей боли сердечной низвергнуться вниз – смертью мы назовем этот дождь. Вот почему всё ощутимее нам, беднякам, это темное царство земное, всё драгоценнее нам, богачам, это странное царство Земли.

Мюзот, 21 декабря 1922

Стихотворения

***

219

Что жизнь и смерть, ведь сущность в них одна. Когда своё постигнешь корневище, то отожмешь себя вдруг каплею вина и чистым пламенем взойдешь на пепелище.

Мюзот, 22 декабря 1922

*** Бог – маг зеркальных потех? Слепят нас быстрые блики? Эти блистания – лики или божественный смех?

Райнер Мария Рильке

220

Чистому чувству блеснешь – в дверь твою ветром ворвуся. Если же жаром коснуся – в хóлода отсвет нырнешь.

[Из посвящений]

Противо-строфы О, кто же вас, жены, нам дал, нам, полным горечи-горести? Не защищенней, чем мы, и все-таки, все же душу наполнить блаженством так просто вам, будто вы святы. Откуда, лишь явится милый, грядущее светит в вас светом?

Просторней намного оно, чем станет когда-либо явью. И даже изведавший дали до дальних звезд неподвижных стоит изумлен, созерцая простор вашей мощи сердечной. И как в толкотне ежедневной свободу вы эту храните? Вы сплошь – родники или ночи. И те же ли самые вы, кого по дороге из школы, когда вы играли с ребенком, толкал по-бурсацки брат старший? Толкал вас и тискал, целя́щих.

Там, где мы, в сущности дети, себя навсегда извращали, вы безропотно ждали, словно хлеба причастья.

Детства обвал не принес вам ущерба. В мановение ока вы уже снова стояли, самим божеством возведенные в чудо.

Мы же – как сколки горы, еще мальцами остры по краям, хотя иногда удачно шлифованы. Но все ж мы – лавина камней, летящая вниз по цветам.

Вы – царства глубин цветники, возлюбленные его корнями, Эвридикины сестры – неизменно полные священного Возврата за восходящим мужем.

Стихотворения

Максу Нусбауму

221

Что жизнь и смерть, ведь сущность в них одна. Когда своё постигнешь корневище, то отожмешь себя вдруг каплею вина и чистым пламенем взойдешь на пепелище.

Мюзот, 22 декабря 1922

*** Бог – маг зеркальных потех? Слепят нас быстрые блики? Эти блистания – лики или божественный смех?

Райнер Мария Рильке

220

Чистому чувству блеснешь – в дверь твою ветром ворвуся. Если же жаром коснуся – в хóлода отсвет нырнешь.

[Из посвящений]

Противо-строфы О, кто же вас, жены, нам дал, нам, полным горечи-горести? Не защищенней, чем мы, и все-таки, все же душу наполнить блаженством так просто вам, будто вы святы. Откуда, лишь явится милый, грядущее светит в вас светом?

Просторней намного оно, чем станет когда-либо явью. И даже изведавший дали до дальних звезд неподвижных стоит изумлен, созерцая простор вашей мощи сердечной. И как в толкотне ежедневной свободу вы эту храните? Вы сплошь – родники или ночи. И те же ли самые вы, кого по дороге из школы, когда вы играли с ребенком, толкал по-бурсацки брат старший? Толкал вас и тискал, целя́щих.

Там, где мы, в сущности дети, себя навсегда извращали, вы безропотно ждали, словно хлеба причастья.

Детства обвал не принес вам ущерба. В мановение ока вы уже снова стояли, самим божеством возведенные в чудо.

Мы же – как сколки горы, еще мальцами остры по краям, хотя иногда удачно шлифованы. Но все ж мы – лавина камней, летящая вниз по цветам.

Вы – царства глубин цветники, возлюбленные его корнями, Эвридикины сестры – неизменно полные священного Возврата за восходящим мужем.

Стихотворения

Максу Нусбауму

221

Мы – собою обижены, обижающие себя снова и снова и вторично обиженные уже невзгодами. Мы – оружие гнева, рядом с ложем лежащее.

Воображаемый жизненный путь

Вы сами себе, похоже, защита лучшая там, где никто и ничто не защита. Как тенистое спящее древо – одна только мысль о вас для страстей Одинокого.

Вдруг сам сгибаемый становится упрямством и мстит другим за то, что претерпел. Любим, запуган, ласков, постоянством ударов, отражений преуспел.

Райнер Мария Рильке

222

Венеция, 1912 – Мюзот, 1922

Потом один – в просторах легких, звучных. А в глубине в постигнутой судьбе погоня за тем Первым, Древним, Сущим...

***

Внезапно Бог врывается к тебе.

Жизни пути. Вдруг внезапно они – полеты, нас поднимающие над многотрудной землей; мы еще плачем почти над разбитым кувшином работы, а уже чуем источник навеки свободной рукой.



Робко касаемся ртом влаги из чаши заветной, где, разветвляясь, судьба тайно нам знак подает. Встань же в поклоне: я есмь; и будешь силой приветной высветлен, если в тебе прежде вины не найдет.

Мы с зеркалами здесь: кто там стоит, кто тут; ловцы мы, хотя не знаем, что нас ждет в конце; мы ловим Образ (к нам издалека он послан, чистый), чтобы свеченьем амальгамных стекол другому передать его успеть. То Боги в мяч играют. То зеркал игра, где три мяча, а может, девять сразу в полете перекрестном, но ни один, покуда помнит себя мир, здесь, рядом с нами, не упал еще ни разу. И все же мы ловцы.

Видишь, я просто свечусь в свои же послушные руки, а моя тихая тень падает-падает вниз. Дело не в том, что она накануне великой разлуки, но – в единстве с землей, вот в чем великий сюрприз.

Мюзот, конец мая 1923

Шёнек, 15 сентября 1923

Максу Пикару

Стихотворения



Вначале детство, безгранично, чисто от отречений, целей. Радость голых трат. Вдруг ужас, травмы, школа, крик службиста, паденье в искус и в поток утрат.

223

Мы – собою обижены, обижающие себя снова и снова и вторично обиженные уже невзгодами. Мы – оружие гнева, рядом с ложем лежащее.

Воображаемый жизненный путь

Вы сами себе, похоже, защита лучшая там, где никто и ничто не защита. Как тенистое спящее древо – одна только мысль о вас для страстей Одинокого.

Вдруг сам сгибаемый становится упрямством и мстит другим за то, что претерпел. Любим, запуган, ласков, постоянством ударов, отражений преуспел.

Райнер Мария Рильке

222

Венеция, 1912 – Мюзот, 1922

Потом один – в просторах легких, звучных. А в глубине в постигнутой судьбе погоня за тем Первым, Древним, Сущим...

***

Внезапно Бог врывается к тебе.

Жизни пути. Вдруг внезапно они – полеты, нас поднимающие над многотрудной землей; мы еще плачем почти над разбитым кувшином работы, а уже чуем источник навеки свободной рукой.



Робко касаемся ртом влаги из чаши заветной, где, разветвляясь, судьба тайно нам знак подает. Встань же в поклоне: я есмь; и будешь силой приветной высветлен, если в тебе прежде вины не найдет.

Мы с зеркалами здесь: кто там стоит, кто тут; ловцы мы, хотя не знаем, что нас ждет в конце; мы ловим Образ (к нам издалека он послан, чистый), чтобы свеченьем амальгамных стекол другому передать его успеть. То Боги в мяч играют. То зеркал игра, где три мяча, а может, девять сразу в полете перекрестном, но ни один, покуда помнит себя мир, здесь, рядом с нами, не упал еще ни разу. И все же мы ловцы.

Видишь, я просто свечусь в свои же послушные руки, а моя тихая тень падает-падает вниз. Дело не в том, что она накануне великой разлуки, но – в единстве с землей, вот в чем великий сюрприз.

Мюзот, конец мая 1923

Шёнек, 15 сентября 1923

Максу Пикару

Стихотворения



Вначале детство, безгранично, чисто от отречений, целей. Радость голых трат. Вдруг ужас, травмы, школа, крик службиста, паденье в искус и в поток утрат.

223

И только-то. Вот для чего дано нам детство долгим и жажда, и нужда, и глубина прощаний – всё лишь для этого. Но это ль не награда?

Мюзот, ноябрь 1923

Посвящается М…

Райнер Мария Рильке

224

Сердца качели! Как вы прочны на невидимой ветви! Если бы знать, кто толкнул вас когда-то, так что я с вами к листве устремился. Близко, как близко к плодам подлетать мне случалось, к самым бесценным… Но разве в прибытье сущность полетов? Нет – в приближенье, во внезапном взмыванье к высотам, когда ощущаешь предельно возможную близость. Вот уже рядом, но в любое мгновенье, настигая иные просторы и теряя их непрерывно, – к новому горизонту несешься. Вот сейчас: неотвратимое возвращенье, на ту сторону мчанье на плечах равновесья. А внизу – земное влеченье и смута, колебанья, прорыв сквозь точку тяжести центра… Но вот уже – мимо! Наливается снова мощью и силой моя катапульта, чья тяга – мое любопытное сердце.

Снова взмываем в пространство напротив. И снова – иное, и снова – всё ново! О, как завидуют сами себе на оконечьях каната половинки радостной жажды… А может быть – четвертинки? Может, есть кто-то, нас не пускающий в полусферу вторую, с силой качели назад каждый раз уклоняя. Нет, не обманет меня он: там – не зеркало моих здешних полетов. Ничто ощущаю. То, что однажды мне новостью станет. Но и сейчас, когда лечу на рискующем взлете от края до края, – я им уже обладаю: всё, чем я переполнен, переливается в полусферу вторую, и тугим становится натяжение свода. Когда же прощаюсь, когда вся летящая сила вдруг в нем иссякает, – то это и есть миг познанья.

Написано 6 и 8 ноября 1923 (Как начало новой трудовой зимы в Мюзоте)

Из цикла «Маленький виноградный год»



Написано для Вернера Райнхарта

Как он скуп, виноградник; как кроток цветок! Но грядущего хмеля тайно зреет свобода. Многотрудное лоно, лелея росток, суеверно молчит в ожидании плода. Как художник, свой замысел в сердце храня, обещать наперед не умеет творенья, так тяжелые склоны средь чистого дня тихо зреют блаженною ленью.

Стихотворения

Невидимый по воздуху Он мчится и только входит в зеркало внезапно (лишь в нем его прибытье совершенно), как чувствуем: недолго ему с нами: лишь успеваем мощь его исчислить да ускоренье и еще – куда он.

225

И только-то. Вот для чего дано нам детство долгим и жажда, и нужда, и глубина прощаний – всё лишь для этого. Но это ль не награда?

Мюзот, ноябрь 1923

Посвящается М…

Райнер Мария Рильке

224

Сердца качели! Как вы прочны на невидимой ветви! Если бы знать, кто толкнул вас когда-то, так что я с вами к листве устремился. Близко, как близко к плодам подлетать мне случалось, к самым бесценным… Но разве в прибытье сущность полетов? Нет – в приближенье, во внезапном взмыванье к высотам, когда ощущаешь предельно возможную близость. Вот уже рядом, но в любое мгновенье, настигая иные просторы и теряя их непрерывно, – к новому горизонту несешься. Вот сейчас: неотвратимое возвращенье, на ту сторону мчанье на плечах равновесья. А внизу – земное влеченье и смута, колебанья, прорыв сквозь точку тяжести центра… Но вот уже – мимо! Наливается снова мощью и силой моя катапульта, чья тяга – мое любопытное сердце.

Снова взмываем в пространство напротив. И снова – иное, и снова – всё ново! О, как завидуют сами себе на оконечьях каната половинки радостной жажды… А может быть – четвертинки? Может, есть кто-то, нас не пускающий в полусферу вторую, с силой качели назад каждый раз уклоняя. Нет, не обманет меня он: там – не зеркало моих здешних полетов. Ничто ощущаю. То, что однажды мне новостью станет. Но и сейчас, когда лечу на рискующем взлете от края до края, – я им уже обладаю: всё, чем я переполнен, переливается в полусферу вторую, и тугим становится натяжение свода. Когда же прощаюсь, когда вся летящая сила вдруг в нем иссякает, – то это и есть миг познанья.

Написано 6 и 8 ноября 1923 (Как начало новой трудовой зимы в Мюзоте)

Из цикла «Маленький виноградный год»



Написано для Вернера Райнхарта

Как он скуп, виноградник; как кроток цветок! Но грядущего хмеля тайно зреет свобода. Многотрудное лоно, лелея росток, суеверно молчит в ожидании плода. Как художник, свой замысел в сердце храня, обещать наперед не умеет творенья, так тяжелые склоны средь чистого дня тихо зреют блаженною ленью.

Стихотворения

Невидимый по воздуху Он мчится и только входит в зеркало внезапно (лишь в нем его прибытье совершенно), как чувствуем: недолго ему с нами: лишь успеваем мощь его исчислить да ускоренье и еще – куда он.

225



............................... Улыбка, почти уже лица черты в лоне курчавых просторов, виноградные тела, зеленый норов рук, шевелящих отсветами листы. Словно образ божественный был погребен прямо здесь под лозами, чтобы, став всех желаний глазами, масок вечных выбрасывать пыл.

Райнер Мария Рильке

226

Виноградные склоны – как мануалы: солнце играет весь день, но вот к кожице от дающей лозины усталой полный звучности переход. В завершенье трудов рот возжаждавший слышит совершеннейший гроздьев аккорд. Чем земля, всё отдавшая, дышит? Дочь ли чую? сыном ли горд?

Мюзот, ноябрь-декабрь 1923

Для Елены Буркхардт Помнит ль природа рывок, когда креатуры восстанье многих с основ сорвало? Кроток остался цветок, слушая неба дыханье, почве доверив крыло.

Он отказался от бега и от капризов движенья, вот почему он так чист и богат. Танцев глубинных в нем нега и водопад изумленья. Надо ли лучших наград? Лишь к сокровенному путь сердца глубинами строить – разве же наша судьба не высока? Кому-то – в тайфуне тонуть, кому-то себя в нем героить. Наше величье – величье бытийства цветка.

Мюзот, 22 декабря 1923

***

227 Е. Ренольд

Мы – лишь уста. Но кто поет там, в сердце дали, что внутри вещей живет? Его удар громадный поделен в нас на бессчетье мелких повремён. Громадность боли, где безмерности восторг, не входит в нас, и потому в нас – торг. Мы вырываемся, хоть и томясь от жажды, и потому – лишь рот, и все ж однажды ворвется в нас Большого Сердца ритм, войдет вся боль его, все изумленье... Зайдешься криком ты, сон жизни озарив, и станешь сущностью, лицом и превращеньем.

Шёнек, 1923

Стихотворения





............................... Улыбка, почти уже лица черты в лоне курчавых просторов, виноградные тела, зеленый норов рук, шевелящих отсветами листы. Словно образ божественный был погребен прямо здесь под лозами, чтобы, став всех желаний глазами, масок вечных выбрасывать пыл.

Райнер Мария Рильке

226

Виноградные склоны – как мануалы: солнце играет весь день, но вот к кожице от дающей лозины усталой полный звучности переход. В завершенье трудов рот возжаждавший слышит совершеннейший гроздьев аккорд. Чем земля, всё отдавшая, дышит? Дочь ли чую? сыном ли горд?

Мюзот, ноябрь-декабрь 1923

Для Елены Буркхардт Помнит ль природа рывок, когда креатуры восстанье многих с основ сорвало? Кроток остался цветок, слушая неба дыханье, почве доверив крыло.

Он отказался от бега и от капризов движенья, вот почему он так чист и богат. Танцев глубинных в нем нега и водопад изумленья. Надо ли лучших наград? Лишь к сокровенному путь сердца глубинами строить – разве же наша судьба не высока? Кому-то – в тайфуне тонуть, кому-то себя в нем героить. Наше величье – величье бытийства цветка.

Мюзот, 22 декабря 1923

***

227 Е. Ренольд

Мы – лишь уста. Но кто поет там, в сердце дали, что внутри вещей живет? Его удар громадный поделен в нас на бессчетье мелких повремён. Громадность боли, где безмерности восторг, не входит в нас, и потому в нас – торг. Мы вырываемся, хоть и томясь от жажды, и потому – лишь рот, и все ж однажды ворвется в нас Большого Сердца ритм, войдет вся боль его, все изумленье... Зайдешься криком ты, сон жизни озарив, и станешь сущностью, лицом и превращеньем.

Шёнек, 1923

Стихотворения





Райнер Мария Рильке

228

*** Принцессе Марии Терезии фон Турн-унд-Таксис



Роберту Фэзи и фрау Женни Фэзи

Мы сагу чистоты и сагу розы нежим и откликаемся на каждый мира вздох. Но безымянное нас каждый миг мятежит, когда струит нам образы меж строк.

Там, где медленно из забытья былого опыт сам к нам устремится вдруг (чисто всё, безмерно и внезапно ново, вне касанья – взглядов, губ и рук),

Мы видим ярым Марс и женственною Землю; нам мнится гордым лес, покорными – луга... Но путь, что в нас, со всех сторон объемлет метаморфоз неизреченного река.

там вдруг слово к нам явиться хочет. И закон его никто не победит. Ибо дух, что вечно одиночит, верить хочет: речь нас единит.

Вселенная – дитя, лишь мы взрослеем сами. Звезда с цветком тихи́ , с нас не спускают глаз. И кажется порой, что мы для них – экзамен, но чувствуем – они экзаменуют нас.





Мюзот, 1923

***

Посвящается Фанетт Клавель в знак памяти и преданности

Молчание. Кто всею глубиной молчал, лишь тот коснулся корневища речи. И вот однажды он дождется встречи – придут слога, причастные начал. Лишь им иронию под силу победить, что и в молчании ведет себя победно. О том, что это зло он победил бесследно, ему захочет слово сообщить.

Мюзот, январь 1924 [Вписано в экземпляр «Дуинских элегий»]

Мюзот, январь 1924

*** Летят сквозь боль, летят мои качели… Внезапно вижу: то не древо, но лишь тень его – на чем они ухватны. И сколько б ни летел вперед я, сколько б ни убегал, из маха вновь назад и вверх качелями теснимый, всё это никогда еще не древо. Пытаюсь круче я лететь или положе, я чувствую всегда одни качели; того же, кто их держит, всё не вижу. Нам остается лишь великолепным воображать то древо, что из гигантских – ввысь от нас идут они – растет корней, сквозь сеть которых мчатся, бесконечны, ветра и птицы, а под ним

Стихотворения

***

229



Райнер Мария Рильке

228

*** Принцессе Марии Терезии фон Турн-унд-Таксис



Роберту Фэзи и фрау Женни Фэзи

Мы сагу чистоты и сагу розы нежим и откликаемся на каждый мира вздох. Но безымянное нас каждый миг мятежит, когда струит нам образы меж строк.

Там, где медленно из забытья былого опыт сам к нам устремится вдруг (чисто всё, безмерно и внезапно ново, вне касанья – взглядов, губ и рук),

Мы видим ярым Марс и женственною Землю; нам мнится гордым лес, покорными – луга... Но путь, что в нас, со всех сторон объемлет метаморфоз неизреченного река.

там вдруг слово к нам явиться хочет. И закон его никто не победит. Ибо дух, что вечно одиночит, верить хочет: речь нас единит.

Вселенная – дитя, лишь мы взрослеем сами. Звезда с цветком тихи́ , с нас не спускают глаз. И кажется порой, что мы для них – экзамен, но чувствуем – они экзаменуют нас.





Мюзот, 1923

***

Посвящается Фанетт Клавель в знак памяти и преданности

Молчание. Кто всею глубиной молчал, лишь тот коснулся корневища речи. И вот однажды он дождется встречи – придут слога, причастные начал. Лишь им иронию под силу победить, что и в молчании ведет себя победно. О том, что это зло он победил бесследно, ему захочет слово сообщить.

Мюзот, январь 1924 [Вписано в экземпляр «Дуинских элегий»]

Мюзот, январь 1924

*** Летят сквозь боль, летят мои качели… Внезапно вижу: то не древо, но лишь тень его – на чем они ухватны. И сколько б ни летел вперед я, сколько б ни убегал, из маха вновь назад и вверх качелями теснимый, всё это никогда еще не древо. Пытаюсь круче я лететь или положе, я чувствую всегда одни качели; того же, кто их держит, всё не вижу. Нам остается лишь великолепным воображать то древо, что из гигантских – ввысь от нас идут они – растет корней, сквозь сеть которых мчатся, бесконечны, ветра и птицы, а под ним

Стихотворения

***

229



1923–1924

***

Райнер Мария Рильке

230

Помощь не нужна звезде сильнейшей, в ней нуждаются другие звезды, Ночь вынуждена мрачной стать, чтобы они светлейше просияли. Совершенная звезда уходит прочь, лишь созвездий хор на небо вскочит, наблюдая медленное созревание Ночи́ . А звезда великая, что о любви пророчит, чувством собственным зажженная, молчит. Просветленная до основанья, но углём не ставши, погружается за солнцем в глуби вод, обгоняя тысячный восход чистотой заката: пав, но не упавши.

Мюзот, 20 и 22 января 1924

Гансу Кароссе Но и утраты – разве не часть нас самих; и даже то, что забвенно, все еще длится картинами в царственной тьме превращений.

Отпущенное нами, оно вершится кругами; так что случается, что и мы сами – в центре этих кружений, ткущих вокруг нас живую фигуру.

Мюзот, 7 февраля 1924

Маг Взывает он. Оно испуганно встает. Но что это? Другое. Всё, что не он, вдруг существом становится, что льет в растущий лик громадный свой резон. О маг, держись, создай противовес! Спокойно стой на колдовских весах, чтоб слева были ты, твой дом и лес, а справа всё, что вырастает на глазах. Решилось. Воцарилась связка тел. Он знает: зов сильней был, чем отказ. Но лик его без циферблата глаз – как полночь. Да и сам он опустел.

Мюзот, 12 февраля 1924

*** В юности крылатость красоты с легкостью над безднами носила! А сейчас в неслыханность мосты выстроят расчет, отвага, сила. Разве чудо – лишь неизъяснимость, и спасает только неизвестность?

Стихотворения

в чистейшем пастырей служенье погружены в раздумья пастухи, стада, отары отдыхают, табуны. И вот, когда сквозь древо мощно звезды блещут, оно становится вдруг маской целой Ночи. Кому ж придет с него тянуться к тронам божьим, когда одно его лишь существо ввергают нас в задумчивости сагу?

231



1923–1924

***

Райнер Мария Рильке

230

Помощь не нужна звезде сильнейшей, в ней нуждаются другие звезды, Ночь вынуждена мрачной стать, чтобы они светлейше просияли. Совершенная звезда уходит прочь, лишь созвездий хор на небо вскочит, наблюдая медленное созревание Ночи́ . А звезда великая, что о любви пророчит, чувством собственным зажженная, молчит. Просветленная до основанья, но углём не ставши, погружается за солнцем в глуби вод, обгоняя тысячный восход чистотой заката: пав, но не упавши.

Мюзот, 20 и 22 января 1924

Гансу Кароссе Но и утраты – разве не часть нас самих; и даже то, что забвенно, все еще длится картинами в царственной тьме превращений.

Отпущенное нами, оно вершится кругами; так что случается, что и мы сами – в центре этих кружений, ткущих вокруг нас живую фигуру.

Мюзот, 7 февраля 1924

Маг Взывает он. Оно испуганно встает. Но что это? Другое. Всё, что не он, вдруг существом становится, что льет в растущий лик громадный свой резон. О маг, держись, создай противовес! Спокойно стой на колдовских весах, чтоб слева были ты, твой дом и лес, а справа всё, что вырастает на глазах. Решилось. Воцарилась связка тел. Он знает: зов сильней был, чем отказ. Но лик его без циферблата глаз – как полночь. Да и сам он опустел.

Мюзот, 12 февраля 1924

*** В юности крылатость красоты с легкостью над безднами носила! А сейчас в неслыханность мосты выстроят расчет, отвага, сила. Разве чудо – лишь неизъяснимость, и спасает только неизвестность?

Стихотворения

в чистейшем пастырей служенье погружены в раздумья пастухи, стада, отары отдыхают, табуны. И вот, когда сквозь древо мощно звезды блещут, оно становится вдруг маской целой Ночи. Кому ж придет с него тянуться к тронам божьим, когда одно его лишь существо ввергают нас в задумчивости сагу?

231

Суть сотворчества – отнюдь не умиленье близостью таинственного лада. Всё глубиннее бессчетные сплетенья. Недостаточно быть ветвью сада. Напряги все силы, пусть как реки льют меж берегов противоречий; дай им слиться… Ибо в человеке хочет Бог себя услышать в речи.

Мюзот, февраль 1924

***

Райнер Мария Рильке

232



Верному и деятельному посреднику: Витольду Гулевичу (Олвиду) с благодарностью

Счастлив, кто знает: позади всех речений несказанное есть, шлющее в миги благоволений в дар нам блаженную весть. Она не зависит от наших мостов, что строим в бессчетии лет. Но каждый рожденный в глубинах восторг – в единство внезапный просвет. Мюзот, февраль 1924 [Вписано в экземпляр «Дуинских элегий»]



1

Прекраснее ничто быть не могло; я был совсем малыш. Смеркалось, танцевать все захотели вдруг. Скатали старенький ковер толпою рук. (О, то сияние во всем – от ног до крыш!) Она танцует. Видел лишь ее одну. А иногда вдруг исчезала и она, и наступала тишь: мир превращался в аромат ее, в его волну. Всё погибало в нем. Я был еще совсем малыш. Но был ли взрослым я когда-нибудь настоль, чтоб ароматом этим мочь повелевать? Чтоб из такой вот несказанной связи воль стремительно, как камень, выпадать? О, как прекрасно это было! Аромат ее цветочный в зале голубом. Он так же свеж, ни чуточки не смят. Все так же мой в мгновении любом.

2

Вот обладанье: то, что мимо нас возможность счастья пролетела, нет, пусть даже не-возможность; лишь догадка, что это лето, зальчик, в окна свет и эта музыка, что так звучала сладко, в обмане не виновны: чист тот час. Ты уже взрослая, но в облаке святом. Нет, ты не прежнее смущенное созданье, ты божество, чей лик победно-зряч. И если вечер тот вовек непреходящ,

Стихотворения

В чистом действии неодолима милость, претворяя чудеса в чудесность.

233

Суть сотворчества – отнюдь не умиленье близостью таинственного лада. Всё глубиннее бессчетные сплетенья. Недостаточно быть ветвью сада. Напряги все силы, пусть как реки льют меж берегов противоречий; дай им слиться… Ибо в человеке хочет Бог себя услышать в речи.

Мюзот, февраль 1924

***

Райнер Мария Рильке

232



Верному и деятельному посреднику: Витольду Гулевичу (Олвиду) с благодарностью

Счастлив, кто знает: позади всех речений несказанное есть, шлющее в миги благоволений в дар нам блаженную весть. Она не зависит от наших мостов, что строим в бессчетии лет. Но каждый рожденный в глубинах восторг – в единство внезапный просвет. Мюзот, февраль 1924 [Вписано в экземпляр «Дуинских элегий»]



1

Прекраснее ничто быть не могло; я был совсем малыш. Смеркалось, танцевать все захотели вдруг. Скатали старенький ковер толпою рук. (О, то сияние во всем – от ног до крыш!) Она танцует. Видел лишь ее одну. А иногда вдруг исчезала и она, и наступала тишь: мир превращался в аромат ее, в его волну. Всё погибало в нем. Я был еще совсем малыш. Но был ли взрослым я когда-нибудь настоль, чтоб ароматом этим мочь повелевать? Чтоб из такой вот несказанной связи воль стремительно, как камень, выпадать? О, как прекрасно это было! Аромат ее цветочный в зале голубом. Он так же свеж, ни чуточки не смят. Все так же мой в мгновении любом.

2

Вот обладанье: то, что мимо нас возможность счастья пролетела, нет, пусть даже не-возможность; лишь догадка, что это лето, зальчик, в окна свет и эта музыка, что так звучала сладко, в обмане не виновны: чист тот час. Ты уже взрослая, но в облаке святом. Нет, ты не прежнее смущенное созданье, ты божество, чей лик победно-зряч. И если вечер тот вовек непреходящ,

Стихотворения

В чистом действии неодолима милость, претворяя чудеса в чудесность.

233



3

Сколько б ни минуло лет, всё мне воочью милый младенчества свет, первенец почвы. Все, что ты мне обещал, то и исполнил. Сердце разбил и забрал. Я и не спорил.

Райнер Мария Рильке

234

Зовов рассветных искус, тропка в безбрежность. Силу познавши на вкус, славлю лишь нежность.

4

Когда плоды я воспевал несмело, то это по дуге спины твоей пошло перетекать к полянке земляничной, где твой рот; и если ни один цветок во мне вовеки не умрет, то лишь не потому ль, что радость в тебе зрела один из них сорвать? Я помню, как внезапно ты и дико прочь кинулась, бежала и бежала, вдруг обернулась в ожиданье, так легка! Когда спала ты, я сидел так тихо, а левая твоя рука совсем как роза белая лежала.

5 Разве я мыслил ускользнуть из твоих юных царств? Разве на всех путях моих ты не была всегда лишь впереди, превосходя меня словно звезда? Сравняемся ль в конце моих мытарств? Столь истинной ты для меня была, что не смущали твои азарты, даже вереницы модных платьев. Все ускользания твои – во мне, в моих объятьях... Не перейдут ли в смерть мою мои печали? Иль я отброшу их назад в природу – протест заката моего против всевластья твоего магнита? протест того волненья долгого, что пережито по следу твоему идя вослед восходу?

Мюзот, между 13 и 15 февраля 1924

Эрос Маски! Маски! Укрывают Эрос. Выдержит ли кто его слепящий взгляд, если он всю лета солнечную ярость вдруг прольет весною в кроткий сад? Так нечаянно средь болтовни пустой, внезапно входит что-то…, а потом всерьез и вдруг кричит. Это он шальные ужаса швыряет пятна, словно тайна храма ухнула в пустой ночи. О оставленность внезапная, бездомность! Как стремителен божественный захват. Жизнь в вираж пошла, судьба рождает донность, и ключей глубинных плачет лад.

Мюзот, февраль 1924

Стихотворения

то почему б нам не построить дом из аромата, из волненья и сиянья?

235



3

Сколько б ни минуло лет, всё мне воочью милый младенчества свет, первенец почвы. Все, что ты мне обещал, то и исполнил. Сердце разбил и забрал. Я и не спорил.

Райнер Мария Рильке

234

Зовов рассветных искус, тропка в безбрежность. Силу познавши на вкус, славлю лишь нежность.

4

Когда плоды я воспевал несмело, то это по дуге спины твоей пошло перетекать к полянке земляничной, где твой рот; и если ни один цветок во мне вовеки не умрет, то лишь не потому ль, что радость в тебе зрела один из них сорвать? Я помню, как внезапно ты и дико прочь кинулась, бежала и бежала, вдруг обернулась в ожиданье, так легка! Когда спала ты, я сидел так тихо, а левая твоя рука совсем как роза белая лежала.

5 Разве я мыслил ускользнуть из твоих юных царств? Разве на всех путях моих ты не была всегда лишь впереди, превосходя меня словно звезда? Сравняемся ль в конце моих мытарств? Столь истинной ты для меня была, что не смущали твои азарты, даже вереницы модных платьев. Все ускользания твои – во мне, в моих объятьях... Не перейдут ли в смерть мою мои печали? Иль я отброшу их назад в природу – протест заката моего против всевластья твоего магнита? протест того волненья долгого, что пережито по следу твоему идя вослед восходу?

Мюзот, между 13 и 15 февраля 1924

Эрос Маски! Маски! Укрывают Эрос. Выдержит ли кто его слепящий взгляд, если он всю лета солнечную ярость вдруг прольет весною в кроткий сад? Так нечаянно средь болтовни пустой, внезапно входит что-то…, а потом всерьез и вдруг кричит. Это он шальные ужаса швыряет пятна, словно тайна храма ухнула в пустой ночи. О оставленность внезапная, бездомность! Как стремителен божественный захват. Жизнь в вираж пошла, судьба рождает донность, и ключей глубинных плачет лад.

Мюзот, февраль 1924

Стихотворения

то почему б нам не построить дом из аромата, из волненья и сиянья?

235

Бренность

Начало весны

Времени зыбкий песок. Тихая мерная убыль даже когда-то счастливо удавшихся, благословенных дворцов. Ветр нестихаемый жизни. И вот уже морщатся губы колонн обнаженно-бессвязных, давно позабывших жильцов.

Жесткость ми́ нула. Дымок надежды серый тон лугов прикрыл внезапно. Новый звук в ручьи вошел. Безбрежность нежности вошла, как солнца пятна,

Мюзот, конец февраля 1924

236

***

Райнер Мария Рильке



Сердцу знак немедленно подай, что полет ветров вполне свободен. Лучшая надежда – божий край, если он блистательно природен. С духом соберись и затаись тихо в мировом всего касанье. Снова станет гибкой низь и высь, мягко тронется корабль прощанья. Трещины есть в участи любой, если обживаешь ее долго. Даже в душной камере любой есть луна, чьи струи дышат волгло.

Мюзот, начало февраля 1924



Мюзот, 1924

*** Бьют родники из земли в самозабвенье. Что же их гонит наверх в святости рвенья? Там, средь алмазов в тиши ловят сиянье, чтоб нам у поля межи вверить в касанье. Но разве мы воздадим ласке природы? Слишком раздельно мы чтим землю и воды.

Весна 1924, Мюзот

Стихотворения

И все же разве печальней распад, чем возвращенье фонтанов к глади зеркальных вод, что запыленно дрожат? Дух превращений, кому отвечаем между делом устало, нас постигает сполна, созерцая как воды и сад.

и легла на землю из глубин пространства. Дальние пути идут в пейзаж, как языка волненье. Вдруг ты образ собственного восхожденья видишь в голом дереве, вне всякого убранства.

237

Бренность

Начало весны

Времени зыбкий песок. Тихая мерная убыль даже когда-то счастливо удавшихся, благословенных дворцов. Ветр нестихаемый жизни. И вот уже морщатся губы колонн обнаженно-бессвязных, давно позабывших жильцов.

Жесткость ми́ нула. Дымок надежды серый тон лугов прикрыл внезапно. Новый звук в ручьи вошел. Безбрежность нежности вошла, как солнца пятна,

Мюзот, конец февраля 1924

236

***

Райнер Мария Рильке



Сердцу знак немедленно подай, что полет ветров вполне свободен. Лучшая надежда – божий край, если он блистательно природен. С духом соберись и затаись тихо в мировом всего касанье. Снова станет гибкой низь и высь, мягко тронется корабль прощанья. Трещины есть в участи любой, если обживаешь ее долго. Даже в душной камере любой есть луна, чьи струи дышат волгло.

Мюзот, начало февраля 1924



Мюзот, 1924

*** Бьют родники из земли в самозабвенье. Что же их гонит наверх в святости рвенья? Там, средь алмазов в тиши ловят сиянье, чтоб нам у поля межи вверить в касанье. Но разве мы воздадим ласке природы? Слишком раздельно мы чтим землю и воды.

Весна 1924, Мюзот

Стихотворения

И все же разве печальней распад, чем возвращенье фонтанов к глади зеркальных вод, что запыленно дрожат? Дух превращений, кому отвечаем между делом устало, нас постигает сполна, созерцая как воды и сад.

и легла на землю из глубин пространства. Дальние пути идут в пейзаж, как языка волненье. Вдруг ты образ собственного восхожденья видишь в голом дереве, вне всякого убранства.

237

Мой взгляд уже взлетел на холм, где солнце пело, хотя я сделал от порога только первые шаги… Вот так к нам льнет вдруг явь далекого предела, что прежде нам казалась непости́ жимее зги. И превращает нас она без нашей воли в то, что мы есть, хотя б о том не ведали ничуть. То знак в ответ на знак, когда вдруг в чистом поле в безветрии порыв внезапно тронет грудь.

Мюзот, март 1924

***

Райнер Мария Рильке

238

Странствуют боги, быть может, всё так же без опасений в сферах, где наше небо растет. Часто их ветер ментальный к нашим колосьям осенним бережно-бережно льнет. Кто их не чувствует больше, все ж не вполне в отреченье: боги участвуют в нас. Молча, целяще и просто порою дают облаченье голости вытертых фраз.

Мюзот, конец марта 1924

*** Воды в почве журчат. В задышке азарта пьет весна неустанно, ошалело шатаясь, бредет в зеленях, извлекая дыханье

своей опьяненности древней из цветущих молоденьких уст всей земли. День-деньской соловьи чувств восторг выдают и свое торжество над высокою трезвостью звездной.

Мюзот, начало мая 1924

*** Вдруг счастье прорвалось, тая себя так долго, всё выше, выше, заполняя каждый луг; то лето чувствует, то великаний слух, то натиск юности в громаде древотока. Легчайшие цветы рассеяны уже, и зелень первая влила в деревья воды, и вот за кругом круг простор возводит своды, и день за днем встает, как прошлое, блажен.

Мюзот, середина мая 1924

*** В переулке, обжитом солнцем, из полого, пополам переломившегося древа, ставшего уже давно корытцем, незаметно обновляющим в себе небесные воды, утоляю жажду: свежесть и древность воды в себя принимая тихим движеньем ладони. Пью и кажется это мне бесконечно громадным, бесконечно реальным; и вдруг очистительный жест мой сияющей влагой омыл мне сознанье.

Стихотворения

Прогулка

239

Мой взгляд уже взлетел на холм, где солнце пело, хотя я сделал от порога только первые шаги… Вот так к нам льнет вдруг явь далекого предела, что прежде нам казалась непости́ жимее зги. И превращает нас она без нашей воли в то, что мы есть, хотя б о том не ведали ничуть. То знак в ответ на знак, когда вдруг в чистом поле в безветрии порыв внезапно тронет грудь.

Мюзот, март 1924

***

Райнер Мария Рильке

238

Странствуют боги, быть может, всё так же без опасений в сферах, где наше небо растет. Часто их ветер ментальный к нашим колосьям осенним бережно-бережно льнет. Кто их не чувствует больше, все ж не вполне в отреченье: боги участвуют в нас. Молча, целяще и просто порою дают облаченье голости вытертых фраз.

Мюзот, конец марта 1924

*** Воды в почве журчат. В задышке азарта пьет весна неустанно, ошалело шатаясь, бредет в зеленях, извлекая дыханье

своей опьяненности древней из цветущих молоденьких уст всей земли. День-деньской соловьи чувств восторг выдают и свое торжество над высокою трезвостью звездной.

Мюзот, начало мая 1924

*** Вдруг счастье прорвалось, тая себя так долго, всё выше, выше, заполняя каждый луг; то лето чувствует, то великаний слух, то натиск юности в громаде древотока. Легчайшие цветы рассеяны уже, и зелень первая влила в деревья воды, и вот за кругом круг простор возводит своды, и день за днем встает, как прошлое, блажен.

Мюзот, середина мая 1924

*** В переулке, обжитом солнцем, из полого, пополам переломившегося древа, ставшего уже давно корытцем, незаметно обновляющим в себе небесные воды, утоляю жажду: свежесть и древность воды в себя принимая тихим движеньем ладони. Пью и кажется это мне бесконечно громадным, бесконечно реальным; и вдруг очистительный жест мой сияющей влагой омыл мне сознанье.

Стихотворения

Прогулка

239

Так приди ж – вот так же в утешении тихом, прикоснись к руке моей касаньем легким, может быть плечей овалом юным, может быть грудей твоих тяжелых.

но это чуть и будет вдыхать он, вдыхать это вытесняемое тобою, благоухающее тебе вослед.

Мюзот, начало июня 1924

Мюзот, начало июня 1924

*** Бытие-с-тобой – пока еще почти равнодушное… Но уже через год, повзрослевшее, оно, быть может, для того, кто откроет тебя, станет бесконечно значимым: Бытие с тобой!

Райнер Мария Рильке

240

Время – ничто? Но внезапно именно оно сотворяет чудо. Когда эти руки, еще вчера тебе самой почти надоевшие, для кого-то, кого ты не знаешь, неожиданно станут обетованьем родины. Родины и грядущего. Когда он готов, покинув всё, устремиться к ним, словно в Сантьяго-де-Компостела,1 готов пойти долгим, труднейшим путем. Когда его захватывает само движение к тебе. Даже сам по себе курс кажется ему чем-то высшим. Но хватит ли отваги в нем принять в себя твое близящееся сердце? Внезапно явив очертанья, твоя устремленная вперед грудь вытесняет майского воздуха чуть больше, чем прежде: 1 Речь идет о так называемой дороге Святого Иакова. Из века в век паломники шли из северной и иной Европы через Францию и Лангедок в испанский городок Сантьяго-деКомпостела, где покоятся мощи апостола Иакова Зеведеева, которому царь Ирод в 44 году в Иерусалиме отсек голову. (Перев.).

И как природа отдает все существа их собственных желаний смутных риску, всеравнодушная к обмену вещества, – так мы Первопричине нашей уж давно не искус, основе бытия: она рискует нами. В чаще бденья живем мы более, чем зверь или растенье, в союзе с риском, нам вполне желанным; а иногда отважней мы, чем даже жизнь сама (и не из выгоды), на вздох, мгновеньем данный... И это дарит нам вне всяких склок ума элан бытийства там (вне всяческих защит), где сила тяготенья чистоту исконную творит. И нас спасёт в конце лишь беззащитность наша да то еще, что мы ее в Открытость развернем, угрозу увидав, чтоб в нас вошел как наша истинная стража Закон, и мы его восславим, заново восстав.

Мюзот, 4 июня 1924

*** Где птицы мчатся, это все же не пространство родины, в котором возрастаем. (Снаружи мы себя, увы, теряем: мы безвозвратно растворяемся вовне). Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи,

Стихотворения

241

Так приди ж – вот так же в утешении тихом, прикоснись к руке моей касаньем легким, может быть плечей овалом юным, может быть грудей твоих тяжелых.

но это чуть и будет вдыхать он, вдыхать это вытесняемое тобою, благоухающее тебе вослед.

Мюзот, начало июня 1924

Мюзот, начало июня 1924

*** Бытие-с-тобой – пока еще почти равнодушное… Но уже через год, повзрослевшее, оно, быть может, для того, кто откроет тебя, станет бесконечно значимым: Бытие с тобой!

Райнер Мария Рильке

240

Время – ничто? Но внезапно именно оно сотворяет чудо. Когда эти руки, еще вчера тебе самой почти надоевшие, для кого-то, кого ты не знаешь, неожиданно станут обетованьем родины. Родины и грядущего. Когда он готов, покинув всё, устремиться к ним, словно в Сантьяго-де-Компостела,1 готов пойти долгим, труднейшим путем. Когда его захватывает само движение к тебе. Даже сам по себе курс кажется ему чем-то высшим. Но хватит ли отваги в нем принять в себя твое близящееся сердце? Внезапно явив очертанья, твоя устремленная вперед грудь вытесняет майского воздуха чуть больше, чем прежде: 1 Речь идет о так называемой дороге Святого Иакова. Из века в век паломники шли из северной и иной Европы через Францию и Лангедок в испанский городок Сантьяго-деКомпостела, где покоятся мощи апостола Иакова Зеведеева, которому царь Ирод в 44 году в Иерусалиме отсек голову. (Перев.).

И как природа отдает все существа их собственных желаний смутных риску, всеравнодушная к обмену вещества, – так мы Первопричине нашей уж давно не искус, основе бытия: она рискует нами. В чаще бденья живем мы более, чем зверь или растенье, в союзе с риском, нам вполне желанным; а иногда отважней мы, чем даже жизнь сама (и не из выгоды), на вздох, мгновеньем данный... И это дарит нам вне всяких склок ума элан бытийства там (вне всяческих защит), где сила тяготенья чистоту исконную творит. И нас спасёт в конце лишь беззащитность наша да то еще, что мы ее в Открытость развернем, угрозу увидав, чтоб в нас вошел как наша истинная стража Закон, и мы его восславим, заново восстав.

Мюзот, 4 июня 1924

*** Где птицы мчатся, это все же не пространство родины, в котором возрастаем. (Снаружи мы себя, увы, теряем: мы безвозвратно растворяемся вовне). Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи,

Стихотворения

241



Мюзот, 16 июня 1924

*** Светлый подарок гор леденящих: июньский прыжок сквозь сомненья; сверканьем ручьев наполняя простор, теснит себя обновленье.

Райнер Мария Рильке

242

Повсюду между кустами запыленными живительных вод поток; как блаженно это их шевеленье устами: движение – пенья исток.

Мюзот, 16 июня 1924

Второй ответ Эрике Миттерер Но разве не пытались мы понять, отчего не дивятся стрекозы блаженству друг дружки, отчего великолепье одной для другой – не загадка, не искус, но тождество, равность. И тому, чем они жертвуют, краткости жизни, в точности соответствует великолепие их бытия, и любовь их никогда не преходит границы той роскоши, где легчайше играют друг с дружкой.

Мы ж пред избытками вечно стоим, пред мотовством или, внезапно и вдруг, пред жизни ущербом. За изобильным восходом, где нам любимой сияние блещет, начинается пасмурный день. Ароматы ее уносимы ветрами, а ее голос заглушаем бурлящих потоков струеньем... И тот, кто не уступал ее превосходству, кто соперничал с ней даже тогда, когда она вверх на карачках, тот еще там, еще до их совместного полдня, не понимал совершенно иного: ее нищеты. Бедности их обоюдной. Или же непригодности для них богатства, или же невозможности и дальше совместно жить-в-богатстве. О, как удушали порой его эти избытки, а восхищение столь рискующий свод возводило, что – вдребезги разом! (Храмы рассчитывать нужно). Восхищаясь любимой, он ее загружал наперед; Но разве из чувства долга кто-то бывает прекрасен? Из восхищенья, быть может, она и была на мгновенье прекрасна. Но восторг, по мере роста и взлета, требует, раз за разом, растущего вознагражденья… покуда добыча, в полете и гоне, не прыгает в звездность: и тогда она уже созвездье, недоступное для обоих.

Мюзот, 17 июня 1924

Стихотворения

внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства-бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

243



Мюзот, 16 июня 1924

*** Светлый подарок гор леденящих: июньский прыжок сквозь сомненья; сверканьем ручьев наполняя простор, теснит себя обновленье.

Райнер Мария Рильке

242

Повсюду между кустами запыленными живительных вод поток; как блаженно это их шевеленье устами: движение – пенья исток.

Мюзот, 16 июня 1924

Второй ответ Эрике Миттерер Но разве не пытались мы понять, отчего не дивятся стрекозы блаженству друг дружки, отчего великолепье одной для другой – не загадка, не искус, но тождество, равность. И тому, чем они жертвуют, краткости жизни, в точности соответствует великолепие их бытия, и любовь их никогда не преходит границы той роскоши, где легчайше играют друг с дружкой.

Мы ж пред избытками вечно стоим, пред мотовством или, внезапно и вдруг, пред жизни ущербом. За изобильным восходом, где нам любимой сияние блещет, начинается пасмурный день. Ароматы ее уносимы ветрами, а ее голос заглушаем бурлящих потоков струеньем... И тот, кто не уступал ее превосходству, кто соперничал с ней даже тогда, когда она вверх на карачках, тот еще там, еще до их совместного полдня, не понимал совершенно иного: ее нищеты. Бедности их обоюдной. Или же непригодности для них богатства, или же невозможности и дальше совместно жить-в-богатстве. О, как удушали порой его эти избытки, а восхищение столь рискующий свод возводило, что – вдребезги разом! (Храмы рассчитывать нужно). Восхищаясь любимой, он ее загружал наперед; Но разве из чувства долга кто-то бывает прекрасен? Из восхищенья, быть может, она и была на мгновенье прекрасна. Но восторг, по мере роста и взлета, требует, раз за разом, растущего вознагражденья… покуда добыча, в полете и гоне, не прыгает в звездность: и тогда она уже созвездье, недоступное для обоих.

Мюзот, 17 июня 1924

Стихотворения

внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства-бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

243



Эрике Миттерер

Долгие послеполуденные часы детства… Все еще не жизнь; все еще произрастанье, тянущее в коленках; беззащитная пора ожиданий. А в промежутках между тем, что когда-нибудь, быть может, придет и этим безграничным во все стороны бытием – смерти, бессчетные. Любовь, владетельная, кружит над ним, постоянно тайно предаваемым, передоверяя грядущему; но его ли оно?

Райнер Мария Рильке

244

Послеполуденье, когда он, оставшись один, таращится в каждое из зеркал, вопрошая о своего имени загадке: кто я ?.. Но возвращаются они – инаковые, хозяева. И то, что ему вчера доверило окно, доверила дорога, доверили затхлые запахи старого сундука – ими удушается и членится. Снова всё становится – им принадлежным. Как порой усики плюща тянутся вверх из сдавленных теснотою кустов, так рвется из кавардака семьи его жажда, дрожа чистотою. Однако день за днем они его взор размывают и гасят плоскостью стен, тот взор, что летит навстречу собакам, а цветы, что выше его, все еще ощущает рядом напротив. Как далеко еще этому зоркому мальчугану до всего, что однажды чудом предстанет ему или погибелью. Незрелая его сила научается хитростям в промежутках падений. А между тем созвездие любви его грядущей уже давно движется по звездному небу;

вполне реальное. С какой же энергией страха рванется однажды туда его сердце, чтобы уйти с путей своих бегств и встать в послушанье под током силы прозрачной?

Рагац, 5 июля 1924

*** Ветром растворено столь возвращений напрасных. То, что не покорено, позже, в волненьях ненастных (всё уже мимо давно) вдруг раскрывало объятья. Но все возвраты – крестом. Сношены старые платья. Поздно распахнутый дом пуст в ожиданиях зряшных.

Рагац, середина июля 1924

*** Разве не дыханию подобна чары и апатии игра? Всё, что было и ушло свободно, вдруг лицом в нас смотрит как сестра. Мир и лики: как теснят друг друга, странно и похожи, и равны. Я вчера доволен был касаньем луга, а сегодня созерцанья так нужны губ и уст...

Рагац, середина июля 1924

Стихотворения

Эпоха детства

245



Эрике Миттерер

Долгие послеполуденные часы детства… Все еще не жизнь; все еще произрастанье, тянущее в коленках; беззащитная пора ожиданий. А в промежутках между тем, что когда-нибудь, быть может, придет и этим безграничным во все стороны бытием – смерти, бессчетные. Любовь, владетельная, кружит над ним, постоянно тайно предаваемым, передоверяя грядущему; но его ли оно?

Райнер Мария Рильке

244

Послеполуденье, когда он, оставшись один, таращится в каждое из зеркал, вопрошая о своего имени загадке: кто я ?.. Но возвращаются они – инаковые, хозяева. И то, что ему вчера доверило окно, доверила дорога, доверили затхлые запахи старого сундука – ими удушается и членится. Снова всё становится – им принадлежным. Как порой усики плюща тянутся вверх из сдавленных теснотою кустов, так рвется из кавардака семьи его жажда, дрожа чистотою. Однако день за днем они его взор размывают и гасят плоскостью стен, тот взор, что летит навстречу собакам, а цветы, что выше его, все еще ощущает рядом напротив. Как далеко еще этому зоркому мальчугану до всего, что однажды чудом предстанет ему или погибелью. Незрелая его сила научается хитростям в промежутках падений. А между тем созвездие любви его грядущей уже давно движется по звездному небу;

вполне реальное. С какой же энергией страха рванется однажды туда его сердце, чтобы уйти с путей своих бегств и встать в послушанье под током силы прозрачной?

Рагац, 5 июля 1924

*** Ветром растворено столь возвращений напрасных. То, что не покорено, позже, в волненьях ненастных (всё уже мимо давно) вдруг раскрывало объятья. Но все возвраты – крестом. Сношены старые платья. Поздно распахнутый дом пуст в ожиданиях зряшных.

Рагац, середина июля 1924

*** Разве не дыханию подобна чары и апатии игра? Всё, что было и ушло свободно, вдруг лицом в нас смотрит как сестра. Мир и лики: как теснят друг друга, странно и похожи, и равны. Я вчера доволен был касаньем луга, а сегодня созерцанья так нужны губ и уст...

Рагац, середина июля 1924

Стихотворения

Эпоха детства

245

Из цикла «Написанное на кладбище в Рагаце»





Ты в силе был еще и мяч далече кинул в нутро природы, что его как своего взяла, позволив бытию тепла его не сгинуть, но затеряться в местностях надежнее крыла.

Непостоянные весы жизни всё более шатки, редко-редко рискует искусная гирька подсказку подать ноше напротив, что каждый миг нóва.

Райнер Мария Рильке

246

Но там, на той стороне – бесстрастные смерти весы. На двух побратавшихся чашах – пространство. Равно много пространств. А рядом нетронутые ничуть грузы и разновесы невозмутимости, сверкающие, в идеальном порядке.

VII Детская могила (едва уже заметная) с мячом



1

Из этих крестов ни один, ни этот ангел, ни тот, не вспомнит твой лоб и твой рот; у смерти бессчётье личин. И вот ты толкуешь её. Смотри же, вот лежит мяч. Бросал ты его в бытиё, и падал он в радость, не в плач. Он в невод летел золотой поверх глубоких могил; и лёт его, и покой единый Закон возгласил.

Потом назад вернулся он, остыв небесно: о, как ты, радостно стеснен, навстречу пал, почувствовав избыточный запал возврата своего в избыток мира тесный.

3

Мы эту вещь, что принадлежна нам, из нашей душной жизни в высь Закона бросаем… Сколько в низверженьях ран! Вот мяч парит: то чертит чистый бриз тоска, что в нас безудержнее стона; на нас, оставшихся, он смотрит; рвется вниз, чтоб нас в падении забрать в иное лоно.

Июль 1924



IX

Звезды, сновидцы и души близость скрывают, таясь. Мастер ночами пастушит вновь их исконную связь. Поверху спящего плана линии чертит он вновь в доме пугливом, где странно дня умерщвляется кровь.

Стихотворения

V

2

247

Из цикла «Написанное на кладбище в Рагаце»





Ты в силе был еще и мяч далече кинул в нутро природы, что его как своего взяла, позволив бытию тепла его не сгинуть, но затеряться в местностях надежнее крыла.

Непостоянные весы жизни всё более шатки, редко-редко рискует искусная гирька подсказку подать ноше напротив, что каждый миг нóва.

Райнер Мария Рильке

246

Но там, на той стороне – бесстрастные смерти весы. На двух побратавшихся чашах – пространство. Равно много пространств. А рядом нетронутые ничуть грузы и разновесы невозмутимости, сверкающие, в идеальном порядке.

VII Детская могила (едва уже заметная) с мячом



1

Из этих крестов ни один, ни этот ангел, ни тот, не вспомнит твой лоб и твой рот; у смерти бессчётье личин. И вот ты толкуешь её. Смотри же, вот лежит мяч. Бросал ты его в бытиё, и падал он в радость, не в плач. Он в невод летел золотой поверх глубоких могил; и лёт его, и покой единый Закон возгласил.

Потом назад вернулся он, остыв небесно: о, как ты, радостно стеснен, навстречу пал, почувствовав избыточный запал возврата своего в избыток мира тесный.

3

Мы эту вещь, что принадлежна нам, из нашей душной жизни в высь Закона бросаем… Сколько в низверженьях ран! Вот мяч парит: то чертит чистый бриз тоска, что в нас безудержнее стона; на нас, оставшихся, он смотрит; рвется вниз, чтоб нас в падении забрать в иное лоно.

Июль 1924



IX

Звезды, сновидцы и души близость скрывают, таясь. Мастер ночами пастушит вновь их исконную связь. Поверху спящего плана линии чертит он вновь в доме пугливом, где странно дня умерщвляется кровь.

Стихотворения

V

2

247

Райнер Мария Рильке

248

И лишь влюбленные молча знаки читают с листа. В снах их – в озерные толщи смотрятся розы с моста.

Я не более чем ветер над цветами в поле, чем дождя в твоем саду чуть слышный плач. Или – в краткие часы моей внезапной воли – сразу оба вдруг: ловец и мяч.

Зреют покуда наброски, мастер, как птичий полёт, тайн зазеркальные блестки в даль безутайную шлёт.





Магия

Того, что человек принес с собою вместе с алчностью, этого следа убийства, нет между нами, сестра. Ничего из этой опасно закамуфлированной ненависти другого, нам завидующего,

Из глуби превращений тайным ветром приходят образы: лишь верой тронь! Как мы страдаем: пламя станет пеплом. В искусстве же: был прах, а стал огонь.

нашей недосягаемости. Мы с тобою, любимая, так похожи во внутреннем инобытии; мы наполняем друг друга несбыточностью вне всяких иллюзий – в тихом обмене.

И это магия. Здесь, в сфере чародейств, простое слово свет дает округе. Как будто голубь зова благовест тихонько шлет невидимой подруге.





Мир в ликах любимых таился. И вдруг внезапно пролился. Снаружи теперь он; совсем недоступен.

Мюзот, август 1924

Идолопоклоннице Эрике Миттерер

Что ты смотришь, словно я законченность и завершенность. Разве я похож на мост или на цель пути? Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность на пределе риска к нам пытается пройти.

Начало июля 1924

***

Но отчего же не пил я, пока он был рядом, из этого совершенного, возлюбленного лика мира, чьи ароматы уст моих касались? О, я пил. И пил самозабвенно. Но был уже так переполнен миром, что, когда пил, сам перелился.

Рагац, июль 1924

Стихотворения

***

Мюзот, начало августа 1924



Мюзот, июль 1924

249

Райнер Мария Рильке

248

И лишь влюбленные молча знаки читают с листа. В снах их – в озерные толщи смотрятся розы с моста.

Я не более чем ветер над цветами в поле, чем дождя в твоем саду чуть слышный плач. Или – в краткие часы моей внезапной воли – сразу оба вдруг: ловец и мяч.

Зреют покуда наброски, мастер, как птичий полёт, тайн зазеркальные блестки в даль безутайную шлёт.





Магия

Того, что человек принес с собою вместе с алчностью, этого следа убийства, нет между нами, сестра. Ничего из этой опасно закамуфлированной ненависти другого, нам завидующего,

Из глуби превращений тайным ветром приходят образы: лишь верой тронь! Как мы страдаем: пламя станет пеплом. В искусстве же: был прах, а стал огонь.

нашей недосягаемости. Мы с тобою, любимая, так похожи во внутреннем инобытии; мы наполняем друг друга несбыточностью вне всяких иллюзий – в тихом обмене.

И это магия. Здесь, в сфере чародейств, простое слово свет дает округе. Как будто голубь зова благовест тихонько шлет невидимой подруге.





Мир в ликах любимых таился. И вдруг внезапно пролился. Снаружи теперь он; совсем недоступен.

Мюзот, август 1924

Идолопоклоннице Эрике Миттерер

Что ты смотришь, словно я законченность и завершенность. Разве я похож на мост или на цель пути? Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность на пределе риска к нам пытается пройти.

Начало июля 1924

***

Но отчего же не пил я, пока он был рядом, из этого совершенного, возлюбленного лика мира, чьи ароматы уст моих касались? О, я пил. И пил самозабвенно. Но был уже так переполнен миром, что, когда пил, сам перелился.

Рагац, июль 1924

Стихотворения

***

Мюзот, начало августа 1924



Мюзот, июль 1924

249

Громада неба; о красота причастья! Пространств избыток, бездна вещества. И мы здесь – слишком дальние для соучастья и слишком близкие, чтобы не знать родства. Вот падает звезда! И вместе с ней желанье за взором ринулось, настойчиво твердя: что началось? что плачет, уходя? и чья вина? и в чем мольба посланья?

Мюзот, 11 или 12 августа 1924

***

Райнер Мария Рильке

250

После долгого опыта не возвращайся к старым местам: «дерево» или «дом» уже по-другому рисковы. Неотступной судьбою подкован, наконец-то скажи себя сам. Когда мы распутываем ежедневную суету, которую каждый по-своему понял, мы созвездий ночных создаем высоту, занимаясь познаньем фигур, чьим сознаньем ты полон.

Мюзот, середина августа 1924

Пусть Ночь увидит, как растворен ты в ней бессонно. Тогда войдешь ты не в звездный плен: в познанье лона.

Мюзот, около 20 августа 1924

*** Бдящие эти созвездья, льющие ночью свой свет, держат мгновенный мой лик только этого позднего лета или же весь целокупный лик моих прожитых лет, этих летящих мостов на опорах невидимых света? Кто же странствует там? для кого я – бездна тоски, если обходит меня он удаленнейшим кругом, если снимает легко с шахматной жизни доски – словно я конь или слон – в партии с сыном иль другом?..

Мюзот, сентябрь 1924

*** Плоды айвы, желтеющие сквозь серый пушок…

Мюзот, вторая половина сентября 1924

***

Сад ночью

О чем нам шепчет звездная роса? Свет рос неробок. То лик Вселенной – в твои глаза. Сколь он нелегок!

В розовых кустах почти парят и склоняются к живущим всем поклоном, сквозь туман прохладу чуя лоном, в близость смерти верят не хотят.

Стихотворения

Ночное небо и звездопад

251

Громада неба; о красота причастья! Пространств избыток, бездна вещества. И мы здесь – слишком дальние для соучастья и слишком близкие, чтобы не знать родства. Вот падает звезда! И вместе с ней желанье за взором ринулось, настойчиво твердя: что началось? что плачет, уходя? и чья вина? и в чем мольба посланья?

Мюзот, 11 или 12 августа 1924

***

Райнер Мария Рильке

250

После долгого опыта не возвращайся к старым местам: «дерево» или «дом» уже по-другому рисковы. Неотступной судьбою подкован, наконец-то скажи себя сам. Когда мы распутываем ежедневную суету, которую каждый по-своему понял, мы созвездий ночных создаем высоту, занимаясь познаньем фигур, чьим сознаньем ты полон.

Мюзот, середина августа 1924

Пусть Ночь увидит, как растворен ты в ней бессонно. Тогда войдешь ты не в звездный плен: в познанье лона.

Мюзот, около 20 августа 1924

*** Бдящие эти созвездья, льющие ночью свой свет, держат мгновенный мой лик только этого позднего лета или же весь целокупный лик моих прожитых лет, этих летящих мостов на опорах невидимых света? Кто же странствует там? для кого я – бездна тоски, если обходит меня он удаленнейшим кругом, если снимает легко с шахматной жизни доски – словно я конь или слон – в партии с сыном иль другом?..

Мюзот, сентябрь 1924

*** Плоды айвы, желтеющие сквозь серый пушок…

Мюзот, вторая половина сентября 1924

***

Сад ночью

О чем нам шепчет звездная роса? Свет рос неробок. То лик Вселенной – в твои глаза. Сколь он нелегок!

В розовых кустах почти парят и склоняются к живущим всем поклоном, сквозь туман прохладу чуя лоном, в близость смерти верят не хотят.

Стихотворения

Ночное небо и звездопад

251

А одна теснится к винограду, изумленный трогает листок; тот молчит, она щекою ищет ладу... Но один лишь ветер стать щекой ей смог.

Мюзот, конец сентября 1924

***

Райнер Мария Рильке

252

Ночь. О, мой лик к твоему лицу – растворен в глубине небес! Изумленье тебе несу – оку моему неслыханнейший перевес. В моем взоре ты вся дрожишь, но в себе самой ты крепка. Неистощимо творенье длишь над остатком земным пока. Новорожденные миры полыханьем окраин нас лижут. Для безмолвной гигантской игры мы становимся ближе и ближе. Как я мал, о великая ночь, пред бытийством огня твоей влаги. Но когда я с землей, со мной мощь быть-в-тебе на пределе отваги.

Мюзот, 2-3 октября 1924

*** Всё, что наш дух у хаоса в бою возьмет, к живым придет когда-нибудь в потоке; и даже если это только мыслей зыбкий лёт, он растворится в том громадном кровотоке, что мчит нас, мчит вперед… Кто знает, до каких достигнет мест и что откликнется ему в пространстве чистом, где тяжкой тьмы иль легкости ничтожный перевес звезду сдвигает и мирам дает лучиться. Для фройляйн Магды Вертхаймер, с благодарностью за часы участия в совместной работе в Мюзоте [Вписано в экземпляр «Португальских сонетов» Елизабет Барнетт Броунинг 5 октября 1924]

Гравитация О сердцевина! Центр! Изо всего себя творишь; и даже в том, летает что, себя ты обретаешь силой центра! Вот человек стоит: как жажду вдруг напиток насыщает, так гравитациею он пронзён. А спящий? То облако прилегшее, льют из него влечения и тяги щедротами блаженными дождей.

Мюзот, 5 октября 1924

Стихотворения

Глубоко этой землёй владея, благодарно даже холод ждут. Трогают шиповник, вожделея к позабытой боли тех живых минут.

253

А одна теснится к винограду, изумленный трогает листок; тот молчит, она щекою ищет ладу... Но один лишь ветер стать щекой ей смог.

Мюзот, конец сентября 1924

***

Райнер Мария Рильке

252

Ночь. О, мой лик к твоему лицу – растворен в глубине небес! Изумленье тебе несу – оку моему неслыханнейший перевес. В моем взоре ты вся дрожишь, но в себе самой ты крепка. Неистощимо творенье длишь над остатком земным пока. Новорожденные миры полыханьем окраин нас лижут. Для безмолвной гигантской игры мы становимся ближе и ближе. Как я мал, о великая ночь, пред бытийством огня твоей влаги. Но когда я с землей, со мной мощь быть-в-тебе на пределе отваги.

Мюзот, 2-3 октября 1924

*** Всё, что наш дух у хаоса в бою возьмет, к живым придет когда-нибудь в потоке; и даже если это только мыслей зыбкий лёт, он растворится в том громадном кровотоке, что мчит нас, мчит вперед… Кто знает, до каких достигнет мест и что откликнется ему в пространстве чистом, где тяжкой тьмы иль легкости ничтожный перевес звезду сдвигает и мирам дает лучиться. Для фройляйн Магды Вертхаймер, с благодарностью за часы участия в совместной работе в Мюзоте [Вписано в экземпляр «Португальских сонетов» Елизабет Барнетт Броунинг 5 октября 1924]

Гравитация О сердцевина! Центр! Изо всего себя творишь; и даже в том, летает что, себя ты обретаешь силой центра! Вот человек стоит: как жажду вдруг напиток насыщает, так гравитациею он пронзён. А спящий? То облако прилегшее, льют из него влечения и тяги щедротами блаженными дождей.

Мюзот, 5 октября 1924

Стихотворения

Глубоко этой землёй владея, благодарно даже холод ждут. Трогают шиповник, вожделея к позабытой боли тех живых минут.

253

Где-то Прощальный цветок есть, и цветет он вечно. К нам в низинное царство, где ароматов бессчетность, он посылает пыльцу. Вот отчего мы во всем, даже в дыхании ветра, в эти миги касаний, запах прощания чуем.

Мюзот, октябрь 1924

Мавзолей

Райнер Мария Рильке

254

Царское сердце. Ядро высокого династического древа. Бальзамовый плод. Золотой сердечный орех. Маковая урна в центре среднего пролета, (где эхо прыгает, словно осколок тишины, когда чуть шевельнешься, если покажется, что место прежнее твое шум создавало…) Отнятое у племен, сориентированное по звездам царское сердце, что кружит и кружит по невидимым своим орбитам. Где ж оно, куда ж оно, другое – невесомой его любимицы? улыбка, скользящая по трепетным овалам светлых плодов;

или, быть может, мотылек, драгоценность, цветущее крылышко, усики… Но где же, где же то, кого она пела, кого она пела в Едином – сердце поэта? Ветер, незримый, недра утайные ветра.

Мюзот, октябрь 1924

*** Подари, Земля, мне чистой глины для кувшина слёз. Пусть в кувшин прольется плач лавинный: жизнь моя лавиной гроз. Чтобы всё, что сдерживал я, растворилось меж покорных стен. Зло в Нигде от века затаилось. Всякое бытийство – вне измен.

Мюзот, 30 октября 1924

Осень О листопад на древе созерцанья! Не уступаешь ты избытком небу, что рвется к нам сквозь росчерки ветвей. В объятьях лета было древо столь густым, глубоким, казалось, даже думало о нас. И вдруг душа его проспектом неба стала. А небо не для нас ведет рассказ.

Стихотворения

***

255

Где-то Прощальный цветок есть, и цветет он вечно. К нам в низинное царство, где ароматов бессчетность, он посылает пыльцу. Вот отчего мы во всем, даже в дыхании ветра, в эти миги касаний, запах прощания чуем.

Мюзот, октябрь 1924

Мавзолей

Райнер Мария Рильке

254

Царское сердце. Ядро высокого династического древа. Бальзамовый плод. Золотой сердечный орех. Маковая урна в центре среднего пролета, (где эхо прыгает, словно осколок тишины, когда чуть шевельнешься, если покажется, что место прежнее твое шум создавало…) Отнятое у племен, сориентированное по звездам царское сердце, что кружит и кружит по невидимым своим орбитам. Где ж оно, куда ж оно, другое – невесомой его любимицы? улыбка, скользящая по трепетным овалам светлых плодов;

или, быть может, мотылек, драгоценность, цветущее крылышко, усики… Но где же, где же то, кого она пела, кого она пела в Едином – сердце поэта? Ветер, незримый, недра утайные ветра.

Мюзот, октябрь 1924

*** Подари, Земля, мне чистой глины для кувшина слёз. Пусть в кувшин прольется плач лавинный: жизнь моя лавиной гроз. Чтобы всё, что сдерживал я, растворилось меж покорных стен. Зло в Нигде от века затаилось. Всякое бытийство – вне измен.

Мюзот, 30 октября 1924

Осень О листопад на древе созерцанья! Не уступаешь ты избытком небу, что рвется к нам сквозь росчерки ветвей. В объятьях лета было древо столь густым, глубоким, казалось, даже думало о нас. И вдруг душа его проспектом неба стала. А небо не для нас ведет рассказ.

Стихотворения

***

255



Мюзот, поздняя осень 1924

O Lacrimosa

1

(Трилогия, к будущей музыке Эрнста Кшенека)

Райнер Мария Рильке

256

I

О слезная наполненность, как тяжелеет ею над страною боли приглушенное это небо. Когда же плачет эта сторона, то ветер носит смиренье дрожи дождя косого по отмелям песочным сердца. О гравитация всех слез: ты слезные весы! Не чувствовало небо их: прозрачны. Не ради ль облаков должно быть небо? Под строгостью небесного единства какою ясною становится и близкой твоя всенаболевшая страна. Похожая на лик, что в медленном лежачем пробужденье всеразмышляет только горизонтно, противовесно безднам мировым.

1 Lacrimosa – часть музыкального реквиема; слезная; от лат. lacrimosus – скорбный, трогающий до слез. – Прим. перев.



II

Что Пустота? всего лишь только вдох; и то былое бытие, зеленое всенасыщенье деревьев столь прекрасных – тоже только вдох! И мы, покуда дышим, сегодня дышащие – мы в себе содержим медлительное всей земли Дыханье. Вот только учащенность мы его.

III

Но зимы! О, эта тайная земная постоялость. Когда вокруг всех мертвецов в возврате чистом соков отвага концентрирует себя, отвага будущих всех вёсен. И посреди оцепененья там фантазмы длятся, измышленья; зелень, изношенная долгою порою лета, там превращается для нового вторженья и зеркалом становится предчувствий; ведь там цветов окраска забывает, что некогда она у нас в глазах дышала.

Париж, май или июнь 1925

*** Когда б нам попрощаться как двум звёздам, что разлучённы преизбытком Ночи! Ведь это близость далью себя грозно всеиспытует, даль в себе пророчит.

Париж, начало лета 1925

Стихотворения

И вот предельное: как птицы устремясь, кидаемся мы в новую возможность, но отрекается от нас она: пространство с мирами только достигает лада. Но кромкой чувств своих мы ищем с сущим связь, флажком в Открытости трепещущим пьянясь. .......................................... Тоска по родине – не верха ль древа ладан?

257



Мюзот, поздняя осень 1924

O Lacrimosa

1

(Трилогия, к будущей музыке Эрнста Кшенека)

Райнер Мария Рильке

256

I

О слезная наполненность, как тяжелеет ею над страною боли приглушенное это небо. Когда же плачет эта сторона, то ветер носит смиренье дрожи дождя косого по отмелям песочным сердца. О гравитация всех слез: ты слезные весы! Не чувствовало небо их: прозрачны. Не ради ль облаков должно быть небо? Под строгостью небесного единства какою ясною становится и близкой твоя всенаболевшая страна. Похожая на лик, что в медленном лежачем пробужденье всеразмышляет только горизонтно, противовесно безднам мировым.

1 Lacrimosa – часть музыкального реквиема; слезная; от лат. lacrimosus – скорбный, трогающий до слез. – Прим. перев.



II

Что Пустота? всего лишь только вдох; и то былое бытие, зеленое всенасыщенье деревьев столь прекрасных – тоже только вдох! И мы, покуда дышим, сегодня дышащие – мы в себе содержим медлительное всей земли Дыханье. Вот только учащенность мы его.

III

Но зимы! О, эта тайная земная постоялость. Когда вокруг всех мертвецов в возврате чистом соков отвага концентрирует себя, отвага будущих всех вёсен. И посреди оцепененья там фантазмы длятся, измышленья; зелень, изношенная долгою порою лета, там превращается для нового вторженья и зеркалом становится предчувствий; ведь там цветов окраска забывает, что некогда она у нас в глазах дышала.

Париж, май или июнь 1925

*** Когда б нам попрощаться как двум звёздам, что разлучённы преизбытком Ночи! Ведь это близость далью себя грозно всеиспытует, даль в себе пророчит.

Париж, начало лета 1925

Стихотворения

И вот предельное: как птицы устремясь, кидаемся мы в новую возможность, но отрекается от нас она: пространство с мирами только достигает лада. Но кромкой чувств своих мы ищем с сущим связь, флажком в Открытости трепещущим пьянясь. .......................................... Тоска по родине – не верха ль древа ладан?

257

О, только б не стать отлученным, только б отрезанным не оказаться незримой стеною от звездного края! Сердца просторы – что это? Разве не небо восхода, где птицы в сквозных перелетах стремительно реют и где в глубинах поет ветр возвращения к дому?

Париж, лето 1925

***

Райнер Мария Рильке

258

Неудержимый, хочу я путь мой закончить; мне страшно быть в смертного власти. Однажды во власти был лона. Из него вырываясь, был смертоносен: так в жизнь я пробился. Но так ли протоки глубóки, так ли они плодородны, чтоб им в начале ущерба избегнуть рождения снова?

Париж, лето 1925

вот так же перепахивает воздух – как пласт земли: о, что за целина дыханью! О боги, боги! Как часто приходили вы когда-то, любившие поспать и подремать в вещах, чтоб, радостно потом проснувшись, выйти и в родниках (таинственными навсегда для нас остались) умыть лицо и шею. Как вы легко свою отдохновенность прилаживаете ко всему, что светится лишь потому, что совершенно, и к нам ласкаетесь, когда мы жизнью пóлны. Пусть ваше утро явится к нам снова, о! Мы повторяем. Вы ж – первоисточник. Вселенная от сна встает не с нами – с вами, и ваш рассвет сияет даже на изломах в любом и каждом пораженье нашем…

Мюзот, середина октября 1925

*** Апатия; и этот дар присутственный прими, не помышляя больше о грядущем. Лишь о ближайшем. Пусть простором станет, где вспомнишь обо всем, что, бывши внешним, тобою стало.

Мюзот, конец октября 1925

***

Одиннадцатый ответ Эрике Миттерер

О, если б повернулось время вспять, и боги из обитаемых вещей вновь вышли к нам… Как я хотел бы, чтобы стороною новой они явили стены дома. Один лишь ветер, умеющий метнуть в полетном развороте листья,



I

О сердце, о звезда: сдвигаемо в полях, где Ночи шахматы, то робко, то блистая, в победах маленьких порой теряя страх, поверх туры потерянной взлетают.

Стихотворения

***

259

О, только б не стать отлученным, только б отрезанным не оказаться незримой стеною от звездного края! Сердца просторы – что это? Разве не небо восхода, где птицы в сквозных перелетах стремительно реют и где в глубинах поет ветр возвращения к дому?

Париж, лето 1925

***

Райнер Мария Рильке

258

Неудержимый, хочу я путь мой закончить; мне страшно быть в смертного власти. Однажды во власти был лона. Из него вырываясь, был смертоносен: так в жизнь я пробился. Но так ли протоки глубóки, так ли они плодородны, чтоб им в начале ущерба избегнуть рождения снова?

Париж, лето 1925

вот так же перепахивает воздух – как пласт земли: о, что за целина дыханью! О боги, боги! Как часто приходили вы когда-то, любившие поспать и подремать в вещах, чтоб, радостно потом проснувшись, выйти и в родниках (таинственными навсегда для нас остались) умыть лицо и шею. Как вы легко свою отдохновенность прилаживаете ко всему, что светится лишь потому, что совершенно, и к нам ласкаетесь, когда мы жизнью пóлны. Пусть ваше утро явится к нам снова, о! Мы повторяем. Вы ж – первоисточник. Вселенная от сна встает не с нами – с вами, и ваш рассвет сияет даже на изломах в любом и каждом пораженье нашем…

Мюзот, середина октября 1925

*** Апатия; и этот дар присутственный прими, не помышляя больше о грядущем. Лишь о ближайшем. Пусть простором станет, где вспомнишь обо всем, что, бывши внешним, тобою стало.

Мюзот, конец октября 1925

***

Одиннадцатый ответ Эрике Миттерер

О, если б повернулось время вспять, и боги из обитаемых вещей вновь вышли к нам… Как я хотел бы, чтобы стороною новой они явили стены дома. Один лишь ветер, умеющий метнуть в полетном развороте листья,



I

О сердце, о звезда: сдвигаемо в полях, где Ночи шахматы, то робко, то блистая, в победах маленьких порой теряя страх, поверх туры потерянной взлетают.

Стихотворения

***

259

На карте моих звезд я вновь ищу тебя и путь прямой к твоей стране межмирной, где песнь твоя, в рог времени трубя, в мое молчанье низвергается невинно. Прекрасно сердце, в чьей семантике – звезда, когда оно взволновано собою чисто. Целительна охота – Зодиак связать звездой, в чьем имени охоты суть лучится.

Райнер Мария Рильке

260

II

Лишь в этом мой ответ. Так заглуши своею юностью его. (Не бойся низвержений!) Достоинство стенающей души – полносоставность всех земных движений. Мы также в том, что нас пугает и теснит, в чем нас с рожденья долгу учит вечность. Смертельное всегда в стихах гудит. Лишь потому в них столь прекрасная беспечность.

Не для ушей уже…: звон, что как глубинное ухо нас, мнимо слышащих, – в слух! Развороты пространств. Устремленность потаенных в просторы миров…, храмы в кануны рождений, разгадка, чье насыщенье – богами, что растворимы с трудом…: гонг! Сумма всего, что молчит, что верует только в себя, в себя устремленный поток того, что молкнет в себе, свершенной эпохи исход, звезда пролилась вдруг…: гонг! Ты, навсегда незабвенный, кротко живущий в утрате, уже непости́ жимый праздник, вино для невидимых уст, буря в несущей колонне, паденье в пути пилигрима, наша Вселенной измена…: гонг!

261



Мюзот, ноябрь 1925

Мюзот, 27 октября 1925

*** О роза, чист твой парадокс: блаженно сном бытийствовать Ничейным под сонмом век.

Гонг

Стихотворения

Пока ты в этих играх длишься здесь, где изреченность с несказанностью слиянны, где риск фигур мы делим безобманно, всегда с тобою я, рискующею, – весь.

В завещании от 27 октября 1925 (Выбито на могильной плите поэта)

Идол Бог иль богиня кошачьего сна, божество дегустации, разминающее в сумерках рта спелость ягод-очей, созерцания сок виноградный, превращаемый в сладость, в вечный свет в крипте нёба. Не песнь сновидения – гонг! гонг!

На карте моих звезд я вновь ищу тебя и путь прямой к твоей стране межмирной, где песнь твоя, в рог времени трубя, в мое молчанье низвергается невинно. Прекрасно сердце, в чьей семантике – звезда, когда оно взволновано собою чисто. Целительна охота – Зодиак связать звездой, в чьем имени охоты суть лучится.

Райнер Мария Рильке

260

II

Лишь в этом мой ответ. Так заглуши своею юностью его. (Не бойся низвержений!) Достоинство стенающей души – полносоставность всех земных движений. Мы также в том, что нас пугает и теснит, в чем нас с рожденья долгу учит вечность. Смертельное всегда в стихах гудит. Лишь потому в них столь прекрасная беспечность.

Не для ушей уже…: звон, что как глубинное ухо нас, мнимо слышащих, – в слух! Развороты пространств. Устремленность потаенных в просторы миров…, храмы в кануны рождений, разгадка, чье насыщенье – богами, что растворимы с трудом…: гонг! Сумма всего, что молчит, что верует только в себя, в себя устремленный поток того, что молкнет в себе, свершенной эпохи исход, звезда пролилась вдруг…: гонг! Ты, навсегда незабвенный, кротко живущий в утрате, уже непости́ жимый праздник, вино для невидимых уст, буря в несущей колонне, паденье в пути пилигрима, наша Вселенной измена…: гонг!

261



Мюзот, ноябрь 1925

Мюзот, 27 октября 1925

*** О роза, чист твой парадокс: блаженно сном бытийствовать Ничейным под сонмом век.

Гонг

Стихотворения

Пока ты в этих играх длишься здесь, где изреченность с несказанностью слиянны, где риск фигур мы делим безобманно, всегда с тобою я, рискующею, – весь.

В завещании от 27 октября 1925 (Выбито на могильной плите поэта)

Идол Бог иль богиня кошачьего сна, божество дегустации, разминающее в сумерках рта спелость ягод-очей, созерцания сок виноградный, превращаемый в сладость, в вечный свет в крипте нёба. Не песнь сновидения – гонг! гонг!

То, что к богам остальным мольбою уходит, то лукавому этому богу дарует свободу: тратить мощь, чтобы падать и падать вовнутрь.

Лишь порою детская игрушка в тьме чулана вздрогнет изнутри пульсом детства, о: в гробы окошко! Но, увы, не льнет к белью пристежка, коли на ветру ей привелось парить.

Мюзот, ноябрь 1925

*** Что мосты и лестничные марши? Зуд обгонов? застарелый трюк… Счастье есть надежнее и старше: сдвинь тихонько в свои недра люк.

Райнер Мария Рильке

262

Пусть вернутся к кроткому парому гордые прыжки твоих мостов. Алтари уйдут во тьму к былому в жертвенном молчании костров. Внутрь идет огонь, и все дороги устремляются во внутренний полет. Возвращаются цветы в корней отроги, и кто жаждет, тот вина не пьет, ибо из земли и рот его, и губы. О, невидимая лука тетива, как любы ей полеты стрел в иную параллель, где зеркальных образов летящих гуды поглощает зги зеркальной хмель. Только птицы – архитекторы отныне, росчерк их полетов строит град. Кто давал, уже вот-вот отнимет то сокровище, чьи имена молчат.

Музыка

Господину Лоренцу Леру

Ты – спящая, но та, что в чистоте рассвета так свежести полна, что мы впадаем в сон; ты, пробуждаясь, обгоняешь нас на океаны света. Нам страшно. Стукни в землю: ждать ответа напрасно: в коконе забот и целей глух удар. Ударь в звезду: она раскроется блистанием фанфар! Ударь в звезду: исполнятся все Числа невиди́ мы, движенье атомов ускорится стократ, сиянье звуки источат, неутолимы, и если Ухом здешним уловимы, то где-то Око есть: соборов этих лад прообраз где-то кто-то держит негасимо. Ведь где-то музыка живет, конечно. Там в уши свет вливается далеким звоном. Когда оторваны мы так, как будто грешны, всё кажется блаженно незнакомым. И меж вибрациею той и этой вибрирует избыток безымянный. Что бегствует в плодах? Что в ощущеньях лета вкушенья ценность дарит безобманно? Что сообщает аромат нам? Что творим мы, когда любым движеньем, даже жданным, границ касаемся открытий, что незримы.

Стихотворения



Конец ноября 1925

263

То, что к богам остальным мольбою уходит, то лукавому этому богу дарует свободу: тратить мощь, чтобы падать и падать вовнутрь.

Лишь порою детская игрушка в тьме чулана вздрогнет изнутри пульсом детства, о: в гробы окошко! Но, увы, не льнет к белью пристежка, коли на ветру ей привелось парить.

Мюзот, ноябрь 1925

*** Что мосты и лестничные марши? Зуд обгонов? застарелый трюк… Счастье есть надежнее и старше: сдвинь тихонько в свои недра люк.

Райнер Мария Рильке

262

Пусть вернутся к кроткому парому гордые прыжки твоих мостов. Алтари уйдут во тьму к былому в жертвенном молчании костров. Внутрь идет огонь, и все дороги устремляются во внутренний полет. Возвращаются цветы в корней отроги, и кто жаждет, тот вина не пьет, ибо из земли и рот его, и губы. О, невидимая лука тетива, как любы ей полеты стрел в иную параллель, где зеркальных образов летящих гуды поглощает зги зеркальной хмель. Только птицы – архитекторы отныне, росчерк их полетов строит град. Кто давал, уже вот-вот отнимет то сокровище, чьи имена молчат.

Музыка

Господину Лоренцу Леру

Ты – спящая, но та, что в чистоте рассвета так свежести полна, что мы впадаем в сон; ты, пробуждаясь, обгоняешь нас на океаны света. Нам страшно. Стукни в землю: ждать ответа напрасно: в коконе забот и целей глух удар. Ударь в звезду: она раскроется блистанием фанфар! Ударь в звезду: исполнятся все Числа невиди́ мы, движенье атомов ускорится стократ, сиянье звуки источат, неутолимы, и если Ухом здешним уловимы, то где-то Око есть: соборов этих лад прообраз где-то кто-то держит негасимо. Ведь где-то музыка живет, конечно. Там в уши свет вливается далеким звоном. Когда оторваны мы так, как будто грешны, всё кажется блаженно незнакомым. И меж вибрациею той и этой вибрирует избыток безымянный. Что бегствует в плодах? Что в ощущеньях лета вкушенья ценность дарит безобманно? Что сообщает аромат нам? Что творим мы, когда любым движеньем, даже жданным, границ касаемся открытий, что незримы.

Стихотворения



Конец ноября 1925

263

_____

О музыка: вода фонтана всеземного, струя, что падает, тот звук, что отражен, ты – та и тот, кто вдруг блаженно пробужден всей чистотой прибоя, чей покой – Основа. Ты – большее, чем мы..., твой дух освобожден от всякого Зачем...

Мюзот, 18 декабря 1925

***

Райнер Мария Рильке

264

Как часто оставались с ней наедине мы: звезда в звезду, когда одна, самая из созвездья раскованная, звезда-глашатай, выступала вперед и звала. Звезда в звезду, мы с ней дивились друг на друга; она, глашатай Звездного Портрета своего, и я, уста моей жизни, попутная звезда моего Ока. И Ночь: какую опьяненность погружения друг в друга давала нам она!

Валь-Мон, начало февраля 1926

Веронике Эрдман1 Когда такой заказ заказом нашим станет, о сколь смиренья, сколько торжества! Вдруг между строчек песнь Земли восстанет и музыка – из шорохов родства. 1 Вероника Эрдман (род. 1894) – филолог, искусствовед прибалтийского происхождения, которой Рильке подарил свою книжку переводов стихов Поля Валери, вписав в нее это посвящение.

А может это приступ куража для воспитания законников пустых? Вдруг любящий – убийца без ножа? А песня – странник, бьющий жизнь под дых?

10 марта 1926

*** Зовы птичьи начинаем славить. И по праву. Как их долог век! (Мы – под масками, которых не убавить!) В зовах что? Чуть своенравья бег, чуточку тоски и очень много чаянья будущего сквозь туманный флёр. Мы же слухом лечим красоту молчанья, что тихонько рушит птичий ор.

Валь-Мон, средина марта 1926

*** Кто нам амбру дарит? кто хозяин? Невидимка и сильней, чем дом, из укромнейших живых окраин словно бог идет, что невесом. Есть она и вот уж нет ее, в бытийствии исчезновенна. Не стихотворению ль сродни, что в читателя душе поит огни, но для чувств его бесчувственней брони, лишь в самом себе самозабвенно. Пробуждая неизвестность (чем?), падает назад в прозрачность ритмов.

Стихотворения



265

_____

О музыка: вода фонтана всеземного, струя, что падает, тот звук, что отражен, ты – та и тот, кто вдруг блаженно пробужден всей чистотой прибоя, чей покой – Основа. Ты – большее, чем мы..., твой дух освобожден от всякого Зачем...

Мюзот, 18 декабря 1925

***

Райнер Мария Рильке

264

Как часто оставались с ней наедине мы: звезда в звезду, когда одна, самая из созвездья раскованная, звезда-глашатай, выступала вперед и звала. Звезда в звезду, мы с ней дивились друг на друга; она, глашатай Звездного Портрета своего, и я, уста моей жизни, попутная звезда моего Ока. И Ночь: какую опьяненность погружения друг в друга давала нам она!

Валь-Мон, начало февраля 1926

Веронике Эрдман1 Когда такой заказ заказом нашим станет, о сколь смиренья, сколько торжества! Вдруг между строчек песнь Земли восстанет и музыка – из шорохов родства. 1 Вероника Эрдман (род. 1894) – филолог, искусствовед прибалтийского происхождения, которой Рильке подарил свою книжку переводов стихов Поля Валери, вписав в нее это посвящение.

А может это приступ куража для воспитания законников пустых? Вдруг любящий – убийца без ножа? А песня – странник, бьющий жизнь под дых?

10 марта 1926

*** Зовы птичьи начинаем славить. И по праву. Как их долог век! (Мы – под масками, которых не убавить!) В зовах что? Чуть своенравья бег, чуточку тоски и очень много чаянья будущего сквозь туманный флёр. Мы же слухом лечим красоту молчанья, что тихонько рушит птичий ор.

Валь-Мон, средина марта 1926

*** Кто нам амбру дарит? кто хозяин? Невидимка и сильней, чем дом, из укромнейших живых окраин словно бог идет, что невесом. Есть она и вот уж нет ее, в бытийствии исчезновенна. Не стихотворению ль сродни, что в читателя душе поит огни, но для чувств его бесчувственней брони, лишь в самом себе самозабвенно. Пробуждая неизвестность (чем?), падает назад в прозрачность ритмов.

Стихотворения



265



1 мая 1926

*** Приближается дождь, сад укрыт в этот сумрак туманный словно накрыт колеблющейся чьей-то дланью. Однажды опомнились в грядках, в обличиях, вдруг им данных. Но как случилось, что их садовника нашло желанье?

Райнер Мария Рильке

266

Но ведь они думали о нем; включенным в светящуюся свободу пребывает его заботливая душа, а быть может и покорность судьбе. Даже на них тот шрам, что странно длит нашу сдвоенную природу; даже в наислабейшем мы будим позыв к борьбе.

или на день, отрицающий дар? Вечное право пронзительно с жизнью единых. Коль они пьяны от жизни, вот и кусок им дан львиный: зверь под смертельный удар.

Мюзот, начало июня 1926

*** О, чем касаемся друг друга мы? Крылами. Мы далями друг друга шевелим. Поэт единствен и живет кругами: он в ликах, вспять смотрящих, воскресим.

1926, вписано в экземпляр «Дуинских элегий» для Марины Цветаевой

267

Элегия



Вевей, май 1926

Полномочия Ах, если б, отринув всю бухгалтерию мира, ринуться утром в поля, юной отдавшись горячке веселой, где волю творят егеря. Зовам отдавшись собачьим! Чтоб, сквозь кусты продираясь в росах холодных и дрожи, чувствовать новость и свежесть воздуха сердцем и кожей, гордым восторгом телячьим. Вот что нам было дано в легком крылатом касанье! Разве похоже на затхлую ночь в комнате отрицаний

Стихотворения

Целостно, как свет и как молитва, но блаженство не для нас, а для фонем.

Марине Цветаевой-Эфрон

Падают звезды… Это ж какие утраты Вселенной, Марина! И нам никогда их не возместить, к каким бы созвездиям ни устремляться. Всё уже сочтено во вселенских просторах. И тот, кто упал, суммы сакральной ничуть не уменьшит. Каждое смиренное паденье падает в Первоисточник, где находит целенье. Разве ж иначе могло бы быть всё здесь игрой, обменом подобья, сдвиженьем; ни намека на имя, на прибыль для дома… Мы – волны, Марина! Мы – море! Глубины, Марина! Мы – небо! Земля! Мы, Марина, – земля! Мы – тысячи тысяч вёсен, мы – жаворонки, чья вспыхнувшая вдруг песня в невидимое уходит.



1 мая 1926

*** Приближается дождь, сад укрыт в этот сумрак туманный словно накрыт колеблющейся чьей-то дланью. Однажды опомнились в грядках, в обличиях, вдруг им данных. Но как случилось, что их садовника нашло желанье?

Райнер Мария Рильке

266

Но ведь они думали о нем; включенным в светящуюся свободу пребывает его заботливая душа, а быть может и покорность судьбе. Даже на них тот шрам, что странно длит нашу сдвоенную природу; даже в наислабейшем мы будим позыв к борьбе.

или на день, отрицающий дар? Вечное право пронзительно с жизнью единых. Коль они пьяны от жизни, вот и кусок им дан львиный: зверь под смертельный удар.

Мюзот, начало июня 1926

*** О, чем касаемся друг друга мы? Крылами. Мы далями друг друга шевелим. Поэт единствен и живет кругами: он в ликах, вспять смотрящих, воскресим.

1926, вписано в экземпляр «Дуинских элегий» для Марины Цветаевой

267

Элегия



Вевей, май 1926

Полномочия Ах, если б, отринув всю бухгалтерию мира, ринуться утром в поля, юной отдавшись горячке веселой, где волю творят егеря. Зовам отдавшись собачьим! Чтоб, сквозь кусты продираясь в росах холодных и дрожи, чувствовать новость и свежесть воздуха сердцем и кожей, гордым восторгом телячьим. Вот что нам было дано в легком крылатом касанье! Разве похоже на затхлую ночь в комнате отрицаний

Стихотворения

Целостно, как свет и как молитва, но блаженство не для нас, а для фонем.

Марине Цветаевой-Эфрон

Падают звезды… Это ж какие утраты Вселенной, Марина! И нам никогда их не возместить, к каким бы созвездиям ни устремляться. Всё уже сочтено во вселенских просторах. И тот, кто упал, суммы сакральной ничуть не уменьшит. Каждое смиренное паденье падает в Первоисточник, где находит целенье. Разве ж иначе могло бы быть всё здесь игрой, обменом подобья, сдвиженьем; ни намека на имя, на прибыль для дома… Мы – волны, Марина! Мы – море! Глубины, Марина! Мы – небо! Земля! Мы, Марина, – земля! Мы – тысячи тысяч вёсен, мы – жаворонки, чья вспыхнувшая вдруг песня в невидимое уходит.

Райнер Мария Рильке

268

Любящие, Марина, не должны бы, не должны бы слишком много знать о гибели и о закате. Им пребывать бы такими, словно только явились. Дряхлеет только могила, лишь их могила в раздумьях, погруженная в сумрак плакучего древа, грезя о былом и о бывшем. Одна лишь могила в распаде; сами же они гибки, как лозы; и то, что дарит им бесконечную гибкость, то и царственно их венчает. Как они реют в майском ветре! Из круга неизменности, которою ты дышишь, которую чуешь, мгновение их освобождает. (О, как я тебя понимаю, женственный цветок на таком же кусте непреходящем. О, как я осыпаюсь под теми ночными ветрами, что скоро к тебе прикоснутся). Некогда выучились боги половинками притворяться. Мы же, свершая круги, до цельности полним себя, как до лунного диска. Но ни в ускользании срока земного, ни в поворотную пору, подобную родам, нам не поможет никто к бытия полноте возвратиться – лишь одинокий наш собственный путь над неспящей землею.

Мюзот, 9 июня 1926

*** О, как давно уже ты удаляешься, превращаешься в звезды – слава и доблесть окна. Лире и лебедю вслед óбраза тянешь обозы – богорожденья волна.

Стихотворения

Мы начинаем ее ликованьем, оно захлестывает нас с головою, покуда внезапно наши вес и тяжесть не поворачивают мелодию под уклон – к жалобе и плачу. Но такие ли уж это плачи? Не более ли юный это восторг, направленный долу? Ведь и долинные боги, Марина, хотят быть воспеты. Боги еще так невинны, что ожидают наших похвал словно школьники-дети. Так воспоём же, Марина, войдем же в похвал мотовство! Разве владеем здесь чем-то? Лишь иногда прикасаемся нежно к шеям невинных цветов. Так это видел однажды в Ком-Омбо, на Ниле. Вот они – наши дары здесь; в добровольном смиренье – суть королевская жертвы. Ангелы с вышних высот метят знаком условным двери лишь тех, кто спасенья достоин. Так же и нам коснуться дано здесь только того, что сиятельно-кротко. Как далеко уже всё, что оставили мы! Всё – словно хаос и пыль, о Марина! Даже если к тому приводил нас сердечнейший трепет… Кто ж мы? Только податели знаков, не больше. И все же смиренное это занятье, если кто-то оставит его, бросившись в хваткое дело, – отомстит и убьет. Ибо о власти смертельной его мы догадались давно, приметив глубокую строгость, и нежность, и странную силу, что нас из живущих на свете в тех, кто остался-в-живых, превращает. Не-бытие. Знаешь ли ты, как нас часто приказом слепым по леденящим преддверьям рождений новых носило?.. Нас ли? А не тела ли, сплошь из очей, под бессчетностью век, в сплошных ускользаньях? С сердцем целого рода внутри. К цели далекой приказ мчит перелетную стаю – нашего парящего превращения образ.

269

Райнер Мария Рильке

268

Любящие, Марина, не должны бы, не должны бы слишком много знать о гибели и о закате. Им пребывать бы такими, словно только явились. Дряхлеет только могила, лишь их могила в раздумьях, погруженная в сумрак плакучего древа, грезя о былом и о бывшем. Одна лишь могила в распаде; сами же они гибки, как лозы; и то, что дарит им бесконечную гибкость, то и царственно их венчает. Как они реют в майском ветре! Из круга неизменности, которою ты дышишь, которую чуешь, мгновение их освобождает. (О, как я тебя понимаю, женственный цветок на таком же кусте непреходящем. О, как я осыпаюсь под теми ночными ветрами, что скоро к тебе прикоснутся). Некогда выучились боги половинками притворяться. Мы же, свершая круги, до цельности полним себя, как до лунного диска. Но ни в ускользании срока земного, ни в поворотную пору, подобную родам, нам не поможет никто к бытия полноте возвратиться – лишь одинокий наш собственный путь над неспящей землею.

Мюзот, 9 июня 1926

*** О, как давно уже ты удаляешься, превращаешься в звезды – слава и доблесть окна. Лире и лебедю вслед óбраза тянешь обозы – богорожденья волна.

Стихотворения

Мы начинаем ее ликованьем, оно захлестывает нас с головою, покуда внезапно наши вес и тяжесть не поворачивают мелодию под уклон – к жалобе и плачу. Но такие ли уж это плачи? Не более ли юный это восторг, направленный долу? Ведь и долинные боги, Марина, хотят быть воспеты. Боги еще так невинны, что ожидают наших похвал словно школьники-дети. Так воспоём же, Марина, войдем же в похвал мотовство! Разве владеем здесь чем-то? Лишь иногда прикасаемся нежно к шеям невинных цветов. Так это видел однажды в Ком-Омбо, на Ниле. Вот они – наши дары здесь; в добровольном смиренье – суть королевская жертвы. Ангелы с вышних высот метят знаком условным двери лишь тех, кто спасенья достоин. Так же и нам коснуться дано здесь только того, что сиятельно-кротко. Как далеко уже всё, что оставили мы! Всё – словно хаос и пыль, о Марина! Даже если к тому приводил нас сердечнейший трепет… Кто ж мы? Только податели знаков, не больше. И все же смиренное это занятье, если кто-то оставит его, бросившись в хваткое дело, – отомстит и убьет. Ибо о власти смертельной его мы догадались давно, приметив глубокую строгость, и нежность, и странную силу, что нас из живущих на свете в тех, кто остался-в-живых, превращает. Не-бытие. Знаешь ли ты, как нас часто приказом слепым по леденящим преддверьям рождений новых носило?.. Нас ли? А не тела ли, сплошь из очей, под бессчетностью век, в сплошных ускользаньях? С сердцем целого рода внутри. К цели далекой приказ мчит перелетную стаю – нашего парящего превращения образ.

269

Это судьбой ты заброшено для бесконечной услуги мерой быть всяких утрат. Бродит окно постоянством созвездья (о трансформации дуги!) – нам то ли лад, то ль загляд.

Мюзот, между 12 и 18 июня 1926

Прибытие

Райнер Мария Рильке

270

В розе, любимая, ложе твое. Сам я тебя (о! – супротив аромата пловец) потерял. Но как в жизни кануне есть они (неизмеримы извне) – трижды три месяца, так же, спеленут вовнутрь, стану впервые я быть. И вот однажды, за тысячелетья за два перед творением новым (которым мы насладимся, если наступит касанье), внезапно: напротив тебя буду я в Оке рожден.

Мюзот, июнь 1926

*** И в первом же касанье наших рук как чисто ты вошла в мои излуки: так первый же оргáна тихий звук предвидит пьесы всей моления и муки. Всей пьесы с жертвой, претвореньем, торжеством. (Мгновенный очерк долгих ожиданий!)

Где мощь вступления, вне оправданий, сильней всех снов моих, отправленных на слом.

Рагац, незадолго до 6 августа 1926

***

Графу Карлу Ланцкороньски

«Да будем равно чтить и дух, и жар работы», в слиянном споре обретая в них высоты. То наш удел. Да, избранные есть, кому достичь Чистейшего возможно. Им знаки открываются неложно, когда сквозна и в мастерстве, и в бденье весть. Звон тишины не ускользнет от их вниманья. Дано заметить им то в мире колебанье, которого не засечет прибор. И мотыльковых крыльев шевеленью они ответят будто глаз свеченью; и чувствами цветка поймут простор. Болезненные, как и всё живое, они себя как избранные строят, не вправе уступить самой судьбе. И где другие смущены и хнычут, они ударов ритм мелодией величат и постигают камня суть в себе. Они подобны пастуху в его пустыне. Издалека его задумчивость – унынье, вблизи же чувствуешь, насколько зорок он. И если звезды для него певучи, то им доверили все тайны ночь и тучи, всё, что молчит, укрывши горный склон.

Стихотворения

Нам ты, смиренная, служишь еще, входишь в часть дома формой обета, где даль и простор. Но земное окно (даже самое одинокое) разве знакомо с просветленностью звездных опор.

271

Это судьбой ты заброшено для бесконечной услуги мерой быть всяких утрат. Бродит окно постоянством созвездья (о трансформации дуги!) – нам то ли лад, то ль загляд.

Мюзот, между 12 и 18 июня 1926

Прибытие

Райнер Мария Рильке

270

В розе, любимая, ложе твое. Сам я тебя (о! – супротив аромата пловец) потерял. Но как в жизни кануне есть они (неизмеримы извне) – трижды три месяца, так же, спеленут вовнутрь, стану впервые я быть. И вот однажды, за тысячелетья за два перед творением новым (которым мы насладимся, если наступит касанье), внезапно: напротив тебя буду я в Оке рожден.

Мюзот, июнь 1926

*** И в первом же касанье наших рук как чисто ты вошла в мои излуки: так первый же оргáна тихий звук предвидит пьесы всей моления и муки. Всей пьесы с жертвой, претвореньем, торжеством. (Мгновенный очерк долгих ожиданий!)

Где мощь вступления, вне оправданий, сильней всех снов моих, отправленных на слом.

Рагац, незадолго до 6 августа 1926

***

Графу Карлу Ланцкороньски

«Да будем равно чтить и дух, и жар работы», в слиянном споре обретая в них высоты. То наш удел. Да, избранные есть, кому достичь Чистейшего возможно. Им знаки открываются неложно, когда сквозна и в мастерстве, и в бденье весть. Звон тишины не ускользнет от их вниманья. Дано заметить им то в мире колебанье, которого не засечет прибор. И мотыльковых крыльев шевеленью они ответят будто глаз свеченью; и чувствами цветка поймут простор. Болезненные, как и всё живое, они себя как избранные строят, не вправе уступить самой судьбе. И где другие смущены и хнычут, они ударов ритм мелодией величат и постигают камня суть в себе. Они подобны пастуху в его пустыне. Издалека его задумчивость – унынье, вблизи же чувствуешь, насколько зорок он. И если звезды для него певучи, то им доверили все тайны ночь и тучи, всё, что молчит, укрывши горный склон.

Стихотворения

Нам ты, смиренная, служишь еще, входишь в часть дома формой обета, где даль и простор. Но земное окно (даже самое одинокое) разве знакомо с просветленностью звездных опор.

271



Рагац, 10 августа 1926

Тринадцатый ответ Эрике Миттерер К празднику Благодарения

Голубь вне голубятни пребывает на воле, – кружит всегда он дома, вместе с Ночью и Полем. Знает одну он тайну: ужас чужого помёта дóлжно переплавлять в ровное чувство полёта.

Райнер Мария Рильке

272

А голубей береженых, сплошь одна белоснежность, не коснется опасность, но не коснется и нежность. Сердце, что в повтореньях – самое обжитое. Радость свободы отказа – это чего-нибудь стоит. Над Нигде-бытием крепнет бытийство Повсюду! О этот брошенный мяч, о риск, стремящийся к чуду! Возвращается он, не огрузненный руками. Чист от домашних обуз, мощно возрос облаками.

Рагац, 24 августа 1926

*** Всё, что Никому не принадлежно, то – Твоё!

Сентябрь 1926

О, ты – последнее, что мне дано принять, неисцелимая из всех телесных боль: как в духе я горел, теперь пылать в тебе дано; сопротивления иссякла роль у дров; и, с пламенем сойдясь, они играют, ты кормишься мной, боль, а я кормлюсь в тебе. Сменилось гневом то, что было здешним раем, все стало мукой в адовой гульбе. Предельно чист, уже совсем свободен, я вздернут на страдания костер; лик будущего кто-то напрочь стер, молчат ангары сердца, миг бесплоден. Кто здесь горит, неузнаваемый, в подвале? Воспоминаниям и с боем не пройти. О жизнь: в потусторонности уже твои пути. Я в пламени. Узнать меня едва ли. (Я покоряюсь. В детстве я болел совсем не так. Отсрочка за отсрочкой. Повод для взросления. Журчало, шелестело всё и звáло. Несокрушенно, что тогда так изумляло).

Валь-Мон, середина декабря 1926

Стихотворения

И даже в снах своих они чутки как стражи. И явь, и грезы смысл им равно кажут, и смех, и слезы… Их превосходя, они, пред жизнью и пред смертью на колени упав, рождают новый угол бдений, что входит новой мерой в мира дни.

273



Рагац, 10 августа 1926

Тринадцатый ответ Эрике Миттерер К празднику Благодарения

Голубь вне голубятни пребывает на воле, – кружит всегда он дома, вместе с Ночью и Полем. Знает одну он тайну: ужас чужого помёта дóлжно переплавлять в ровное чувство полёта.

Райнер Мария Рильке

272

А голубей береженых, сплошь одна белоснежность, не коснется опасность, но не коснется и нежность. Сердце, что в повтореньях – самое обжитое. Радость свободы отказа – это чего-нибудь стоит. Над Нигде-бытием крепнет бытийство Повсюду! О этот брошенный мяч, о риск, стремящийся к чуду! Возвращается он, не огрузненный руками. Чист от домашних обуз, мощно возрос облаками.

Рагац, 24 августа 1926

*** Всё, что Никому не принадлежно, то – Твоё!

Сентябрь 1926

О, ты – последнее, что мне дано принять, неисцелимая из всех телесных боль: как в духе я горел, теперь пылать в тебе дано; сопротивления иссякла роль у дров; и, с пламенем сойдясь, они играют, ты кормишься мной, боль, а я кормлюсь в тебе. Сменилось гневом то, что было здешним раем, все стало мукой в адовой гульбе. Предельно чист, уже совсем свободен, я вздернут на страдания костер; лик будущего кто-то напрочь стер, молчат ангары сердца, миг бесплоден. Кто здесь горит, неузнаваемый, в подвале? Воспоминаниям и с боем не пройти. О жизнь: в потусторонности уже твои пути. Я в пламени. Узнать меня едва ли. (Я покоряюсь. В детстве я болел совсем не так. Отсрочка за отсрочкой. Повод для взросления. Журчало, шелестело всё и звáло. Несокрушенно, что тогда так изумляло).

Валь-Мон, середина декабря 1926

Стихотворения

И даже в снах своих они чутки как стражи. И явь, и грезы смысл им равно кажут, и смех, и слезы… Их превосходя, они, пред жизнью и пред смертью на колени упав, рождают новый угол бдений, что входит новой мерой в мира дни.

273

Первая песня ... Вечер. У моря сидела девочка, как мать сидит у ребенка. Она пела, и теперь она слышит его сонное дыхание; видев мир и упование, улыбается она: не улыбка – это сияние, праздник своего лица.

Райнер Мария Рильке

274

Дитя будет, точно море, трогать даль и небеса, гордость твое или горе – шопот или тишина. Берег его только знаешь, и сидеть тебе и ждать... То и песню запеваешь, и ничем не помогаешь ему жить и быть и спать.

29 ноября 1900, Шмаргендорф

Вторая песня Я иду, иду и все еще кругом родина твоя, ветренная даль, я иду, иду и я забыл о том, что прежде других краев знал.

И как теперь далеко от меня большие дни у южного моря, сладкие ночи майского заката; там пусто все и весело и вот: темнеет Бог... страдающий народ пришел к нему и брал его как брата.

1 декабря 1900

Пожар Белая усадьба спала, да телега уехала в ночь куда-то, знает Бог. Домик, одинок, закрылся, сад шумел и шевелился: после дождя спать не мог. Парень смотрел ночь и нивы, то летел, не торопясь, между ними молчаливый неоконченный рассказ. Вдруг он замолк: даль сгорела. Ведь и небосклон горит... Парень думал: трудно жить. Почему спасения нет? – Земля к небесам глядела, как бы жаждала ответ.

5 декабря 1900

Стихотворения

С тихи Р.-М. Р ильке , написанные по - русски

275

Первая песня ... Вечер. У моря сидела девочка, как мать сидит у ребенка. Она пела, и теперь она слышит его сонное дыхание; видев мир и упование, улыбается она: не улыбка – это сияние, праздник своего лица.

Райнер Мария Рильке

274

Дитя будет, точно море, трогать даль и небеса, гордость твое или горе – шопот или тишина. Берег его только знаешь, и сидеть тебе и ждать... То и песню запеваешь, и ничем не помогаешь ему жить и быть и спать.

29 ноября 1900, Шмаргендорф

Вторая песня Я иду, иду и все еще кругом родина твоя, ветренная даль, я иду, иду и я забыл о том, что прежде других краев знал.

И как теперь далеко от меня большие дни у южного моря, сладкие ночи майского заката; там пусто все и весело и вот: темнеет Бог... страдающий народ пришел к нему и брал его как брата.

1 декабря 1900

Пожар Белая усадьба спала, да телега уехала в ночь куда-то, знает Бог. Домик, одинок, закрылся, сад шумел и шевелился: после дождя спать не мог. Парень смотрел ночь и нивы, то летел, не торопясь, между ними молчаливый неоконченный рассказ. Вдруг он замолк: даль сгорела. Ведь и небосклон горит... Парень думал: трудно жить. Почему спасения нет? – Земля к небесам глядела, как бы жаждала ответ.

5 декабря 1900

Стихотворения

С тихи Р.-М. Р ильке , написанные по - русски

275

И помнишь ты, как розы молодыя, когда их видишь утром раньше всех, все наше близко, дали голубые, и никому не нужно грех. Вот первый день, и мы вставали из руки Божья, где мы спали, как долго – не могу сказать; Все былое былина стало, и то, что было очень мало, – и мы теперь должны начать.

Райнер Мария Рильке

276

Что будет? Ты не беспокойся да от погибели не бойся, ведь даже смерть только предлог; что еще хочешь за ответа? Да будут ночи полны лета и дни сияющего света, и будем мы, и будет Бог.

6 декабря 1900

Лицо Родился бы я простым мужиком, то жил бы с большим просторным лицом: в моих чертах не доносил бы я, что думать трудно и чего нельзя сказать... И только руки наполнились бы моею любовью и моим терпением, – но днем работой-то закрылись бы, ночь запирала б их молением. Никто кругом бы не узнал – кто я. Я постарел, и моя голова

плавала на груди вниз да с течением. Как будто мягче кажется она. Я понимал, что близко день разлуки, и я открыл, как книгу, мои руки и обе клал на щеки, рот и лоб... Пустыя сниму их, кладу их в гроб, но на моем лице узнают внуки все, что я был... но все-таки не я... В этих чертах и радости, и муки огромныя и сильнее меня: вот, это вечное лицо труда.

Ночью 6 декабря

Старик Все на полях; избушка уж привык к этому одиночеству, дыхает и лаская, как няня, потушает плачущего ребенка тихий крик. На печке, как бы спал, лежал старик, думал о том, чего теперь уж нет, – и говорил бы, был бы как поэт. Но он молчит; даст мир ему Господь. И между сердца своего и рот пространство, море... уж темнеет кровь, и милая, красавица любовь идет в груди больш` тысячи годов и не нашла себе губы, – и вновь она узнала, что спасенья нет, что бедная толпа усталых слов, чужая, мимо проходила в свет.

Полдень 7 декабря 1900

Стихотворения

Утро

277

И помнишь ты, как розы молодыя, когда их видишь утром раньше всех, все наше близко, дали голубые, и никому не нужно грех. Вот первый день, и мы вставали из руки Божья, где мы спали, как долго – не могу сказать; Все былое былина стало, и то, что было очень мало, – и мы теперь должны начать.

Райнер Мария Рильке

276

Что будет? Ты не беспокойся да от погибели не бойся, ведь даже смерть только предлог; что еще хочешь за ответа? Да будут ночи полны лета и дни сияющего света, и будем мы, и будет Бог.

6 декабря 1900

Лицо Родился бы я простым мужиком, то жил бы с большим просторным лицом: в моих чертах не доносил бы я, что думать трудно и чего нельзя сказать... И только руки наполнились бы моею любовью и моим терпением, – но днем работой-то закрылись бы, ночь запирала б их молением. Никто кругом бы не узнал – кто я. Я постарел, и моя голова

плавала на груди вниз да с течением. Как будто мягче кажется она. Я понимал, что близко день разлуки, и я открыл, как книгу, мои руки и обе клал на щеки, рот и лоб... Пустыя сниму их, кладу их в гроб, но на моем лице узнают внуки все, что я был... но все-таки не я... В этих чертах и радости, и муки огромныя и сильнее меня: вот, это вечное лицо труда.

Ночью 6 декабря

Старик Все на полях; избушка уж привык к этому одиночеству, дыхает и лаская, как няня, потушает плачущего ребенка тихий крик. На печке, как бы спал, лежал старик, думал о том, чего теперь уж нет, – и говорил бы, был бы как поэт. Но он молчит; даст мир ему Господь. И между сердца своего и рот пространство, море... уж темнеет кровь, и милая, красавица любовь идет в груди больш` тысячи годов и не нашла себе губы, – и вновь она узнала, что спасенья нет, что бедная толпа усталых слов, чужая, мимо проходила в свет.

Полдень 7 декабря 1900

Стихотворения

Утро

277

*** Я так устал от тяжбы больных дней, пустая ночь безветренных полей лежит над тишиной моих очей. Мой сердце начинал как соловей, но досказать не мог свои слова; теперь молчание свое слышу я – оно растет, как последний ах забытого умершего ребенка.

11 апреля 1901

И з ко рн е й , или По г ре б е н н о е б ы ти е Поэты – это смертные, которые, со всей серьезностью воспевая Богов, идут по этому следу и таким образом прокладывают родственным смертным путь к Повороту. М. Хайдеггер Любое непоэтическое раскрытие реальности не может быть полным. Дж. Барроу

***

278

Я так один. Никто не понимает молчание: голос моих длинных дней, и ветра нет, который открывает большие небеса моих очей. Перед окном огромный день чужой край города; какой-нибудь большой лежит и ждет. Я думаю: это я? Чего я жду? и где моя душа?

11 апреля 1901

1 В случае Рильке не столько важны, как это ни покажется возмутительно-парадоксальным, сами по себе стихи, их, так сказать, «сладкопевное красноречие», та пресловутая «фонетика», к которой так рвутся современные поэты, полагая суть искусства в роскоши бельканто, сколько их корневая система.1 Да, да – я именно и хочу сказать, что значительнейшая часть стихов постмодернистской эпохи (и чем ближе к нам, тем очевидней) не имеет связи с корневой системой поэзии. И, следовательно, такая поэзия не укореняет нас. Лишь баюкает, помогая спать. 1 Сам поэт, размышляя как-то в одном из писем о причинах того, почему его книги сложны для восприятия, в качестве главной причины назвал именно это: зачастую для читающих его стихи «остаются скрытыми их истоки, их корневая система». В другом письме он назвал в качестве правильного пути чтения своих стихов «однонаправленность интуиции, а не то, что зовется пониманием». Но чтобы настроить свою интуицию в унисон с интуицией автора, и требуется как раз войти в центр его мировоззрения.

279

*** Я так устал от тяжбы больных дней, пустая ночь безветренных полей лежит над тишиной моих очей. Мой сердце начинал как соловей, но досказать не мог свои слова; теперь молчание свое слышу я – оно растет, как последний ах забытого умершего ребенка.

11 апреля 1901

И з ко рн е й , или По г ре б е н н о е б ы ти е Поэты – это смертные, которые, со всей серьезностью воспевая Богов, идут по этому следу и таким образом прокладывают родственным смертным путь к Повороту. М. Хайдеггер Любое непоэтическое раскрытие реальности не может быть полным. Дж. Барроу

***

278

Я так один. Никто не понимает молчание: голос моих длинных дней, и ветра нет, который открывает большие небеса моих очей. Перед окном огромный день чужой край города; какой-нибудь большой лежит и ждет. Я думаю: это я? Чего я жду? и где моя душа?

11 апреля 1901

1 В случае Рильке не столько важны, как это ни покажется возмутительно-парадоксальным, сами по себе стихи, их, так сказать, «сладкопевное красноречие», та пресловутая «фонетика», к которой так рвутся современные поэты, полагая суть искусства в роскоши бельканто, сколько их корневая система.1 Да, да – я именно и хочу сказать, что значительнейшая часть стихов постмодернистской эпохи (и чем ближе к нам, тем очевидней) не имеет связи с корневой системой поэзии. И, следовательно, такая поэзия не укореняет нас. Лишь баюкает, помогая спать. 1 Сам поэт, размышляя как-то в одном из писем о причинах того, почему его книги сложны для восприятия, в качестве главной причины назвал именно это: зачастую для читающих его стихи «остаются скрытыми их истоки, их корневая система». В другом письме он назвал в качестве правильного пути чтения своих стихов «однонаправленность интуиции, а не то, что зовется пониманием». Но чтобы настроить свою интуицию в унисон с интуицией автора, и требуется как раз войти в центр его мировоззрения.

279

280 Николай Болдырев

2 Рост – одна из главных интуиций словаря Рильке. Произрастание цветка из корневого мрака с привязанностью к месту-родине – способ жертвоприношения – с колоссальным разворачиванием внутреннего танца с одновременным вслушиванием в музыку неба: этот образ божественного бытия не претерпел у поэта существенных изменений. От «мой Бог так смутен, словно он тканьё / из тысячи корней, что молча пьют и пьют…» в «Часослове» (1899) до стихотворения Елене Буркхардт 1923 года с его финалом: «Наше величье – в бытийстве простого цветка». И до вполне мистических самоидентификаций с розой в автоэпитафии, и до «Прибытия» (июнь 1926), вновь выстроенного на образе розы. Но что же для Рильке является сущностью цветка? Способность быть чистым восприятием. Центральные строки стихотворения к Елене Буркхардт «Слушает кротко цветок / музыку мира признаний, / в почве оста-

вив крыла». Универсум, наполненный немыслимо богатой (содержанием и формой) эманационностью, непрерывно открывает нам музыку своих признаний. Он ищет, ожидает воспринимателя-сотворца, ищет существо, способное на «адекватное», а не искаженно-пародийное восприятие. И творчество постигается поэтом как чистота настройки на это восприятие и далее сам его акт, вследствие чего разворачивается внутренний танец-полет. Притом полет не над землей, не на уровне воздуха, но в твоей семянной почве, в корневых твоих пространствах. Космическая мистерия продолжается в цветке-по­ эте. В 1906 году поэт писал: «Я лишь служу тебе, к Ничто тебя тесня…» Бог из несущностного оттеснялся к своей сущности. Передавая нам зафиксированные фрагменты восприятия, поэт ловит то нечто (его фотоны, корпускулы, вспышки), что свидетельствует о Ничто-Никто. Созидать нечто, внутренне не связанное с Ничто, – значит стрелять мимо. Это все равно как извлекать звук, не связанный с мировой тишиной.1 3 В отдаленные от нас первобытные эпохи, когда никому и в голову не могло прийти, что искусство может заключаться в чисто эстетической соревновательности обособленно-тщеславных особей, мистерии как раз и осуществляли тот контакт, который был центром внимания Рильке: знаменитый его reiner Bezug2 – отважно1 Ср. у Пауля Целана, чьи взаимосвязи с Рильке очевидны: «Адресат стихотворения – Никто. Без Никто не обойтись, когда стихотворение становится стихотворением. Принять на себя судьбу этого Никто – путь к стихотворению». 2 Буквально: чистая связь, чистое взаимоотношение; степень безупречной настройки внутреннего слуха на звучание мирового лада, струны внутреннего сердца на струну «Большого сердца» универсума. Координация, гармония сотрудничества посюстороннего и потустороннего; отчасти то, что позднее стали называть словом «синэргия».

Из корней, или Погребенное бытие

Возвращение к истокам поэзии случилось у Рильке в России, которая открыла ему не Бога культуры и причудливых спиритуалистических проекций, не Бога слов и картин, а Бога почвы: сумрачного, текущего из глубин, как ломящий зубы родник-ручей, темного, как мрак, где зреют семена и дышат корни. Лишь в таком корневом, неоскопленном Боге есть целостность, то есть бытийность в парадоксальном единстве жизни и смерти. В письме Эмилю Фактору в Прагу: «Уже в Москве я сразу заметил: вот страна незавершенного Бога, где из каждого человеческого жеста струится, как бесконечная благодать, теплота его созревания…» Единственная основа реальности – Бог, ибо он и есть, собственно, единственная реальность во всей своей несказанности. Бог не может быть завершен и постигнут как концепция или конечный образ. Ибо если эта невыразимость и без­донность завершены и явлены уже в качестве кумира на постаменте, то какая же это, простите, бездонная мистерия роста.

281

280 Николай Болдырев

2 Рост – одна из главных интуиций словаря Рильке. Произрастание цветка из корневого мрака с привязанностью к месту-родине – способ жертвоприношения – с колоссальным разворачиванием внутреннего танца с одновременным вслушиванием в музыку неба: этот образ божественного бытия не претерпел у поэта существенных изменений. От «мой Бог так смутен, словно он тканьё / из тысячи корней, что молча пьют и пьют…» в «Часослове» (1899) до стихотворения Елене Буркхардт 1923 года с его финалом: «Наше величье – в бытийстве простого цветка». И до вполне мистических самоидентификаций с розой в автоэпитафии, и до «Прибытия» (июнь 1926), вновь выстроенного на образе розы. Но что же для Рильке является сущностью цветка? Способность быть чистым восприятием. Центральные строки стихотворения к Елене Буркхардт «Слушает кротко цветок / музыку мира признаний, / в почве оста-

вив крыла». Универсум, наполненный немыслимо богатой (содержанием и формой) эманационностью, непрерывно открывает нам музыку своих признаний. Он ищет, ожидает воспринимателя-сотворца, ищет существо, способное на «адекватное», а не искаженно-пародийное восприятие. И творчество постигается поэтом как чистота настройки на это восприятие и далее сам его акт, вследствие чего разворачивается внутренний танец-полет. Притом полет не над землей, не на уровне воздуха, но в твоей семянной почве, в корневых твоих пространствах. Космическая мистерия продолжается в цветке-по­ эте. В 1906 году поэт писал: «Я лишь служу тебе, к Ничто тебя тесня…» Бог из несущностного оттеснялся к своей сущности. Передавая нам зафиксированные фрагменты восприятия, поэт ловит то нечто (его фотоны, корпускулы, вспышки), что свидетельствует о Ничто-Никто. Созидать нечто, внутренне не связанное с Ничто, – значит стрелять мимо. Это все равно как извлекать звук, не связанный с мировой тишиной.1 3 В отдаленные от нас первобытные эпохи, когда никому и в голову не могло прийти, что искусство может заключаться в чисто эстетической соревновательности обособленно-тщеславных особей, мистерии как раз и осуществляли тот контакт, который был центром внимания Рильке: знаменитый его reiner Bezug2 – отважно1 Ср. у Пауля Целана, чьи взаимосвязи с Рильке очевидны: «Адресат стихотворения – Никто. Без Никто не обойтись, когда стихотворение становится стихотворением. Принять на себя судьбу этого Никто – путь к стихотворению». 2 Буквально: чистая связь, чистое взаимоотношение; степень безупречной настройки внутреннего слуха на звучание мирового лада, струны внутреннего сердца на струну «Большого сердца» универсума. Координация, гармония сотрудничества посюстороннего и потустороннего; отчасти то, что позднее стали называть словом «синэргия».

Из корней, или Погребенное бытие

Возвращение к истокам поэзии случилось у Рильке в России, которая открыла ему не Бога культуры и причудливых спиритуалистических проекций, не Бога слов и картин, а Бога почвы: сумрачного, текущего из глубин, как ломящий зубы родник-ручей, темного, как мрак, где зреют семена и дышат корни. Лишь в таком корневом, неоскопленном Боге есть целостность, то есть бытийность в парадоксальном единстве жизни и смерти. В письме Эмилю Фактору в Прагу: «Уже в Москве я сразу заметил: вот страна незавершенного Бога, где из каждого человеческого жеста струится, как бесконечная благодать, теплота его созревания…» Единственная основа реальности – Бог, ибо он и есть, собственно, единственная реальность во всей своей несказанности. Бог не может быть завершен и постигнут как концепция или конечный образ. Ибо если эта невыразимость и без­донность завершены и явлены уже в качестве кумира на постаменте, то какая же это, простите, бездонная мистерия роста.

281

Николай Болдырев

282

4 На нас непрерывно идет мощь космических эманаций, которая могла бы сделать нас духовно сильными и мудрыми, если бы мы не отгородились стеной самовосхвалений, восхищения своим тщеславящимся интеллектом. («Как мелко всё, с чем мы ведем сраженья. / Что с нами борется – безмерно велико. Что побеждаем мы – такая малость; / и сам успех лишь унижает нас…») В какой-то отдаленнейший момент мы прекратили воспринимать, мы изменили своему космическому долгу воспринимающих существ, вписанных в этом смысле в гармонический экологический кругооборот. Так что вместо попыток постижения сути Бытия мы кинулись в эго-креативность, в фиксацию комбинаторных возможностей машинного в себе измерения и в бесконечный тупик соревновательности самовыраженчества. Под творчеством стали понимать мыльные пузыри фокусни-

чества. В то же время разве случайно Целан буквально повторил «вослед Рильке» : «Поэзия – не «словесное искусство»; она – прислушивание и послушание». Без сотворения такого рода тишины невозможно возвращение на землю богов. 5 Космос у Рильке – это и звезды, и самая малая вещь вплоть до наперстка. Кстати, само небо, сами звезды и созвездия у Рильке – это окно, данное нам для созерцания простора. Это не просто вещи или их нагромождение, это «оконные» бытийные формы. 6 Говорят, что у каждого поэта должен быть свой инди­ видуально-неповторимый голос. Рильке опровергает это салонное представление о поэте: «Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность / на пределе риска к нам пытается пройти…» (Опять этот рискующий некто, нам симпатизирующий, некто из неведомого нам союза «чистых сил»). Или: «…Но что за инструмент, где мы – в натяг? / И кто скрипач, что держит нас в руках? / О песнь глубин!» Поэт, если он действительно поэт, а не эстрадный фраер или версификатор, делающий карьеру, не озабочивается тем, чтобы придать своему голосу оригинальность. Почему? Уже потому, что голосом обладает не поэт: голосом обладает реальность, безмерно нас превышающая. И эта реальность активна: потрясенный, пребывающий в бытийном экстазе (бытие и жизнь отнюдь не синонимы в мироощущении Рильке) голос пыта­ется прорваться к нам; эта попытка прорыва связана с риском (природа и суть которого нам неведома). И дело поэта – принять и воспринять этот голос, эту попытку прорыва. Вот почему творчество для Рильке есть восприятие. А не самовыражение или ментальные шумы, как

Из корней, или Погребенное бытие

рискующее влеченье к «неслыханному Центру», повелевающему «тяготеньем чистых сил». Племя, этнос, регулярно-ритмически учившееся восприятию космоса (земного и небесного в неразрывности) как мистерии, не только организовывали свою внутреннюю жизнь мистериально, то есть по законам непостижимой Целостности, но и постигали себя участниками творениятворчества. Вот почему главная рилькевская интуиция – целокупность или полносоставность. В «Сонете»: «Целокупность – вот что бесконечно ново, / а не кабели и небоскребный зуд…» Ибо «в нас эон беседует с эоном». (Нам предстоит в одной из жизней открывать эту эонность в себе). И то, что нам следовало бы познавать, действительно великое знание – не впереди, а позади нас: «В прошлом всё уже, что можем и могли бы знать». Вот почему, начав возвратный путь по едва-едва видимым следам Богов, поэт неизбежно совершает Поворот. У Целана это – попытка «поворота дыхания», закончившаяся сломом психики.

283

Николай Болдырев

282

4 На нас непрерывно идет мощь космических эманаций, которая могла бы сделать нас духовно сильными и мудрыми, если бы мы не отгородились стеной самовосхвалений, восхищения своим тщеславящимся интеллектом. («Как мелко всё, с чем мы ведем сраженья. / Что с нами борется – безмерно велико. Что побеждаем мы – такая малость; / и сам успех лишь унижает нас…») В какой-то отдаленнейший момент мы прекратили воспринимать, мы изменили своему космическому долгу воспринимающих существ, вписанных в этом смысле в гармонический экологический кругооборот. Так что вместо попыток постижения сути Бытия мы кинулись в эго-креативность, в фиксацию комбинаторных возможностей машинного в себе измерения и в бесконечный тупик соревновательности самовыраженчества. Под творчеством стали понимать мыльные пузыри фокусни-

чества. В то же время разве случайно Целан буквально повторил «вослед Рильке» : «Поэзия – не «словесное искусство»; она – прислушивание и послушание». Без сотворения такого рода тишины невозможно возвращение на землю богов. 5 Космос у Рильке – это и звезды, и самая малая вещь вплоть до наперстка. Кстати, само небо, сами звезды и созвездия у Рильке – это окно, данное нам для созерцания простора. Это не просто вещи или их нагромождение, это «оконные» бытийные формы. 6 Говорят, что у каждого поэта должен быть свой инди­ видуально-неповторимый голос. Рильке опровергает это салонное представление о поэте: «Я не более чем рот для голоса, чья потрясенность / на пределе риска к нам пытается пройти…» (Опять этот рискующий некто, нам симпатизирующий, некто из неведомого нам союза «чистых сил»). Или: «…Но что за инструмент, где мы – в натяг? / И кто скрипач, что держит нас в руках? / О песнь глубин!» Поэт, если он действительно поэт, а не эстрадный фраер или версификатор, делающий карьеру, не озабочивается тем, чтобы придать своему голосу оригинальность. Почему? Уже потому, что голосом обладает не поэт: голосом обладает реальность, безмерно нас превышающая. И эта реальность активна: потрясенный, пребывающий в бытийном экстазе (бытие и жизнь отнюдь не синонимы в мироощущении Рильке) голос пыта­ется прорваться к нам; эта попытка прорыва связана с риском (природа и суть которого нам неведома). И дело поэта – принять и воспринять этот голос, эту попытку прорыва. Вот почему творчество для Рильке есть восприятие. А не самовыражение или ментальные шумы, как

Из корней, или Погребенное бытие

рискующее влеченье к «неслыханному Центру», повелевающему «тяготеньем чистых сил». Племя, этнос, регулярно-ритмически учившееся восприятию космоса (земного и небесного в неразрывности) как мистерии, не только организовывали свою внутреннюю жизнь мистериально, то есть по законам непостижимой Целостности, но и постигали себя участниками творениятворчества. Вот почему главная рилькевская интуиция – целокупность или полносоставность. В «Сонете»: «Целокупность – вот что бесконечно ново, / а не кабели и небоскребный зуд…» Ибо «в нас эон беседует с эоном». (Нам предстоит в одной из жизней открывать эту эонность в себе). И то, что нам следовало бы познавать, действительно великое знание – не впереди, а позади нас: «В прошлом всё уже, что можем и могли бы знать». Вот почему, начав возвратный путь по едва-едва видимым следам Богов, поэт неизбежно совершает Поворот. У Целана это – попытка «поворота дыхания», закончившаяся сломом психики.

283

Николай Болдырев

284

Мы – лишь уста. Но кто поет там, в сердце дали, что внутри вещей живет? Его удар громадный поделен в нас на бессчетье мелких повремён. Громадность боли и безмерный тот восторг не входят в нас, и потому в нас – торг. Мы вырываемся, хоть и томясь от жажды, и потому – лишь рот, и все ж однажды ворвется в нас Большого Сердца ритм, войдет вся боль его, все изумленье... Твой крик взорвет тебя, пространство озарив: ты станешь сущностью и центром превращенья.

Внутри каждой вещи есть простор и потому есть даль, и у этой дали-простора есть сердце. Это сердце есть центр той mysterium magnum2, о которой свидетельствовал Бёме (предшественник Рильке в понимании творчества как восприятия и ничуть не более)3 и к которой приникали древние с трепетом хранителей истины. Вот поче1 Когда поэтов стало неимоверно много, как в современном мире, появилась болезненная жажда «ярко пометить свою индивидуальность», получить «лица не общее выраженье». Пошел разворот в сторону личины, формы, маски, видимости. 2 великой тайны (лат.). 3 Хотя желания здесь, разумеется, совершенно недостаточно; секрет – в способности к таковому восприятию, требующему от адепта громадной предваряющей трансформационной внутренней работы.

му Рильке пошел к самим вещам, а не к впечатлениям от них, отвергнув импрессионизм, как форму скользящего по поверхности гедонизма. Итак, это единственное в своем роде сердце поет. И дело поэта – услышать это пение. Вот почему творчество начинается с внимания. («Каждая вещь – Бог, надо только сказать ей об этом», – еще в «Историях о Боге»). Творческое внимание – полное, т.е. медитативное. Поэт входит (прыгает, прорывается) в вещь, растворяется в ней, становится самой этой вещью. (Повторяя методику космического голоса-музыканта). В этом смысле, в смысле пения, идущего из сердца мира, поэт и повинуется внутреннему зову вещи. То есть творчество у Рильке обнаруживает себя как нетворчество, ибо начинается с ожидания зова. Установка на не-деяние есть установка на восприятие. Подлинное творчество есть для него форма не-деяния, где все социумо-сообщительные и психологические мотивации выводятся за скобки. Жизнь не берется в расчет: внимание сосредотачивается на бытии. 7 В этом смысле поэт Рильке шел от химер юношеского лиризма к реальности. В этом контексте осуществлялась его установка пойти в обучение сначала к предметам, а затем к живым существам. В детстве, писал он, я начал с вещей и постепенно, без посторонней помощи дошел до животных. Медленный, скрупулезно-подробный, сред­ невеково-текстурный процесс, суть которого не в напоре, а в благоговении. Входя во внутренний простор вещи, поэт оказывается вблизи от Цитадели. Настраивая себя в этом вслушивании на ритм Большого сердца, он рискует войти в резонанс, где его ждет либо крах, либо просветленность: «…ты станешь сущностью и центром превращенья». Творческий акт начинается и, возможно, и заканчивается восприятием. (Далее мы увидим, что создание художественного произведения не есть для Рильке ни фи-

Из корней, или Погребенное бытие

это происходит в современном массовом продуцирующем потоке.1 Но что скрывается в этой песне глубин, которую играет на нас, как на инструменте, неведомый нам космический музыкант и которую пытается услышать поэт? В одном из стихотворений 1923 года об этом сказано почти исчерпывающе:

285

Николай Болдырев

284

Мы – лишь уста. Но кто поет там, в сердце дали, что внутри вещей живет? Его удар громадный поделен в нас на бессчетье мелких повремён. Громадность боли и безмерный тот восторг не входят в нас, и потому в нас – торг. Мы вырываемся, хоть и томясь от жажды, и потому – лишь рот, и все ж однажды ворвется в нас Большого Сердца ритм, войдет вся боль его, все изумленье... Твой крик взорвет тебя, пространство озарив: ты станешь сущностью и центром превращенья.

Внутри каждой вещи есть простор и потому есть даль, и у этой дали-простора есть сердце. Это сердце есть центр той mysterium magnum2, о которой свидетельствовал Бёме (предшественник Рильке в понимании творчества как восприятия и ничуть не более)3 и к которой приникали древние с трепетом хранителей истины. Вот поче1 Когда поэтов стало неимоверно много, как в современном мире, появилась болезненная жажда «ярко пометить свою индивидуальность», получить «лица не общее выраженье». Пошел разворот в сторону личины, формы, маски, видимости. 2 великой тайны (лат.). 3 Хотя желания здесь, разумеется, совершенно недостаточно; секрет – в способности к таковому восприятию, требующему от адепта громадной предваряющей трансформационной внутренней работы.

му Рильке пошел к самим вещам, а не к впечатлениям от них, отвергнув импрессионизм, как форму скользящего по поверхности гедонизма. Итак, это единственное в своем роде сердце поет. И дело поэта – услышать это пение. Вот почему творчество начинается с внимания. («Каждая вещь – Бог, надо только сказать ей об этом», – еще в «Историях о Боге»). Творческое внимание – полное, т.е. медитативное. Поэт входит (прыгает, прорывается) в вещь, растворяется в ней, становится самой этой вещью. (Повторяя методику космического голоса-музыканта). В этом смысле, в смысле пения, идущего из сердца мира, поэт и повинуется внутреннему зову вещи. То есть творчество у Рильке обнаруживает себя как нетворчество, ибо начинается с ожидания зова. Установка на не-деяние есть установка на восприятие. Подлинное творчество есть для него форма не-деяния, где все социумо-сообщительные и психологические мотивации выводятся за скобки. Жизнь не берется в расчет: внимание сосредотачивается на бытии. 7 В этом смысле поэт Рильке шел от химер юношеского лиризма к реальности. В этом контексте осуществлялась его установка пойти в обучение сначала к предметам, а затем к живым существам. В детстве, писал он, я начал с вещей и постепенно, без посторонней помощи дошел до животных. Медленный, скрупулезно-подробный, сред­ невеково-текстурный процесс, суть которого не в напоре, а в благоговении. Входя во внутренний простор вещи, поэт оказывается вблизи от Цитадели. Настраивая себя в этом вслушивании на ритм Большого сердца, он рискует войти в резонанс, где его ждет либо крах, либо просветленность: «…ты станешь сущностью и центром превращенья». Творческий акт начинается и, возможно, и заканчивается восприятием. (Далее мы увидим, что создание художественного произведения не есть для Рильке ни фи-

Из корней, или Погребенное бытие

это происходит в современном массовом продуцирующем потоке.1 Но что скрывается в этой песне глубин, которую играет на нас, как на инструменте, неведомый нам космический музыкант и которую пытается услышать поэт? В одном из стихотворений 1923 года об этом сказано почти исчерпывающе:

285

Николай Болдырев

286

1 Здесь я сразу хочу предупредить читателя о повторах (не столь, впрочем, частых) в цитатах и в эпизодах из жизни Рильке и его окружения: повторы эти –следствие не невнимания или небрежности, но определенного метода, когда высвечиваются разные стороны, взаимосвязи и оттенки, отнюдь не очевидные с первого их прочтения, тем более, что контекст «факта» неизбежно преображает сам «факт». Нет статичных, самодостаточных фактов, они всегда осуществляют себя в динамике, в многообразии взаимоотношений и подсветок.

интерес, она закрывается. Быть может, она выдаст одну из своих привычек, быть может, даже даст тебе маленький, слегка доброжелательный знак, но она откажется отдать тебе свое сердце, доверить тебе свое терпеливое существо и то свое звездное постоянство, что подобно небесному звездному порядку. (Выделено здесь и далее мной. – Н.Б.) Вещь, которая к вам так обращается, вам следует на какое-то время принять как единственную среди всех существующих, как уникальное явление, поставленное Вашей трудолюбивой, забывшей обо всем и вся любовью в тот центр универсума, у которого ежедневно несут службу ангелы…» Это контекст уже всей суммы его метафизических откровений, контекст как минимум средневековый, ибо нам известно, с каким тщанием и почти бессмертным уважением ремесленник делал вещь (ставил ее в процессе изготовления в центр универсума) и передавал ее потомкам. Любая, даже самая малая, утилитарно и эсте­ тически малозначимая вещь в акте медитативной настройки поэта, когда он опустошает своё эго, забывает о своем голосе и о формах и заключает вещь в объятья, где обладанью нет места, – оказывается причастна «небесному звездному порядку», который почти всегда ассоциируется у Рильке с Законом, семантически родственным древнеиндийской Дхарме. В этом творческом акте восприятия бытия/мистерии поэт оказывается в том самом центре, где «ежедневно несут службу ангелы». Никакой патетики. 8 Адепт в течение многих лет проходит трансформацию, подвергая себя особого рода аскетике с неуклонностью стратегии духовного воина. В письме к Ильзе Яр: «Мой мир начинается возле вещей. Так что в нем даже самый наименьший из людей пугающе велик, да что там – почти сверхмерен…» Начальные стадии этой одиссеи Рильке

Из корней, или Погребенное бытие

нальная цель, ни критерий творческой состоятельности). Здесь-то и скрыты основания смирения истин­ного художника (кротость цветка), ощущающего себя анонимным свидетелем невероятного. Поражает страстность, с какой Рильке всегда говорил об отрешенности как пути к музыке того сердца дали, что живет внутри вещей. В письме к одной молодой женщине, которое мы уже частично цитировали:1 «…Впрочем, ведь именно Мальте обязывает меня продолжать мой путь отрешенности, это он требует, чтобы я любил со всей силой, на какую способен, всякую вещь, которую пытаюсь воссоздать в образе. Это та необоримая сила, право пользования которой он мне завещал. Представьте на минуту, что у Мальте в Париже, столь для него страшном, оказалась бы возлюбленная или даже друг. Разве сумел бы он так глубоко войти в доверие к вещам? Как он сам рассказывал мне в наших редких откровенных беседах, вещи, чью внутреннюю жизнь вы хотите передать, вначале спрашивают вас: ты свободен? Готов ли ты отдать всю полноту своей любви? Разделить со мной ложе подобно тому, как делил его с прокаженными святой Юлиан Странноприимец, заключая их в те выходящие из ряда вон объятия, которые не под силу обычной поверхностной любви к ближнему, но исток энергии которых – в любви как таковой, в любви целостной, во всей любви, какая только есть на Земле? И если вещь смотрит на тебя так (говорил мне Мальте) и если она видит тебя занятым, будь при этом в тебе лишь самый малый к чему-то

287

Николай Болдырев

286

1 Здесь я сразу хочу предупредить читателя о повторах (не столь, впрочем, частых) в цитатах и в эпизодах из жизни Рильке и его окружения: повторы эти –следствие не невнимания или небрежности, но определенного метода, когда высвечиваются разные стороны, взаимосвязи и оттенки, отнюдь не очевидные с первого их прочтения, тем более, что контекст «факта» неизбежно преображает сам «факт». Нет статичных, самодостаточных фактов, они всегда осуществляют себя в динамике, в многообразии взаимоотношений и подсветок.

интерес, она закрывается. Быть может, она выдаст одну из своих привычек, быть может, даже даст тебе маленький, слегка доброжелательный знак, но она откажется отдать тебе свое сердце, доверить тебе свое терпеливое существо и то свое звездное постоянство, что подобно небесному звездному порядку. (Выделено здесь и далее мной. – Н.Б.) Вещь, которая к вам так обращается, вам следует на какое-то время принять как единственную среди всех существующих, как уникальное явление, поставленное Вашей трудолюбивой, забывшей обо всем и вся любовью в тот центр универсума, у которого ежедневно несут службу ангелы…» Это контекст уже всей суммы его метафизических откровений, контекст как минимум средневековый, ибо нам известно, с каким тщанием и почти бессмертным уважением ремесленник делал вещь (ставил ее в процессе изготовления в центр универсума) и передавал ее потомкам. Любая, даже самая малая, утилитарно и эсте­ тически малозначимая вещь в акте медитативной настройки поэта, когда он опустошает своё эго, забывает о своем голосе и о формах и заключает вещь в объятья, где обладанью нет места, – оказывается причастна «небесному звездному порядку», который почти всегда ассоциируется у Рильке с Законом, семантически родственным древнеиндийской Дхарме. В этом творческом акте восприятия бытия/мистерии поэт оказывается в том самом центре, где «ежедневно несут службу ангелы». Никакой патетики. 8 Адепт в течение многих лет проходит трансформацию, подвергая себя особого рода аскетике с неуклонностью стратегии духовного воина. В письме к Ильзе Яр: «Мой мир начинается возле вещей. Так что в нем даже самый наименьший из людей пугающе велик, да что там – почти сверхмерен…» Начальные стадии этой одиссеи Рильке

Из корней, или Погребенное бытие

нальная цель, ни критерий творческой состоятельности). Здесь-то и скрыты основания смирения истин­ного художника (кротость цветка), ощущающего себя анонимным свидетелем невероятного. Поражает страстность, с какой Рильке всегда говорил об отрешенности как пути к музыке того сердца дали, что живет внутри вещей. В письме к одной молодой женщине, которое мы уже частично цитировали:1 «…Впрочем, ведь именно Мальте обязывает меня продолжать мой путь отрешенности, это он требует, чтобы я любил со всей силой, на какую способен, всякую вещь, которую пытаюсь воссоздать в образе. Это та необоримая сила, право пользования которой он мне завещал. Представьте на минуту, что у Мальте в Париже, столь для него страшном, оказалась бы возлюбленная или даже друг. Разве сумел бы он так глубоко войти в доверие к вещам? Как он сам рассказывал мне в наших редких откровенных беседах, вещи, чью внутреннюю жизнь вы хотите передать, вначале спрашивают вас: ты свободен? Готов ли ты отдать всю полноту своей любви? Разделить со мной ложе подобно тому, как делил его с прокаженными святой Юлиан Странноприимец, заключая их в те выходящие из ряда вон объятия, которые не под силу обычной поверхностной любви к ближнему, но исток энергии которых – в любви как таковой, в любви целостной, во всей любви, какая только есть на Земле? И если вещь смотрит на тебя так (говорил мне Мальте) и если она видит тебя занятым, будь при этом в тебе лишь самый малый к чему-то

287

Николай Болдырев

288

бразить. Явление и его видение словно бы повсюду сходятся в предмете; в каждой вещи представлен целостный внутренний универсум, словно бы ангел, содержащий в себе пространство, был слеп и смотрел внутрь себя. Этот мир, увиденный уже не из людей, но в ангеле, и есть, я полагаю, моя подлинная задача, по крайней мере в ней сошлись все мои более ранние опыты…» (Выделено мной. – Н.Б.) Мир, увиденный как бы изнутри ангела, – разве не есть высшая форма возможной для нас целостности восприятия? Ибо зрение ангела не дихотомично: жизнь и смерть ангел постигает как единый процесс, равно как так называемое прошлое есть для него неотъемлемая часть актуального здесь-и-сейчас бытия, равно как так называемые умершие живут, быть может, более реальной жизнью, чем мы можем даже себе помыслить. 9 Потому-то заботы о творческом «я» или заявления об оном столь чужды Рильке. Все такого рода лжепоэтические интересы едва ли даже соприкасались с его ментальностью. Однажды в 1914 году Магде фон Гат­тингберг: «Все мои книги – подзорные трубы. Кто в них заглянет, перед лицом того полетят небеса, облака, предметы, явления, имеющие бóльшую силу и законность, нежели то, к чему он привык. Однако всё это – не я». Сказано вполне отчетливо. Подзорные трубы; то есть приборы для видения и слышания; никакого репортажа из «я» как измерения тленно-социумо-психологической монады поэт не ведет. Выступая в Цюрихе на своем поэтическом вечере (октябрь 1919), Рильке говорил: «Вопрос о том, насколько даже в наше время, настойчиво нуждающееся в осмыслении, уместно столь непредумышленно рождающееся произведение искусства (Рильке имел в виду свое, далекое от социальной проблематики творчество. – Н.Б.) и не могло ли бы оно все же в конце концов рассматри-

Из корней, или Погребенное бытие

отчасти описал в письме к Лу Саломе в 1903 году: «…Мы не можем обладать двумя жизнями; и если я неизменно тосковал по действительности, по дому, по людям, зримо мне принадлежным, по повседневности, то как же я при этом ошибался!.. О Лу, в одном-единственном удавшемся стихотворении больше реальности, чем в любых отношениях или в симпатии, которую я к кому-то ощущаю; там, где я творю, там я правдив и могу обрести силу, чтобы основать свою жизнь всецело на этой правде, на этой бесконечной простоте и радости, что мне иной раз дается... Только вещи разговаривают со мной. Вещи Родена, вещи готических кафедральных соборов, античные вещи, – любые вещи, что совершенны в своей вещности. Они указывают мне на прообразы… Во мне не может образоваться ядра, какого-то прочного места: я лишь место действия ряда внутренних движений, переход, но ни в коем случае не дом. И мне хотелось бы еще глубже уйти в себя, в тот монастырь в себе, где висят громадные колокола...» (Выделено мной. – Н.Б.) Столь легкая жертва домом невозможна, если поэт всего лишь «делает стихи», а не занимается алхимией, приближенной к теургии. Отрешенность этого свойства давалась с кровью. И вот кое-какие итоги 1915 года, отчасти отраженные в письме к Эллен Дельп: «…»Дерево, зверь и время года» – всё это уже больше не обладает той непосредственной надо мной магической властью, какой оно могло прежде, словно некое чистое условие счастья, брать верх над моим столь еще впечатлительным сердцем. «Работа с натуры» сделала для меня сущее в столь высокой степени задачей, что вещь, если и заговаривает со мной, исполняет просьбу и дает нечто, не предъявляя при этом ко мне эквивалентных требований, то случается такое крайне редко, словно по ошибке. Испанский ландшафт (последний, пережитый мною беззаветно), Толедо, довел это мое состояние до предела: сама вещь, выраженная там чрезвычайно, – башня, гора, мост – уже обладала неслыханной, несравненной интенсивностью внутренних эквивалентов, сквозь которые и можно было их изо-

289

Николай Болдырев

288

бразить. Явление и его видение словно бы повсюду сходятся в предмете; в каждой вещи представлен целостный внутренний универсум, словно бы ангел, содержащий в себе пространство, был слеп и смотрел внутрь себя. Этот мир, увиденный уже не из людей, но в ангеле, и есть, я полагаю, моя подлинная задача, по крайней мере в ней сошлись все мои более ранние опыты…» (Выделено мной. – Н.Б.) Мир, увиденный как бы изнутри ангела, – разве не есть высшая форма возможной для нас целостности восприятия? Ибо зрение ангела не дихотомично: жизнь и смерть ангел постигает как единый процесс, равно как так называемое прошлое есть для него неотъемлемая часть актуального здесь-и-сейчас бытия, равно как так называемые умершие живут, быть может, более реальной жизнью, чем мы можем даже себе помыслить. 9 Потому-то заботы о творческом «я» или заявления об оном столь чужды Рильке. Все такого рода лжепоэтические интересы едва ли даже соприкасались с его ментальностью. Однажды в 1914 году Магде фон Гат­тингберг: «Все мои книги – подзорные трубы. Кто в них заглянет, перед лицом того полетят небеса, облака, предметы, явления, имеющие бóльшую силу и законность, нежели то, к чему он привык. Однако всё это – не я». Сказано вполне отчетливо. Подзорные трубы; то есть приборы для видения и слышания; никакого репортажа из «я» как измерения тленно-социумо-психологической монады поэт не ведет. Выступая в Цюрихе на своем поэтическом вечере (октябрь 1919), Рильке говорил: «Вопрос о том, насколько даже в наше время, настойчиво нуждающееся в осмыслении, уместно столь непредумышленно рождающееся произведение искусства (Рильке имел в виду свое, далекое от социальной проблематики творчество. – Н.Б.) и не могло ли бы оно все же в конце концов рассматри-

Из корней, или Погребенное бытие

отчасти описал в письме к Лу Саломе в 1903 году: «…Мы не можем обладать двумя жизнями; и если я неизменно тосковал по действительности, по дому, по людям, зримо мне принадлежным, по повседневности, то как же я при этом ошибался!.. О Лу, в одном-единственном удавшемся стихотворении больше реальности, чем в любых отношениях или в симпатии, которую я к кому-то ощущаю; там, где я творю, там я правдив и могу обрести силу, чтобы основать свою жизнь всецело на этой правде, на этой бесконечной простоте и радости, что мне иной раз дается... Только вещи разговаривают со мной. Вещи Родена, вещи готических кафедральных соборов, античные вещи, – любые вещи, что совершенны в своей вещности. Они указывают мне на прообразы… Во мне не может образоваться ядра, какого-то прочного места: я лишь место действия ряда внутренних движений, переход, но ни в коем случае не дом. И мне хотелось бы еще глубже уйти в себя, в тот монастырь в себе, где висят громадные колокола...» (Выделено мной. – Н.Б.) Столь легкая жертва домом невозможна, если поэт всего лишь «делает стихи», а не занимается алхимией, приближенной к теургии. Отрешенность этого свойства давалась с кровью. И вот кое-какие итоги 1915 года, отчасти отраженные в письме к Эллен Дельп: «…»Дерево, зверь и время года» – всё это уже больше не обладает той непосредственной надо мной магической властью, какой оно могло прежде, словно некое чистое условие счастья, брать верх над моим столь еще впечатлительным сердцем. «Работа с натуры» сделала для меня сущее в столь высокой степени задачей, что вещь, если и заговаривает со мной, исполняет просьбу и дает нечто, не предъявляя при этом ко мне эквивалентных требований, то случается такое крайне редко, словно по ошибке. Испанский ландшафт (последний, пережитый мною беззаветно), Толедо, довел это мое состояние до предела: сама вещь, выраженная там чрезвычайно, – башня, гора, мост – уже обладала неслыханной, несравненной интенсивностью внутренних эквивалентов, сквозь которые и можно было их изо-

289

Николай Болдырев

290

10 Сердце универсума бьется в каждой вещи и в каждом существе. Тайна заключается в том, что нет отдельно внешней и отдельно внутренней пространственности: есть целостность, позволяющая звездности сфер в буквальном смысле входить внутрь нашего организма. «Сквозь сонм существ один простор гудит: / внутри-миро-простор. Летят сквозь нас / ватаги птиц; хочу расти: экстаз / растущим деревом во мне меня растит…» Именно этот Weltinnenraum (внутренний-мировой-простор) и позволяет реально (а не призрачно-интеллектуалистически) осуществлять восприятие того, что есть. Здесь обнаруживает себя и тайна самопознания как познания mysteria magnum.

Как часто мы оставались с ней наедине: звезда в звезду, когда одна, самая из созвездия раскованная,



звезда-глашатай, выступала вперед и звала. Звезда в звезду, как мы дивились с ней друг другу…

Изумленность взаимоузнавания и одновременно познавания себя до искомой целостности.

Всё скрыто в образе, где ширь и даль поёт. Мы это явью называем изумленно. В ней превращаемся и длимся превращенно, не постигая, кто в нас чару льет.



Так можем ли здесь что-то потерять? Даль сердца – даль, которой нет предела. И если голос твой начнет высóты брать, знай – то звезда твоя заветная запела.

Поэтому поэту, собственно, и нечем особенно гордиться. Поэтому-то Рильке и полагал, что понять его творчество, исходя из эмпирической его биографии, – дело безнадежное, неизбежно приводящее к профанации двойного свойства. Потому-то описание себя в качестве эм­пирического факта социальных конвенций никогда не входила в его творческие задачи, если не считать самых ранних юношеских лет. Доктору Хейгродту (Мюзот, январь 1922): «Мой инстинкт заходил в этом смысле настолько далеко, что ни военная школа, ни время, проведенное в России, – две самые решающие эпохи моей внешней жизни, – не смогли побудить меня взяться за описательные или повествовательные изложения». И далее еще более категорично-средневеково: «Поверьте, я бы с готовностью согласился, и это устроило бы меня больше всего, выполнять каждую новую задачу на своем пути под новым именем, – подобно старому Хокусаю, на которого это оказывало столь окрыляющее и омолаживающее воздействие. Роден, когда я в период моих первых попыток высказаться о его творчестве спросил его о детстве и юности, просто указал на свое творчество, сказав без обиняков: «Я? Я был одним из тех, кому имя ле-

Из корней, или Погребенное бытие

ваться как помощь, как до известной степени поддержка на длиннейшей, чрезвычайнейшей дистанции – как утешение с коэффициентами бесконечности, – этот вопрос позвольте мне сейчас не ставить. Работы, некоторые из которых я попытаюсь вам сегодня продемонстрировать, в известном смысле исходят из убежденности, что существует достаточно своеобразная, но вполне оправданная необходимость – показывать в качестве чистых доказательств широту, многообразие и даже полносоставность мира. Ибо: да-да! именно в качестве одного из таких свидетельств я и пытался выращивать стихотворение, которое позволило бы мне все явления, а не только инициированные чувством, постигать лирически: зверя, растение, каждое событие, – изображая всё это как некую Вещь в ее собственном чувственно-осязаемом и эмоциональном пространстве». Здесь снова мы видим акцент на целокупную (связанную с незримым Центром) самозаконность всякого фрагмента реальности, путь лирического постижения которого поэт уже нам описал.

291

Николай Болдырев

290

10 Сердце универсума бьется в каждой вещи и в каждом существе. Тайна заключается в том, что нет отдельно внешней и отдельно внутренней пространственности: есть целостность, позволяющая звездности сфер в буквальном смысле входить внутрь нашего организма. «Сквозь сонм существ один простор гудит: / внутри-миро-простор. Летят сквозь нас / ватаги птиц; хочу расти: экстаз / растущим деревом во мне меня растит…» Именно этот Weltinnenraum (внутренний-мировой-простор) и позволяет реально (а не призрачно-интеллектуалистически) осуществлять восприятие того, что есть. Здесь обнаруживает себя и тайна самопознания как познания mysteria magnum.

Как часто мы оставались с ней наедине: звезда в звезду, когда одна, самая из созвездия раскованная,



звезда-глашатай, выступала вперед и звала. Звезда в звезду, как мы дивились с ней друг другу…

Изумленность взаимоузнавания и одновременно познавания себя до искомой целостности.

Всё скрыто в образе, где ширь и даль поёт. Мы это явью называем изумленно. В ней превращаемся и длимся превращенно, не постигая, кто в нас чару льет.



Так можем ли здесь что-то потерять? Даль сердца – даль, которой нет предела. И если голос твой начнет высóты брать, знай – то звезда твоя заветная запела.

Поэтому поэту, собственно, и нечем особенно гордиться. Поэтому-то Рильке и полагал, что понять его творчество, исходя из эмпирической его биографии, – дело безнадежное, неизбежно приводящее к профанации двойного свойства. Потому-то описание себя в качестве эм­пирического факта социальных конвенций никогда не входила в его творческие задачи, если не считать самых ранних юношеских лет. Доктору Хейгродту (Мюзот, январь 1922): «Мой инстинкт заходил в этом смысле настолько далеко, что ни военная школа, ни время, проведенное в России, – две самые решающие эпохи моей внешней жизни, – не смогли побудить меня взяться за описательные или повествовательные изложения». И далее еще более категорично-средневеково: «Поверьте, я бы с готовностью согласился, и это устроило бы меня больше всего, выполнять каждую новую задачу на своем пути под новым именем, – подобно старому Хокусаю, на которого это оказывало столь окрыляющее и омолаживающее воздействие. Роден, когда я в период моих первых попыток высказаться о его творчестве спросил его о детстве и юности, просто указал на свое творчество, сказав без обиняков: «Я? Я был одним из тех, кому имя ле-

Из корней, или Погребенное бытие

ваться как помощь, как до известной степени поддержка на длиннейшей, чрезвычайнейшей дистанции – как утешение с коэффициентами бесконечности, – этот вопрос позвольте мне сейчас не ставить. Работы, некоторые из которых я попытаюсь вам сегодня продемонстрировать, в известном смысле исходят из убежденности, что существует достаточно своеобразная, но вполне оправданная необходимость – показывать в качестве чистых доказательств широту, многообразие и даже полносоставность мира. Ибо: да-да! именно в качестве одного из таких свидетельств я и пытался выращивать стихотворение, которое позволило бы мне все явления, а не только инициированные чувством, постигать лирически: зверя, растение, каждое событие, – изображая всё это как некую Вещь в ее собственном чувственно-осязаемом и эмоциональном пространстве». Здесь снова мы видим акцент на целокупную (связанную с незримым Центром) самозаконность всякого фрагмента реальности, путь лирического постижения которого поэт уже нам описал.

291



Николай Болдырев

292

О, только б не стать отлученным, только б отрезанным не оказаться незримой стеною от звездного края! Сердца просторы – что это? Разве не небо восхода, где птицы в сквозных перелетах стремительно реют и где в глубинах поет ветр возвращения к дому?

Разумеется, это не сугубо внешний простор. В целостном континууме птицы (подобно ангелам, не различающим внутреннее и внешнее) пролетают поэта насквозь. Незримая стена, могущая отделить нас от звездного края, именно-таки незрима обычным зрением. Овнешненноопредмеченная реальность посредством особой алхимии сознания может взойти к изначальной целокупности.

Где птицы мчатся, это все же не пространство родины, в котором возрастаем. (Снаружи мы себя, увы, теряем: мы безвозвратно растворяемся вовне).



Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи, внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

Поразительно здесь то, что творчество вхождения в свой миро-простор созидает в этом акте и космиче-

скую реальность дерева, бывшего до того всего лишь сугубо материальным артефактом. Реальность, как нечто в духе, как во многом незримое, нуждается еще в нашем творении. Как писал поэт в одном из писем, видимое дает лишь начало для нашей любви, потом же дает ей расти невидимое. Творчество же как созидание художественного произведения, по Рильке, есть не только отра­жение этих трансформационных процессов, но и творение чего-то, что к общественным ценностям едва ли относится. Доктору Фаусту (Мюзот, январь 1923): «…Я хорошо знаю, что меня можно упрекнуть , указав на то, что уже сам факт опубликования свидетельствует о стремлении войти в контакт с общественностью; в ответ на это я могу заверить, что, не считая ранних юношеских опусов, ни одна из моих публикаций не имела целью обратить на себя внимание и что-либо предпринять в этом смысле. Более того: уже довольно рано я ощутил, что в сущности некоторых духовных явлений как будто есть нечто такое, что не может чувствовать себя в достаточной мере защищенным – в нас и у нас. И поэтому до некоторой степени именно собственный импульс побуждает их подниматься или продвигаться вовнутрь какой-то сферы, где они, невзирая на нашу слабость, имеют надежду пребывать некоторое время. Мне все более и более интересно наблюдать за чистой длительностью существования художественного произведения, так как оно порождает из себя свое собственное пространство, которое лишь поверхностному взгляду кажется идентичным с пространством общественным, хотя оно и утверждает, что овладело этим новым предметом». Собственно, подлинно поэтическое состояние ро­ж­ дается лишь тогда. когда поэт входит в бытийный центр (не путать с центром жизни), в центр своего Weltin­ nenraum`а. В письме молодому человеку: «Таким образом, если Вы исходите из центра и из заботы о «бытии», бытийности (то есть об опыте максимально возможной полносоставности, внутренней интенсивности), то и

Из корней, или Погребенное бытие

гион. Понимание пришло много позже»…» То есть творчество приходит только после выхода за пределы своего эмпирически истолкованного «я». Какого отлученья страшится поэт? Уж, конечно, не общественного.

293



Николай Болдырев

292

О, только б не стать отлученным, только б отрезанным не оказаться незримой стеною от звездного края! Сердца просторы – что это? Разве не небо восхода, где птицы в сквозных перелетах стремительно реют и где в глубинах поет ветр возвращения к дому?

Разумеется, это не сугубо внешний простор. В целостном континууме птицы (подобно ангелам, не различающим внутреннее и внешнее) пролетают поэта насквозь. Незримая стена, могущая отделить нас от звездного края, именно-таки незрима обычным зрением. Овнешненноопредмеченная реальность посредством особой алхимии сознания может взойти к изначальной целокупности.

Где птицы мчатся, это все же не пространство родины, в котором возрастаем. (Снаружи мы себя, увы, теряем: мы безвозвратно растворяемся вовне).



Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи, внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

Поразительно здесь то, что творчество вхождения в свой миро-простор созидает в этом акте и космиче-

скую реальность дерева, бывшего до того всего лишь сугубо материальным артефактом. Реальность, как нечто в духе, как во многом незримое, нуждается еще в нашем творении. Как писал поэт в одном из писем, видимое дает лишь начало для нашей любви, потом же дает ей расти невидимое. Творчество же как созидание художественного произведения, по Рильке, есть не только отра­жение этих трансформационных процессов, но и творение чего-то, что к общественным ценностям едва ли относится. Доктору Фаусту (Мюзот, январь 1923): «…Я хорошо знаю, что меня можно упрекнуть , указав на то, что уже сам факт опубликования свидетельствует о стремлении войти в контакт с общественностью; в ответ на это я могу заверить, что, не считая ранних юношеских опусов, ни одна из моих публикаций не имела целью обратить на себя внимание и что-либо предпринять в этом смысле. Более того: уже довольно рано я ощутил, что в сущности некоторых духовных явлений как будто есть нечто такое, что не может чувствовать себя в достаточной мере защищенным – в нас и у нас. И поэтому до некоторой степени именно собственный импульс побуждает их подниматься или продвигаться вовнутрь какой-то сферы, где они, невзирая на нашу слабость, имеют надежду пребывать некоторое время. Мне все более и более интересно наблюдать за чистой длительностью существования художественного произведения, так как оно порождает из себя свое собственное пространство, которое лишь поверхностному взгляду кажется идентичным с пространством общественным, хотя оно и утверждает, что овладело этим новым предметом». Собственно, подлинно поэтическое состояние ро­ж­ дается лишь тогда. когда поэт входит в бытийный центр (не путать с центром жизни), в центр своего Weltin­ nenraum`а. В письме молодому человеку: «Таким образом, если Вы исходите из центра и из заботы о «бытии», бытийности (то есть об опыте максимально возможной полносоставности, внутренней интенсивности), то и

Из корней, или Погребенное бытие

гион. Понимание пришло много позже»…» То есть творчество приходит только после выхода за пределы своего эмпирически истолкованного «я». Какого отлученья страшится поэт? Уж, конечно, не общественного.

293

Николай Болдырев

294

1 Эту идею стихотворения как кристалла подхватил Пауль Целан, у него даже цикл родился «Кристалл дыхания». А название знаменитой его книги «Решетка языка», которую Нелли Закс сравнила с «хрустальными буквами-ангелами», имеет в виду именно кристаллически-преломляющую решетку: стихотворение растет в столь же природной среде, что и кристалл. То есть существует измерение природы, где горный кристалл и кристалл нашего духа единосущны. В одном из стихотворений Целан называет Бога кристаллическиточным. В целом же: «Каждое стихотворение стремится утвердить себя в качестве – пусть миниатюрного – небесного светила».

Так возникает у Рильке теория разных онтологических уровней применительно к поэзии (как центра и квинтэссенции всех искусств): есть уровень поэзии жизни и есть уровень поэзии бытия. На первом уровне поэзия остается фактом социального муравейника, на втором – выходит в пространство «кристалла». Бытийность же, напомню, была для поэта реалией естественнейшего (ставшего инстинктом, выращенным интуицией), неразличения жизни и смерти, поскольку в «открытом», не парализованном двоичностью человеческого интеллекта мире нет ни той, ни другой, но есть целостность, тот процесс, который символически уловлен, скажем, еще в «И-цзин». 11 Истинно поэтическое произведение словно бы намоливает право пребывания в природном (а не в социумном) измерении, становясь одним из живых существ оного.1 Это и естественно, поскольку, с одной стороны, оно и создано природно-космическим существом поэта, а с другой стороны, сама сущность, сам корень универсума поэтичны. Суть космической мистерии и есть клокочущий океан поэзии. «Чем поэтичнее, тем истиннее», – говорил Новалис, добавляя, что истинный поэт – безупречно нравственное существо.2 Здесь всё сходится в дхарме как универсальном ключе, что и подтверждается фактом существования древнеиндийских риши.3 1 Тем самым оно выходит из ареала общепринятой культуры, становясь частью культуры совершенно иной, культуры Ночной, культуры, где человек освободился от ига истории и исторического мышления. 2 Ср. у Целана: «Только правдивые люди способны писать правдивые стихи». Правдивые стихи – это стихи-кристаллы. 3 Напомню о том, в какой форме юный Рильке признался Лу Саломе в любви: он говорил ей не о том, как она прекрасна, что было бы и естественно, и правдиво с точки зрения обычной культуры, нет, суть его признаний заключалась в строке,

Из корней, или Погребенное бытие

Ваша внутренняя установка начнет проясняться по направлению к внезапному поэтическому импульсу». Истинно поэтическое произведение становится фактом целостного природного простора/кристалла, в котором и пребывает сам мастер-художник в лучшие свои часы и минуты. В одном из печальных писем 1919 года Рильке, ожидая, когда же ему будет даровано завершить Дуинские элегии, сравнивает состоявшееся стихотворение именно с горным кристаллом: «Когда-то, зимой 1912-го, со мною были тишина и уединенность, настоящие – четыре-пять месяцев подряд, и это было удивительно. Сейчас же я тоскую лишь об одном: про­ должить начатые тогда большие работы (Вы их совсем не знаете); но для этого нужны та непрерывность длительности и та сокровенная искренность (Innerlichkeit), которые есть у горной породы внутри горы, когда она собирается с силами, чтобы стать кристаллом. Еще вчера я думал: как мне заслужить это у Бога? Что может сделать для Него бессловесная тварь в минерале в благодарность за то, что Он позволяет ей годами заниматься этим внутри Закона; и ведь она же не рвется прочь: она творит и достигает!» Горный кристалл здесь творится неким существом, пребывающим внутри дхармы, и творится чудо кристалла – из благодарности и из непостижимого инстинкта достигать неба в самом себе.1

295

Николай Болдырев

294

1 Эту идею стихотворения как кристалла подхватил Пауль Целан, у него даже цикл родился «Кристалл дыхания». А название знаменитой его книги «Решетка языка», которую Нелли Закс сравнила с «хрустальными буквами-ангелами», имеет в виду именно кристаллически-преломляющую решетку: стихотворение растет в столь же природной среде, что и кристалл. То есть существует измерение природы, где горный кристалл и кристалл нашего духа единосущны. В одном из стихотворений Целан называет Бога кристаллическиточным. В целом же: «Каждое стихотворение стремится утвердить себя в качестве – пусть миниатюрного – небесного светила».

Так возникает у Рильке теория разных онтологических уровней применительно к поэзии (как центра и квинтэссенции всех искусств): есть уровень поэзии жизни и есть уровень поэзии бытия. На первом уровне поэзия остается фактом социального муравейника, на втором – выходит в пространство «кристалла». Бытийность же, напомню, была для поэта реалией естественнейшего (ставшего инстинктом, выращенным интуицией), неразличения жизни и смерти, поскольку в «открытом», не парализованном двоичностью человеческого интеллекта мире нет ни той, ни другой, но есть целостность, тот процесс, который символически уловлен, скажем, еще в «И-цзин». 11 Истинно поэтическое произведение словно бы намоливает право пребывания в природном (а не в социумном) измерении, становясь одним из живых существ оного.1 Это и естественно, поскольку, с одной стороны, оно и создано природно-космическим существом поэта, а с другой стороны, сама сущность, сам корень универсума поэтичны. Суть космической мистерии и есть клокочущий океан поэзии. «Чем поэтичнее, тем истиннее», – говорил Новалис, добавляя, что истинный поэт – безупречно нравственное существо.2 Здесь всё сходится в дхарме как универсальном ключе, что и подтверждается фактом существования древнеиндийских риши.3 1 Тем самым оно выходит из ареала общепринятой культуры, становясь частью культуры совершенно иной, культуры Ночной, культуры, где человек освободился от ига истории и исторического мышления. 2 Ср. у Целана: «Только правдивые люди способны писать правдивые стихи». Правдивые стихи – это стихи-кристаллы. 3 Напомню о том, в какой форме юный Рильке признался Лу Саломе в любви: он говорил ей не о том, как она прекрасна, что было бы и естественно, и правдиво с точки зрения обычной культуры, нет, суть его признаний заключалась в строке,

Из корней, или Погребенное бытие

Ваша внутренняя установка начнет проясняться по направлению к внезапному поэтическому импульсу». Истинно поэтическое произведение становится фактом целостного природного простора/кристалла, в котором и пребывает сам мастер-художник в лучшие свои часы и минуты. В одном из печальных писем 1919 года Рильке, ожидая, когда же ему будет даровано завершить Дуинские элегии, сравнивает состоявшееся стихотворение именно с горным кристаллом: «Когда-то, зимой 1912-го, со мною были тишина и уединенность, настоящие – четыре-пять месяцев подряд, и это было удивительно. Сейчас же я тоскую лишь об одном: про­ должить начатые тогда большие работы (Вы их совсем не знаете); но для этого нужны та непрерывность длительности и та сокровенная искренность (Innerlichkeit), которые есть у горной породы внутри горы, когда она собирается с силами, чтобы стать кристаллом. Еще вчера я думал: как мне заслужить это у Бога? Что может сделать для Него бессловесная тварь в минерале в благодарность за то, что Он позволяет ей годами заниматься этим внутри Закона; и ведь она же не рвется прочь: она творит и достигает!» Горный кристалл здесь творится неким существом, пребывающим внутри дхармы, и творится чудо кристалла – из благодарности и из непостижимого инстинкта достигать неба в самом себе.1

295

Николай Болдырев

296

вновь и вновь повторявшейся потом сквозь годы: «Ты – истинна…» То есть бездонно поэтична.

ся ничего иного кроме как признать это за ней. Осуществляется ли при этом действительно «творчество» или только настрой души, внутренне соответствующий ему по интенсивности и чистоте – одно стоит другого, и пребывать в одиночестве в моей старинной башне так или этак было бы уже немало. Ибо с какой бы уверенностью ни полагал художник, что творчество – лишь то, что осуществляется, живет и оста­ется после нас, целиком правильная точка зрения состоит в понимании того, что даже эта насто­ятельнейшая реализация высшей видимости предстает при рассмотрении с предельного расстояния лишь средством к опять же невидимому, це­ликом и полностью внутреннему и, вероятно, неприметному – некоему более цельному состоянию в центре собственного существа…» (Выделено мной. – Н.Б.) Вот подлинная мера зрелости поэта, документ, свидетельствующий о том, что поворот и возврат к пониманию сути творчества в нем были свершены. В бытийном творчестве нет привязанности к продукту и результату труда. Смысл обретается в восстановлении цельности в центре собственного существа, который является одновременно и центром универсума. 12 Помимо образа Голоса, пробивающегося к нам (певца, флейтиста, скрипача), где даль сердца (поющего) и даль вещи коррелятивны, есть у поэта еще один генеральный образ, являющий наглядно суть работы поэта. В стихо­ творении «Максу Пикару» автор изображает поэтов стоящими на земле с зеркалами и передающими друг другу Образ, пролетающий иногда (редко-редко) над Землей. «То Боги в мяч играют. То зеркал игра, / где три мяча, а может девять сразу / в полете перекрестном, / но ни один, покуда себя помнит мир, / здесь, рядом с нами, не упал еще ни разу…» Поэты, рассосредоточенные во времени-простран­ стве Земли, ловят зеркалами своих сознаний отражения

Из корней, или Погребенное бытие

Однако за этим скрывается и парадокс: истинная поэзия в качестве человеческого артефакта свою цель и смысл видит тем не менее не в предметно-вещественной объективации (кристалл – не фетиш и не идол): осмысленность ее бытийности и есть само качество этой бытийности, и коль скоро оно достигнуто, предмет, пребывая кристаллом в массивах духовных гор, все же в качестве посредствующего звена становится уже худож­нику в известном смысле безразличен. (Соответственно и воспринимателю, вырастающему до сотворца). Рильке это изумительно чувствовал, чему есть пусть редкие, но более чем красноречивые свидетельства. В письме Гертруде Оукама-Кнооп (Мюзот, ноябрь 1921) он вначале признается в сравнительном безразличии, как раз­давать свою энергию – в непосредственно-приватном сообщительстве или в творчестве: «…Собственно, я смотрю на это не с позиции обеспокоенности, время и возраст становятся для меня все менее сущностны; Гос­поди, когда подумаю, какие мощные идут потоки, переливаясь через края детства, то возьмусь ли утверждать, что моя юность когда-то однажды закончилась?! И даже жизнь и смерть! Сколь распахнуты для нас пути от одной к другой, сколь близко почти-уже-знание, как почти уже стало словом то (покуда безымянное) единство, в котором они сливаются! Итак, это меня совсем не страшит, равно как не имеет значения, каким образом давать, отдавать (лишь бы только сохранить сам этот милостивый дар!) – ближним ли, берущим непосредственно возле меня, либо же в творчестве: в конце концов различие здесь едва ли существенно…» То есть по большому счету не важно, стихи это или, скажем, молитва, или письма: важно по­нимание, в них реализуемое, его уровень. Тем не менее «общение с работой во мне все же как-то старше, с этим связаны невыразимые воспоминания всего моего су­щества; работа настаивает на своем праве, и мне в конечном счете не остает-

297

Николай Болдырев

296

вновь и вновь повторявшейся потом сквозь годы: «Ты – истинна…» То есть бездонно поэтична.

ся ничего иного кроме как признать это за ней. Осуществляется ли при этом действительно «творчество» или только настрой души, внутренне соответствующий ему по интенсивности и чистоте – одно стоит другого, и пребывать в одиночестве в моей старинной башне так или этак было бы уже немало. Ибо с какой бы уверенностью ни полагал художник, что творчество – лишь то, что осуществляется, живет и оста­ется после нас, целиком правильная точка зрения состоит в понимании того, что даже эта насто­ятельнейшая реализация высшей видимости предстает при рассмотрении с предельного расстояния лишь средством к опять же невидимому, це­ликом и полностью внутреннему и, вероятно, неприметному – некоему более цельному состоянию в центре собственного существа…» (Выделено мной. – Н.Б.) Вот подлинная мера зрелости поэта, документ, свидетельствующий о том, что поворот и возврат к пониманию сути творчества в нем были свершены. В бытийном творчестве нет привязанности к продукту и результату труда. Смысл обретается в восстановлении цельности в центре собственного существа, который является одновременно и центром универсума. 12 Помимо образа Голоса, пробивающегося к нам (певца, флейтиста, скрипача), где даль сердца (поющего) и даль вещи коррелятивны, есть у поэта еще один генеральный образ, являющий наглядно суть работы поэта. В стихо­ творении «Максу Пикару» автор изображает поэтов стоящими на земле с зеркалами и передающими друг другу Образ, пролетающий иногда (редко-редко) над Землей. «То Боги в мяч играют. То зеркал игра, / где три мяча, а может девять сразу / в полете перекрестном, / но ни один, покуда себя помнит мир, / здесь, рядом с нами, не упал еще ни разу…» Поэты, рассосредоточенные во времени-простран­ стве Земли, ловят зеркалами своих сознаний отражения

Из корней, или Погребенное бытие

Однако за этим скрывается и парадокс: истинная поэзия в качестве человеческого артефакта свою цель и смысл видит тем не менее не в предметно-вещественной объективации (кристалл – не фетиш и не идол): осмысленность ее бытийности и есть само качество этой бытийности, и коль скоро оно достигнуто, предмет, пребывая кристаллом в массивах духовных гор, все же в качестве посредствующего звена становится уже худож­нику в известном смысле безразличен. (Соответственно и воспринимателю, вырастающему до сотворца). Рильке это изумительно чувствовал, чему есть пусть редкие, но более чем красноречивые свидетельства. В письме Гертруде Оукама-Кнооп (Мюзот, ноябрь 1921) он вначале признается в сравнительном безразличии, как раз­давать свою энергию – в непосредственно-приватном сообщительстве или в творчестве: «…Собственно, я смотрю на это не с позиции обеспокоенности, время и возраст становятся для меня все менее сущностны; Гос­поди, когда подумаю, какие мощные идут потоки, переливаясь через края детства, то возьмусь ли утверждать, что моя юность когда-то однажды закончилась?! И даже жизнь и смерть! Сколь распахнуты для нас пути от одной к другой, сколь близко почти-уже-знание, как почти уже стало словом то (покуда безымянное) единство, в котором они сливаются! Итак, это меня совсем не страшит, равно как не имеет значения, каким образом давать, отдавать (лишь бы только сохранить сам этот милостивый дар!) – ближним ли, берущим непосредственно возле меня, либо же в творчестве: в конце концов различие здесь едва ли существенно…» То есть по большому счету не важно, стихи это или, скажем, молитва, или письма: важно по­нимание, в них реализуемое, его уровень. Тем не менее «общение с работой во мне все же как-то старше, с этим связаны невыразимые воспоминания всего моего су­щества; работа настаивает на своем праве, и мне в конечном счете не остает-

297

Николай Болдырев

298



Или – в краткие часы моей внезапной воли – сразу оба вдруг: ловец и мяч.

В этот момент жало двоичности, жало конфликтности вырвано из психики человека. Поэта пронзает тайна бытийности: и летящий мяч, и он сам, «тело поэта», есть иллюзорность, «на самом деле» нет ни мяча, ни поэта, есть нечто целостно-единое, есть энергия, исток которой в играюще-чистом и абсолютном сознании. Лишь оно одно подлинно реально. Оно-то и улавливается поэтом в образе внутреннего-мирового-пространства, что означает: божественные мячи летят не в технологичес­ 1 Гатха Хуэй-нэна удивительно созвучна мировоззренческому и органическому контексту Рильке. «Само сознание и есть древо Будды. Тело и есть светлое зеркало с подставкой. Светлое зеркало изначально чисто. Где же на нем собраться пыли мирской?»

ком космосе, куда мы запускаем ракеты, а в особом измерении миро-души. В стихотворении 1922 года поэт противопоставляет два вида творчества: с одной стороны, демонстрация своего мастерства, виртуозности (игра в бисер с самим собой или перед публикой), цирковые трюки мастера слов, с другой, рискующее участие в космической игре, где нет никаких гарантий.

Пока ты ловишь то, что бросил сам, твой танец – всего лишь ловкость рук и маленький доход. И только если вдруг ловцом Мяча ты станешь, что на тебя летит из вечности высот, в твой центр направленный твоей Партнёршей вечной прицельнейшим броском: так строят Божий мост, – тогда лишь силы явь в себе почуешь встречной: с той стороны поток почуешь в полный рост.

Партнерша вечная как раз и пребывает в самом центресердце дали. В известном смысле дерзость игры в мяч с Ней аналогична той борьбе Иакова с ангелом, которую Рильке описал еще в «Созерцателе» 1901 года. По существу, поэт постоянно говорит о «смертельной важности» прорыва в свой личный сокровенный космос, который единственно реален. Что же есть реальность? В восьмом сонете к Орфею (из второй части), посвященном памяти Эгона фон Рильке (умершего в детстве) и описывающем именно детство:

Нас обгоняли чужие колеса, гремящие духи; лживо всесильны, нас окружали громады домов. Были мы прежде? Подлинно что в мирозданье?



Только Ничто. Только мячи, их прекрасные дуги. Даже не дети... Впрочем, иной раз, меж яви и снов, кто-то входил под прямое мяча попаданье.

Из корней, или Погребенное бытие

этих высоко летящих невидимых божественных мячей, передавая, если кому удастся поимка, этот Образ далее по течению хроноса. (Вспомнить огонь Весты здесь вполне уместно). Лишь в зеркале сознания поэта, настроенного на особый тип восприятия, «прибытье мяча совершенно». Ясно, в чем задача поэта, – содержать зеркало сознания в чистоте, промывать «святой водой», не дать запылиться, покрыться эмоциональной и ментальной грязью, дабы Образ отразить неискаженным. Хотя, по большому счету, вовсе не так ведет себя по отношению к зеркалу сознания истинный дзэнец в Рильке: он возвращает ему ту изначальную его чистоту, о которой говорил скромный китайский дровосек 7 века, ставший Шестым чаньским патриархом.1 Кажущаяся пассивность здесь являет себя как высшая (космически) форма активности. В стихотворении «Идолопоклоннице» поэт описывает мгновение экстаза единства, когда сознание ловца-поэта и божественный невидимый мяч внезапно сливаются:

299

Николай Болдырев

298



Или – в краткие часы моей внезапной воли – сразу оба вдруг: ловец и мяч.

В этот момент жало двоичности, жало конфликтности вырвано из психики человека. Поэта пронзает тайна бытийности: и летящий мяч, и он сам, «тело поэта», есть иллюзорность, «на самом деле» нет ни мяча, ни поэта, есть нечто целостно-единое, есть энергия, исток которой в играюще-чистом и абсолютном сознании. Лишь оно одно подлинно реально. Оно-то и улавливается поэтом в образе внутреннего-мирового-пространства, что означает: божественные мячи летят не в технологичес­ 1 Гатха Хуэй-нэна удивительно созвучна мировоззренческому и органическому контексту Рильке. «Само сознание и есть древо Будды. Тело и есть светлое зеркало с подставкой. Светлое зеркало изначально чисто. Где же на нем собраться пыли мирской?»

ком космосе, куда мы запускаем ракеты, а в особом измерении миро-души. В стихотворении 1922 года поэт противопоставляет два вида творчества: с одной стороны, демонстрация своего мастерства, виртуозности (игра в бисер с самим собой или перед публикой), цирковые трюки мастера слов, с другой, рискующее участие в космической игре, где нет никаких гарантий.

Пока ты ловишь то, что бросил сам, твой танец – всего лишь ловкость рук и маленький доход. И только если вдруг ловцом Мяча ты станешь, что на тебя летит из вечности высот, в твой центр направленный твоей Партнёршей вечной прицельнейшим броском: так строят Божий мост, – тогда лишь силы явь в себе почуешь встречной: с той стороны поток почуешь в полный рост.

Партнерша вечная как раз и пребывает в самом центресердце дали. В известном смысле дерзость игры в мяч с Ней аналогична той борьбе Иакова с ангелом, которую Рильке описал еще в «Созерцателе» 1901 года. По существу, поэт постоянно говорит о «смертельной важности» прорыва в свой личный сокровенный космос, который единственно реален. Что же есть реальность? В восьмом сонете к Орфею (из второй части), посвященном памяти Эгона фон Рильке (умершего в детстве) и описывающем именно детство:

Нас обгоняли чужие колеса, гремящие духи; лживо всесильны, нас окружали громады домов. Были мы прежде? Подлинно что в мирозданье?



Только Ничто. Только мячи, их прекрасные дуги. Даже не дети... Впрочем, иной раз, меж яви и снов, кто-то входил под прямое мяча попаданье.

Из корней, или Погребенное бытие

этих высоко летящих невидимых божественных мячей, передавая, если кому удастся поимка, этот Образ далее по течению хроноса. (Вспомнить огонь Весты здесь вполне уместно). Лишь в зеркале сознания поэта, настроенного на особый тип восприятия, «прибытье мяча совершенно». Ясно, в чем задача поэта, – содержать зеркало сознания в чистоте, промывать «святой водой», не дать запылиться, покрыться эмоциональной и ментальной грязью, дабы Образ отразить неискаженным. Хотя, по большому счету, вовсе не так ведет себя по отношению к зеркалу сознания истинный дзэнец в Рильке: он возвращает ему ту изначальную его чистоту, о которой говорил скромный китайский дровосек 7 века, ставший Шестым чаньским патриархом.1 Кажущаяся пассивность здесь являет себя как высшая (космически) форма активности. В стихотворении «Идолопоклоннице» поэт описывает мгновение экстаза единства, когда сознание ловца-поэта и божественный невидимый мяч внезапно сливаются:

299

Николай Болдырев

300

сознания существует возможность притяжения в свою сферу и отражения/контакта в нем чистых же вещей и сутей. Здесь тропинка к тайне «ангеличности» зеркала сознания самого Рильке.



О зверь, которого на свете нет! И все-таки они его любили, не познав. Его походку, шею, выправку, постав. До тихих глаз его, откуда лился свет.



Хотя и не было его. Но оттого, что был любим, явился кроткий зверь. Они ему пространство дарили: чистое, свободное от зим, где он бродил, не ведая лишенности гражданства



бытийного. Никто не накормил его зерном: питался лишь причастностью тому, кто пел. Но это влило в зверя столько сил,



что рог пророс на лбу, дотоль пустом. И к деве подошел он – белоснежно бел. И оказался в зеркале ее и в ней: кого любил.

Художественное произведение, по Рильке, порождает свое собственное, космологически значимое пространство, своего рода сферу, на которую, по большому счету, не действуют и не должны действовать законы общественности. Это вполне естественно, раз поэт создал нечто в акте транценденции, войдя именно в то измерение (Weltinnenraum), где только и возможна эта форма (вос) приятия вести. Разумеется, поэт докарабкивается до этого измерения путем сложнейших, невидимых извне аскез и жертв, он восходит на некую вершину собственной сосредоточенности и внимания. Но затем он неизбежно соскальзывает с этой вершины в свою более обыденную плоскость, испытывая в известном смысле унижение и накапливая мужество для нового восхождения. Потому-то всякое произведение действенно (и экологически оправдано) лишь внутри этой своей космически целесообразной сферы/кристалла. Опре­деляя этот феномен в письме (от 25 сентября 1921) графине Норе Пурчер-Выденбрук, приславшей ему свои стихи, поэт говорит: «…Быть может, ничто так не повинно в анархии, царящей в мире, как именно эта почти полная утрата понимания меры и соразмерности творимого и действующего.1 Силы, будь они оставленными на своем месте, стали бы центрами управляемой ими округи, ныне же они наблюдают себя выброшенными в открытое пространство, где тотчас лишаются соразмерности. То, что те или иные воплощения духа – если только речь не идет о простых сообщениях – можно «опубли-

В примечании к сонету Рильке писал, что еще в средние века верили, что единорог не существует для профанов, но начинает существовать, как только появляется в серебряном зеркале, которое держит перед ним девственница. При этом чудесный зверь появляется и в ней самой – «как в столь же чистом и тайном зеркале». Девственница здесь – еще и метафора дхармически чис­того и потому мудрого человека. Почему для профана единорог не существует (не бытиен), почему профан никогда не увидит этого священного зверя? Потому что он живет в измерении сознания, матрицированного общественными институциями и законами психологии. Для чистого же (то есть не совращенного уже готовыми концептами)

13

1 Всё это пульсации энергий аполлонизма и орфизма в Рильке.

Из корней, или Погребенное бытие

Смерть здесь звучит как выбор, сделанный «божественным мячом», за которым стоит твой вечный Партнер или Партнерша. Еще одно стихотворение, где образ сознания и зеркала пересекаются. Сонет четвертый тоже из второй части.

301

Николай Болдырев

300

сознания существует возможность притяжения в свою сферу и отражения/контакта в нем чистых же вещей и сутей. Здесь тропинка к тайне «ангеличности» зеркала сознания самого Рильке.



О зверь, которого на свете нет! И все-таки они его любили, не познав. Его походку, шею, выправку, постав. До тихих глаз его, откуда лился свет.



Хотя и не было его. Но оттого, что был любим, явился кроткий зверь. Они ему пространство дарили: чистое, свободное от зим, где он бродил, не ведая лишенности гражданства



бытийного. Никто не накормил его зерном: питался лишь причастностью тому, кто пел. Но это влило в зверя столько сил,



что рог пророс на лбу, дотоль пустом. И к деве подошел он – белоснежно бел. И оказался в зеркале ее и в ней: кого любил.

Художественное произведение, по Рильке, порождает свое собственное, космологически значимое пространство, своего рода сферу, на которую, по большому счету, не действуют и не должны действовать законы общественности. Это вполне естественно, раз поэт создал нечто в акте транценденции, войдя именно в то измерение (Weltinnenraum), где только и возможна эта форма (вос) приятия вести. Разумеется, поэт докарабкивается до этого измерения путем сложнейших, невидимых извне аскез и жертв, он восходит на некую вершину собственной сосредоточенности и внимания. Но затем он неизбежно соскальзывает с этой вершины в свою более обыденную плоскость, испытывая в известном смысле унижение и накапливая мужество для нового восхождения. Потому-то всякое произведение действенно (и экологически оправдано) лишь внутри этой своей космически целесообразной сферы/кристалла. Опре­деляя этот феномен в письме (от 25 сентября 1921) графине Норе Пурчер-Выденбрук, приславшей ему свои стихи, поэт говорит: «…Быть может, ничто так не повинно в анархии, царящей в мире, как именно эта почти полная утрата понимания меры и соразмерности творимого и действующего.1 Силы, будь они оставленными на своем месте, стали бы центрами управляемой ими округи, ныне же они наблюдают себя выброшенными в открытое пространство, где тотчас лишаются соразмерности. То, что те или иные воплощения духа – если только речь не идет о простых сообщениях – можно «опубли-

В примечании к сонету Рильке писал, что еще в средние века верили, что единорог не существует для профанов, но начинает существовать, как только появляется в серебряном зеркале, которое держит перед ним девственница. При этом чудесный зверь появляется и в ней самой – «как в столь же чистом и тайном зеркале». Девственница здесь – еще и метафора дхармически чис­того и потому мудрого человека. Почему для профана единорог не существует (не бытиен), почему профан никогда не увидит этого священного зверя? Потому что он живет в измерении сознания, матрицированного общественными институциями и законами психологии. Для чистого же (то есть не совращенного уже готовыми концептами)

13

1 Всё это пульсации энергий аполлонизма и орфизма в Рильке.

Из корней, или Погребенное бытие

Смерть здесь звучит как выбор, сделанный «божественным мячом», за которым стоит твой вечный Партнер или Партнерша. Еще одно стихотворение, где образ сознания и зеркала пересекаются. Сонет четвертый тоже из второй части.

301

Николай Болдырев

302

1 Ср. что писал Рильке 23 июня 1922 Доре фон дер Мюль о Дуинских элегиях и Сонетах к Орфею: «…Для меня обе эти работы словно бы не мои (ибо они и без того, по сути своей природы, суть нечто большее, нежели «вышедшие из меня»), собственно, ведь они были мне подарены…» Впрочем, а как иначе, если «мы – лишь уста…»?

экзистенцией. Где его место посреди нынешней сутолоки? – В то время как зримость Божественного все больше и больше убывает, и даже сама судьба, со своими решающими движениями и событиями, все больше и больше отступает в незримое, и все труднее становится предложить видимый эквивалент Сущностному, произведение искусства является как уже вытесненное из мира, который до последнего предела забит мнимостями…» Рильке писал это уже во времена, когда остались позади последние величественные попытки дать «видимый эквивалент Сущностному»: и вагнеровский Байрейт, и штайнеровский Гётенаум, и сакральный натиск Джона Рёскина, поддержанный английскими прерафаэлитами. 14 Зримость божественного стремительно убывает, уменьшается возможность ловить зеркалами невидимые обычным (профанным) зрением мячи. Труд поэта становится все более безгарантным, непредсказуемым и проблематичным. Но в любом случае ясно, что подлинность приходит к нам из измерения невидимого или, как часто говорит поэт, с той стороны – природы, пейзажа, музыки… Более того, Рильке приходит к выводу, что отнюдь «не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна…» Отнюдь не эстетика как выражение воздействия на чувственность («приятно!») должна являться критерием. Музыка демонстрирует нам саму природу того со-вращения, которому мы подвергаемся в процессе всё большего окружения себя предметами искусства.1 1 В грубой форме эту проблему применительно к современной ситуации засилья эстетики как искусства совращения можно поставить так: «Предположим, что подлый (неистинный) человек пишет красивые, искренние стихи. Истинны ли они?»

Из корней, или Погребенное бытие

ковать», есть недоразумение, ныне уже наследственное. («Наследственность» эта, увы, милльонократно перекрыта ныне Интернетом. – Н.Б.) Каждая подобная вещь является центром некой меньшей или большей сферы, и насколько невозможно долго удерживать в своей личной собственности ту из них, что по своей природе обладает свойствами и соотношениями созвездий, настолько же невозможно усилить влияние и излучение другой, обнажив ее посредством обрушения вокруг нее всех стен. Самая существенная поправка, которой вынужден будет подчиниться мир, выродившийся в публичность (это о нас. – Н.Б.): возвращение каждой силы в подобающий ей масштаб, – иначе все выльется в отчуждение отдельных сил, и тогда всё то, что мы сегодня называем искусством и духом, неизбежно окажется упраздненным вместе со всеми потаенными уголками души и сердца…» Рильке пытался, насколько позволяли ему обстоя­тельства и плебейский дух времени, вернуть сти­хо­ творению статус сакрального предмета.1 Доктору Хейг­ ройту в январе 1922: «Мне кажется, величайшая и насущнейшая задача искусствоведения в противовес этому рок­овому положению вещей состоит в том, чтобы создавать для произведения искусства особые неописуемые условия, которые в прежние времена были облегчены естественным наличием вневременных, высвобожденных, предоставленных Божественному мест. В храме, в соборе, даже в центре домашнего хозяйства, очаг которого, помимо насущной полезности, непроизвольно воспринимался как нечто значительное еще и в силу своего непрерывно поддерживаемого огня: художественный предмет жил своей обособленной и тем не менее на всё (более бренно-преходящее) воздействующей

303

Николай Болдырев

302

1 Ср. что писал Рильке 23 июня 1922 Доре фон дер Мюль о Дуинских элегиях и Сонетах к Орфею: «…Для меня обе эти работы словно бы не мои (ибо они и без того, по сути своей природы, суть нечто большее, нежели «вышедшие из меня»), собственно, ведь они были мне подарены…» Впрочем, а как иначе, если «мы – лишь уста…»?

экзистенцией. Где его место посреди нынешней сутолоки? – В то время как зримость Божественного все больше и больше убывает, и даже сама судьба, со своими решающими движениями и событиями, все больше и больше отступает в незримое, и все труднее становится предложить видимый эквивалент Сущностному, произведение искусства является как уже вытесненное из мира, который до последнего предела забит мнимостями…» Рильке писал это уже во времена, когда остались позади последние величественные попытки дать «видимый эквивалент Сущностному»: и вагнеровский Байрейт, и штайнеровский Гётенаум, и сакральный натиск Джона Рёскина, поддержанный английскими прерафаэлитами. 14 Зримость божественного стремительно убывает, уменьшается возможность ловить зеркалами невидимые обычным (профанным) зрением мячи. Труд поэта становится все более безгарантным, непредсказуемым и проблематичным. Но в любом случае ясно, что подлинность приходит к нам из измерения невидимого или, как часто говорит поэт, с той стороны – природы, пейзажа, музыки… Более того, Рильке приходит к выводу, что отнюдь «не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна…» Отнюдь не эстетика как выражение воздействия на чувственность («приятно!») должна являться критерием. Музыка демонстрирует нам саму природу того со-вращения, которому мы подвергаемся в процессе всё большего окружения себя предметами искусства.1 1 В грубой форме эту проблему применительно к современной ситуации засилья эстетики как искусства совращения можно поставить так: «Предположим, что подлый (неистинный) человек пишет красивые, искренние стихи. Истинны ли они?»

Из корней, или Погребенное бытие

ковать», есть недоразумение, ныне уже наследственное. («Наследственность» эта, увы, милльонократно перекрыта ныне Интернетом. – Н.Б.) Каждая подобная вещь является центром некой меньшей или большей сферы, и насколько невозможно долго удерживать в своей личной собственности ту из них, что по своей природе обладает свойствами и соотношениями созвездий, настолько же невозможно усилить влияние и излучение другой, обнажив ее посредством обрушения вокруг нее всех стен. Самая существенная поправка, которой вынужден будет подчиниться мир, выродившийся в публичность (это о нас. – Н.Б.): возвращение каждой силы в подобающий ей масштаб, – иначе все выльется в отчуждение отдельных сил, и тогда всё то, что мы сегодня называем искусством и духом, неизбежно окажется упраздненным вместе со всеми потаенными уголками души и сердца…» Рильке пытался, насколько позволяли ему обстоя­тельства и плебейский дух времени, вернуть сти­хо­ творению статус сакрального предмета.1 Доктору Хейг­ ройту в январе 1922: «Мне кажется, величайшая и насущнейшая задача искусствоведения в противовес этому рок­овому положению вещей состоит в том, чтобы создавать для произведения искусства особые неописуемые условия, которые в прежние времена были облегчены естественным наличием вневременных, высвобожденных, предоставленных Божественному мест. В храме, в соборе, даже в центре домашнего хозяйства, очаг которого, помимо насущной полезности, непроизвольно воспринимался как нечто значительное еще и в силу своего непрерывно поддерживаемого огня: художественный предмет жил своей обособленной и тем не менее на всё (более бренно-преходящее) воздействующей

303

Николай Болдырев

304

1 Ср. у Киркегора: «Музыка есть медиум демонической чувственности». 2 Ср. у дзэнца Кодзисэя: «Люди знают, как прочесть написанное, но не умеют прочесть незаписанного. Они умеют играть на струнах арфы, но не могут извлечь ни звука, если струн нет. Их влечет к себе поверхностное, а не глубокое».

книги Фабра де Оливе1: «…В Китайском древнем царстве принятый основной музыкальный тон (фа) обладал величием верховного закона, притом настолько, что труба, издававшая этот звук, служила единым мерилом – объема и т.д. Во всяком случае во всех древних царствах музыка (быть может, отчасти и другие искусства тоже. – Н.Б.) была чем-то невыразимо ответственным и очень консервативным;2 здесь – то место, из которого многое можно было бы понять из того, что происходит с моими чувствами, когда дело касается музыки. Мне кажется, эта позднейшая видимость родословного древа придана крайне неправомочному рудиментарному чувству: это подлинное, даже единственное обольщение, что и есть музыка (ничто ведь не со-вращает иначе как в основе) лишь тогда может быть разрешена, когда она соблазняет к закономерности, к самому Закону. Ибо лишь в ней одной случается, что Закон, который обычно только приказывает, становится умоляющим, открытым, неза1 Фабр де Оливе (1767–1825) – французский философ, лингвист, теософ, писатель-мистик. Пытался разгадать древнегреческую музыкальную систему. Перевел, прокомментировав, «Золотые стихи» Пифагора. Автор книг «Восстановленный еврейский язык» и «Философская история человеческого рода». Автор теории, по которой санскрит, греческий и латынь произошли из еврейского языка. Павел Флоренский писал о нем: «Будучи сторонником идеи о едином существе всех религий, развивал теорию всеобщей теодоксии. В своем стремлении возродить культ языческих богов Фабр д' Оливе устроил собственное святилище. С его именем связывают новое направление в масонстве». 2 Ср. у О.Мандельштама: «В древнем мире музыка считалась разрушительной стихией. Эллины боялись флейты и фригийского лада, считая его опасным и соблазнительным, и каждую новую струну кифары Терпандру приходилось отвоевывать с великим трудом…» Суть, конечно, заключается в высочайшей, в сравнении с нами, чувствительности, сенситивности древних и в отношении к совести, и в отношении к красоте, и в отношении к другим, нами уже забытым вещам.

Из корней, или Погребенное бытие

В основе любого совращения, по Рильке, лежит именно музыка.1 Эстетика внешнего посредством тотального поглощения и порабощения всех искусств чарой музыки, угашения в ней неслышимого и доминатного внедрения в слуховые нервы внешне-слышимого достигла той стадии, когда террор идеи красоты очевиден.2 «Мне, кому исключительно важно, чтобы во всех искусствах решающей была не видимость, не его (искусства) «действие» (не так называемая «красота»), но та глубочайшая внутренняя причина, то погребенное бытие, вызывающее эту видимость, которые вовсе не должны быть рассматриваемы как красота», – в письме княгине Марии фон Турн-унд-Таксис 17 ноября 1912 года. Это в высшей степени важное признание, объясняющее корневое отличие поэзии Рильке от всех тех проекций, в которые ее пытаются втянуть в том числе и переводчики. «Мне могло бы быть понятным, – продол­жает он, – что в мистериях (одна из идеальных, по Рильке, моделей космологического бытия поэзии. – Н.Б.) посвящали в обратную сторону музыки, в то блаженное Число, которое в ней делится, и вновь сопрягается, и из бесконечных многогранностей падает назад в единство, и что, если это когда-то знали и укрыли в молчание, то чувство проживания в такой близи к неомрачаемому уже не могло быть совершенно забытым…» Обратная сторона музыки связана с ее сакральным истоком. И сегодня она, конечно, почти совершенно забыта. По Рильке, музыка нуждается в особого рода цензурировании, ибо допустима должна быть лишь музыка, соблазняющая к Дхарме, называемой в словаре поэта Законом. В том же письме, делясь впечатлениями от

305

Николай Болдырев

304

1 Ср. у Киркегора: «Музыка есть медиум демонической чувственности». 2 Ср. у дзэнца Кодзисэя: «Люди знают, как прочесть написанное, но не умеют прочесть незаписанного. Они умеют играть на струнах арфы, но не могут извлечь ни звука, если струн нет. Их влечет к себе поверхностное, а не глубокое».

книги Фабра де Оливе1: «…В Китайском древнем царстве принятый основной музыкальный тон (фа) обладал величием верховного закона, притом настолько, что труба, издававшая этот звук, служила единым мерилом – объема и т.д. Во всяком случае во всех древних царствах музыка (быть может, отчасти и другие искусства тоже. – Н.Б.) была чем-то невыразимо ответственным и очень консервативным;2 здесь – то место, из которого многое можно было бы понять из того, что происходит с моими чувствами, когда дело касается музыки. Мне кажется, эта позднейшая видимость родословного древа придана крайне неправомочному рудиментарному чувству: это подлинное, даже единственное обольщение, что и есть музыка (ничто ведь не со-вращает иначе как в основе) лишь тогда может быть разрешена, когда она соблазняет к закономерности, к самому Закону. Ибо лишь в ней одной случается, что Закон, который обычно только приказывает, становится умоляющим, открытым, неза1 Фабр де Оливе (1767–1825) – французский философ, лингвист, теософ, писатель-мистик. Пытался разгадать древнегреческую музыкальную систему. Перевел, прокомментировав, «Золотые стихи» Пифагора. Автор книг «Восстановленный еврейский язык» и «Философская история человеческого рода». Автор теории, по которой санскрит, греческий и латынь произошли из еврейского языка. Павел Флоренский писал о нем: «Будучи сторонником идеи о едином существе всех религий, развивал теорию всеобщей теодоксии. В своем стремлении возродить культ языческих богов Фабр д' Оливе устроил собственное святилище. С его именем связывают новое направление в масонстве». 2 Ср. у О.Мандельштама: «В древнем мире музыка считалась разрушительной стихией. Эллины боялись флейты и фригийского лада, считая его опасным и соблазнительным, и каждую новую струну кифары Терпандру приходилось отвоевывать с великим трудом…» Суть, конечно, заключается в высочайшей, в сравнении с нами, чувствительности, сенситивности древних и в отношении к совести, и в отношении к красоте, и в отношении к другим, нами уже забытым вещам.

Из корней, или Погребенное бытие

В основе любого совращения, по Рильке, лежит именно музыка.1 Эстетика внешнего посредством тотального поглощения и порабощения всех искусств чарой музыки, угашения в ней неслышимого и доминатного внедрения в слуховые нервы внешне-слышимого достигла той стадии, когда террор идеи красоты очевиден.2 «Мне, кому исключительно важно, чтобы во всех искусствах решающей была не видимость, не его (искусства) «действие» (не так называемая «красота»), но та глубочайшая внутренняя причина, то погребенное бытие, вызывающее эту видимость, которые вовсе не должны быть рассматриваемы как красота», – в письме княгине Марии фон Турн-унд-Таксис 17 ноября 1912 года. Это в высшей степени важное признание, объясняющее корневое отличие поэзии Рильке от всех тех проекций, в которые ее пытаются втянуть в том числе и переводчики. «Мне могло бы быть понятным, – продол­жает он, – что в мистериях (одна из идеальных, по Рильке, моделей космологического бытия поэзии. – Н.Б.) посвящали в обратную сторону музыки, в то блаженное Число, которое в ней делится, и вновь сопрягается, и из бесконечных многогранностей падает назад в единство, и что, если это когда-то знали и укрыли в молчание, то чувство проживания в такой близи к неомрачаемому уже не могло быть совершенно забытым…» Обратная сторона музыки связана с ее сакральным истоком. И сегодня она, конечно, почти совершенно забыта. По Рильке, музыка нуждается в особого рода цензурировании, ибо допустима должна быть лишь музыка, соблазняющая к Дхарме, называемой в словаре поэта Законом. В том же письме, делясь впечатлениями от

305

Николай Болдырев

306

И нас спасёт в конце концов лишь беззащитность наша да то еще, что мы, угрозу увидав, ее в Открытость развернем, чтоб в нас вошел как наша истинная стража Закон, и мы его восславим, заново восстав.

15 Рильке, в техническом смысле ощущавший себя немузыкальным (в чем он постоянно признавался, в том числе пианистке Магде фон Гаттингберг), обладал почти атавистической чуткостью к самому духу музыки, к ее корню. Это вовсе не странно, если вспомнить о свойственном ему с рождения постоянном чувстве, что рядом с нами, в вещах в том числе, присутствует нечто, нас бесконечно превышающее, колеблющее нас, словно мы былинки. Можно даже сказать, что чувствование музыки было в нем избыточно архаичным и в этом смысле обнаженным перед ее исходной «ангеличностью», то есть мощью, превышающей наши силы уяснять ту в ней границу риска, о которой он писал княгине. Как-то в Мюнхене у Магды Гаттингберг оказалось два билета на «Парсифаль». «Сначала Рильке хотел пойти со мной, но в

последний момент не смог решиться слушать эту оперу; внезапно он испугался «победительного захвата и соблазна» вагнеровской музыки, он боялся бессонной ночи…» В январе 1914 года, делясь (в письме из Парижа) с Магдой ошеломляющими впечатлениями от испанского ландшафта, он признавался: «…Внезапно в Ронде (том самом южно-испанском местечке) мне стало ясно, что зрение перегружено, небо здесь тоже двигалось с таким великолепием превосходства, а тени от туч падали на существо Земли с такой экспрессией, что я сел, и мне стало казаться, что глаза мои умирают, как будто невозможно не ослепнуть, кружа возле таких образов, и поскольку свершающееся бытие неистощимо, впредь следует воспринимать мир посредством другого, совсем другого чувства – музыки; пусть бы это всё стало музыкой. Однажды кто-то играл в маленьком отеле, я сидел в соседней комнате и вдруг стал чувствовать, как в эту волшебную стихию (я плохо знаю ее, однако она всегда была для меня слишком сильной) превращается, в ней растворяясь, весь мир; и мной овладело, давшееся без труда, почти переполняющее счастье, явившееся из нее, ибо мой слух – девствен, как подошва ног младенца…» В романе «Записки Мальте Лауридс Бригге» герой признается: «Я, уже ребенком не доверявший музыке (не потому, что она возносила меня изнутри меня сильнее, чем что-либо иное, но потому, что я заметил: она возвращала меня не туда, где меня нашла, но опускала глубже, куда-то в совершенно неготовое)…» Пугало всесильное ее самоуправство, когда сами ее цели нам неведомы. Спустя два года после активной стадии романа с Магдой, в ноябре 1916, в письме графине Алине Дитрихштайн Рильке признается в крайне осторожном (в большинстве случаев) обращении с музыкой, ибо ее тайная задача – именно затопить человека, разрушить в нем его самость, насадив бездну ощущений, вовсе не нужных человеку и часто вредных в конкретике его души и ее пути. «…Я думаю, многие люди по отношению к тем искусствам, которые действуют с мощной победительностью

Из корней, или Погребенное бытие

щищенным, бесхитростным, бесконечно в нас нуждаясь. Позади этой передней стены из звуков к нам движется космос (das All), на одной стороне – мы, на другой – ничем от нас не отделенная, кроме как чуть-чуть шевелящимся воздухом, дрожит симпатия к нам звезд…» (Выделено мной. – Н.Б.) Здесь вполне обнажен подлинный предмет восприятия поэта Рильке: сакральный Закон, в том числе в виде той «симпатии к нам звезд», которая пробуждала в поэте потоки ночных медитаций, частью зафиксированных в многочисленных стихотворениях. В стихотворении, подаренном барону Гельмуту Луциусу фон Штёдтен (июнь 1924), поэт пишет:

307

Николай Болдырев

306

И нас спасёт в конце концов лишь беззащитность наша да то еще, что мы, угрозу увидав, ее в Открытость развернем, чтоб в нас вошел как наша истинная стража Закон, и мы его восславим, заново восстав.

15 Рильке, в техническом смысле ощущавший себя немузыкальным (в чем он постоянно признавался, в том числе пианистке Магде фон Гаттингберг), обладал почти атавистической чуткостью к самому духу музыки, к ее корню. Это вовсе не странно, если вспомнить о свойственном ему с рождения постоянном чувстве, что рядом с нами, в вещах в том числе, присутствует нечто, нас бесконечно превышающее, колеблющее нас, словно мы былинки. Можно даже сказать, что чувствование музыки было в нем избыточно архаичным и в этом смысле обнаженным перед ее исходной «ангеличностью», то есть мощью, превышающей наши силы уяснять ту в ней границу риска, о которой он писал княгине. Как-то в Мюнхене у Магды Гаттингберг оказалось два билета на «Парсифаль». «Сначала Рильке хотел пойти со мной, но в

последний момент не смог решиться слушать эту оперу; внезапно он испугался «победительного захвата и соблазна» вагнеровской музыки, он боялся бессонной ночи…» В январе 1914 года, делясь (в письме из Парижа) с Магдой ошеломляющими впечатлениями от испанского ландшафта, он признавался: «…Внезапно в Ронде (том самом южно-испанском местечке) мне стало ясно, что зрение перегружено, небо здесь тоже двигалось с таким великолепием превосходства, а тени от туч падали на существо Земли с такой экспрессией, что я сел, и мне стало казаться, что глаза мои умирают, как будто невозможно не ослепнуть, кружа возле таких образов, и поскольку свершающееся бытие неистощимо, впредь следует воспринимать мир посредством другого, совсем другого чувства – музыки; пусть бы это всё стало музыкой. Однажды кто-то играл в маленьком отеле, я сидел в соседней комнате и вдруг стал чувствовать, как в эту волшебную стихию (я плохо знаю ее, однако она всегда была для меня слишком сильной) превращается, в ней растворяясь, весь мир; и мной овладело, давшееся без труда, почти переполняющее счастье, явившееся из нее, ибо мой слух – девствен, как подошва ног младенца…» В романе «Записки Мальте Лауридс Бригге» герой признается: «Я, уже ребенком не доверявший музыке (не потому, что она возносила меня изнутри меня сильнее, чем что-либо иное, но потому, что я заметил: она возвращала меня не туда, где меня нашла, но опускала глубже, куда-то в совершенно неготовое)…» Пугало всесильное ее самоуправство, когда сами ее цели нам неведомы. Спустя два года после активной стадии романа с Магдой, в ноябре 1916, в письме графине Алине Дитрихштайн Рильке признается в крайне осторожном (в большинстве случаев) обращении с музыкой, ибо ее тайная задача – именно затопить человека, разрушить в нем его самость, насадив бездну ощущений, вовсе не нужных человеку и часто вредных в конкретике его души и ее пути. «…Я думаю, многие люди по отношению к тем искусствам, которые действуют с мощной победительностью

Из корней, или Погребенное бытие

щищенным, бесхитростным, бесконечно в нас нуждаясь. Позади этой передней стены из звуков к нам движется космос (das All), на одной стороне – мы, на другой – ничем от нас не отделенная, кроме как чуть-чуть шевелящимся воздухом, дрожит симпатия к нам звезд…» (Выделено мной. – Н.Б.) Здесь вполне обнажен подлинный предмет восприятия поэта Рильке: сакральный Закон, в том числе в виде той «симпатии к нам звезд», которая пробуждала в поэте потоки ночных медитаций, частью зафиксированных в многочисленных стихотворениях. В стихотворении, подаренном барону Гельмуту Луциусу фон Штёдтен (июнь 1924), поэт пишет:

307

Николай Болдырев

308

1 Вспомним, что именно эта самоуверенная победительность музыки, ее стремительно-неотвратимый напор, могущий быть квалифицированным как агрессивность, и вызывал раздражение и нелюбовь к ней Канта. Музыка стремится немедленно подчинить себе человека, сделать его рабом, разрушая сами основы его внутренней свободы, когда субъекту не дается успеть совершить ни малейшего акта осознанного выбора. Таким же образом действует современный кинематограф.

так, моя подруга?.. А может быть, музыка – воскрешение мертвых? Умирают на ее краю и в сиянии входят в нее, уже более ничего не разрушая? Но достаточно ли уже в моем сердце мощи, чтобы, всецело умерев в ней, оно вновь и вновь являлось невредимым?.. Вспоминаю, как на больших равнинах мне приходило на ум, что кто-то мог стать героем только лишь потому, что весенними вечерами облака на горизонте формировались в башни с необыкновенной отвагой… Но, впрочем, бывало возможным и такое: человек умирал лишь потому, что слышал случайно на улице мелодию скрипки, внезапно отклонявшую его волю внутрь более близкой судьбы… (Смертельность музыки, ее причастность к трагике судьбы здесь очерчена одним легким штрихом. – Н.Б.) Когда я вспоминаю, как оказывался перед непосредственной мощью какогонибудь фрагмента древнейшей музыки где-нибудь в Италии, или Испании, или на юге России, то Бетховен представляется мне повелителем полчищ, властелином сил, который открывается опас­ностям, чтобы проложить поверх них арки мостов сияющего спасения…» А потом, уже в Париже: «Не помню, рассказывал ли я тебе, что для меня музыка, вероятно, выносима только в храмах, когда она непосредственно устремлена к Богу, поднимаясь к сводам собора. Там чувствуется, что она не задерживается на людях, но устремляется сквозь нас; она ничего не знает о нас, принадлежа Богу и больше никому…» В ходе этой беседы Рильке привел Магду в свою любимую армянскую православную церковь, напротив Нотр-Дам дё Пари, где они прослушали прекрасную хоровую вечерню. Потом Рильке проводил красавицупианистку до ее пансиона. «Позднее у меня наверху он сказал, что вновь внезапно почувствовал сегодня великую музыку как трагику. «Для меня она осуществление, не боль», – возразила я, однако он настаивал: «Сегодня я вновь и вновь переживал вот что: если музыка говорит, то говорит она все же к Богу, не к нам. Совершенные образы искусства к человеку не имеют никакого отношения, кро-

Из корней, или Погребенное бытие

(как например музыка)1, часто не делают ничего кроме комфортной самоотдачи. Боюсь даже, что большинство собственно и понимает под «наслаждением» искусством инерционность дегустации того избытка, который действует в произведении искусства… В конце концов, это дело интеллектуальной совести, насколько далеко можно заходить во впечатлении от искусства… Мне музыка частенько приносила простое «забвение», однако чем более восприимчивым становился я к живописи, пластическим искусствам и литературе, часто на долгих путях, тем более сохраняющим самообладание становился я по отношению к музыке, тем менее она в состоянии утопить меня и ввести в симуляцию трансформации, из которой я не смог бы выбраться, сохранив себя». Музыка ввергает нас в симуляции разного рода, создавая мнимости, давая иллюзию «глубоких переживаний» и «внутреннего роста». Но посредством дарового наслаждения внутренний рост, конечно, невозможен. В том же январе 1914 в парижских разговорах с Магдой (в ее пересказе): «Музыки я почти боюсь, если она происходит не в соборе, напрямую к Богу, не задерживаясь на мне… А в Египте мне рассказывали и я так понял, что в Древнем Царстве музыка (предположительно) была запрещена; она могла быть исполняема только перед Богом, только во имя Его, словно бы только Он один смог бы выдержать соблазн (совращение) ее сладости, словно бы для каждого, кто меньше (духовно. – Н.Б.), она смертельна. (Вот верное понимание сути эстетики! Потому-то ангел и музыка у Рильке – ужасны! – Н.Б.) И разве это не

309

Николай Болдырев

308

1 Вспомним, что именно эта самоуверенная победительность музыки, ее стремительно-неотвратимый напор, могущий быть квалифицированным как агрессивность, и вызывал раздражение и нелюбовь к ней Канта. Музыка стремится немедленно подчинить себе человека, сделать его рабом, разрушая сами основы его внутренней свободы, когда субъекту не дается успеть совершить ни малейшего акта осознанного выбора. Таким же образом действует современный кинематограф.

так, моя подруга?.. А может быть, музыка – воскрешение мертвых? Умирают на ее краю и в сиянии входят в нее, уже более ничего не разрушая? Но достаточно ли уже в моем сердце мощи, чтобы, всецело умерев в ней, оно вновь и вновь являлось невредимым?.. Вспоминаю, как на больших равнинах мне приходило на ум, что кто-то мог стать героем только лишь потому, что весенними вечерами облака на горизонте формировались в башни с необыкновенной отвагой… Но, впрочем, бывало возможным и такое: человек умирал лишь потому, что слышал случайно на улице мелодию скрипки, внезапно отклонявшую его волю внутрь более близкой судьбы… (Смертельность музыки, ее причастность к трагике судьбы здесь очерчена одним легким штрихом. – Н.Б.) Когда я вспоминаю, как оказывался перед непосредственной мощью какогонибудь фрагмента древнейшей музыки где-нибудь в Италии, или Испании, или на юге России, то Бетховен представляется мне повелителем полчищ, властелином сил, который открывается опас­ностям, чтобы проложить поверх них арки мостов сияющего спасения…» А потом, уже в Париже: «Не помню, рассказывал ли я тебе, что для меня музыка, вероятно, выносима только в храмах, когда она непосредственно устремлена к Богу, поднимаясь к сводам собора. Там чувствуется, что она не задерживается на людях, но устремляется сквозь нас; она ничего не знает о нас, принадлежа Богу и больше никому…» В ходе этой беседы Рильке привел Магду в свою любимую армянскую православную церковь, напротив Нотр-Дам дё Пари, где они прослушали прекрасную хоровую вечерню. Потом Рильке проводил красавицупианистку до ее пансиона. «Позднее у меня наверху он сказал, что вновь внезапно почувствовал сегодня великую музыку как трагику. «Для меня она осуществление, не боль», – возразила я, однако он настаивал: «Сегодня я вновь и вновь переживал вот что: если музыка говорит, то говорит она все же к Богу, не к нам. Совершенные образы искусства к человеку не имеют никакого отношения, кро-

Из корней, или Погребенное бытие

(как например музыка)1, часто не делают ничего кроме комфортной самоотдачи. Боюсь даже, что большинство собственно и понимает под «наслаждением» искусством инерционность дегустации того избытка, который действует в произведении искусства… В конце концов, это дело интеллектуальной совести, насколько далеко можно заходить во впечатлении от искусства… Мне музыка частенько приносила простое «забвение», однако чем более восприимчивым становился я к живописи, пластическим искусствам и литературе, часто на долгих путях, тем более сохраняющим самообладание становился я по отношению к музыке, тем менее она в состоянии утопить меня и ввести в симуляцию трансформации, из которой я не смог бы выбраться, сохранив себя». Музыка ввергает нас в симуляции разного рода, создавая мнимости, давая иллюзию «глубоких переживаний» и «внутреннего роста». Но посредством дарового наслаждения внутренний рост, конечно, невозможен. В том же январе 1914 в парижских разговорах с Магдой (в ее пересказе): «Музыки я почти боюсь, если она происходит не в соборе, напрямую к Богу, не задерживаясь на мне… А в Египте мне рассказывали и я так понял, что в Древнем Царстве музыка (предположительно) была запрещена; она могла быть исполняема только перед Богом, только во имя Его, словно бы только Он один смог бы выдержать соблазн (совращение) ее сладости, словно бы для каждого, кто меньше (духовно. – Н.Б.), она смертельна. (Вот верное понимание сути эстетики! Потому-то ангел и музыка у Рильке – ужасны! – Н.Б.) И разве это не

309

16

Николай Болдырев

310

Музыка в известном стихотворении 1918 года («К музыке») определяется поэтом как чужестранка. «…Мы окружены в тебе душой / как многоопытной далью, как другой стороной ветра: / чистой, исполинской и необи­таемой уже». Музыка сопричастна тому инобытию, которое часто фиксируется поэтом именно-таки в понятии «другая (обратная) сторона». (Ср. в стихотворении «Видение» – «обратная сторона птичьих голосов»; в элегиях – обратная сторона природы). Сверхмерный соблазн, лежащий в корне настоящей музыки, обращен не к нам как земным существам, но к божественному в нас. И в этом отношении мы крайне редко находимся на той душевной высоте, где восприятие могло бы состояться. Творчество восприятия истинной музыки в этом смысле рассматривается Райнером Рильке как почти непосильное для современного человека. Великий композитор (обобщенный образ) в романе о Мальте назван «завершителем мира». Подобно дождям «из тебя возносятся наши осадки, расцветая и созидая из музыки свод вселенной». И далее Мальте живописует музыку как сверхчеловеческикосмогоническую энергию, не только не аккомпанирующую эмпирическим эмоциям и «развлечению» человеков, но глубоко этому стадно-постыдному ее нивелированию враждебную. «Твоя музыка: пусть бы она была для универсума, не для нас. Пусть бы тебе построили хаммерклавир в Фиваиде,1 чтобы ангел подвел тебя к одино1 Одно из названий сакральных районов Древнего Египта.

кому инструменту сквозь цепи пустынных гор, где спят цари, и гетеры, и отшельники. И чтобы он стремительно взмыл ввысь, боясь, что ты начнешь играть. (Даже ангелу страшно! – Н.Б.) И тогда, никем не слышимый, ты бы устремился потоком, сам поток, возвращая космосу то, что он в состоянии выдержать. Вдалеке проскакали бы, не сворачивая, суеверные бедуины; но купцы пали бы ниц у кромки твоей музыки, как если бы ты был бурей. Но кто же ныне извлечет тебя из ушей, ставших чувственными и сладострастными? Кто изгонит из концертных залов всех продажных и с бесплодным слухом, всех, кто лишь распутничают, но не беременеют? Но если бы, о владыка, с твоим звуком лег девственник бессонного уха, то он умер бы от блаженства или вынашивал бы бесконечность как ребенка, и его оплодотворенный мозг разрешился бы чистым плодом». Такова реальная трагика музыки как корневой космической силы, явно непомерной для современного человека, который, обладая уже вполне «резиновой душой» (Розанов), перестал слышать эту музыки изначальность, ибо речь здесь воистину о неслышимой музыке, а перестав слышать, заменил ее шумовыми эффектами в направлении своих поверхностных похотей. Явно гипертрофированная потребность (искусственно выведенная и внедренная как удобнейший плацдарм для манипулирования совращенными эмоциями) современного массового человека в музыке исходит из слуха, атрофированного к музыке тишины и естественных жизненных шумов. Посему он нуждается во всё возрастающих допингах для возбуждения хотя бы каких-то внебытовых эмоций, в том числе «эстетических». Рильке в этой системе координат – человек реликтовый, с явно архаичным складом души. Именно поэтому его восприятие музыки резонансно фиксирует исход­ ный «шум сфер», космологические разломы, сдвиженья, катастрофы встреч и разлук. Трагика как основание са-

Из корней, или Погребенное бытие

ме тех (из людей), кто способен их выдержать. Впрочем, у музыки иные законы, чем у всех иных искусств, но мы стоим у нее на пути, и она проходит сквозь нас… Она как высокий воздух, мы втягиваем его в легкие духа, однако того, что она проносит над нами или в центре нас, мы не понимаем. Она ошеломляет нас, и мы стоим подавленные, одинокие – нас не хватает для ее вечного полета»…»

311

16

Николай Болдырев

310

Музыка в известном стихотворении 1918 года («К музыке») определяется поэтом как чужестранка. «…Мы окружены в тебе душой / как многоопытной далью, как другой стороной ветра: / чистой, исполинской и необи­таемой уже». Музыка сопричастна тому инобытию, которое часто фиксируется поэтом именно-таки в понятии «другая (обратная) сторона». (Ср. в стихотворении «Видение» – «обратная сторона птичьих голосов»; в элегиях – обратная сторона природы). Сверхмерный соблазн, лежащий в корне настоящей музыки, обращен не к нам как земным существам, но к божественному в нас. И в этом отношении мы крайне редко находимся на той душевной высоте, где восприятие могло бы состояться. Творчество восприятия истинной музыки в этом смысле рассматривается Райнером Рильке как почти непосильное для современного человека. Великий композитор (обобщенный образ) в романе о Мальте назван «завершителем мира». Подобно дождям «из тебя возносятся наши осадки, расцветая и созидая из музыки свод вселенной». И далее Мальте живописует музыку как сверхчеловеческикосмогоническую энергию, не только не аккомпанирующую эмпирическим эмоциям и «развлечению» человеков, но глубоко этому стадно-постыдному ее нивелированию враждебную. «Твоя музыка: пусть бы она была для универсума, не для нас. Пусть бы тебе построили хаммерклавир в Фиваиде,1 чтобы ангел подвел тебя к одино1 Одно из названий сакральных районов Древнего Египта.

кому инструменту сквозь цепи пустынных гор, где спят цари, и гетеры, и отшельники. И чтобы он стремительно взмыл ввысь, боясь, что ты начнешь играть. (Даже ангелу страшно! – Н.Б.) И тогда, никем не слышимый, ты бы устремился потоком, сам поток, возвращая космосу то, что он в состоянии выдержать. Вдалеке проскакали бы, не сворачивая, суеверные бедуины; но купцы пали бы ниц у кромки твоей музыки, как если бы ты был бурей. Но кто же ныне извлечет тебя из ушей, ставших чувственными и сладострастными? Кто изгонит из концертных залов всех продажных и с бесплодным слухом, всех, кто лишь распутничают, но не беременеют? Но если бы, о владыка, с твоим звуком лег девственник бессонного уха, то он умер бы от блаженства или вынашивал бы бесконечность как ребенка, и его оплодотворенный мозг разрешился бы чистым плодом». Такова реальная трагика музыки как корневой космической силы, явно непомерной для современного человека, который, обладая уже вполне «резиновой душой» (Розанов), перестал слышать эту музыки изначальность, ибо речь здесь воистину о неслышимой музыке, а перестав слышать, заменил ее шумовыми эффектами в направлении своих поверхностных похотей. Явно гипертрофированная потребность (искусственно выведенная и внедренная как удобнейший плацдарм для манипулирования совращенными эмоциями) современного массового человека в музыке исходит из слуха, атрофированного к музыке тишины и естественных жизненных шумов. Посему он нуждается во всё возрастающих допингах для возбуждения хотя бы каких-то внебытовых эмоций, в том числе «эстетических». Рильке в этой системе координат – человек реликтовый, с явно архаичным складом души. Именно поэтому его восприятие музыки резонансно фиксирует исход­ ный «шум сфер», космологические разломы, сдвиженья, катастрофы встреч и разлук. Трагика как основание са-

Из корней, или Погребенное бытие

ме тех (из людей), кто способен их выдержать. Впрочем, у музыки иные законы, чем у всех иных искусств, но мы стоим у нее на пути, и она проходит сквозь нас… Она как высокий воздух, мы втягиваем его в легкие духа, однако того, что она проносит над нами или в центре нас, мы не понимаем. Она ошеломляет нас, и мы стоим подавленные, одинокие – нас не хватает для ее вечного полета»…»

311

17

Николай Болдырев

312

Бурная романтическая дружба с Магдой, начавшаяся именно как спонтанно-жаркая исповедь поэта музыкантше, собственно и проходила под знаком музыки. Но и стремительно увяла она, не прожив и полугода, из-за обнажившихся контрастов в понимании и чувствовании музыки. Признаваясь молодой женщине, что способен выдерживать музыку по сути только в храмах, где она идет сразу ввысь к сводам, Рильке тем самым определял контекст музыки и место человека в этом контексте. Место человека – смиренное присутствие при диалоге музыки и Бога. Если же она транслируется непосредственно на человека как мирское существо и в этом смысле как на цель и адекватную инстанцию со-творчества восприятия, возникает нелепая, кощунственная, лживая ситуация. В лучшем случае человек привыкает имитировать чувствование того, что он не испытывает, в худшем – редуцирует сакральное до пошлостей эмпирического психологизма. В финале этого разговора Рильке спросил: «Скажи, ты действительно еще ребенком чувствовала к ней близость, странствуя между львами и ангелами этой стихии в уверенности, что они тебе ничего не сделают?..» Рильке некоторое время верил в глубину и, значит, в мистичность чувствования Магдой звуков и их обратной стороны – тишины. Вновь и вновь он ввергал ее в смущение своим максималистским, плохо ей понятным натиском, своими немыслимыми ожиданиями. В своей книге «Рильке и Бенвенута» она пишет: «Помнишь, – ска-

зал он, – что ты однажды написала мне о «Майстерзингерах»? Что для тебя прекраснейшим был момент, когда в театре становилось темно и дирижер поднимал палочку. Еще не потеряно ни одного звука, все еще – накануне, так писала ты. Ах, Бенвенута, представь, что ведь точно так же когда-то мы стояли перед жизнью, перед ее сверхполнотой – и вот ты сейчас будешь играть. Возможно ли, чтобы твоя музыка по-новому организовала мой внутренний мир, как я часто о том мечтал? Скажи: мои 1 ожидания чрезмерны?..» Увы, они были чрезмерны. Метафизичность чувствований Рильке, одновременность гибельного ужаса и блаженства в его эмоциональной сфере пугала и утомляла ее, равно как и непредсказуемость самих этих «качелей». Фрагмент главы, фиксирующей совместную поездку в Дуино в гости к княгине фон Таксис: «Рано утром с княгиней и Рильке на террасе, потом играла. Рильке очень сильно чувствует ту благотворную тишину, что наступает после прослушивания – а слушает он как никто. Он так любит траурный марш Шопена, что говорит, что считает его совершеннейшим творением. Шопен вложил в эту бессмертно-правдивую мелодию весь трагизм своей жизни, эта мелодия – как сама его судьба – угрюмая и возвышенная. «Трагизм, трагичность» – снова это слово. Оно приводит меня в отчаяние, я борюсь с ним, а оно повсюду являлось мне – и вот пришел вечер, судьбоносный вечер. Дневник так рассказывает о нем: Рильке читал сегодня фрагменты из «Элегий»; они – оттиск его самого, такого, каков он сейчас. Или – каким он был всегда? Кто может это знать? Невозможно помыслить, что он их не закончит. Мне ясно лишь то, что это рожденное в страданиях творение, вероятно, потребует окончательного отказа ото всякой уютной, укрытой человеческим теплом жизни. Мне понятно и то, что он имеет в виду, когда говорит, что невеста матроса должна 1 Какой образ: стояли перед сверх-полнотой жизни!

Из корней, или Погребенное бытие

мого положения человека в космосе. Ведь если обычная (психологизированная) музыка исходит из материала жизни, то есть того, что пытается укрыться от трагического знания, то музыка у Рильке исходит из материала бытия. Бытие же есть взаимная ввинченность жизни и смерти. Трагический аккорд лежит в самом его основании.

313

17

Николай Болдырев

312

Бурная романтическая дружба с Магдой, начавшаяся именно как спонтанно-жаркая исповедь поэта музыкантше, собственно и проходила под знаком музыки. Но и стремительно увяла она, не прожив и полугода, из-за обнажившихся контрастов в понимании и чувствовании музыки. Признаваясь молодой женщине, что способен выдерживать музыку по сути только в храмах, где она идет сразу ввысь к сводам, Рильке тем самым определял контекст музыки и место человека в этом контексте. Место человека – смиренное присутствие при диалоге музыки и Бога. Если же она транслируется непосредственно на человека как мирское существо и в этом смысле как на цель и адекватную инстанцию со-творчества восприятия, возникает нелепая, кощунственная, лживая ситуация. В лучшем случае человек привыкает имитировать чувствование того, что он не испытывает, в худшем – редуцирует сакральное до пошлостей эмпирического психологизма. В финале этого разговора Рильке спросил: «Скажи, ты действительно еще ребенком чувствовала к ней близость, странствуя между львами и ангелами этой стихии в уверенности, что они тебе ничего не сделают?..» Рильке некоторое время верил в глубину и, значит, в мистичность чувствования Магдой звуков и их обратной стороны – тишины. Вновь и вновь он ввергал ее в смущение своим максималистским, плохо ей понятным натиском, своими немыслимыми ожиданиями. В своей книге «Рильке и Бенвенута» она пишет: «Помнишь, – ска-

зал он, – что ты однажды написала мне о «Майстерзингерах»? Что для тебя прекраснейшим был момент, когда в театре становилось темно и дирижер поднимал палочку. Еще не потеряно ни одного звука, все еще – накануне, так писала ты. Ах, Бенвенута, представь, что ведь точно так же когда-то мы стояли перед жизнью, перед ее сверхполнотой – и вот ты сейчас будешь играть. Возможно ли, чтобы твоя музыка по-новому организовала мой внутренний мир, как я часто о том мечтал? Скажи: мои 1 ожидания чрезмерны?..» Увы, они были чрезмерны. Метафизичность чувствований Рильке, одновременность гибельного ужаса и блаженства в его эмоциональной сфере пугала и утомляла ее, равно как и непредсказуемость самих этих «качелей». Фрагмент главы, фиксирующей совместную поездку в Дуино в гости к княгине фон Таксис: «Рано утром с княгиней и Рильке на террасе, потом играла. Рильке очень сильно чувствует ту благотворную тишину, что наступает после прослушивания – а слушает он как никто. Он так любит траурный марш Шопена, что говорит, что считает его совершеннейшим творением. Шопен вложил в эту бессмертно-правдивую мелодию весь трагизм своей жизни, эта мелодия – как сама его судьба – угрюмая и возвышенная. «Трагизм, трагичность» – снова это слово. Оно приводит меня в отчаяние, я борюсь с ним, а оно повсюду являлось мне – и вот пришел вечер, судьбоносный вечер. Дневник так рассказывает о нем: Рильке читал сегодня фрагменты из «Элегий»; они – оттиск его самого, такого, каков он сейчас. Или – каким он был всегда? Кто может это знать? Невозможно помыслить, что он их не закончит. Мне ясно лишь то, что это рожденное в страданиях творение, вероятно, потребует окончательного отказа ото всякой уютной, укрытой человеческим теплом жизни. Мне понятно и то, что он имеет в виду, когда говорит, что невеста матроса должна 1 Какой образ: стояли перед сверх-полнотой жизни!

Из корней, или Погребенное бытие

мого положения человека в космосе. Ведь если обычная (психологизированная) музыка исходит из материала жизни, то есть того, что пытается укрыться от трагического знания, то музыка у Рильке исходит из материала бытия. Бытие же есть взаимная ввинченность жизни и смерти. Трагический аккорд лежит в самом его основании.

313

Николай Болдырев

314

Жизнь, не живописуемая поверх белоснежной грунтовки смерти, теряет в объеме ландшафтности. 18 Но если истинная музыка – это музыка самой реальности, где каждая вещь и каждое существо поёт, и если эта музыка звучит непосредственно для Бога, то для кого же то пение «сердца дали», что исходит изнутри каждой вещи, являясь коррелятивным Большому Сердцу? Для кого это пение, если в иные моменты именно уста (рот) истинного поэта дают возможность этому пению прозвучать на земном плане? Для Бога? Музыка от Бога к Богу? Или все же это музыка для тех существ, кто способен бытийствовать во внутреннем-мировом-просторе, куда иной раз залетают даже ангелы?

Ведь пенье, как ты учишь, не алканье, не извещенье: наконец-то, мол, достиг! Песнь – бытие. Для Бога как дыханье. Но мы есмы – когда? когда архистратиг



к нам в бытие сонм звезд и Землю-мать направит? Не есть ты, юноша, и даже когда страсть твой голос распахнет и милую восславит.



Забвенью предавай воспетости красот. Это – течет. И в истине напева – иное веянье, иная власть. То дует в нас Ничто с божественных высот.

19 Харизматическую природу поэзии Рильке впервые максимально ярко ощутил именно в эпоху явления ему начальных строф элегий, когда ангелоприсутствие становилось от времени до времени не гипотетичным, но фактичным. В новелле «Переживание», описывая странные вибрации, входившие в него посредством дерева, о кото-

Из корней, или Погребенное бытие

велеть суженому плыть, ибо его назначение в том, чтобы жить на чужбине, в безродности, посреди опасностей. Эти стихи мощно захватывают меня, однако я равным образом очень сильно ощущаю, насколько они непосредственно враждебны жизни и как всё мое восприятие сопротивляется им. В бессонные ночные часы я в отчаянии вопрошала темноту: почему поэт, способный так глубоко понимать всё человеческое, прославляет неизвестность, тоску, отречение, самопожертвование? Где же «да!» жизни, мужеству борьбы во имя света, лучащаяся надежда на преодоление? Не предавала ли я такими мыслями когда-то столь мной любимый его, моего Фра Анжелико, утешающий голос? Да, это так – когда-то, ибо сейчас на меня возложено бремя понимания того, что он непрерывно выявляет себя в мучительно-горестном, ибо иначе он не может. Куда ушло его пламенное воодушевление, его задушевный юмор, его радость?..» И вот – разрыв, равно благословенный для обоих. Магда, сама не ведая того, отчасти права: Рильке действительно не говорил «да!» жизни, ибо говорил «да!» бытию. Но в этом-то и заключена глубина пропасти между ними. Бытие же, которое есть само присутствие, то есть мгновенно-спонтанное явление сути, ее парадоксально-внезапного обнажения и затем укрытия, всегда касается нас (если касается) в модальности тревоги, тоски, великой смуты, параллельной тайному экстазу. Бытие само по себе открывается нам всполохами как разверстая пропасть – истинная молния посреди Ничто. Как писал Хайдеггер в работе о Рильке («Wozu Dichter?»), «древность мира, у которого нет дна, зависает в бездне». Но что же это за тоска и тревога? Тревога по поводу того, чтобы не оказаться «отрезанным от звездного края». Суть тревоги первых строк первой Дуинской элегии – вопль поэта с галереи замка не был услышан пролетевшими в буре ангелами. Жизнь вне измерения священного, конечно, имела мало цены в глазах Рильке.

315

Николай Болдырев

314

Жизнь, не живописуемая поверх белоснежной грунтовки смерти, теряет в объеме ландшафтности. 18 Но если истинная музыка – это музыка самой реальности, где каждая вещь и каждое существо поёт, и если эта музыка звучит непосредственно для Бога, то для кого же то пение «сердца дали», что исходит изнутри каждой вещи, являясь коррелятивным Большому Сердцу? Для кого это пение, если в иные моменты именно уста (рот) истинного поэта дают возможность этому пению прозвучать на земном плане? Для Бога? Музыка от Бога к Богу? Или все же это музыка для тех существ, кто способен бытийствовать во внутреннем-мировом-просторе, куда иной раз залетают даже ангелы?

Ведь пенье, как ты учишь, не алканье, не извещенье: наконец-то, мол, достиг! Песнь – бытие. Для Бога как дыханье. Но мы есмы – когда? когда архистратиг



к нам в бытие сонм звезд и Землю-мать направит? Не есть ты, юноша, и даже когда страсть твой голос распахнет и милую восславит.



Забвенью предавай воспетости красот. Это – течет. И в истине напева – иное веянье, иная власть. То дует в нас Ничто с божественных высот.

19 Харизматическую природу поэзии Рильке впервые максимально ярко ощутил именно в эпоху явления ему начальных строф элегий, когда ангелоприсутствие становилось от времени до времени не гипотетичным, но фактичным. В новелле «Переживание», описывая странные вибрации, входившие в него посредством дерева, о кото-

Из корней, или Погребенное бытие

велеть суженому плыть, ибо его назначение в том, чтобы жить на чужбине, в безродности, посреди опасностей. Эти стихи мощно захватывают меня, однако я равным образом очень сильно ощущаю, насколько они непосредственно враждебны жизни и как всё мое восприятие сопротивляется им. В бессонные ночные часы я в отчаянии вопрошала темноту: почему поэт, способный так глубоко понимать всё человеческое, прославляет неизвестность, тоску, отречение, самопожертвование? Где же «да!» жизни, мужеству борьбы во имя света, лучащаяся надежда на преодоление? Не предавала ли я такими мыслями когда-то столь мной любимый его, моего Фра Анжелико, утешающий голос? Да, это так – когда-то, ибо сейчас на меня возложено бремя понимания того, что он непрерывно выявляет себя в мучительно-горестном, ибо иначе он не может. Куда ушло его пламенное воодушевление, его задушевный юмор, его радость?..» И вот – разрыв, равно благословенный для обоих. Магда, сама не ведая того, отчасти права: Рильке действительно не говорил «да!» жизни, ибо говорил «да!» бытию. Но в этом-то и заключена глубина пропасти между ними. Бытие же, которое есть само присутствие, то есть мгновенно-спонтанное явление сути, ее парадоксально-внезапного обнажения и затем укрытия, всегда касается нас (если касается) в модальности тревоги, тоски, великой смуты, параллельной тайному экстазу. Бытие само по себе открывается нам всполохами как разверстая пропасть – истинная молния посреди Ничто. Как писал Хайдеггер в работе о Рильке («Wozu Dichter?»), «древность мира, у которого нет дна, зависает в бездне». Но что же это за тоска и тревога? Тревога по поводу того, чтобы не оказаться «отрезанным от звездного края». Суть тревоги первых строк первой Дуинской элегии – вопль поэта с галереи замка не был услышан пролетевшими в буре ангелами. Жизнь вне измерения священного, конечно, имела мало цены в глазах Рильке.

315

Николай Болдырев

316

движению идущего на нас Потока, того наидальнего, что оказывается для нас близью, его сверхмерной мощи; и когда эта мощь становится избыточной, захлестывая поэта, он начинает петь. И именно это пение помогает душевно выживать тем, кто волею кармической судьбы связан лишь «с наиближайше ощутимым». Ибо их действия начинают вписываться в большой контекст, становясь целостными и угодными Дали. Еще более впечатляюще и подробно описывает Рильке корень поэзии в эссе «О юном поэте» (декабрь 1913), где тема сакральности вполне обнажена. «О матери поэтов! Вы – возлюбленные диспозиции богов, в вашем лоне назначает свидание невероятное. Были ли вам слышны голоса в глубинах ваших зачатий или же божества оповещают о себе лишь знаками?..» И далее: «Не понимаю, как можно отрицать это абсолютное чудо мира, где прирост исчислимого еще ни разу не прикоснулся к запасам того, что не подлежит ни малейшему предвидению…» Каким образом возможен этот контакт божественного и человеческого? Благодаря существованию внут­ реннего-мирового-пространства, ибо ведь и мимолетные пересечения с ангелами возможны только в этом измерении-модусе. «Воистину даже величие богов зависит от их нужд: скажем, как бы ни охранялась их внешняя раковина, нигде им не обрести безопасности кроме как в нашем сердце…» «И поскольку внутренне он заключил союз со скрытым всемогуществом, постольку в видимом мире ему быстро и точно помогают маленькие случайности, подающие знаки…» Ни о каком самовыражении и самокопаниях или ментальных шумах, сколь бы они ни были остроумными и фонетически впечатляющими, и речи быть не может, раз в игру вступают силы, генерирующие само существо той духовной составляющей, вокруг которой нарастет всё видимое и осязаемое богатство мира. Рильке приводит пример из жизни Адальберта Штифтера. «… Для этого поэта в прозе внутренняя его профессия опре-

Из корней, или Погребенное бытие

рое он оперся всем телом, поэт пишет: «С его телом обращались до известной степени как с душой». И была им при этом воспринята «тонкая и простертая в пространстве весть». В небольшом эссе «О поэте» (февраль 1912, Дуино) Рильке вспоминал, как он мчался вверх по огромной африканской реке в лодке в шестнадцатью темнокожими гребцами, незримо руководимыми человеком, сидевшим на носу и время от времени запевавшим песню. Именно он задавал и ритм, и скорость движению, именно он одухотворял тяжкий труд гребцов. И Рильке всё не мог уловить, из чего этот лидер, почти никогда не оборачивавшийся назад, исходит, запевая всегда внезапно и внешне непредсказуемо. Но постепенно Райнер понял. «Но что, казалось, определенно влияло на него, так это то чистое движение, которое он своим чутьем увязывал с этими открытыми и открывающимися далями, движение, которому он наполовину решительно, наполовину меланхолически отдавался. Движение нашего судна и мощь того, что шло нам навстречу, в нем непрерывно созидали баланс, равновесие, но время от времени возникал избыток: тогда он пел. Корабль преодолевал сопротивление; а он, волшебник, трансформировал То, что невозможно было побороть, в последовательность долгих, парящих звуков, которые не принадлежали ни здешнему, ни тамошнему, но которые каждый гребец чувствовал обращенными к себе. В то время как его окружение постоянно вступало в контакт с наиближайше ощутимым и преодолевало его, его голос поддерживал отношения с наидальним, связывал нас с ним, покуда оно нас влекло. Не помню, как это случилось, но в ходе этого наблюдения и переживания я вдруг внезапно понял ситуацию поэта, его место и его действенность внутри времени, понял, что по отношению к нему спокойно могут быть оспорены любые места, кроме этого. Но здесь поэта следует смиренно принять». (Выделено мной. – Н.Б.) Здесь, что называется, ни убавить, ни прибавить. Поэт до последней клетки организма открыт чистому

317

Николай Болдырев

316

движению идущего на нас Потока, того наидальнего, что оказывается для нас близью, его сверхмерной мощи; и когда эта мощь становится избыточной, захлестывая поэта, он начинает петь. И именно это пение помогает душевно выживать тем, кто волею кармической судьбы связан лишь «с наиближайше ощутимым». Ибо их действия начинают вписываться в большой контекст, становясь целостными и угодными Дали. Еще более впечатляюще и подробно описывает Рильке корень поэзии в эссе «О юном поэте» (декабрь 1913), где тема сакральности вполне обнажена. «О матери поэтов! Вы – возлюбленные диспозиции богов, в вашем лоне назначает свидание невероятное. Были ли вам слышны голоса в глубинах ваших зачатий или же божества оповещают о себе лишь знаками?..» И далее: «Не понимаю, как можно отрицать это абсолютное чудо мира, где прирост исчислимого еще ни разу не прикоснулся к запасам того, что не подлежит ни малейшему предвидению…» Каким образом возможен этот контакт божественного и человеческого? Благодаря существованию внут­ реннего-мирового-пространства, ибо ведь и мимолетные пересечения с ангелами возможны только в этом измерении-модусе. «Воистину даже величие богов зависит от их нужд: скажем, как бы ни охранялась их внешняя раковина, нигде им не обрести безопасности кроме как в нашем сердце…» «И поскольку внутренне он заключил союз со скрытым всемогуществом, постольку в видимом мире ему быстро и точно помогают маленькие случайности, подающие знаки…» Ни о каком самовыражении и самокопаниях или ментальных шумах, сколь бы они ни были остроумными и фонетически впечатляющими, и речи быть не может, раз в игру вступают силы, генерирующие само существо той духовной составляющей, вокруг которой нарастет всё видимое и осязаемое богатство мира. Рильке приводит пример из жизни Адальберта Штифтера. «… Для этого поэта в прозе внутренняя его профессия опре-

Из корней, или Погребенное бытие

рое он оперся всем телом, поэт пишет: «С его телом обращались до известной степени как с душой». И была им при этом воспринята «тонкая и простертая в пространстве весть». В небольшом эссе «О поэте» (февраль 1912, Дуино) Рильке вспоминал, как он мчался вверх по огромной африканской реке в лодке в шестнадцатью темнокожими гребцами, незримо руководимыми человеком, сидевшим на носу и время от времени запевавшим песню. Именно он задавал и ритм, и скорость движению, именно он одухотворял тяжкий труд гребцов. И Рильке всё не мог уловить, из чего этот лидер, почти никогда не оборачивавшийся назад, исходит, запевая всегда внезапно и внешне непредсказуемо. Но постепенно Райнер понял. «Но что, казалось, определенно влияло на него, так это то чистое движение, которое он своим чутьем увязывал с этими открытыми и открывающимися далями, движение, которому он наполовину решительно, наполовину меланхолически отдавался. Движение нашего судна и мощь того, что шло нам навстречу, в нем непрерывно созидали баланс, равновесие, но время от времени возникал избыток: тогда он пел. Корабль преодолевал сопротивление; а он, волшебник, трансформировал То, что невозможно было побороть, в последовательность долгих, парящих звуков, которые не принадлежали ни здешнему, ни тамошнему, но которые каждый гребец чувствовал обращенными к себе. В то время как его окружение постоянно вступало в контакт с наиближайше ощутимым и преодолевало его, его голос поддерживал отношения с наидальним, связывал нас с ним, покуда оно нас влекло. Не помню, как это случилось, но в ходе этого наблюдения и переживания я вдруг внезапно понял ситуацию поэта, его место и его действенность внутри времени, понял, что по отношению к нему спокойно могут быть оспорены любые места, кроме этого. Но здесь поэта следует смиренно принять». (Выделено мной. – Н.Б.) Здесь, что называется, ни убавить, ни прибавить. Поэт до последней клетки организма открыт чистому

317

318

делилась в качестве неминуемой в то самое мгновенье, когда одним достопамятным днем он попытался в подзорную трубу подтянуть к себе чрезвычайно удаленную часть ландшафта и вдруг в невероятном видении, в бегстве пространства, облаков, предметов познал ужас такого ошеломительного внутреннего богатства, что в эти секунды его очевидно застигнутая врасплох душа почувствовала мир так, как Даная – пролившегося на нее Зевса…» «Кто поименует вас всех – соучастников вдохновения, если вы не что иное, как шорохи, или молкнущие колокола, или диковинные незнакомые птичьи голоса в заброшенной роще. Или сияние, отбрасываемое окном, распахнувшимся парящим утром; или низвергающаяся вниз вода; или воздух; или взгляды. Случайные взгляды прохожих, взгляды снизу вверх женщин, сидящих за шитьем у своих окон, вплоть до сидящей собаки, несказанно озабоченно озирающейся вокруг и столь похожей в своей непосредственности на ребятишек-школьников. Сколько договоренностей окликать великое пронизывает самую обыденную повседневность! Происшествия столь инертные, что не смогли бы и на одну десятитысячную долю сдвинуть с места самую податливую судьбу…, но взгляни: ему они подадут знаки, и божественная строка полетит над ними в вечность…»

Содержание

Чистейший розы парадокс Невидимое стихотворение.................................................. 6 Рильке и Роза....................................................................... 38

Стихотворения I «Исток тоски – жить каждый день в тревоге…»............. 68 «Мыслимо ли ждать, что Бог вдруг подойдет…»............ 68 «Кто объяснит, зачем, куда…»........................................... 69 Мне страшно........................................................................ 69 «Как часто в ознобе священном...»................................... 70 «Девичий смех доносился...»............................................ 70 «Иногда случается в ночной глубине...».......................... 71 «Нет у нее никакого сюжета...».......................................... 71 «Я сирота и потому...»......................................................... 71 «Невзрачные слова; я их люблю...»...................................72 «То наше первое молчанье...».............................................72 «Клонится стража, коснувшись меня…»..........................73 Начальная буква...................................................................73 Зачин......................................................................................73 «Я жизнью живу в растущих бореньях…»........................74 «Как много братьев у меня в сутанах…»...........................74 «Люблю туманные часы…».................................................75 «О мой Господь, мой по соседству крест…».....................75 «Когда б я вырос где-то там...».......................................... 76 Голос одного юного инока................................................. 77 «Пытаюсь я считать тебя из Слова…».............................. 78

319

318

делилась в качестве неминуемой в то самое мгновенье, когда одним достопамятным днем он попытался в подзорную трубу подтянуть к себе чрезвычайно удаленную часть ландшафта и вдруг в невероятном видении, в бегстве пространства, облаков, предметов познал ужас такого ошеломительного внутреннего богатства, что в эти секунды его очевидно застигнутая врасплох душа почувствовала мир так, как Даная – пролившегося на нее Зевса…» «Кто поименует вас всех – соучастников вдохновения, если вы не что иное, как шорохи, или молкнущие колокола, или диковинные незнакомые птичьи голоса в заброшенной роще. Или сияние, отбрасываемое окном, распахнувшимся парящим утром; или низвергающаяся вниз вода; или воздух; или взгляды. Случайные взгляды прохожих, взгляды снизу вверх женщин, сидящих за шитьем у своих окон, вплоть до сидящей собаки, несказанно озабоченно озирающейся вокруг и столь похожей в своей непосредственности на ребятишек-школьников. Сколько договоренностей окликать великое пронизывает самую обыденную повседневность! Происшествия столь инертные, что не смогли бы и на одну десятитысячную долю сдвинуть с места самую податливую судьбу…, но взгляни: ему они подадут знаки, и божественная строка полетит над ними в вечность…»

Содержание

Чистейший розы парадокс Невидимое стихотворение.................................................. 6 Рильке и Роза....................................................................... 38

Стихотворения I «Исток тоски – жить каждый день в тревоге…»............. 68 «Мыслимо ли ждать, что Бог вдруг подойдет…»............ 68 «Кто объяснит, зачем, куда…»........................................... 69 Мне страшно........................................................................ 69 «Как часто в ознобе священном...»................................... 70 «Девичий смех доносился...»............................................ 70 «Иногда случается в ночной глубине...».......................... 71 «Нет у нее никакого сюжета...».......................................... 71 «Я сирота и потому...»......................................................... 71 «Невзрачные слова; я их люблю...»...................................72 «То наше первое молчанье...».............................................72 «Клонится стража, коснувшись меня…»..........................73 Начальная буква...................................................................73 Зачин......................................................................................73 «Я жизнью живу в растущих бореньях…»........................74 «Как много братьев у меня в сутанах…»...........................74 «Люблю туманные часы…».................................................75 «О мой Господь, мой по соседству крест…».....................75 «Когда б я вырос где-то там...».......................................... 76 Голос одного юного инока................................................. 77 «Пытаюсь я считать тебя из Слова…».............................. 78

319

320

«Когда умру, что, Господи, начнется?..».......................... 78 «Ты – шепот Руси закопченной…».................................... 79 «И вот из полетов вернуться я смог…»............................ 80 Вход........................................................................................81 Ангелы.................................................................................. 82 Смятение.............................................................................. 82 Тишина................................................................................. 83 «Ты – Вечный, что явился въяве мне…».......................... 83 «Глаза мне погасишь…»...................................................... 84 «Последний в деревушке домик притулён...»................ 85 «Хотя мы из себя бежим...»............................................... 85 «Кто рыщут, ища вкусить тебя…»..................................... 86 «Безумен тот, кто ночь хранит саму...»............................ 86 «Кто-то за ужином вдруг внезапно встает...»................. 87 «Всё снова станет мощным и великим...»....................... 87 «Стары цари; еще живут...»............................................... 88 «Ты – суть грядущего...»..................................................... 89 «Уж красные поспели барбарисы...»................................ 89 «Не бойся, Господи. Они привыкли здесь рубить с плеча...»...................................................................... 90 «Ночами темными ищу тебя в земле: ты клад...»...........91 «Вновь каждый раз, когда я скрытен, тих…».................. 92 «Ты – неподвижная гора...»............................................... 93 «Большие города не истинны...»...................................... 94 «О бедность, ты – великое сияние глубин..».................. 94 «Ты – самый в мире неимущий…».................................... 95 «Господь, ты знаешь тех...»................................................ 96 «Взгляни на них внимательно...»...................................... 96 «Они так кротки, так похожи на предметы...»............... 97 «Смотри, как жизнь они ступнями мерят...».................. 97 «Их руки в чем-то женственны...».................................... 98 «Их голоса приходят издалёка...»..................................... 98 «Когда же спят, то словно отдают...»................................ 98 «Дом бедняка с алтарной чашей схож…»........................ 99 «Господь, дай каждому заслуженный финал...»............100 «Кто мы? Всего лишь листья...».......................................100 О фонтанах...........................................................................101 Слепая.................................................................................. 102

Жалоба.................................................................................106 Серьезный час.................................................................... 107 Финал................................................................................... 107 Созерцатель........................................................................108 За чтением...........................................................................109 Осенний день......................................................................110 Осень.....................................................................................110 Сосед......................................................................................111 Пантера..................................................................................111 Предчувствие.......................................................................112 Вечер в Сконе.......................................................................112 Поэт....................................................................................... 113 «Вот так иду: отдавшись созерцанью…»..........................114 Портрет моего отца в юности...........................................114 На смерть графини Луизы Шверин................................. 115 Восточная утренняя песнь.................................................116 Смерть поэта........................................................................116 Богат кто и счастлив........................................................... 117 Песня сироты.......................................................................118 «Хотя мы есть, но все ж не больше, чем ягнята…»........118 Стихотворный цикл для Мадлен де Бройль...................119 Слепнущая.......................................................................... 122 В чужеземном парке.......................................................... 123 Будда.................................................................................... 123 Масличный сад.................................................................. 124 Воспоминание.................................................................... 125 Вечер.................................................................................... 126 Чаша роз.............................................................................. 126 Импровизации на зимнем Капри................................... 129 Песня моря...........................................................................135 Хоровая песнь женщин поэту.......................................... 136 II Опыт познания смерти..................................................... 137 Весенний ветер................................................................... 138 Любовная песня................................................................. 138 «Купола гробниц халифов…»........................................... 139

321

320

«Когда умру, что, Господи, начнется?..».......................... 78 «Ты – шепот Руси закопченной…».................................... 79 «И вот из полетов вернуться я смог…»............................ 80 Вход........................................................................................81 Ангелы.................................................................................. 82 Смятение.............................................................................. 82 Тишина................................................................................. 83 «Ты – Вечный, что явился въяве мне…».......................... 83 «Глаза мне погасишь…»...................................................... 84 «Последний в деревушке домик притулён...»................ 85 «Хотя мы из себя бежим...»............................................... 85 «Кто рыщут, ища вкусить тебя…»..................................... 86 «Безумен тот, кто ночь хранит саму...»............................ 86 «Кто-то за ужином вдруг внезапно встает...»................. 87 «Всё снова станет мощным и великим...»....................... 87 «Стары цари; еще живут...»............................................... 88 «Ты – суть грядущего...»..................................................... 89 «Уж красные поспели барбарисы...»................................ 89 «Не бойся, Господи. Они привыкли здесь рубить с плеча...»...................................................................... 90 «Ночами темными ищу тебя в земле: ты клад...»...........91 «Вновь каждый раз, когда я скрытен, тих…».................. 92 «Ты – неподвижная гора...»............................................... 93 «Большие города не истинны...»...................................... 94 «О бедность, ты – великое сияние глубин..».................. 94 «Ты – самый в мире неимущий…».................................... 95 «Господь, ты знаешь тех...»................................................ 96 «Взгляни на них внимательно...»...................................... 96 «Они так кротки, так похожи на предметы...»............... 97 «Смотри, как жизнь они ступнями мерят...».................. 97 «Их руки в чем-то женственны...».................................... 98 «Их голоса приходят издалёка...»..................................... 98 «Когда же спят, то словно отдают...»................................ 98 «Дом бедняка с алтарной чашей схож…»........................ 99 «Господь, дай каждому заслуженный финал...»............100 «Кто мы? Всего лишь листья...».......................................100 О фонтанах...........................................................................101 Слепая.................................................................................. 102

Жалоба.................................................................................106 Серьезный час.................................................................... 107 Финал................................................................................... 107 Созерцатель........................................................................108 За чтением...........................................................................109 Осенний день......................................................................110 Осень.....................................................................................110 Сосед......................................................................................111 Пантера..................................................................................111 Предчувствие.......................................................................112 Вечер в Сконе.......................................................................112 Поэт....................................................................................... 113 «Вот так иду: отдавшись созерцанью…»..........................114 Портрет моего отца в юности...........................................114 На смерть графини Луизы Шверин................................. 115 Восточная утренняя песнь.................................................116 Смерть поэта........................................................................116 Богат кто и счастлив........................................................... 117 Песня сироты.......................................................................118 «Хотя мы есть, но все ж не больше, чем ягнята…»........118 Стихотворный цикл для Мадлен де Бройль...................119 Слепнущая.......................................................................... 122 В чужеземном парке.......................................................... 123 Будда.................................................................................... 123 Масличный сад.................................................................. 124 Воспоминание.................................................................... 125 Вечер.................................................................................... 126 Чаша роз.............................................................................. 126 Импровизации на зимнем Капри................................... 129 Песня моря...........................................................................135 Хоровая песнь женщин поэту.......................................... 136 II Опыт познания смерти..................................................... 137 Весенний ветер................................................................... 138 Любовная песня................................................................. 138 «Купола гробниц халифов…»........................................... 139

321

322

Гора....................................................................................... 139 Сокровенное розы.............................................................140 Яблоневый сад....................................................................140 Одинокий.............................................................................141 Смерть любимой................................................................ 142 Осенний вечер.................................................................... 142 «Не слишком книгам доверяйся…»................................. 143 «Кажется, что дни от нас сбегают…»............................... 143 «Вещи детства – то не часть ль природы?..»..................144 Ночной ход . .......................................................................144 Будда....................................................................................144 Будда во славе..................................................................... 145 Архаический торс Аполлона............................................146 Влюбленные........................................................................146 Молитва за сумасшедших и заключенных..................... 147 «То подъемов и падений матч…»..................................... 147 Песня....................................................................................148 «Ах, что за зов откровенно любовный...»...................... 149 «Смотри, сам Бог безудержно ко мне...»........................ 149 Лунная ночь........................................................................149 Возвращение Юдифи........................................................ 150 К Лу Андреас-Саломе........................................................ 150 Видение............................................................................... 152 «Но тот, кто страданья азарту...»..................................... 152 «О виражи моей ностальгии....»...................................... 153 «О, покатились жемчужины…»........................................ 153 Миндаль в цвету................................................................. 155 Испанская трилогия.......................................................... 155 К Ангелу............................................................................... 158 «Устав сопротивляться мощи Ночи…»........................... 159 «Богов бросаем мы у осыпей обрывов…».......................160 «Ближнее – в ближней ли близи?..».................................161 «Затопленные звездным избытком…»............................161 Нарцисс............................................................................... 162 Нарцисс............................................................................... 162 «О, посмотри, изумись!..»................................................. 163 «Отчего, любимая, ты не одна из этих звездочек?..»...164 «Но разве боль, когда она за слоем слой…»...................164

«Невежда под небом моей жизни…»..............................164 «Кто закрыт для скорби и для горя…»........................... 165 «Там, за деревьями не-винности…»................................166 «И подобно тому, как это созвездье…»...........................166 Голова Аменофиса IV......................................................... 167 «Ты, меня превосходящий ими...»...................................168 «Слезы мои, слезы неминучие…»....................................168 «Да, это ангел – тот, кому дано…»....................................168 «Жил ли я прежде…».........................................................169 «Мысли Ночи, нарастая из мглы интуиций...».............169 «Видишь, ангелы восчувствуют пространство...»......... 170 «Ночь, когда я пью твой так же лик...»............................ 170 III «О жизнь, о временности чудное изречье!..»................. 171 «Отдаться хочу я...».............................................................171 К рисунку, изображающему умирающего Джона Китса................................................................ 172 «Ты, еще на рассвете моем утерянная…»........................ 172 «Как вечерний ветер в летней мощи…»......................... 173 Клотильде фон Дерп.......................................................... 174 «С тех волшебных древних дней Творенья…»............... 175 «Взгляд поднимаю от книги...»........................................ 175 Великая ночь....................................................................... 176 «Нельзя не умереть, если познал их…».......................... 177 Плач...................................................................................... 178 «Вдруг из ангела пролетного упала...»............................ 178 Поворот............................................................................... 179 «Лесная заводь, кроткая…»................................................181 «Я сегодня здесь тебя как эти розы...»............................ 183 «Позабытый в сердца горах…».........................................184 «И вот к давно забытому однажды…»............................. 185 «Да, я их знал – тех, кто между людьми…»..................... 185 «Не давай из уст твоих мне пить...»................................186 «На родину вернуться? но куда?..».................................. 187 «Нет меня; но если б стать и быть мне…»...................... 187 «Есть ли мы, Лулу?..»........................................................188

323

322

Гора....................................................................................... 139 Сокровенное розы.............................................................140 Яблоневый сад....................................................................140 Одинокий.............................................................................141 Смерть любимой................................................................ 142 Осенний вечер.................................................................... 142 «Не слишком книгам доверяйся…»................................. 143 «Кажется, что дни от нас сбегают…»............................... 143 «Вещи детства – то не часть ль природы?..»..................144 Ночной ход . .......................................................................144 Будда....................................................................................144 Будда во славе..................................................................... 145 Архаический торс Аполлона............................................146 Влюбленные........................................................................146 Молитва за сумасшедших и заключенных..................... 147 «То подъемов и падений матч…»..................................... 147 Песня....................................................................................148 «Ах, что за зов откровенно любовный...»...................... 149 «Смотри, сам Бог безудержно ко мне...»........................ 149 Лунная ночь........................................................................149 Возвращение Юдифи........................................................ 150 К Лу Андреас-Саломе........................................................ 150 Видение............................................................................... 152 «Но тот, кто страданья азарту...»..................................... 152 «О виражи моей ностальгии....»...................................... 153 «О, покатились жемчужины…»........................................ 153 Миндаль в цвету................................................................. 155 Испанская трилогия.......................................................... 155 К Ангелу............................................................................... 158 «Устав сопротивляться мощи Ночи…»........................... 159 «Богов бросаем мы у осыпей обрывов…».......................160 «Ближнее – в ближней ли близи?..».................................161 «Затопленные звездным избытком…»............................161 Нарцисс............................................................................... 162 Нарцисс............................................................................... 162 «О, посмотри, изумись!..»................................................. 163 «Отчего, любимая, ты не одна из этих звездочек?..»...164 «Но разве боль, когда она за слоем слой…»...................164

«Невежда под небом моей жизни…»..............................164 «Кто закрыт для скорби и для горя…»........................... 165 «Там, за деревьями не-винности…»................................166 «И подобно тому, как это созвездье…»...........................166 Голова Аменофиса IV......................................................... 167 «Ты, меня превосходящий ими...»...................................168 «Слезы мои, слезы неминучие…»....................................168 «Да, это ангел – тот, кому дано…»....................................168 «Жил ли я прежде…».........................................................169 «Мысли Ночи, нарастая из мглы интуиций...».............169 «Видишь, ангелы восчувствуют пространство...»......... 170 «Ночь, когда я пью твой так же лик...»............................ 170 III «О жизнь, о временности чудное изречье!..»................. 171 «Отдаться хочу я...».............................................................171 К рисунку, изображающему умирающего Джона Китса................................................................ 172 «Ты, еще на рассвете моем утерянная…»........................ 172 «Как вечерний ветер в летней мощи…»......................... 173 Клотильде фон Дерп.......................................................... 174 «С тех волшебных древних дней Творенья…»............... 175 «Взгляд поднимаю от книги...»........................................ 175 Великая ночь....................................................................... 176 «Нельзя не умереть, если познал их…».......................... 177 Плач...................................................................................... 178 «Вдруг из ангела пролетного упала...»............................ 178 Поворот............................................................................... 179 «Лесная заводь, кроткая…»................................................181 «Я сегодня здесь тебя как эти розы...»............................ 183 «Позабытый в сердца горах…».........................................184 «И вот к давно забытому однажды…»............................. 185 «Да, я их знал – тех, кто между людьми…»..................... 185 «Не давай из уст твоих мне пить...»................................186 «На родину вернуться? но куда?..».................................. 187 «Нет меня; но если б стать и быть мне…»...................... 187 «Есть ли мы, Лулу?..»........................................................188

323

«По облитому внезапно красотою саду...».....................188 Подруге................................................................................189 «Почти все вещи ждут прикосновенья…»......................190 Гёльдерлину.........................................................................191 «И как птицы...»................................................................. 192 «И хотя ландшафт любви мы уже познали…»............... 192 «Только ты одно есть…»................................................... 193 Из цикла «Семь фаллических гимнов».......................... 193 Строфы для праздничной музыки..................................194 Канун Рождества 1914........................................................ 195 IV

324

Смерть..................................................................................199 Слова Господа к Иоанну на Патмосе.............................. 200 Реквием на смерть мальчика............................................ 201 Из гостевой книги д-ра Оскара Райхеля....................... 204 «Крестный путь плоти…»................................................ 204 Госпоже Грете Вайсгербер............................................... 205 Душа в пространстве........................................................ 205 К музыке............................................................................. 206 «Спуск к Богу труден…».................................................... 207 «Природа счастлива…»..................................................... 208 «Всё скрыто в образе, где ширь и даль…»...................... 208 Фройляйн Хедвиге Цапф................................................. 209 «Когда-то красота была как час молитв…».................... 209 Хайку.................................................................................... 210 «Время проводить: как странно это слово...»................ 210 Зарождение улыбки........................................................... 210 «Позволь своему детству, этой безымянной…»............. 212 Леонии Захариас................................................................ 214 «Кто нам сказал, что всё исчезнет?..»............................. 214 Бодлер.................................................................................. 215 «Пока ты ловишь то, что бросил сам…»......................... 215 «Когда же насытят нас плачи элегий…»......................... 216 Сонет.................................................................................... 217 «Бог высокий дальних песнопений...»........................... 217 «В ночах, где сраженья ведем…»...................................... 218

«Зеркало, ты кто?..»........................................................... 218 «Береги себя очень…»........................................................ 218 «Склонность – правдивое слово!..»................................. 219 Одетте Р... ........................................................................... 219 Максу Нусбауму................................................................. 220 «Бог – маг зеркальных потех?..»..................................... 220 Противо-строфы............................................................... 220 «Жизни пути...»..................................................................222 Воображаемый жизненный путь.....................................223 Максу Пикару.....................................................................223 Посвящается М... . ............................................................ 224 Из цикла «Маленький виноградный год».....................225 Для Елены Буркхардт....................................................... 226 «Мы – лишь уста. Но кто поёт?..»....................................227 «Мы сагу чистоты и сагу розы нежим…»....................... 228 «Молчание. Кто всею глубиной молчал…»................... 228 «Там, где медленно из забытья былого...».................... 229 «Летят сквозь боль, летят мои качели…»...................... 229 «Помощь не нужна звезде сильнейшей...»....................230 Гансу Кароссе......................................................................230 Маг ...................................................................................... 231 «В юности крылатость красоты…».................................. 231 «Счастлив, кто знает: позади всех речений…»..............232 Из цикла «Этюды двух зимних вечеров».......................233 Эрос......................................................................................235 Бренность............................................................................236 «Сердцу знак немедленно подай...»................................236 Начало весны......................................................................237 «Бьют родники из земли...».............................................237 Прогулка..............................................................................238 «Странствуют боги, быть может, все так же...».............238 «Воды в почве журчат...»...................................................238 «Вдруг счастье прорвалось, тая себя так долго…».........239 «В переулке, обжитом солнцем…»...................................239 «Бытие-с-тобой...».......................................................... 240 Барону Г.Л. фон Штёдтен.................................................. 241 «Где птицы мчатся, это все же не…»................................ 241 «Светлый подарок гор леденящих...»............................ 242

325

«По облитому внезапно красотою саду...».....................188 Подруге................................................................................189 «Почти все вещи ждут прикосновенья…»......................190 Гёльдерлину.........................................................................191 «И как птицы...»................................................................. 192 «И хотя ландшафт любви мы уже познали…»............... 192 «Только ты одно есть…»................................................... 193 Из цикла «Семь фаллических гимнов».......................... 193 Строфы для праздничной музыки..................................194 Канун Рождества 1914........................................................ 195 IV

324

Смерть..................................................................................199 Слова Господа к Иоанну на Патмосе.............................. 200 Реквием на смерть мальчика............................................ 201 Из гостевой книги д-ра Оскара Райхеля....................... 204 «Крестный путь плоти…»................................................ 204 Госпоже Грете Вайсгербер............................................... 205 Душа в пространстве........................................................ 205 К музыке............................................................................. 206 «Спуск к Богу труден…».................................................... 207 «Природа счастлива…»..................................................... 208 «Всё скрыто в образе, где ширь и даль…»...................... 208 Фройляйн Хедвиге Цапф................................................. 209 «Когда-то красота была как час молитв…».................... 209 Хайку.................................................................................... 210 «Время проводить: как странно это слово...»................ 210 Зарождение улыбки........................................................... 210 «Позволь своему детству, этой безымянной…»............. 212 Леонии Захариас................................................................ 214 «Кто нам сказал, что всё исчезнет?..»............................. 214 Бодлер.................................................................................. 215 «Пока ты ловишь то, что бросил сам…»......................... 215 «Когда же насытят нас плачи элегий…»......................... 216 Сонет.................................................................................... 217 «Бог высокий дальних песнопений...»........................... 217 «В ночах, где сраженья ведем…»...................................... 218

«Зеркало, ты кто?..»........................................................... 218 «Береги себя очень…»........................................................ 218 «Склонность – правдивое слово!..»................................. 219 Одетте Р... ........................................................................... 219 Максу Нусбауму................................................................. 220 «Бог – маг зеркальных потех?..»..................................... 220 Противо-строфы............................................................... 220 «Жизни пути...»..................................................................222 Воображаемый жизненный путь.....................................223 Максу Пикару.....................................................................223 Посвящается М... . ............................................................ 224 Из цикла «Маленький виноградный год».....................225 Для Елены Буркхардт....................................................... 226 «Мы – лишь уста. Но кто поёт?..»....................................227 «Мы сагу чистоты и сагу розы нежим…»....................... 228 «Молчание. Кто всею глубиной молчал…»................... 228 «Там, где медленно из забытья былого...».................... 229 «Летят сквозь боль, летят мои качели…»...................... 229 «Помощь не нужна звезде сильнейшей...»....................230 Гансу Кароссе......................................................................230 Маг ...................................................................................... 231 «В юности крылатость красоты…».................................. 231 «Счастлив, кто знает: позади всех речений…»..............232 Из цикла «Этюды двух зимних вечеров».......................233 Эрос......................................................................................235 Бренность............................................................................236 «Сердцу знак немедленно подай...»................................236 Начало весны......................................................................237 «Бьют родники из земли...».............................................237 Прогулка..............................................................................238 «Странствуют боги, быть может, все так же...».............238 «Воды в почве журчат...»...................................................238 «Вдруг счастье прорвалось, тая себя так долго…».........239 «В переулке, обжитом солнцем…»...................................239 «Бытие-с-тобой...».......................................................... 240 Барону Г.Л. фон Штёдтен.................................................. 241 «Где птицы мчатся, это все же не…»................................ 241 «Светлый подарок гор леденящих...»............................ 242

325

326

Второй ответ Эрике Миттерер........................................ 242 Эпоха детства..................................................................... 244 «Ветром растворено столь возвращений...»..................245 «Разве не дыханию подобна...»........................................245 Из цикла «Написанное на кладбище в Рагаце»........... 246 Магия.................................................................................. 248 Идолопоклоннице............................................................ 248 «Того, что человек принес с собою…»............................ 249 «Мир в ликах любимых таился…».................................. 249 Ночное небо и звездопад................................................. 250 «После долгого опыта не возвращайся к старым местам...».................................................... 250 «О чем нам шепчет звездная роса…»............................. 250 «Бдящие эти созвездья…»................................................. 251 «Плоды айвы…».................................................................. 251 Сад ночью............................................................................ 251 «Ночь. О, мой лик к твоему лицу...»................................252 «Всё, что наш дух у хаоса в бою…»...................................253 Гравитация..........................................................................253 «Где-то Прощальный цветок есть…»...............................254 Мавзолей.............................................................................254 «Подари, Земля, мне чистой глины…»...........................255 Осень....................................................................................255 O Lacrimosa.........................................................................256 «Когда б нам попрощаться как двум звёздам...»...........257 «О, только б не стать отлученным…»..............................258 «Неудержимый, хочу я путь мой закончить…».............258 «О, если б повернулось время вспять…»........................258 «Апатия; и этот дар присутственный...»....................... 259 Одиннадцатый ответ Эрике Миттерер......................... 259 «О роза, чист твой парадокс…»...................................... 260 Гонг....................................................................................... 261 Идол..................................................................................... 261 «Что мосты и лестничные марши…».............................. 262 Музыка.................................................................................263 «Как часто оставались с ней наедине мы…»................. 264 Веронике Эрдман.............................................................. 264 «Зовы птичьи начинаем славить...»............................... 265

«Кто нам амбру дарит?..»................................................. 265 «Приближается дождь…»................................................. 266 Полномочия....................................................................... 266 «О, чем касаемся друг друга мы?..»................................ 267 Элегия................................................................................. 267 «О, как давно уже ты удаляешься...».............................. 269 Прибытие............................................................................270 «И в первом же касанье …» . ............................................270 «Да будем равно чтить и дух, и жар работы…».............. 271 Тринадцатый ответ Эрике Миттерер.............................272 «Всё, что Никому не принадлежно…».............................272 Последняя запись в последнем блокноте......................273

Стихи Рильке, написанные по-русски Первая песня.......................................................................274 Вторая песня.......................................................................274 Пожар...................................................................................275 Утро..................................................................................... 276 Лицо.................................................................................... 276 Старик..................................................................................277 «Я так устал от тяжбы больных дней...».........................278 «Я так один. Никто не понимает...»................................278 Из корней, или Погребенное бытие (Послесловие)............................................................ 279

327

326

Второй ответ Эрике Миттерер........................................ 242 Эпоха детства..................................................................... 244 «Ветром растворено столь возвращений...»..................245 «Разве не дыханию подобна...»........................................245 Из цикла «Написанное на кладбище в Рагаце»........... 246 Магия.................................................................................. 248 Идолопоклоннице............................................................ 248 «Того, что человек принес с собою…»............................ 249 «Мир в ликах любимых таился…».................................. 249 Ночное небо и звездопад................................................. 250 «После долгого опыта не возвращайся к старым местам...».................................................... 250 «О чем нам шепчет звездная роса…»............................. 250 «Бдящие эти созвездья…»................................................. 251 «Плоды айвы…».................................................................. 251 Сад ночью............................................................................ 251 «Ночь. О, мой лик к твоему лицу...»................................252 «Всё, что наш дух у хаоса в бою…»...................................253 Гравитация..........................................................................253 «Где-то Прощальный цветок есть…»...............................254 Мавзолей.............................................................................254 «Подари, Земля, мне чистой глины…»...........................255 Осень....................................................................................255 O Lacrimosa.........................................................................256 «Когда б нам попрощаться как двум звёздам...»...........257 «О, только б не стать отлученным…»..............................258 «Неудержимый, хочу я путь мой закончить…».............258 «О, если б повернулось время вспять…»........................258 «Апатия; и этот дар присутственный...»....................... 259 Одиннадцатый ответ Эрике Миттерер......................... 259 «О роза, чист твой парадокс…»...................................... 260 Гонг....................................................................................... 261 Идол..................................................................................... 261 «Что мосты и лестничные марши…».............................. 262 Музыка.................................................................................263 «Как часто оставались с ней наедине мы…»................. 264 Веронике Эрдман.............................................................. 264 «Зовы птичьи начинаем славить...»............................... 265

«Кто нам амбру дарит?..»................................................. 265 «Приближается дождь…»................................................. 266 Полномочия....................................................................... 266 «О, чем касаемся друг друга мы?..»................................ 267 Элегия................................................................................. 267 «О, как давно уже ты удаляешься...».............................. 269 Прибытие............................................................................270 «И в первом же касанье …» . ............................................270 «Да будем равно чтить и дух, и жар работы…».............. 271 Тринадцатый ответ Эрике Миттерер.............................272 «Всё, что Никому не принадлежно…».............................272 Последняя запись в последнем блокноте......................273

Стихи Рильке, написанные по-русски Первая песня.......................................................................274 Вторая песня.......................................................................274 Пожар...................................................................................275 Утро..................................................................................... 276 Лицо.................................................................................... 276 Старик..................................................................................277 «Я так устал от тяжбы больных дней...».........................278 «Я так один. Никто не понимает...»................................278 Из корней, или Погребенное бытие (Послесловие)............................................................ 279

327

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, послесловия и комментарии Николая Болдырева

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, послесловия, комментарии 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

Истории о Господе Боге

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, послесловия и комментарии Николая Болдырева

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, послесловия, комментарии 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

Истории о Господе Боге

Дорогой друг, однажды я вложил эту книгу в Ваши руки, и Вы полюбили ее как никто до Вас. С тех пор мне стало казаться, что она принадлежит Вам. Поэтому позвольте вписать Ваше имя не только в этот, Ваш собственный, экземпляр, но и во все экземпляры этого нового издания; позвольте вписать: «“Истории о Господе Боге” принадлежат Эллен Кэй».1

Райнер Мария Рильке. Рим, апрель 1904.

1 Шведская детская писательница и педагог, см. о ней подробнее в наших комментариях. (Прим. перев.)

На днях, поутру, мне повстречалась соседка. Мы поздоровались. «Удивительная осень!» – сказала она, чуть помолчав, и посмотрела на небо. Я последовал ее примеру. Утро и в самом деле было очень ясным, а для октября так просто удивительным. Внезапно кое-что пришло мне на ум: «Удивительная осень!» – воскликнул я не без жестикуляции, на что соседка одобрительно кивнула. Мгновение я рассматривал ее. Доброе, свежее лицо ее весьма мило то устремлялось вверх, то возвращалось. Оно понастоящему светилось, вот только вокруг губ и на висках проступали маленькие тени от морщин. Откуда они могли у нее взяться? И я спросил как бы невзначай: «А как ваши малышки?» Морщинки на ее лице, на мгновение исчезнув, появились вновь, но уже углубившись. «Слава Богу, они здоровы, но...»; соседка тронулась с места, и я пошел слева от нее, как это и подобает. «Знаете, они обе сейчас в том возрасте, когда непрерывно спрашивают. Вопросы сыплются день-деньской, до глубокой ночи». «Что ж, – пробормотал я, – такой уж возраст...» Но она не позволила себя прервать: «И ведь спрашивают не о том, куда, скажем, идет эта конка, или сколько звезд на небе, или: десять тысяч – это больше, чем много? Нет, их интересуют совсем другие вещи! Например: “Умеет ли Бог говорить по-китайски?” Или: “А как выглядит Господь?” Всегда непременно и только о Боге! Но ведь о нем же нет ни малейших сведений...» «Разумеется, – согласился я, – всего лишь кое-какие гипотезы и догадки...» «Или вот еще о руках Бога, да можно ли тут вообще что-то...» Я посмотрел соседке в глаза: «Позвольте, – произнес я учтиво, – Вы сказали о Божьих руках, не так ли?» Соседка кивнула. Мне показалось, что она была слегка удивлена. «Но представьте, – поспешил я продолжить, – о руках-то мне как раз кое-что известно. Случайно, – добавил я, увидев изумление в ее глазах, – совершенно слу-

Истории о Господе Боге

Сказк а о Б ож ь и х ру к а х

7

Дорогой друг, однажды я вложил эту книгу в Ваши руки, и Вы полюбили ее как никто до Вас. С тех пор мне стало казаться, что она принадлежит Вам. Поэтому позвольте вписать Ваше имя не только в этот, Ваш собственный, экземпляр, но и во все экземпляры этого нового издания; позвольте вписать: «“Истории о Господе Боге” принадлежат Эллен Кэй».1

Райнер Мария Рильке. Рим, апрель 1904.

1 Шведская детская писательница и педагог, см. о ней подробнее в наших комментариях. (Прим. перев.)

На днях, поутру, мне повстречалась соседка. Мы поздоровались. «Удивительная осень!» – сказала она, чуть помолчав, и посмотрела на небо. Я последовал ее примеру. Утро и в самом деле было очень ясным, а для октября так просто удивительным. Внезапно кое-что пришло мне на ум: «Удивительная осень!» – воскликнул я не без жестикуляции, на что соседка одобрительно кивнула. Мгновение я рассматривал ее. Доброе, свежее лицо ее весьма мило то устремлялось вверх, то возвращалось. Оно понастоящему светилось, вот только вокруг губ и на висках проступали маленькие тени от морщин. Откуда они могли у нее взяться? И я спросил как бы невзначай: «А как ваши малышки?» Морщинки на ее лице, на мгновение исчезнув, появились вновь, но уже углубившись. «Слава Богу, они здоровы, но...»; соседка тронулась с места, и я пошел слева от нее, как это и подобает. «Знаете, они обе сейчас в том возрасте, когда непрерывно спрашивают. Вопросы сыплются день-деньской, до глубокой ночи». «Что ж, – пробормотал я, – такой уж возраст...» Но она не позволила себя прервать: «И ведь спрашивают не о том, куда, скажем, идет эта конка, или сколько звезд на небе, или: десять тысяч – это больше, чем много? Нет, их интересуют совсем другие вещи! Например: “Умеет ли Бог говорить по-китайски?” Или: “А как выглядит Господь?” Всегда непременно и только о Боге! Но ведь о нем же нет ни малейших сведений...» «Разумеется, – согласился я, – всего лишь кое-какие гипотезы и догадки...» «Или вот еще о руках Бога, да можно ли тут вообще что-то...» Я посмотрел соседке в глаза: «Позвольте, – произнес я учтиво, – Вы сказали о Божьих руках, не так ли?» Соседка кивнула. Мне показалось, что она была слегка удивлена. «Но представьте, – поспешил я продолжить, – о руках-то мне как раз кое-что известно. Случайно, – добавил я, увидев изумление в ее глазах, – совершенно слу-

Истории о Господе Боге

Сказк а о Б ож ь и х ру к а х

7

Райнер Мария Рильке

8

всё в Его голове было уже готово...» Наконец шаги поравнялись с нами, и не очень-то приятный голос приклеился к нам: «О, простите, вы, кажется, говорите о госпо­ дине Шмидте...» Я взглянул на подошедшую не без досады, а соседку охватило немалое смущение: «Гм, – кашлянула она, – нет, то есть да, мы говорили как раз, в некотором роде...» «Удивительная осень!» – вдруг произнесла подошедшая женщина так, словно бы ничего не произошло, и ее маленькое красное лицо залоснилось. «О да, – услышал я отклик моей соседки, – вы правы, госпожа Хюпфер, редкостно погожая осень!» На этом женщины расстались. Напоследок фрау Хюпфер хихикнула: «Привет от меня вашим деткам». Но моя добрая соседка уже не обращала на нее внимания; в ней уже проснулось любопытство к моей истории. Однако я заявил с неожиданной холодностью: «Вот я уже и забыл, на чем мы остановились...» «Вы говорили что-то о Его голове, то есть...» – соседка густо покраснела. Мне вдруг стало жаль ее, и я без промедления приступил к рассказу: «Итак, как только вещи были сотворены, Богу было уже необязательно постоянно наблюдать за Землей. Там ведь уже ничего не могло случиться. Ветер уже, разумеется, веял над горами, что были изрядно похожи на тучи, известные ему много раньше, хотя вершины деревьев он огибал еще с некоторым недоверием. И это весьма устраивало Господа. Эти вещи он творил как бы во сне; лишь со зверей началась та работа, что его действительно увлекала; он уже склонялся над ними, лишь изредка высоко поднимая широкие свои брови, чтобы кинуть взор на Землю. И он позабыл про нее совсем, когда принялся за формовку людей. Мне неизвестно, какой именно сложной частью тела был он занят, когда над ним прошумели крылья. То пролетал мимо ангел, и в полете он пел: «О Ты – Всевидящий...» Бог испугался. Ведь он ввел ангела в грех, поскольку тот только что пропел неправду. Быстренько глянул Господь-отец вниз. И в самом деле, кое-где происходило уже нечто, что едва ли могло быть поправимо. Малень-

Истории о Господе Боге

чайно... так что я мог бы прямо сейчас, – с изрядной решительностью закончил я, – рассказать Вам о том, что же именно мне об этом известно. Если бы у Вас нашлось чуточку времени, скажем, я проводил бы Вас до дома, то этого нам, я думаю, вполне бы хватило». «Хорошо, – сказала она, когда я дал ей, наконец, все еще изумленной, возможность заговорить, – но быть может Вы предпочли бы сами?..» «Рассказать это вашим девочкам? Нет, сударыня, это невозможно, никоим образом невозможно. Видите ли, как только надо заговорить с детьми, меня сразу же охватывает смущение. Само по себе это быть может и неплохо. Но дети могут истолковать мое замешательство в том смысле, будто я чувствую себя перед ними лгунишкой... И поскольку для моей истории очень важна ее правдивость, Вы-то как раз и могли бы пересказать ее детям; Вы поймете ее, конечно же, намного лучше. Вы ее усилите и украсите, я же лишь изложу вкратце что называется сухие факты. Годится?» «Что ж, хорошо», – неуверенно проронила она. Я погрузился в раздумья: «В Начале было...», – однако быстро прервал себя. «Видите ли, я исхожу из того, что многое, о чем детям следует рассказать вначале, Вы уже знаете. Например, о Творении...» Возникла изрядная пауза. Затем я услышал: «Да....и вот на седьмой день...», – голос доброй женщины был высок и ироничен. «Постойте, – прервал ее я, – давайте вспомним и более ранние дни, поскольку именно о них пойдет речь. Итак, Бог, как известно, начал свою работу, создав землю, после чего отделил ее от воды, приказав быть свету. Затем он с изумляющей скоростью сотворил вещи, я полагаю, великие реальные вещи, такие как скалы, горы, древо и по его примеру многие иные деревья». Позади нас я уже некоторое время слышал шаги, которые не пытались обогнать, но и не отставали. Мне это действовало на нервы, и я стал путаться в истории Творения, продолжив ее таким образом: «Понять столь быструю и успешную деятельность можно лишь в том случае, если предположить, что после долгого и глубокого размышления

9

Райнер Мария Рильке

8

всё в Его голове было уже готово...» Наконец шаги поравнялись с нами, и не очень-то приятный голос приклеился к нам: «О, простите, вы, кажется, говорите о госпо­ дине Шмидте...» Я взглянул на подошедшую не без досады, а соседку охватило немалое смущение: «Гм, – кашлянула она, – нет, то есть да, мы говорили как раз, в некотором роде...» «Удивительная осень!» – вдруг произнесла подошедшая женщина так, словно бы ничего не произошло, и ее маленькое красное лицо залоснилось. «О да, – услышал я отклик моей соседки, – вы правы, госпожа Хюпфер, редкостно погожая осень!» На этом женщины расстались. Напоследок фрау Хюпфер хихикнула: «Привет от меня вашим деткам». Но моя добрая соседка уже не обращала на нее внимания; в ней уже проснулось любопытство к моей истории. Однако я заявил с неожиданной холодностью: «Вот я уже и забыл, на чем мы остановились...» «Вы говорили что-то о Его голове, то есть...» – соседка густо покраснела. Мне вдруг стало жаль ее, и я без промедления приступил к рассказу: «Итак, как только вещи были сотворены, Богу было уже необязательно постоянно наблюдать за Землей. Там ведь уже ничего не могло случиться. Ветер уже, разумеется, веял над горами, что были изрядно похожи на тучи, известные ему много раньше, хотя вершины деревьев он огибал еще с некоторым недоверием. И это весьма устраивало Господа. Эти вещи он творил как бы во сне; лишь со зверей началась та работа, что его действительно увлекала; он уже склонялся над ними, лишь изредка высоко поднимая широкие свои брови, чтобы кинуть взор на Землю. И он позабыл про нее совсем, когда принялся за формовку людей. Мне неизвестно, какой именно сложной частью тела был он занят, когда над ним прошумели крылья. То пролетал мимо ангел, и в полете он пел: «О Ты – Всевидящий...» Бог испугался. Ведь он ввел ангела в грех, поскольку тот только что пропел неправду. Быстренько глянул Господь-отец вниз. И в самом деле, кое-где происходило уже нечто, что едва ли могло быть поправимо. Малень-

Истории о Господе Боге

чайно... так что я мог бы прямо сейчас, – с изрядной решительностью закончил я, – рассказать Вам о том, что же именно мне об этом известно. Если бы у Вас нашлось чуточку времени, скажем, я проводил бы Вас до дома, то этого нам, я думаю, вполне бы хватило». «Хорошо, – сказала она, когда я дал ей, наконец, все еще изумленной, возможность заговорить, – но быть может Вы предпочли бы сами?..» «Рассказать это вашим девочкам? Нет, сударыня, это невозможно, никоим образом невозможно. Видите ли, как только надо заговорить с детьми, меня сразу же охватывает смущение. Само по себе это быть может и неплохо. Но дети могут истолковать мое замешательство в том смысле, будто я чувствую себя перед ними лгунишкой... И поскольку для моей истории очень важна ее правдивость, Вы-то как раз и могли бы пересказать ее детям; Вы поймете ее, конечно же, намного лучше. Вы ее усилите и украсите, я же лишь изложу вкратце что называется сухие факты. Годится?» «Что ж, хорошо», – неуверенно проронила она. Я погрузился в раздумья: «В Начале было...», – однако быстро прервал себя. «Видите ли, я исхожу из того, что многое, о чем детям следует рассказать вначале, Вы уже знаете. Например, о Творении...» Возникла изрядная пауза. Затем я услышал: «Да....и вот на седьмой день...», – голос доброй женщины был высок и ироничен. «Постойте, – прервал ее я, – давайте вспомним и более ранние дни, поскольку именно о них пойдет речь. Итак, Бог, как известно, начал свою работу, создав землю, после чего отделил ее от воды, приказав быть свету. Затем он с изумляющей скоростью сотворил вещи, я полагаю, великие реальные вещи, такие как скалы, горы, древо и по его примеру многие иные деревья». Позади нас я уже некоторое время слышал шаги, которые не пытались обогнать, но и не отставали. Мне это действовало на нервы, и я стал путаться в истории Творения, продолжив ее таким образом: «Понять столь быструю и успешную деятельность можно лишь в том случае, если предположить, что после долгого и глубокого размышления

9

Райнер Мария Рильке

10

Земли глаз. Так он и поступил. Своим рукам, которые, конечно же, тоже очень мудры, он не давал более никакой работы, и хотя ему весьма любопытно было узнать, как все же мог бы выглядеть человек, он неусыпно взирал вниз на землю, где, как назло, не шевелилось ни листочка. Желая хоть как-то рассеяться после всех трудов, он приказал своим рукам явить ему человека, прежде чем он даст тому жизнь. Подобно ребятишкам, играющим в прятки, он спрашивал время от времени: «Ну как, готово?» Но в ответ слышал лишь звуки месимой руками глины и продолжал ждать. Все это казалось ему очень долгим. И вдруг он увидел, будто что-то темное пролетело вниз в направлении, указывавшем, что исходило это из его близи. Исполненный дурных предчувствий, он окликнул свои руки. Они явились густо измазанные глиной, горячие и дрожащие. «Где человек?» – вопросил он их громко. И тогда правая набросилась на левую: «Это ты его выпустила!» «Позволь, – возразила раздражённо левая, – ведь это ты хотела всё делать в одиночку, не давая мне вставить и словечка». «Но разве не ты должна была его прочно удерживать?!» И правая уже было замахнулась, но быстро опомнилась, после чего обе руки затараторили, перебивая друг друга: «О, этот человек был ужасно нетерпелив. Он так захотел жить. Мы и в самом деле ничего не могли сделать, мы обе не виновны». Но Господь был раздосадован уже всерьез. Он отстранил от себя обе руки, поскольку они загораживали ему обзор Земли: «Я вас больше не знаю, ступайте и делайте, что хотите». Этим они и попытались было заняться, однако смогли лишь вновь и вновь начинать то, что уже делали. Без Бога-то ведь совершенство завершенья невозможно. И наконец они совсем обессилели. Ныне они дни напролет стоят на коленях и приносят покаяние, по крайней мере, такие ходят слухи. Нам же кажется, будто Бог отдыхает, поскольку зол на свои руки. Ныне все еще седьмой день». Я на мгновение умолк. Соседка распорядилась этим весьма разумно: «И вы думаете, примирение так никог-

Истории о Господе Боге

кая птичка, словно обуянная страхом, сбилась с пути и металась над землей туда-сюда, а Бог был не в состоянии помочь ей вернуться домой, поскольку не заметил, из какого леса бедняжка явилась. Весьма раздосадованный, он сказал: «Птицы должны сидеть там, куда я их посадил». Однако тут же он вспомнил, что по просьбе ангелов наградил птиц крыльями, дабы и на Земле было что-то ангелам подобное, и это обстоятельство раздосадовало его еще больше. При таком состоянии духа ничего нет целительнее работы. И вот, занявшись конструированием человека, Бог вскоре снова обрел радость. Поставив глаза ангела перед собой как зеркало, он замерял в нем свои черты, чтобы затем медленно и осторожно формовать из шара на своих коленях самое-самое первое лицо. Лоб ему удался. Много труднее оказалось сделать симметричные носовые крылья. Он все еще гнул над ними спину, когда снова прошло над ним дуновенье; он взглянул вверх. Над ним кружил все тот же ангел; на этот раз какого-либо гимна слышно не было, поскольку за свою ложь мальчуган был лишен голоса, од­нако, взглянув на его рот, Бог понял, что он все еще продолжал петь «О Ты – Всевидящий...» В это время подошел святой Николай, пользовавшийся особым вниманием Господа, и произнес сквозь громадную свою бородищу: «Львы Твои сидят спокойно, но должен заметить, что это весьма высокомерные создания! А маленькая собачка, терьер, бегает кругами по самому краю Земли и в любой момент может сверзнуться вниз». И, действительно, Бог заметил что-то светлое, почти белое, похожее на маленький фонарик, танцующий там и сям в районе Скандинавии, где действительно всё ужасно округло. И Бог, изрядно раздосадованный, бросил святому Николаю, что если того не устраивают львы, пусть попробует сотворить их сам. На что святой Николай покинул небеса, так хлопнув при этом дверью, что одна из звезд упала и притом прямо на голову терьера. Теперь, когда бедствие было уже очевидным, Бог вынужден был признаться, что виноват во всем он один и потому решил не спускать больше с

11

Райнер Мария Рильке

10

Земли глаз. Так он и поступил. Своим рукам, которые, конечно же, тоже очень мудры, он не давал более никакой работы, и хотя ему весьма любопытно было узнать, как все же мог бы выглядеть человек, он неусыпно взирал вниз на землю, где, как назло, не шевелилось ни листочка. Желая хоть как-то рассеяться после всех трудов, он приказал своим рукам явить ему человека, прежде чем он даст тому жизнь. Подобно ребятишкам, играющим в прятки, он спрашивал время от времени: «Ну как, готово?» Но в ответ слышал лишь звуки месимой руками глины и продолжал ждать. Все это казалось ему очень долгим. И вдруг он увидел, будто что-то темное пролетело вниз в направлении, указывавшем, что исходило это из его близи. Исполненный дурных предчувствий, он окликнул свои руки. Они явились густо измазанные глиной, горячие и дрожащие. «Где человек?» – вопросил он их громко. И тогда правая набросилась на левую: «Это ты его выпустила!» «Позволь, – возразила раздражённо левая, – ведь это ты хотела всё делать в одиночку, не давая мне вставить и словечка». «Но разве не ты должна была его прочно удерживать?!» И правая уже было замахнулась, но быстро опомнилась, после чего обе руки затараторили, перебивая друг друга: «О, этот человек был ужасно нетерпелив. Он так захотел жить. Мы и в самом деле ничего не могли сделать, мы обе не виновны». Но Господь был раздосадован уже всерьез. Он отстранил от себя обе руки, поскольку они загораживали ему обзор Земли: «Я вас больше не знаю, ступайте и делайте, что хотите». Этим они и попытались было заняться, однако смогли лишь вновь и вновь начинать то, что уже делали. Без Бога-то ведь совершенство завершенья невозможно. И наконец они совсем обессилели. Ныне они дни напролет стоят на коленях и приносят покаяние, по крайней мере, такие ходят слухи. Нам же кажется, будто Бог отдыхает, поскольку зол на свои руки. Ныне все еще седьмой день». Я на мгновение умолк. Соседка распорядилась этим весьма разумно: «И вы думаете, примирение так никог-

Истории о Господе Боге

кая птичка, словно обуянная страхом, сбилась с пути и металась над землей туда-сюда, а Бог был не в состоянии помочь ей вернуться домой, поскольку не заметил, из какого леса бедняжка явилась. Весьма раздосадованный, он сказал: «Птицы должны сидеть там, куда я их посадил». Однако тут же он вспомнил, что по просьбе ангелов наградил птиц крыльями, дабы и на Земле было что-то ангелам подобное, и это обстоятельство раздосадовало его еще больше. При таком состоянии духа ничего нет целительнее работы. И вот, занявшись конструированием человека, Бог вскоре снова обрел радость. Поставив глаза ангела перед собой как зеркало, он замерял в нем свои черты, чтобы затем медленно и осторожно формовать из шара на своих коленях самое-самое первое лицо. Лоб ему удался. Много труднее оказалось сделать симметричные носовые крылья. Он все еще гнул над ними спину, когда снова прошло над ним дуновенье; он взглянул вверх. Над ним кружил все тот же ангел; на этот раз какого-либо гимна слышно не было, поскольку за свою ложь мальчуган был лишен голоса, од­нако, взглянув на его рот, Бог понял, что он все еще продолжал петь «О Ты – Всевидящий...» В это время подошел святой Николай, пользовавшийся особым вниманием Господа, и произнес сквозь громадную свою бородищу: «Львы Твои сидят спокойно, но должен заметить, что это весьма высокомерные создания! А маленькая собачка, терьер, бегает кругами по самому краю Земли и в любой момент может сверзнуться вниз». И, действительно, Бог заметил что-то светлое, почти белое, похожее на маленький фонарик, танцующий там и сям в районе Скандинавии, где действительно всё ужасно округло. И Бог, изрядно раздосадованный, бросил святому Николаю, что если того не устраивают львы, пусть попробует сотворить их сам. На что святой Николай покинул небеса, так хлопнув при этом дверью, что одна из звезд упала и притом прямо на голову терьера. Теперь, когда бедствие было уже очевидным, Бог вынужден был признаться, что виноват во всем он один и потому решил не спускать больше с

11

Райнер Мария Рильке

12

юсь (естественно, при этом она энергично запротестовала), я могу сказать вам коротко: Бог, конечно же, обладает всеми свойствами. Однако прежде чем он оказался в состоянии, так сказать, обратить их на мир, явились они ему все сразу как единая громадная мощь. Не знаю, ясно ли я выражаюсь. Но перед лицом вещей его способности специализировались, став до известной степени обязанностями. Ему пришлось потрудиться, чтобы все их запомнить. Случаются, ничего не поделаешь, и конфликты. (Между прочим, всё это я говорю лишь вам, ни в коем случае не надо пересказывать это детям)». «Ну что вы!» – заверила меня моя слушательница. «Видите ли, если бы пролетавший мимо ангел пропел: “О Ты – Всеведущий...”, то всё бы разрешилось ко всеобщему благу...». «И эта история была бы излишней?» «Конечно же», – подтвердил я. Тут я захотел с ней попрощаться. «А вам все это известно абсолютно достоверно?» «Мне это известно абсолютно достоверно», – почти торжественно ответил я. «Тогда сегодня же расскажу ее детям!» «Я бы сам с большой охотой послушал. Прощайте!» «Прощайте!» – ответила она. Однако еще раз вернулась: «Но почему же этот ангел именно-таки...» «Госпожа соседка, – сказал я, прервав ее, – замечу, что ваши девочки вовсе не потому задают столь много вопросов, что они дети». «А почему же?» – возлюбопытствовала она. «Видите ли, врачи говорят, что существует такая особая наследственность...» Госпожа соседка погрозила мне пальцем. Однако расстались мы все же добрыми друзьями. Когда позднее (впрочем, прошло довольно много времени) мы вновь встретились с моей любезной соседкой, она была не одна, и я не смог узнать, сооб­щила ли она своим девочкам мою историю и с каким успехом. Эти мои сомнения устранило письмо, которое я получил вскоре после этого. Поскольку разрешения адресата на его публикацию у меня нет, вынужден ограничиться пересказом его финала, из которого можно без тру-

Истории о Господе Боге

да и не состоится?» «Ну почему же, – сказал я, – именно на это я, по крайней мере, и надеюсь». «И когда же это случится?» «Думаю, не ранее момента, когда Бог узнает, как выглядит тот человек, которого руки выпустили вопреки Его воле». Госпожа соседка задумалась, потом рассмеялась: «Но ведь для этого ему достаточно просто посмотреть вниз...» «Простите, – сказал я учтиво, – ваше замечание свидетельствует о вашем остроумии, но ведь моя история еще не закончена. Итак, когда руки отошли в сторонку, и Бог вновь обозрел Землю, прошла как раз еще одна минута, или, я бы сказал, одно тысячелетие, что, как известно, одно и то же. И вместо одного человека на Земле был уже миллион. Но все они были уже в одежде. И поскольку тогдашняя мода была ужасна и кроме того уродовала и лица тоже, то Бог получил весьма ложное и (не буду скрывать) весьма дурное впечатление о людях». «Гм-м», – издала соседка, желая сделать какое-то замечание. Однако я оставил это без внимания и завершил с большой энергией: «И потому настоятельно необходимо, чтобы Бог узнал-таки, каков человек на самом деле. Возрадуемся же, что есть те, кто ему об этом сообщат...» Однако соседка покуда не возрадовалась: «И кто же это должен быть?» «Обыкновенные дети, а иногда те взрослые, кто пишут картины или стихи или строят...» «Что строят? Церкви?» «Да, но не только...» Соседка медленно покачала головой. Многое показалось ей изрядно странным. Мы уже миновали ее дом и сейчас медленно возвращались. Внезапно она заметно повеселела и рассмеялась: «Ну что за чушь, ведь Бог – всезнающ! Ведь он должен был бы абсолютно точно знать, откуда, к примеру, прилетела та маленькая птичка». Она посмотрела на меня с явным торжеством. Вынужден признаться, что я несколько смутился. Однако взял себя в руки и сделал серьезное лицо: «Сударыня, – поучительно произнес я, – ведь эта история как бы для себя самой. Ведь не думаете же вы, что я изворачива-

13

Райнер Мария Рильке

12

юсь (естественно, при этом она энергично запротестовала), я могу сказать вам коротко: Бог, конечно же, обладает всеми свойствами. Однако прежде чем он оказался в состоянии, так сказать, обратить их на мир, явились они ему все сразу как единая громадная мощь. Не знаю, ясно ли я выражаюсь. Но перед лицом вещей его способности специализировались, став до известной степени обязанностями. Ему пришлось потрудиться, чтобы все их запомнить. Случаются, ничего не поделаешь, и конфликты. (Между прочим, всё это я говорю лишь вам, ни в коем случае не надо пересказывать это детям)». «Ну что вы!» – заверила меня моя слушательница. «Видите ли, если бы пролетавший мимо ангел пропел: “О Ты – Всеведущий...”, то всё бы разрешилось ко всеобщему благу...». «И эта история была бы излишней?» «Конечно же», – подтвердил я. Тут я захотел с ней попрощаться. «А вам все это известно абсолютно достоверно?» «Мне это известно абсолютно достоверно», – почти торжественно ответил я. «Тогда сегодня же расскажу ее детям!» «Я бы сам с большой охотой послушал. Прощайте!» «Прощайте!» – ответила она. Однако еще раз вернулась: «Но почему же этот ангел именно-таки...» «Госпожа соседка, – сказал я, прервав ее, – замечу, что ваши девочки вовсе не потому задают столь много вопросов, что они дети». «А почему же?» – возлюбопытствовала она. «Видите ли, врачи говорят, что существует такая особая наследственность...» Госпожа соседка погрозила мне пальцем. Однако расстались мы все же добрыми друзьями. Когда позднее (впрочем, прошло довольно много времени) мы вновь встретились с моей любезной соседкой, она была не одна, и я не смог узнать, сооб­щила ли она своим девочкам мою историю и с каким успехом. Эти мои сомнения устранило письмо, которое я получил вскоре после этого. Поскольку разрешения адресата на его публикацию у меня нет, вынужден ограничиться пересказом его финала, из которого можно без тру-

Истории о Господе Боге

да и не состоится?» «Ну почему же, – сказал я, – именно на это я, по крайней мере, и надеюсь». «И когда же это случится?» «Думаю, не ранее момента, когда Бог узнает, как выглядит тот человек, которого руки выпустили вопреки Его воле». Госпожа соседка задумалась, потом рассмеялась: «Но ведь для этого ему достаточно просто посмотреть вниз...» «Простите, – сказал я учтиво, – ваше замечание свидетельствует о вашем остроумии, но ведь моя история еще не закончена. Итак, когда руки отошли в сторонку, и Бог вновь обозрел Землю, прошла как раз еще одна минута, или, я бы сказал, одно тысячелетие, что, как известно, одно и то же. И вместо одного человека на Земле был уже миллион. Но все они были уже в одежде. И поскольку тогдашняя мода была ужасна и кроме того уродовала и лица тоже, то Бог получил весьма ложное и (не буду скрывать) весьма дурное впечатление о людях». «Гм-м», – издала соседка, желая сделать какое-то замечание. Однако я оставил это без внимания и завершил с большой энергией: «И потому настоятельно необходимо, чтобы Бог узнал-таки, каков человек на самом деле. Возрадуемся же, что есть те, кто ему об этом сообщат...» Однако соседка покуда не возрадовалась: «И кто же это должен быть?» «Обыкновенные дети, а иногда те взрослые, кто пишут картины или стихи или строят...» «Что строят? Церкви?» «Да, но не только...» Соседка медленно покачала головой. Многое показалось ей изрядно странным. Мы уже миновали ее дом и сейчас медленно возвращались. Внезапно она заметно повеселела и рассмеялась: «Ну что за чушь, ведь Бог – всезнающ! Ведь он должен был бы абсолютно точно знать, откуда, к примеру, прилетела та маленькая птичка». Она посмотрела на меня с явным торжеством. Вынужден признаться, что я несколько смутился. Однако взял себя в руки и сделал серьезное лицо: «Сударыня, – поучительно произнес я, – ведь эта история как бы для себя самой. Ведь не думаете же вы, что я изворачива-

13

Райнер Мария Рильке

14

Н ез н а ком е ц Незнакомый человек написал мне письмо. Не о Европе написал мне незнакомец, не о Моисее, не о великих или малых пророках, не об императоре России или царе Иване Грозном, лютейшем его предке. Не о бургомистре или соседе-сапожнике, не о ближайшем городке, не о дальних городах; даже этого вот леса, наполненного косулями, леса, в который я окунаюсь каждое утро, не встретил я в его письме. Не поведал он мне ничего и о ма­тушке своей или о сестрах, которые, вероятно, давно уже замужем. Да и матушка его, наверное, давно почила; иначе как могло бы статься, что в четырехстраничном письме я не встретил даже упоминания о ней! И все же он оказывает мне много большее доверие: он обращается ко мне как к брату, он повествует мне о бедственности своей. Незнакомец пришел ко мне под вечер. Я зажег лампу, помог ему снять плащ и пригласил попить со мной чаю, поскольку как раз наступал тот час, когда я привычно чаёвничаю. Ведь при столь близком контакте церемонии неуместны. Когда мы уже собрались сесть за стол, я заметил в моем госте беспокойство; лицо его исполнилось страха, руки задрожали. «Вы не ошиблись, – сказал я, – в моем доме Вас ждет послание». А сам меж тем разливаю чай. «Не хотите ли сахара или лимона? В России я научился пить чай с лимоном. Попробуйте!» Потом я зажег лампу и поставил ее в отдаленный угол повыше, чтобы сохранить в комнате сумерки, которые сразу стали чуточку теплее и розовее. Да и лицо моего гостя, кажется, стало более уверенным, живым и намного более знакомым. Я приветствовал его еще раз сло­вами: «Видите ли, я очень давно жду Вас». И прежде чем он успел удивиться, объяснил: «Я знаю одну историю, которую не могу рассказать никому кроме Вас; не спрашивайте меня, почему так, лишь скажите, удобно ли Вам сидеть, вкусен ли чай и настроены ли Вы выслушать эту мою историю?» Мой гость принуждённо улыб-

Истории о Господе Боге

да узнать, кто его писал. Письмо заканчивалось словами: «Я и еще пятеро других детей, в особенности, если включить туда и меня». Сразу после прочтения я ответил следующее: «Дорогие дети, охотно верю, что сказка о руках Господа Бога вам понравилась; мне она нравится тоже. Однако, несмотря на это, я не смогу к вам прийти. Не сердитесь. Неизвестно, понравился бы я вам или нет. Мой нос не очень красив, а если на его кончике, что иногда случается, окажется еще и маленький красный прыщик, то вы все время потратите на изумленное рассматривание этого места и не услышите того, о чем я скажу чуточку ниже. А может быть, вы бы принялись мечтать о таком же прыщике у себя. Все это отнюдь бы не устроило меня. Потому я предлагаю другой вариант. У нас есть (не считая матерей) много общих друзей и знакомых, не детей. Вы с ними познакомитесь. Время от времени я буду им рассказывать какую-нибудь историю, а вы от этих посредников будете получать эти истории много более прекрасными, нежели смог бы преподнести их вам я. Ведь среди наших общих друзей есть даже большие поэты. Я не стану выдавать, о чем будут эти мои истории. Но поскольку ничто вас не интересует (и ничто не близко вашему сердцу) так, как Господь, то я постараюсь при всяком удобном случае включать в рассказ что-нибудь и о Нем. Если же в чем-то ошибусь, напишите мне еще одно прекрасное письмо или же передайте это через ваших матушек. Вполне возможно, что в каком-то месте я допущу ошибку, ведь узнал я эти прекраснейшие истории весьма давно, к тому же с тех пор вынужден был запомнить много и таких, что не столь прекрасны. В жизни они идут в одном потоке. И несмотря на это, жизнь есть нечто совершенно изумительное: об этом-то чаще всего и будет идти речь в моих историях. С чем вас и поздравляю – Я, однако именно поэтому еще и Некто, поскольку один из вас».

15

Райнер Мария Рильке

14

Н ез н а ком е ц Незнакомый человек написал мне письмо. Не о Европе написал мне незнакомец, не о Моисее, не о великих или малых пророках, не об императоре России или царе Иване Грозном, лютейшем его предке. Не о бургомистре или соседе-сапожнике, не о ближайшем городке, не о дальних городах; даже этого вот леса, наполненного косулями, леса, в который я окунаюсь каждое утро, не встретил я в его письме. Не поведал он мне ничего и о ма­тушке своей или о сестрах, которые, вероятно, давно уже замужем. Да и матушка его, наверное, давно почила; иначе как могло бы статься, что в четырехстраничном письме я не встретил даже упоминания о ней! И все же он оказывает мне много большее доверие: он обращается ко мне как к брату, он повествует мне о бедственности своей. Незнакомец пришел ко мне под вечер. Я зажег лампу, помог ему снять плащ и пригласил попить со мной чаю, поскольку как раз наступал тот час, когда я привычно чаёвничаю. Ведь при столь близком контакте церемонии неуместны. Когда мы уже собрались сесть за стол, я заметил в моем госте беспокойство; лицо его исполнилось страха, руки задрожали. «Вы не ошиблись, – сказал я, – в моем доме Вас ждет послание». А сам меж тем разливаю чай. «Не хотите ли сахара или лимона? В России я научился пить чай с лимоном. Попробуйте!» Потом я зажег лампу и поставил ее в отдаленный угол повыше, чтобы сохранить в комнате сумерки, которые сразу стали чуточку теплее и розовее. Да и лицо моего гостя, кажется, стало более уверенным, живым и намного более знакомым. Я приветствовал его еще раз сло­вами: «Видите ли, я очень давно жду Вас». И прежде чем он успел удивиться, объяснил: «Я знаю одну историю, которую не могу рассказать никому кроме Вас; не спрашивайте меня, почему так, лишь скажите, удобно ли Вам сидеть, вкусен ли чай и настроены ли Вы выслушать эту мою историю?» Мой гость принуждённо улыб-

Истории о Господе Боге

да узнать, кто его писал. Письмо заканчивалось словами: «Я и еще пятеро других детей, в особенности, если включить туда и меня». Сразу после прочтения я ответил следующее: «Дорогие дети, охотно верю, что сказка о руках Господа Бога вам понравилась; мне она нравится тоже. Однако, несмотря на это, я не смогу к вам прийти. Не сердитесь. Неизвестно, понравился бы я вам или нет. Мой нос не очень красив, а если на его кончике, что иногда случается, окажется еще и маленький красный прыщик, то вы все время потратите на изумленное рассматривание этого места и не услышите того, о чем я скажу чуточку ниже. А может быть, вы бы принялись мечтать о таком же прыщике у себя. Все это отнюдь бы не устроило меня. Потому я предлагаю другой вариант. У нас есть (не считая матерей) много общих друзей и знакомых, не детей. Вы с ними познакомитесь. Время от времени я буду им рассказывать какую-нибудь историю, а вы от этих посредников будете получать эти истории много более прекрасными, нежели смог бы преподнести их вам я. Ведь среди наших общих друзей есть даже большие поэты. Я не стану выдавать, о чем будут эти мои истории. Но поскольку ничто вас не интересует (и ничто не близко вашему сердцу) так, как Господь, то я постараюсь при всяком удобном случае включать в рассказ что-нибудь и о Нем. Если же в чем-то ошибусь, напишите мне еще одно прекрасное письмо или же передайте это через ваших матушек. Вполне возможно, что в каком-то месте я допущу ошибку, ведь узнал я эти прекраснейшие истории весьма давно, к тому же с тех пор вынужден был запомнить много и таких, что не столь прекрасны. В жизни они идут в одном потоке. И несмотря на это, жизнь есть нечто совершенно изумительное: об этом-то чаще всего и будет идти речь в моих историях. С чем вас и поздравляю – Я, однако именно поэтому еще и Некто, поскольку один из вас».

15

Райнер Мария Рильке

16

и, не глядя на нее, приказал: «Ты спустишься на Землю. Примешь образ, который обнаружишь в человеке и встанешь обнаженной на горе, чтобы я мог рассмотреть тебя во всех деталях и подробностях. Когда окажешься внизу, подойди к какой-нибудь юной женщине и скажи, только очень тихо: хочу жить. Вначале вокруг тебя образуется небольшой сумрак, а потом великая тьма, называемая детством, а потом ты станешь мужчиной и взойдешь на гору, как я и приказал тебе. Но всё это будет длиться лишь мгновенье. Прощай!» Правая попрощалась с Левой, дав ей множество ласковых имен и даже, поговаривают, внезапно склонилась пред ней, вымолвив: «Ты – святой дух!» Но тут подошел святой Павел, отнял у Господа Бога правую руку, а архангел подхватил ее и унес под широким своим одеянием. Бог же своей Левой зажал рану, чтобы кровь не пролилась на звезды, а с них не потекла печальной капелью на Землю. Вскоре после этого Бог, внимательно наблюдавший за всеми происшествиями внизу, заметил, что вокруг одной из гор собралось людей в железных одеждах больше, нежели вокруг других гор. И потому он ожидал именно в том месте увидеть подымающуюся свою руку. Но там шел лишь какой-то человек в чем-то похожем на красный плащ, он тащил вверх что-то черное и неустойчивое. И в это самое мгновение левую руку Бога, прикрывавшую открытую рану, охватило беспокойство, и одним рывком, прежде чем Бог смог тому воспрепятствовать, она сорвалась со своего места и словно безумная начала метаться между звездами и кричать: «О правая рука, ты страдаешь, а я не могу тебе ничем помочь!» При этом она дергала левый рукав Бога, на самом внешнем окоёме которого и висела, стремясь оторваться окончательно. Но вся Земля уже была красной от божественной крови, и невозможно было понять, что именно случилось под ней. Тогда-то Бог и оказался почти при смерти. Последним усилием он отозвал свою Правую назад. Она явилась бледной и трепещущей, и возлегла на свое место словно больной зверь. Но даже и Левой,

Истории о Господе Боге

нулся. Потом ответил со всей простотой: «Да». «На все сто “да”?» «На все сто». Мы одновременно откинулись в креслах, так что лица наши оказались в тени. Я отставил стакан, радуясь золотистому блеску чая, медленно-медленно забывая эту радость, а потом неожиданно спросил: «Вспоминаете ли Вы еще о Господе, о Боге?» Незнакомец задумался. Его взгляд углубился в сумрак, а маленькие точки света в зрачках стали похожи на две длинные лиственные аллеи в парке, в которых широко разлеглись лето и солнце. Но и они, начавшись с полного сумрака, уходили во все более сужающийся мрак вплоть до далекой мерцающей точки: потустороннего исхода в, быть может, еще много более светлый день. Пока я находился в этом, он произнес не­решительно и так, словно его голос плохо ему подчинялся: «Да, я еще вспоминаю о Господе». «Хорошо, – поблагодарил я, – потому что именно о нем и повествует моя история. Только сначала скажите мне еще вот что: случается ли Вам беседовать иногда с детьми?» «Конечно, случается, по крайней мере, мимоходом...» «Быть может, Вам известно, что Бог из-за ужасного непослушания своих рук не ведает, как собственно выглядит готовый человек?» «Я однажды где-то слышал об этом, хотя, впрочем, не помню, от кого», – ответил мой гость, и я увидел, как по его лбу блуждающе начали плыть неопределённые воспоминания. «Как бы то ни было, – прервал я их, – послушайте дальше. Долгое время Бог терпел эту неизвестность. Ибо велико терпение его, как и его сила. Но однажды, когда густые облака между ним и Землей стояли много дней подряд, так что он уже не был уверен, не приснилось ли ему это всё: и мир, и люди, и время, – позвал он свою правую руку, которая, будучи сослана подальше от его лика, спряталась в маленьких, незначительных делах. Та услужливо поспешила, поверив, что Бог наконецто решил ее простить. И когда Бог увидел ее перед собой во всей ее красоте, юности и силе, то готов был уже и в самом деле простить ее. Однако вовремя одумался

17

Райнер Мария Рильке

16

и, не глядя на нее, приказал: «Ты спустишься на Землю. Примешь образ, который обнаружишь в человеке и встанешь обнаженной на горе, чтобы я мог рассмотреть тебя во всех деталях и подробностях. Когда окажешься внизу, подойди к какой-нибудь юной женщине и скажи, только очень тихо: хочу жить. Вначале вокруг тебя образуется небольшой сумрак, а потом великая тьма, называемая детством, а потом ты станешь мужчиной и взойдешь на гору, как я и приказал тебе. Но всё это будет длиться лишь мгновенье. Прощай!» Правая попрощалась с Левой, дав ей множество ласковых имен и даже, поговаривают, внезапно склонилась пред ней, вымолвив: «Ты – святой дух!» Но тут подошел святой Павел, отнял у Господа Бога правую руку, а архангел подхватил ее и унес под широким своим одеянием. Бог же своей Левой зажал рану, чтобы кровь не пролилась на звезды, а с них не потекла печальной капелью на Землю. Вскоре после этого Бог, внимательно наблюдавший за всеми происшествиями внизу, заметил, что вокруг одной из гор собралось людей в железных одеждах больше, нежели вокруг других гор. И потому он ожидал именно в том месте увидеть подымающуюся свою руку. Но там шел лишь какой-то человек в чем-то похожем на красный плащ, он тащил вверх что-то черное и неустойчивое. И в это самое мгновение левую руку Бога, прикрывавшую открытую рану, охватило беспокойство, и одним рывком, прежде чем Бог смог тому воспрепятствовать, она сорвалась со своего места и словно безумная начала метаться между звездами и кричать: «О правая рука, ты страдаешь, а я не могу тебе ничем помочь!» При этом она дергала левый рукав Бога, на самом внешнем окоёме которого и висела, стремясь оторваться окончательно. Но вся Земля уже была красной от божественной крови, и невозможно было понять, что именно случилось под ней. Тогда-то Бог и оказался почти при смерти. Последним усилием он отозвал свою Правую назад. Она явилась бледной и трепещущей, и возлегла на свое место словно больной зверь. Но даже и Левой,

Истории о Господе Боге

нулся. Потом ответил со всей простотой: «Да». «На все сто “да”?» «На все сто». Мы одновременно откинулись в креслах, так что лица наши оказались в тени. Я отставил стакан, радуясь золотистому блеску чая, медленно-медленно забывая эту радость, а потом неожиданно спросил: «Вспоминаете ли Вы еще о Господе, о Боге?» Незнакомец задумался. Его взгляд углубился в сумрак, а маленькие точки света в зрачках стали похожи на две длинные лиственные аллеи в парке, в которых широко разлеглись лето и солнце. Но и они, начавшись с полного сумрака, уходили во все более сужающийся мрак вплоть до далекой мерцающей точки: потустороннего исхода в, быть может, еще много более светлый день. Пока я находился в этом, он произнес не­решительно и так, словно его голос плохо ему подчинялся: «Да, я еще вспоминаю о Господе». «Хорошо, – поблагодарил я, – потому что именно о нем и повествует моя история. Только сначала скажите мне еще вот что: случается ли Вам беседовать иногда с детьми?» «Конечно, случается, по крайней мере, мимоходом...» «Быть может, Вам известно, что Бог из-за ужасного непослушания своих рук не ведает, как собственно выглядит готовый человек?» «Я однажды где-то слышал об этом, хотя, впрочем, не помню, от кого», – ответил мой гость, и я увидел, как по его лбу блуждающе начали плыть неопределённые воспоминания. «Как бы то ни было, – прервал я их, – послушайте дальше. Долгое время Бог терпел эту неизвестность. Ибо велико терпение его, как и его сила. Но однажды, когда густые облака между ним и Землей стояли много дней подряд, так что он уже не был уверен, не приснилось ли ему это всё: и мир, и люди, и время, – позвал он свою правую руку, которая, будучи сослана подальше от его лика, спряталась в маленьких, незначительных делах. Та услужливо поспешила, поверив, что Бог наконецто решил ее простить. И когда Бог увидел ее перед собой во всей ее красоте, юности и силе, то готов был уже и в самом деле простить ее. Однако вовремя одумался

17

Райнер Мария Рильке

18

Почем у Го с п од ь хоч е т, чтобы бедн я к и н е п е ре в од и л и с ь Предшествующая история так широко разошлась, что господин учитель ходил по улице с обиженным выражением лица. И я могу его понять. Всякому учителю будет не по себе, если дети вдруг узнаю́ т нечто, чего он им не рассказывал. Учитель должен быть, если позволительно такое сравнение, единственной щелью в заборе, сквозь которую можно созерцать фруктовый сад; если же появятся еще и иные дыры, дети каждый день будут тесниться возле какой-нибудь другой, покуда однажды им вообще не надоест глазеть. Впрочем, я не воспользовался бы этим сравнением, ибо, вероятно, не каждый учитель согласится быть щелью, но учитель, о котором рассказываю я, мой сосед, услышав это сравнение впервые именно от меня, определил его как чрезвычайно меткое. И даже если кто-то придерживается иного мнения, авторитет моего соседа для меня решающ. Он стоял передо мной, постоянно поправляя очки, и говорил: «Не знаю, кто рассказал детям эту историю, однако в любом случае нехорошо перегружать и возбуждать их фантазию столь непривычными представлениями. Ведь это же скорее сказка...» «Что касается меня, то я услышал об этом совсем случайно», – прервал я его. (При этом я не лукавил, так как после того вечера услышал историю действительно уже в пересказе моей со­ седки). «Так-так, – подытожил учитель, находя все это легко объяснимым, – и что же Вы на это скажете?» Я медлил, а он тем временем быстро продолжил: «Прежде всего, я считаю ошибочным трактовать религиозный, в особенности библейский материал столь свободно и самоуправно. Во всяком случае, в катехизисе все изложено так, что лучше и не скажешь...» Я хотел было кое-что возразить, но в последний момент вспомнил, что учитель употребил выражение «прежде всего», так что по правилам грамматики, а также во имя благополучия тезиса сей-

Истории о Господе Боге

уже кое-что все же постигшей (ибо там, внизу на земле она узнала правую руку Бога, в красном плаще взбиравшуюся на гору), так и не удалось дознаться, что же именно произошло на той горе потом. Должно быть, то было нечто весьма ужасное. Ибо Правая Бога все еще не могла отойти от этого и продолжала страдать от своих воспоминаний ничуть не меньше, нежели от древнего Божьего гнева, когда он все никак не мог простить свои руки». Некоторое время мой голос отдыхал. Незнакомец сидел, закрыв лицо руками. И длилось это долго-долго. Потом он заговорил голосом, который я знал издавна: «Но для чего Вы рассказали мне эту историю?» «А кто бы еще меня понял? Вы пришли ко мне без чинов, без суетно-преходящих званий и должностей, почти безымянным. Было темно, когда Вы вошли, и лишь я один заметил в ваших чертах это сходство...» Незнакомец вопросительно взглянул. «Да, – ответил я на его тихий взгляд, – я часто думаю о том, что Божья рука, быть может, снова находится в пути...» Дети услышали эту историю, и рассказана она была им, очевидно, так, что они всё-всё в ней поняли. Ибо они ее полюбили.

19

Райнер Мария Рильке

18

Почем у Го с п од ь хоч е т, чтобы бедн я к и н е п е ре в од и л и с ь Предшествующая история так широко разошлась, что господин учитель ходил по улице с обиженным выражением лица. И я могу его понять. Всякому учителю будет не по себе, если дети вдруг узнаю́ т нечто, чего он им не рассказывал. Учитель должен быть, если позволительно такое сравнение, единственной щелью в заборе, сквозь которую можно созерцать фруктовый сад; если же появятся еще и иные дыры, дети каждый день будут тесниться возле какой-нибудь другой, покуда однажды им вообще не надоест глазеть. Впрочем, я не воспользовался бы этим сравнением, ибо, вероятно, не каждый учитель согласится быть щелью, но учитель, о котором рассказываю я, мой сосед, услышав это сравнение впервые именно от меня, определил его как чрезвычайно меткое. И даже если кто-то придерживается иного мнения, авторитет моего соседа для меня решающ. Он стоял передо мной, постоянно поправляя очки, и говорил: «Не знаю, кто рассказал детям эту историю, однако в любом случае нехорошо перегружать и возбуждать их фантазию столь непривычными представлениями. Ведь это же скорее сказка...» «Что касается меня, то я услышал об этом совсем случайно», – прервал я его. (При этом я не лукавил, так как после того вечера услышал историю действительно уже в пересказе моей со­ седки). «Так-так, – подытожил учитель, находя все это легко объяснимым, – и что же Вы на это скажете?» Я медлил, а он тем временем быстро продолжил: «Прежде всего, я считаю ошибочным трактовать религиозный, в особенности библейский материал столь свободно и самоуправно. Во всяком случае, в катехизисе все изложено так, что лучше и не скажешь...» Я хотел было кое-что возразить, но в последний момент вспомнил, что учитель употребил выражение «прежде всего», так что по правилам грамматики, а также во имя благополучия тезиса сей-

Истории о Господе Боге

уже кое-что все же постигшей (ибо там, внизу на земле она узнала правую руку Бога, в красном плаще взбиравшуюся на гору), так и не удалось дознаться, что же именно произошло на той горе потом. Должно быть, то было нечто весьма ужасное. Ибо Правая Бога все еще не могла отойти от этого и продолжала страдать от своих воспоминаний ничуть не меньше, нежели от древнего Божьего гнева, когда он все никак не мог простить свои руки». Некоторое время мой голос отдыхал. Незнакомец сидел, закрыв лицо руками. И длилось это долго-долго. Потом он заговорил голосом, который я знал издавна: «Но для чего Вы рассказали мне эту историю?» «А кто бы еще меня понял? Вы пришли ко мне без чинов, без суетно-преходящих званий и должностей, почти безымянным. Было темно, когда Вы вошли, и лишь я один заметил в ваших чертах это сходство...» Незнакомец вопросительно взглянул. «Да, – ответил я на его тихий взгляд, – я часто думаю о том, что Божья рука, быть может, снова находится в пути...» Дети услышали эту историю, и рассказана она была им, очевидно, так, что они всё-всё в ней поняли. Ибо они ее полюбили.

19

Райнер Мария Рильке

20

петентных инстанциях?» «На этот счет не могу сказать ничего определенного, у меня нет контактов с этими инстанциями, и все же если бы Вы согласились выслушать мою маленькую историю!» «Что ж, Вы доставите мне немалое удовольствие». Учитель снял очки и стал тщательно протирать стекла, в то время как обнаженные его глаза стыдливо щурились. Я начал: «Как-то Господь Бог заглянул в один большой город. Когда его глаза устали от хаоса и неразберихи (чему немало способствовали паутины электри­ ческих проводов), он решил временно ограничиться наблюдением за одним-единственным высоким много­ квартирным домом, поскольку тот был гораздо менее суетен. Одновременно ему вспомнилось его старое желание увидеть живого человека, и с этой целью его взор, про­двигаясь снизу вверх, нырял в окна этажей. Люди на первом этаже (там жил богатый коммерсант с семьей) являли собой почти всецело одежду. Не только потому, что все части их тел были укрыты богатыми тканями, но внешние очертания этих одежд образовывали во многих местах такие формы, что казалось, будто под ними и не может быть никаких тел. На втором этаже было не намного лучше. На людях, живущих на третьем ярусе, одежды было уже намного меньше, но были они так грязны, что Господь Бог узнавал лишь серые борозды морщин и в своей доброте уже готов был приказать превратить их в плодоносные. Наконец под самой крышей в кривой каморке отыскал Господь человека в плохоньком сюртучке, занятого разминанием глины. «Эгей, откуда у тебя это?» – прокричал ему Господь. Человек, не вынимая трубки изо рта, пробормотал: «Черт знает, откуда. Лучше бы я стал сапожником. А то вот так сидишь и мучаешься...» И о чем бы Господь его далее ни спрашивал, он, продолжая пребывать в дурном настроении, упорно отмалчивался. – Покуда однажды не получил большого послания от бургомистра. И вот тогда, не дожидаясь дальнейших вопросов, рассказал Господу всё. Очень долго у него не было ни единого заказа. И вот те-

Истории о Господе Боге

час должно последовать «затем», а потом, быть может, и «наконец», прежде чем я смогу позволить себе что-то добавить. Так и случилось. Я же хочу зафиксировать здесь лишь то (ибо господин учитель этот свой тезис, безупречная логика которого доставит радость всякому знатоку, транслировал и другим слушателям, столь же мало как и я способным его забыть), что было оглашено после слов «и наконец» в качестве финала увертюры. «И наконец (оставляя за бортом крайне фантастическую концепцию)... даже сам материал представляется мне крайне недостаточно проработанным, а также осмысленным далеко не во всех аспектах. Если бы у меня было время сочинять истории...» «Вам чего-то недостает в услышанном рассказе?» – я не смог удержаться от желания прервать его. «Да, мне недостает кое-чего. По крайней мере, с точки зрения литературно-критической. Могу ли я говорить с Вами как коллега?..» Я не понял, что он имел в виду, и потому сказал: «Вы очень добры, но я никогда не служил на педагогическом поприще...» Однако внезапно кое о чем догадавшись, я осекся, а он продолжил уже более холодно: «Назову лишь одно: невозможно представить, чтобы Бог (если уж пытаться глу­боко вникать в смысл этой истории), чтобы Бог – говорю я – не сумел предпринять ни единой последующей попытки увидеть человека таким, каков он есть...» Мне подумалось, что сейчас мне следует снова умиротворить учителя. Слегка поклонившись, я начал: «Всем известно, что Вы были в близких сношениях (и если можно так выразиться, не без взаимной любви) с социальной проблематикой». Учитель улыбнулся. «Следовательно, могу предположить: то, что я намерен Вам сообщить, не совсем далеко от Ваших интересов, тем более что я смогу одно­временно откликнуться и на Ваше последнее, весьма остроумное замечание». Он с удивлением посмотрел на меня: «Неужто Господь Бог...» «Да-да, действительно, – подтвердил я, – наш Господь как раз и занят сейчас именно этой новой попыткой». «В самом деле? – учитель подошел ко мне вплотную. – И об этом известно в ком-

21

Райнер Мария Рильке

20

петентных инстанциях?» «На этот счет не могу сказать ничего определенного, у меня нет контактов с этими инстанциями, и все же если бы Вы согласились выслушать мою маленькую историю!» «Что ж, Вы доставите мне немалое удовольствие». Учитель снял очки и стал тщательно протирать стекла, в то время как обнаженные его глаза стыдливо щурились. Я начал: «Как-то Господь Бог заглянул в один большой город. Когда его глаза устали от хаоса и неразберихи (чему немало способствовали паутины электри­ ческих проводов), он решил временно ограничиться наблюдением за одним-единственным высоким много­ квартирным домом, поскольку тот был гораздо менее суетен. Одновременно ему вспомнилось его старое желание увидеть живого человека, и с этой целью его взор, про­двигаясь снизу вверх, нырял в окна этажей. Люди на первом этаже (там жил богатый коммерсант с семьей) являли собой почти всецело одежду. Не только потому, что все части их тел были укрыты богатыми тканями, но внешние очертания этих одежд образовывали во многих местах такие формы, что казалось, будто под ними и не может быть никаких тел. На втором этаже было не намного лучше. На людях, живущих на третьем ярусе, одежды было уже намного меньше, но были они так грязны, что Господь Бог узнавал лишь серые борозды морщин и в своей доброте уже готов был приказать превратить их в плодоносные. Наконец под самой крышей в кривой каморке отыскал Господь человека в плохоньком сюртучке, занятого разминанием глины. «Эгей, откуда у тебя это?» – прокричал ему Господь. Человек, не вынимая трубки изо рта, пробормотал: «Черт знает, откуда. Лучше бы я стал сапожником. А то вот так сидишь и мучаешься...» И о чем бы Господь его далее ни спрашивал, он, продолжая пребывать в дурном настроении, упорно отмалчивался. – Покуда однажды не получил большого послания от бургомистра. И вот тогда, не дожидаясь дальнейших вопросов, рассказал Господу всё. Очень долго у него не было ни единого заказа. И вот те-

Истории о Господе Боге

час должно последовать «затем», а потом, быть может, и «наконец», прежде чем я смогу позволить себе что-то добавить. Так и случилось. Я же хочу зафиксировать здесь лишь то (ибо господин учитель этот свой тезис, безупречная логика которого доставит радость всякому знатоку, транслировал и другим слушателям, столь же мало как и я способным его забыть), что было оглашено после слов «и наконец» в качестве финала увертюры. «И наконец (оставляя за бортом крайне фантастическую концепцию)... даже сам материал представляется мне крайне недостаточно проработанным, а также осмысленным далеко не во всех аспектах. Если бы у меня было время сочинять истории...» «Вам чего-то недостает в услышанном рассказе?» – я не смог удержаться от желания прервать его. «Да, мне недостает кое-чего. По крайней мере, с точки зрения литературно-критической. Могу ли я говорить с Вами как коллега?..» Я не понял, что он имел в виду, и потому сказал: «Вы очень добры, но я никогда не служил на педагогическом поприще...» Однако внезапно кое о чем догадавшись, я осекся, а он продолжил уже более холодно: «Назову лишь одно: невозможно представить, чтобы Бог (если уж пытаться глу­боко вникать в смысл этой истории), чтобы Бог – говорю я – не сумел предпринять ни единой последующей попытки увидеть человека таким, каков он есть...» Мне подумалось, что сейчас мне следует снова умиротворить учителя. Слегка поклонившись, я начал: «Всем известно, что Вы были в близких сношениях (и если можно так выразиться, не без взаимной любви) с социальной проблематикой». Учитель улыбнулся. «Следовательно, могу предположить: то, что я намерен Вам сообщить, не совсем далеко от Ваших интересов, тем более что я смогу одно­временно откликнуться и на Ваше последнее, весьма остроумное замечание». Он с удивлением посмотрел на меня: «Неужто Господь Бог...» «Да-да, действительно, – подтвердил я, – наш Господь как раз и занят сейчас именно этой новой попыткой». «В самом деле? – учитель подошел ко мне вплотную. – И об этом известно в ком-

21

Райнер Мария Рильке

22

помнил я, – сколь Вы забывчивы! Разве Вы не состоите сами в правлении здешнего Союза бедных?..» «Да, уже около десяти лет и что?..» «То-то и оно; Вы и ваш союз долгое время препятствуете Господу в достижении его цели. Вы одеваете людей...» «Но помилуйте, – скромно заметил учитель, – ведь это же просто-напросто любовь к ближнему. Бог-то ведь в высшей степени милостив». «И что, в компетентных инстанциях в этом действительно убеждены?» – спросил я беззлобно. «Конечно же. Я сам в качестве члена правления Союза бедных выслушал немало благодарностей. Говоря откровенно, моя деятельность в этом направлении при очередном повышении по службе, несомненно, послужит... Ну, Вы понимаете». Учитель смущенно покраснел. «Желаю Вам всего наилучшего!» – ответил я. Мы пожали друг другу руки, и учитель пошел столь важным и размеренным шагом, что мне стало ясно: в школу он опоздает. Как я узнал позднее, часть этой истории (где она для детей приемлема) стала им известна. Ходят слухи, что господин учитель сочинил для нее финал.

Истории о Господе Боге

перь ему вдруг предложили создать скульптуру для городского парка, и называться она должна: Истина. День и ночь трудился скульптор в уединенной мастерской, а Господу меж тем являлись разные старые воспоминания о том, какой когда-то ему виделась Истина. Если бы он не был все еще зол на свои руки, то тоже сейчас кое-что начал бы. – Но в тот день, когда скульптурные колонны, названные Истиной, должны были быть вынесены на предназначенное им место в саду, где произве­дение во всем его блеске мог бы созерцать и Господь, возник большой скандал, ибо комиссия, состоявшая из отцов города, учителей и других влиятельных особ, потребовала, чтобы фигуру одели, хотя бы частично, прежде чем явить взору публики. Господь не мог понять, почему художник так громко ругался. Но в этот грех ввели его отцы города, учителя и другие члены комиссии, и Господь, конечно же, не мог... Но что это – Вас бьет такой кашель?!» «Уже проходит», – ответил учитель абсолютно чистым голосом. «Что ж, мне осталось досказать немногое. Господь покинул многоквартирный дом и городской парк и собирался уже совсем возвратить свой взор, так тащат удилище из воды – рывком, чтобы увидеть, нет ли какого улова. В нашем случае действительно улов был. Совсем маленький домик с несколькими людьми внутри, очень скудно одетыми, потому что были они очень бедны. “Вот оно как, – подумал Господь, – люди должны быть бедными. Те, кого я вижу, полагаю, уже вполне бедны, и все же я хотел бы сделать их столь бедными, чтобы на них не было даже рубашки”. И Господь так и сделал». Здесь я поставил в разговоре точку, чтобы показать, что подошел к концу. Учитель не был этим доволен, он нашел эту историю столь же мало законченной и закругленной, как и предыдущая. «Согласен, – оправдывался я, – здесь следовало бы явиться поэту, который сочинил бы для этой истории какой-нибудь фантастический финал, поскольку, действительно, она еще не закончена». «Но как же так?» – воскликнул учитель, глядя на меня с любопытством. «Но, дорогой господин учитель, – на-

23

Райнер Мария Рильке

22

помнил я, – сколь Вы забывчивы! Разве Вы не состоите сами в правлении здешнего Союза бедных?..» «Да, уже около десяти лет и что?..» «То-то и оно; Вы и ваш союз долгое время препятствуете Господу в достижении его цели. Вы одеваете людей...» «Но помилуйте, – скромно заметил учитель, – ведь это же просто-напросто любовь к ближнему. Бог-то ведь в высшей степени милостив». «И что, в компетентных инстанциях в этом действительно убеждены?» – спросил я беззлобно. «Конечно же. Я сам в качестве члена правления Союза бедных выслушал немало благодарностей. Говоря откровенно, моя деятельность в этом направлении при очередном повышении по службе, несомненно, послужит... Ну, Вы понимаете». Учитель смущенно покраснел. «Желаю Вам всего наилучшего!» – ответил я. Мы пожали друг другу руки, и учитель пошел столь важным и размеренным шагом, что мне стало ясно: в школу он опоздает. Как я узнал позднее, часть этой истории (где она для детей приемлема) стала им известна. Ходят слухи, что господин учитель сочинил для нее финал.

Истории о Господе Боге

перь ему вдруг предложили создать скульптуру для городского парка, и называться она должна: Истина. День и ночь трудился скульптор в уединенной мастерской, а Господу меж тем являлись разные старые воспоминания о том, какой когда-то ему виделась Истина. Если бы он не был все еще зол на свои руки, то тоже сейчас кое-что начал бы. – Но в тот день, когда скульптурные колонны, названные Истиной, должны были быть вынесены на предназначенное им место в саду, где произве­дение во всем его блеске мог бы созерцать и Господь, возник большой скандал, ибо комиссия, состоявшая из отцов города, учителей и других влиятельных особ, потребовала, чтобы фигуру одели, хотя бы частично, прежде чем явить взору публики. Господь не мог понять, почему художник так громко ругался. Но в этот грех ввели его отцы города, учителя и другие члены комиссии, и Господь, конечно же, не мог... Но что это – Вас бьет такой кашель?!» «Уже проходит», – ответил учитель абсолютно чистым голосом. «Что ж, мне осталось досказать немногое. Господь покинул многоквартирный дом и городской парк и собирался уже совсем возвратить свой взор, так тащат удилище из воды – рывком, чтобы увидеть, нет ли какого улова. В нашем случае действительно улов был. Совсем маленький домик с несколькими людьми внутри, очень скудно одетыми, потому что были они очень бедны. “Вот оно как, – подумал Господь, – люди должны быть бедными. Те, кого я вижу, полагаю, уже вполне бедны, и все же я хотел бы сделать их столь бедными, чтобы на них не было даже рубашки”. И Господь так и сделал». Здесь я поставил в разговоре точку, чтобы показать, что подошел к концу. Учитель не был этим доволен, он нашел эту историю столь же мало законченной и закругленной, как и предыдущая. «Согласен, – оправдывался я, – здесь следовало бы явиться поэту, который сочинил бы для этой истории какой-нибудь фантастический финал, поскольку, действительно, она еще не закончена». «Но как же так?» – воскликнул учитель, глядя на меня с любопытством. «Но, дорогой господин учитель, – на-

23

Райнер Мария Рильке

24

Есть у меня по соседству еще один друг. Это белокурый, с больными, парализованными ногами, человек, чье кресло и зимой и летом придвинуто к окну. Порой он выглядит очень юным, а когда внимательно вслушивается, то в лице появляется иногда что-то даже мальчишеское. Но случаются дни, когда он стареет, минуты движутся над ним как годы, и вдруг внезапно он превращается в старика, из утомленных глаз которого жизнь почти уходит. Мы знаем друг друга давно. Вначале лишь обменивались взглядами, потом, не сговариваясь, стали улыбаться друг другу при встречах, потом целый год просто здоровались и вот уже Бог знает как давно беседуем обо всем на свете, откровенно и без всякой задней мысли. «Добрый день, – воскликнул он, когда я роскошной, ласковой осенью проходил мимо его распахнутого настежь окна. – Давненько вас не было видно». «Добрый день, Эвальд, – я подошел к его окну, как делал всегда, проходя мимо. – Я был в отъезде». «И где же Вы были?» – спросил он, и в глазах его читалось нетерпение. «В России». «О, как далеко! – он откинулся на спинку. – И что это за страна, Россия? Наверное, очень большая?» «Да, – сказал я, – она велика, но помимо этого...» «Я сморозил глупость?» – Эвальд улыбнулся, покраснев. «Нет, Эвальд, напротив. Когда вы спросили, что это за страна, мне многое стало ясно. Например, с чем граничит Россия». «С Западом?» – перебил меня Эвальд. Я задумался: «Нет». «С Севером?» – допытывался увечный. «Видите ли, – пришло мне в голову, – чтение географических карт развратило людей. На картах все ясно и понятно, и если там обозначены четыре стороны света, то людям кажется, что все в порядке. Но страна – это не атлас. В ней есть горы и пропасти. Она должна опираться на что-то сверху и снизу». «Да, да, – задумался мой друг, – Вы правы. И с чем же граничит Россия на этих направлениях?» В это мгновение калека выглядел совсем

мальчишкой. «Да вы же это сами знаете!» – вырвалось у меня. «Наверное, с Богом?» «Да, – подтвердил я, – с Богом». «Вот как, – мой друг понимающе кивнул. Однако потом к нему пришли кое-какие сомнения. – Но разве Бог – это страна?» «Я думаю, нет, – ответил я, – но в первобытных, исконных языках многие вещи имеют одинаковые имена. Страна эта, пожалуй, империя, имя которой Бог, но и тот, кто владеет ею, тоже зовется Богом. Простые народы частенько не умеют различать свою страну и своего императора; оба велики и добры, страшны и велики». «Я понимаю, – медленно произнес человек у окна. – А в самой России замечают это соседство?» «Замечают всегда и всюду. Влияние Бога мощно. И сколько бы вещей ни ввозили в нее из Европы, они превращаются в камни, едва пересекают границу. Иногда в драгоценные камни, но только для богатых, для так называемых “образованных”, в то время как с иной стороны, из другого царства приходит хлеб, которым и живет простой народ». «И у народа хлеба в изобилии?» Я заколебался: «Нет, это не так, импорт от Бога осложнен некоторыми обстоятельствами...» Я попытался отвлечь его от этой мысли. «Однако весьма многое из обычаев этого бескрайнего соседства на Руси переняли. К примеру, весь церемониал. К царю обращаются так же, как к Богу». «То есть не говорят: Ваше Величество?» «Нет, и того, и другого называют батюшкой». «И становятся на колени перед обоими?» «Падают перед обоими ниц, приникая лбом к полу, плачут и говорят: “Аз грешен, прости меня, батюшка!” Немцы, наблюдая это, твердят о недостойном раболепии. Я же думаю иначе. Что означает коленопреклонённость? Её задача – выразить чувство испытываемого благоговенья. Немец считает, что для этого достаточно обнажить голову. В общем, это вроде бы верно: приветствие, поклон до известной степени выражают то же; это своего рода сокращенные варианты, возникшие в странах, где недостаточно пространства, чтобы каждый мог возлечь простертым на землю. Но вскоре эти сокращения стали

Истории о Господе Боге

К а к н а Р уси появилось бесчестье

25

Райнер Мария Рильке

24

Есть у меня по соседству еще один друг. Это белокурый, с больными, парализованными ногами, человек, чье кресло и зимой и летом придвинуто к окну. Порой он выглядит очень юным, а когда внимательно вслушивается, то в лице появляется иногда что-то даже мальчишеское. Но случаются дни, когда он стареет, минуты движутся над ним как годы, и вдруг внезапно он превращается в старика, из утомленных глаз которого жизнь почти уходит. Мы знаем друг друга давно. Вначале лишь обменивались взглядами, потом, не сговариваясь, стали улыбаться друг другу при встречах, потом целый год просто здоровались и вот уже Бог знает как давно беседуем обо всем на свете, откровенно и без всякой задней мысли. «Добрый день, – воскликнул он, когда я роскошной, ласковой осенью проходил мимо его распахнутого настежь окна. – Давненько вас не было видно». «Добрый день, Эвальд, – я подошел к его окну, как делал всегда, проходя мимо. – Я был в отъезде». «И где же Вы были?» – спросил он, и в глазах его читалось нетерпение. «В России». «О, как далеко! – он откинулся на спинку. – И что это за страна, Россия? Наверное, очень большая?» «Да, – сказал я, – она велика, но помимо этого...» «Я сморозил глупость?» – Эвальд улыбнулся, покраснев. «Нет, Эвальд, напротив. Когда вы спросили, что это за страна, мне многое стало ясно. Например, с чем граничит Россия». «С Западом?» – перебил меня Эвальд. Я задумался: «Нет». «С Севером?» – допытывался увечный. «Видите ли, – пришло мне в голову, – чтение географических карт развратило людей. На картах все ясно и понятно, и если там обозначены четыре стороны света, то людям кажется, что все в порядке. Но страна – это не атлас. В ней есть горы и пропасти. Она должна опираться на что-то сверху и снизу». «Да, да, – задумался мой друг, – Вы правы. И с чем же граничит Россия на этих направлениях?» В это мгновение калека выглядел совсем

мальчишкой. «Да вы же это сами знаете!» – вырвалось у меня. «Наверное, с Богом?» «Да, – подтвердил я, – с Богом». «Вот как, – мой друг понимающе кивнул. Однако потом к нему пришли кое-какие сомнения. – Но разве Бог – это страна?» «Я думаю, нет, – ответил я, – но в первобытных, исконных языках многие вещи имеют одинаковые имена. Страна эта, пожалуй, империя, имя которой Бог, но и тот, кто владеет ею, тоже зовется Богом. Простые народы частенько не умеют различать свою страну и своего императора; оба велики и добры, страшны и велики». «Я понимаю, – медленно произнес человек у окна. – А в самой России замечают это соседство?» «Замечают всегда и всюду. Влияние Бога мощно. И сколько бы вещей ни ввозили в нее из Европы, они превращаются в камни, едва пересекают границу. Иногда в драгоценные камни, но только для богатых, для так называемых “образованных”, в то время как с иной стороны, из другого царства приходит хлеб, которым и живет простой народ». «И у народа хлеба в изобилии?» Я заколебался: «Нет, это не так, импорт от Бога осложнен некоторыми обстоятельствами...» Я попытался отвлечь его от этой мысли. «Однако весьма многое из обычаев этого бескрайнего соседства на Руси переняли. К примеру, весь церемониал. К царю обращаются так же, как к Богу». «То есть не говорят: Ваше Величество?» «Нет, и того, и другого называют батюшкой». «И становятся на колени перед обоими?» «Падают перед обоими ниц, приникая лбом к полу, плачут и говорят: “Аз грешен, прости меня, батюшка!” Немцы, наблюдая это, твердят о недостойном раболепии. Я же думаю иначе. Что означает коленопреклонённость? Её задача – выразить чувство испытываемого благоговенья. Немец считает, что для этого достаточно обнажить голову. В общем, это вроде бы верно: приветствие, поклон до известной степени выражают то же; это своего рода сокращенные варианты, возникшие в странах, где недостаточно пространства, чтобы каждый мог возлечь простертым на землю. Но вскоре эти сокращения стали

Истории о Господе Боге

К а к н а Р уси появилось бесчестье

25

Райнер Мария Рильке

26

1 Василия Блаженного.

он не знал, однако скакать было еще далече, так что оставалась еще надежда на встречу с каким-нибудь мудрецом; ибо в те времена многие мудрые люди были в бегах, поскольку государи имели обыкновение отрубать головы тем, кто оказывался мудр недостаточно. И хотя таковой человек не попался царю на глаза, однако утром увидел он старого бородатого мужика, завершавшего строительство церковки. Тот уже довел дело до стропильной фермы, прибивая к ней небольшие рейки-перекладины. Царь был крайне удивлен тем, что старый крестьянин вновь и вновь спускался с верхотуры, чтобы из груды узких реек, лежащих внизу, брать каждый раз по одной, вместо того, чтобы класть в свой широкий кафтан сразу несколько. Опускался и взбирался наверх он с такой неспешностью, что невозможно было представить, что таким образом он когда-либо вообще доставит на место эти несколько сот реек. Наконец царь потерял терпение: «Дурак! – закричал он (так на Руси чаще всего и называют мужиков). – Загружайся основательней своими деревяшками и лишь после этого втаскивай их наверх, так будет намного проще». Мужик, находившийся в это время внизу, взглянул из-под приставленной к бровям ладони и ответил: «Это уж ты, царь Иоанн Васильевич, предоставь мне самому решать, всяк в своем ремесле мастак; однако, раз уж ты проезжаешь мимо, дарю тебе разгадку трех загадок, которые ждут тебя у Белого камня на востоке, что недалече отсюда». И назвал по порядку все три ответа, методично вколачивая их в царёву память. Изумление царя было таково, что он даже не сообразил поблагодарить. «Что же мне дать тебе в награду?» – вопросил он наконец. «Ничего», – ответствовал крестьянин, взял рейку и собрался подниматься по лестнице. «Постой, – приказал царь, – так дело не пойдет, ты обязан чего-нибудь да пожелать». «Ну, раз ты, царь-батюшка, приказываешь, отдай мне один из двенадцати бочонков золота, что получишь от восточных князей». «Ладно, – кивнул царь, – я отдам тебе один бочонок золота». И он поспешно поскакал, дабы не забыть отгадок.

Истории о Господе Боге

проделываться уже механически, уже без осознания их смысла и сути. Потому-то так лепо, так благолепно, что есть еще пространство и время, где жесты без всяких редукций выписывают столь прекрасное и важное слово: благоговение». «О, если б я мог, я бы тоже опускался на колени», – мечтательно произнес больной. «Но в России, – продолжил я после паузы, – от Бога исходит и многое иное. Такое чувство, что и всё новое вводится им; всякая одежда, всякое кушанье, любая добродетель и даже грех вначале должны быть одобрены им, прежде чем войдут в обиход». Больной посмотрел на меня почти испуганно. «Но то, от чего я отталкиваюсь, всего лишь сказанье, – поспешил я его успокоить, – так называемая былина, понемецки “ein Gewesenes”, бывальщина. Называется она “Как на Руси появилось бесчестье”». Я прислонился к окну, а калека закрыл глаза, что с удовольствием делал всякий раз, когда начинался какой-нибудь рассказ. «Грозный царь Иоанн восхотел обложить данью соседних князей, угрожая им большой войной, ежели они не пришлют ему в белокаменную Москву много золота. Князья, подержав совет, ответили ему так: “Вот тебе три загадки. В день, который мы назначим, приходи к Белому камню на востоке, где мы все соберемся, и дай нам три отгадки. Если они окажутся верными, дадим тебе те двенадцать бочек золота, которые ты от нас требуешь”. Начал было размышлять над загадками царь Иван Васильевич, да мешали ему бессчетные колокола его белокаменной Москвы. Тогда призвал он ученых и советников своих, приказав каждого из них, кто не сумеет ответить на вопросы, немедля вести на широкую Красную площадь, где только что был отстроен собор Василия Нагоходца,1 и там обезглавить. В этих хлопотах время пролетело так стремительно, что царь и не заметил, как оказался уже в пути на восток к Белому камню, где его дожидались князья. Ни на один из трех вопросов ответа

27

Райнер Мария Рильке

26

1 Василия Блаженного.

он не знал, однако скакать было еще далече, так что оставалась еще надежда на встречу с каким-нибудь мудрецом; ибо в те времена многие мудрые люди были в бегах, поскольку государи имели обыкновение отрубать головы тем, кто оказывался мудр недостаточно. И хотя таковой человек не попался царю на глаза, однако утром увидел он старого бородатого мужика, завершавшего строительство церковки. Тот уже довел дело до стропильной фермы, прибивая к ней небольшие рейки-перекладины. Царь был крайне удивлен тем, что старый крестьянин вновь и вновь спускался с верхотуры, чтобы из груды узких реек, лежащих внизу, брать каждый раз по одной, вместо того, чтобы класть в свой широкий кафтан сразу несколько. Опускался и взбирался наверх он с такой неспешностью, что невозможно было представить, что таким образом он когда-либо вообще доставит на место эти несколько сот реек. Наконец царь потерял терпение: «Дурак! – закричал он (так на Руси чаще всего и называют мужиков). – Загружайся основательней своими деревяшками и лишь после этого втаскивай их наверх, так будет намного проще». Мужик, находившийся в это время внизу, взглянул из-под приставленной к бровям ладони и ответил: «Это уж ты, царь Иоанн Васильевич, предоставь мне самому решать, всяк в своем ремесле мастак; однако, раз уж ты проезжаешь мимо, дарю тебе разгадку трех загадок, которые ждут тебя у Белого камня на востоке, что недалече отсюда». И назвал по порядку все три ответа, методично вколачивая их в царёву память. Изумление царя было таково, что он даже не сообразил поблагодарить. «Что же мне дать тебе в награду?» – вопросил он наконец. «Ничего», – ответствовал крестьянин, взял рейку и собрался подниматься по лестнице. «Постой, – приказал царь, – так дело не пойдет, ты обязан чего-нибудь да пожелать». «Ну, раз ты, царь-батюшка, приказываешь, отдай мне один из двенадцати бочонков золота, что получишь от восточных князей». «Ладно, – кивнул царь, – я отдам тебе один бочонок золота». И он поспешно поскакал, дабы не забыть отгадок.

Истории о Господе Боге

проделываться уже механически, уже без осознания их смысла и сути. Потому-то так лепо, так благолепно, что есть еще пространство и время, где жесты без всяких редукций выписывают столь прекрасное и важное слово: благоговение». «О, если б я мог, я бы тоже опускался на колени», – мечтательно произнес больной. «Но в России, – продолжил я после паузы, – от Бога исходит и многое иное. Такое чувство, что и всё новое вводится им; всякая одежда, всякое кушанье, любая добродетель и даже грех вначале должны быть одобрены им, прежде чем войдут в обиход». Больной посмотрел на меня почти испуганно. «Но то, от чего я отталкиваюсь, всего лишь сказанье, – поспешил я его успокоить, – так называемая былина, понемецки “ein Gewesenes”, бывальщина. Называется она “Как на Руси появилось бесчестье”». Я прислонился к окну, а калека закрыл глаза, что с удовольствием делал всякий раз, когда начинался какой-нибудь рассказ. «Грозный царь Иоанн восхотел обложить данью соседних князей, угрожая им большой войной, ежели они не пришлют ему в белокаменную Москву много золота. Князья, подержав совет, ответили ему так: “Вот тебе три загадки. В день, который мы назначим, приходи к Белому камню на востоке, где мы все соберемся, и дай нам три отгадки. Если они окажутся верными, дадим тебе те двенадцать бочек золота, которые ты от нас требуешь”. Начал было размышлять над загадками царь Иван Васильевич, да мешали ему бессчетные колокола его белокаменной Москвы. Тогда призвал он ученых и советников своих, приказав каждого из них, кто не сумеет ответить на вопросы, немедля вести на широкую Красную площадь, где только что был отстроен собор Василия Нагоходца,1 и там обезглавить. В этих хлопотах время пролетело так стремительно, что царь и не заметил, как оказался уже в пути на восток к Белому камню, где его дожидались князья. Ни на один из трех вопросов ответа

27

Райнер Мария Рильке

28

«Так оно и было на самом деле?» – тихо произнес мой друг, когда моя история отзвучала. «Вероятно, да, – ответил я, – однако, знаете ли, народ суеверен; впрочем, мне пора, Эвальд». «Жаль, – искренне сказал калека. – Не расскажете ли Вы мне в скором времени еще какую-нибудь историю?» «Охотно, но при одном условии». Я еще раз подошел к окну. «При каком?» – удивился Эвальд. «При случае вы перескажете всё услышанное соседским ребятишкам», – попросил я. «Но дети стали очень редко навещать меня». Я утешил его: «Они придут. Видимо, в последнее время в Вас не было желания что-нибудь им рассказывать, а может быть, не было ничего в запасе или было слишком много. Но если кто-то знает настоящую историю, неужели Вы думаете, что ее можно будет утаить? Ничего подобного! Слух о ней разнесется, особенно среди детей!» «До свидания!» С этим я ушел. А дети услышали эту историю уже в тот же самый день.

Истории о Господе Боге

Позднее, вернувшись с Востока с двенадцатью бочонками золота, он заперся в Москве в своем Кремле и стал поочередно высыпать из бочек золото на сверкающие половицы зала, так что выросла настоящая золотая гора, отбрасывавшая на пол большую черную тень. По забывчивости царь опорожнил и двенадцатый бочонок. Собрался было вновь его наполнить, да жаль стало убавлять золото из столь великолепной кучи. Ночью спустился во двор, нагрузил бочку на три четверти мелким песком, тихо вернулся во дворец, добавил сверху золота и на следующее утро отправил бочонок с посыльным в ту отдаленную область Руси, где старый крестьянин строил свой храм. Завидев приближающегося посыльного, тот спустился с крыши, до завершения которой было еще далеко, и закричал: «Не трудись подъезжать, мил человек, отправляйся-ка назад вместе со своим бочонком, на три четверти груженным песком и лишь на одну жалкую четверть золотом; мне он таким не нужен. Да скажи своему господину, что до сих пор не бывало на Руси обмана и бесчестья. Отныне же пусть он винит лишь себя, если начнет замечать, что не может положиться на своих подданных; ныне он показал, как предают, так что от столетия к столетию пример этот будет находить подражателей по всей Руси. Я не нуждаюсь в золоте, я могу прожить и без него. Я ждал от него не злата, но правды и справедливости. Он же не оправдал моих надежд. Скажи это твоему господину, грозному царю Иоанну Васильевичу, сидящему в своем белокаменном граде Москве со своей нечестивой совестью, хотя и в золоченой одежде». Посланник поскакал назад, но, обернувшись на прощанье, замер: ни мужика-крестьянина, ни его церковки не было. Не было и лежавших грудами реек, не было ничего, кроме совершенно пустой, плоской равнины. В ужасе прискакал он назад в Москву, запыхавшись, вбежал к царю и сбивчиво рассказал обо всем, что случилось, в том числе и о том, что мнимый мужик был не кем иным, как самим Господом Богом».

29

Райнер Мария Рильке

28

«Так оно и было на самом деле?» – тихо произнес мой друг, когда моя история отзвучала. «Вероятно, да, – ответил я, – однако, знаете ли, народ суеверен; впрочем, мне пора, Эвальд». «Жаль, – искренне сказал калека. – Не расскажете ли Вы мне в скором времени еще какую-нибудь историю?» «Охотно, но при одном условии». Я еще раз подошел к окну. «При каком?» – удивился Эвальд. «При случае вы перескажете всё услышанное соседским ребятишкам», – попросил я. «Но дети стали очень редко навещать меня». Я утешил его: «Они придут. Видимо, в последнее время в Вас не было желания что-нибудь им рассказывать, а может быть, не было ничего в запасе или было слишком много. Но если кто-то знает настоящую историю, неужели Вы думаете, что ее можно будет утаить? Ничего подобного! Слух о ней разнесется, особенно среди детей!» «До свидания!» С этим я ушел. А дети услышали эту историю уже в тот же самый день.

Истории о Господе Боге

Позднее, вернувшись с Востока с двенадцатью бочонками золота, он заперся в Москве в своем Кремле и стал поочередно высыпать из бочек золото на сверкающие половицы зала, так что выросла настоящая золотая гора, отбрасывавшая на пол большую черную тень. По забывчивости царь опорожнил и двенадцатый бочонок. Собрался было вновь его наполнить, да жаль стало убавлять золото из столь великолепной кучи. Ночью спустился во двор, нагрузил бочку на три четверти мелким песком, тихо вернулся во дворец, добавил сверху золота и на следующее утро отправил бочонок с посыльным в ту отдаленную область Руси, где старый крестьянин строил свой храм. Завидев приближающегося посыльного, тот спустился с крыши, до завершения которой было еще далеко, и закричал: «Не трудись подъезжать, мил человек, отправляйся-ка назад вместе со своим бочонком, на три четверти груженным песком и лишь на одну жалкую четверть золотом; мне он таким не нужен. Да скажи своему господину, что до сих пор не бывало на Руси обмана и бесчестья. Отныне же пусть он винит лишь себя, если начнет замечать, что не может положиться на своих подданных; ныне он показал, как предают, так что от столетия к столетию пример этот будет находить подражателей по всей Руси. Я не нуждаюсь в золоте, я могу прожить и без него. Я ждал от него не злата, но правды и справедливости. Он же не оправдал моих надежд. Скажи это твоему господину, грозному царю Иоанну Васильевичу, сидящему в своем белокаменном граде Москве со своей нечестивой совестью, хотя и в золоченой одежде». Посланник поскакал назад, но, обернувшись на прощанье, замер: ни мужика-крестьянина, ни его церковки не было. Не было и лежавших грудами реек, не было ничего, кроме совершенно пустой, плоской равнины. В ужасе прискакал он назад в Москву, запыхавшись, вбежал к царю и сбивчиво рассказал обо всем, что случилось, в том числе и о том, что мнимый мужик был не кем иным, как самим Господом Богом».

29

Райнер Мария Рильке

30

Какая все же это радость – рассказывать калеке. Здоровые люди так неопределённы; они рассматривают вещи то с одной, то с другой стороны, и если случится так, что в течение часа они держались правизны, может статься, что внезапно они перекинутся к левизне лишь потому, что им взбрело, будто так-то будет любезнее, свидетельствуя кроме того об утонченности их воспитания. В общении с калекой такого можно не опасаться. Неподвижность делает его похожим на вещи, с которыми у него действительно складывается множество сердечных отношений, превращает его, так сказать, в одну среди других задумчивую вещь, которая внимательно вслушивается не только своим молчанием, но и редкими тихими словами, равно редкими благоговейными ощущениями. Никому я не люблю рассказывать так, как моему другу Эвальду. И потому я очень обрадовался, когда услышал крик из всегда открытого его окна: «Мне нужно кое о чем Вас спросить!» Я быстро подошел к нему и поздоровался. «Скажите, а откуда история, которую Вы мне на днях рассказывали? – спросил он наконец. – Из какой-то книги?» «Да, – ответил я печально, – когда она умерла, ученые схоронили ее именно там; впрочем, это случилось не так уж давно. Еще лет сто назад она жила, вероятно, весьма беззаботно на многих устах. Но слова, употребляемые людьми ныне, эти тяжелые, ни чуточки не певучие слова, были ей чужды, и она покидала одни уста за другими, так что в конце концов стала жить очень уединённо и бедно на нескольких пересохших губах, словно на заброшенном вдовьем дворе. Там она и умерла, не оставив после себя потомков и, как уже было упомянуто, со всеми почестями похоронена в книге, где уже лежали другие из ее рода». «И она была очень стара, когда умерла?» – спросил мой друг, входя в мой тон. «Ей было от 400 до 500 лет, – сообщил я сообразно истине, – впрочем,

иные из ее родни достигли несравненно большего возраста». «Как же им это удалось, раз они не упокоились в книге?» – удивился Эвальд. Я объяснил: «Насколько мне известно, они непрерывно переходили из уст в уста». «И никогда не спали?» «Напротив, двигаясь по горлу певца, они на некоторое время укрывались в его сердце, где было темно и сумрачно». «Неужели люди были такими тихими, что в сердцах их могли спать песни?» Казалось, что Эвальд мне решительно не верил. «И все же, по всей вероятности, так и было. Утверждают, что говорили они меньше, танцевали танцы с медленно нараставшими ритмами, в которых было нечто убаюкивающее, но прежде всего: они никогда не смеялись громко, как это можно услышать сегодня, несмотря на всеобщую высокую культуру». Эвальд хотел было спросить что-то еще, но удержался и улыбнулся: «Я все спрашиваю да спрашиваю, а у Васто, быть может, наготове история?» Он смотрел на меня выжидательно. «История? Не знаю. Я хотел лишь сказать, что эти песни были наследством в некоторых семьях. Они принимались и передавались дальше, неиспользуемые во всей полноте, со следами ежедневного к ним прикосновения, однако неповреждаемые, подобно старой Библии, передаваемой от отцов к внукам. Лишённый наследства отличался от своих братьев и сестер, вступивших в права, тем, что не мог петь или же, по меньшей мере, знал лишь очень малую часть песен своего отца и деда, утратив вместе с этими забытыми песнопениями значительную часть переживаний, хранимых в этих былинах и народных сказаниях. Вот так, например, случилось с Егором Тимофеевичем, женившемся против воли своего отца, старого Тимофея, на молодой красавице и ушедшем с нею в Киев, в святой град, где средоточие могил великомучеников, святых православной веры.1 Отец 1 Вероятно, имеются в виду захоронения в мужском монастыре Киево-Печерской лавры, основанном в 1051 году.

Истории о Господе Боге

К а к с та рый Тимо фей пел, умирая

31

Райнер Мария Рильке

30

Какая все же это радость – рассказывать калеке. Здоровые люди так неопределённы; они рассматривают вещи то с одной, то с другой стороны, и если случится так, что в течение часа они держались правизны, может статься, что внезапно они перекинутся к левизне лишь потому, что им взбрело, будто так-то будет любезнее, свидетельствуя кроме того об утонченности их воспитания. В общении с калекой такого можно не опасаться. Неподвижность делает его похожим на вещи, с которыми у него действительно складывается множество сердечных отношений, превращает его, так сказать, в одну среди других задумчивую вещь, которая внимательно вслушивается не только своим молчанием, но и редкими тихими словами, равно редкими благоговейными ощущениями. Никому я не люблю рассказывать так, как моему другу Эвальду. И потому я очень обрадовался, когда услышал крик из всегда открытого его окна: «Мне нужно кое о чем Вас спросить!» Я быстро подошел к нему и поздоровался. «Скажите, а откуда история, которую Вы мне на днях рассказывали? – спросил он наконец. – Из какой-то книги?» «Да, – ответил я печально, – когда она умерла, ученые схоронили ее именно там; впрочем, это случилось не так уж давно. Еще лет сто назад она жила, вероятно, весьма беззаботно на многих устах. Но слова, употребляемые людьми ныне, эти тяжелые, ни чуточки не певучие слова, были ей чужды, и она покидала одни уста за другими, так что в конце концов стала жить очень уединённо и бедно на нескольких пересохших губах, словно на заброшенном вдовьем дворе. Там она и умерла, не оставив после себя потомков и, как уже было упомянуто, со всеми почестями похоронена в книге, где уже лежали другие из ее рода». «И она была очень стара, когда умерла?» – спросил мой друг, входя в мой тон. «Ей было от 400 до 500 лет, – сообщил я сообразно истине, – впрочем,

иные из ее родни достигли несравненно большего возраста». «Как же им это удалось, раз они не упокоились в книге?» – удивился Эвальд. Я объяснил: «Насколько мне известно, они непрерывно переходили из уст в уста». «И никогда не спали?» «Напротив, двигаясь по горлу певца, они на некоторое время укрывались в его сердце, где было темно и сумрачно». «Неужели люди были такими тихими, что в сердцах их могли спать песни?» Казалось, что Эвальд мне решительно не верил. «И все же, по всей вероятности, так и было. Утверждают, что говорили они меньше, танцевали танцы с медленно нараставшими ритмами, в которых было нечто убаюкивающее, но прежде всего: они никогда не смеялись громко, как это можно услышать сегодня, несмотря на всеобщую высокую культуру». Эвальд хотел было спросить что-то еще, но удержался и улыбнулся: «Я все спрашиваю да спрашиваю, а у Васто, быть может, наготове история?» Он смотрел на меня выжидательно. «История? Не знаю. Я хотел лишь сказать, что эти песни были наследством в некоторых семьях. Они принимались и передавались дальше, неиспользуемые во всей полноте, со следами ежедневного к ним прикосновения, однако неповреждаемые, подобно старой Библии, передаваемой от отцов к внукам. Лишённый наследства отличался от своих братьев и сестер, вступивших в права, тем, что не мог петь или же, по меньшей мере, знал лишь очень малую часть песен своего отца и деда, утратив вместе с этими забытыми песнопениями значительную часть переживаний, хранимых в этих былинах и народных сказаниях. Вот так, например, случилось с Егором Тимофеевичем, женившемся против воли своего отца, старого Тимофея, на молодой красавице и ушедшем с нею в Киев, в святой град, где средоточие могил великомучеников, святых православной веры.1 Отец 1 Вероятно, имеются в виду захоронения в мужском монастыре Киево-Печерской лавры, основанном в 1051 году.

Истории о Господе Боге

К а к с та рый Тимо фей пел, умирая

31

Райнер Мария Рильке

32

заниям о святых людях, почти по одной на каждый день. Но тебе ведь ведомо, что я самый знающий во всей губернии, а отец мой знал, можно сказать, все песни нашей Руси, не считая татарских легенд. Поскольку ты еще очень молод, я не поведал тебе самых прекрасных былин, где слова подобны иконам, они не идут в сравнение с обыкновенными словами, и в тебе еще нет тех песен, которые никто, будь он казак или мужик, не сможет слушать без слез». Всё это Тимофей повторял своему сыну каждое воскресенье, а также во все многочисленные русские праздники, то есть довольно часто. Покуда тот, после крупной ссоры со стариком, не исчез вместе с красавицей Устенькой, дочерью батрака. На третий год после этого происшествия Тимофей захворал; случилось это в ту самую пору, когда собирался в путь один из тех многочисленных отрядов паломников, что регулярно отправляются со всех концов необъятного царства в Киев. Тут-то к больному и подошел сосед Осип: «Тимофей Иваныч, ухожу я с паломниками, разреши обнять тебя на прощанье». Осип не был со стариком в большой дружбе, однако перед столь дальним путешествием счел нужным попрощаться с ним как с родным отцом. «Бывало, что я обижал тебя, – всхлипывал он, – прости меня сердечно, ведь случалось это по пьяной лавочке, так что сейчас это, как сам понимаешь, ничего не значит. Буду за тебя молиться, поставлю за тебя свечку; прощай, Тимофей Иваныч, прощай, мой болезный; если будет Богу угодно, ты выздоровеешь и тогда еще споешь нам что-нибудь. О, как же это было давно, когда ты певал! Но что это были за песни! Например, о Дюке Степановиче; думаешь, я забыл ее? Глупый ты, глупый, я помню ее слово в слово. Надо признать, такое мог только ты. Ибо это было даровано тебе Богом; ведь каждому он дает свое. Вот мне...» Лежавший на печке старик, кряхтя, повернулся и сделал движение, словно что-то хотел сказать. Могло показаться, будто послышалось очень тихо произнесенное имя Егора. Вероятно, он хотел передать ему весточку. Од-

Истории о Господе Боге

Тимофей, имевший репутацию искуснейшего и опытнейшего певца, обслуживавшего округу в десяток дней пути, проклял сына, рассказывая соседям, что частенько бывает убежден в том, что никогда такого и не имел. И все же он каменел и каменел в тоске и печали. И давал от ворот поворот всем молодым людям, что устремлялись в его хату в надежде стать наследниками всех тех бессчётных песен, что были заключены в старце словно в пропылившейся скрипке. «Отец ты наш, батюшка, подари нам хотя бы одну-единственную из своих песен, на твой выбор, и мы понесем ее по деревням и селам, и ты услышишь ее изо всех дворов, едва настанет вечер и успокоится скотина в стойлах». Однако старец, всегда сидевший на печи, лишь покачивал весь день головой. Он уже не очень хорошо слышал и, поскольку не знал, не вопрошает ли его снова какой-нибудь из этих парней, что непрерывной чередой прослушивали его дом, покачивал своей седой головой: нет, нет, нет, покуда не задрёмывал, а затем через какое-то время не погружался в сон. Он с большой охотой исполнил бы желание этих парубков; ему и самому было больно, что на всех этих песнях будет покоиться его немая умершая пыль, и, быть может, уже очень скоро. Но ведь если бы он попытался начать учить одного из них, ему, конечно же, сразу бы вспомнился его собственный Егорушка, и тогда, кто знает, что бы могло случиться. Ибо только когда он молчал всей полнотой, лишь тогда его не видели плачущим. Но стоило ему произнести слово, как рыдания подступали к горлу, и он вынужден был стремительно и осторожно закрывать рот, чтобы они не успели прорваться. Своего единственного сына Егора старый Тимофей обучал своим песням с младенчества, так что тот уже пятнадцатилетним парнишкой знал их больше и достигал в исполнении большей подлинности, чем все взрослые парни в деревне и в округе. Тем не менее старик имел обыкновение, чаще всего по праздникам, когда немного выпивал, говорить юноше: «Егорушка, голубчик, я научил тебя уже многим песням, былинам и ска-

33

Райнер Мария Рильке

32

заниям о святых людях, почти по одной на каждый день. Но тебе ведь ведомо, что я самый знающий во всей губернии, а отец мой знал, можно сказать, все песни нашей Руси, не считая татарских легенд. Поскольку ты еще очень молод, я не поведал тебе самых прекрасных былин, где слова подобны иконам, они не идут в сравнение с обыкновенными словами, и в тебе еще нет тех песен, которые никто, будь он казак или мужик, не сможет слушать без слез». Всё это Тимофей повторял своему сыну каждое воскресенье, а также во все многочисленные русские праздники, то есть довольно часто. Покуда тот, после крупной ссоры со стариком, не исчез вместе с красавицей Устенькой, дочерью батрака. На третий год после этого происшествия Тимофей захворал; случилось это в ту самую пору, когда собирался в путь один из тех многочисленных отрядов паломников, что регулярно отправляются со всех концов необъятного царства в Киев. Тут-то к больному и подошел сосед Осип: «Тимофей Иваныч, ухожу я с паломниками, разреши обнять тебя на прощанье». Осип не был со стариком в большой дружбе, однако перед столь дальним путешествием счел нужным попрощаться с ним как с родным отцом. «Бывало, что я обижал тебя, – всхлипывал он, – прости меня сердечно, ведь случалось это по пьяной лавочке, так что сейчас это, как сам понимаешь, ничего не значит. Буду за тебя молиться, поставлю за тебя свечку; прощай, Тимофей Иваныч, прощай, мой болезный; если будет Богу угодно, ты выздоровеешь и тогда еще споешь нам что-нибудь. О, как же это было давно, когда ты певал! Но что это были за песни! Например, о Дюке Степановиче; думаешь, я забыл ее? Глупый ты, глупый, я помню ее слово в слово. Надо признать, такое мог только ты. Ибо это было даровано тебе Богом; ведь каждому он дает свое. Вот мне...» Лежавший на печке старик, кряхтя, повернулся и сделал движение, словно что-то хотел сказать. Могло показаться, будто послышалось очень тихо произнесенное имя Егора. Вероятно, он хотел передать ему весточку. Од-

Истории о Господе Боге

Тимофей, имевший репутацию искуснейшего и опытнейшего певца, обслуживавшего округу в десяток дней пути, проклял сына, рассказывая соседям, что частенько бывает убежден в том, что никогда такого и не имел. И все же он каменел и каменел в тоске и печали. И давал от ворот поворот всем молодым людям, что устремлялись в его хату в надежде стать наследниками всех тех бессчётных песен, что были заключены в старце словно в пропылившейся скрипке. «Отец ты наш, батюшка, подари нам хотя бы одну-единственную из своих песен, на твой выбор, и мы понесем ее по деревням и селам, и ты услышишь ее изо всех дворов, едва настанет вечер и успокоится скотина в стойлах». Однако старец, всегда сидевший на печи, лишь покачивал весь день головой. Он уже не очень хорошо слышал и, поскольку не знал, не вопрошает ли его снова какой-нибудь из этих парней, что непрерывной чередой прослушивали его дом, покачивал своей седой головой: нет, нет, нет, покуда не задрёмывал, а затем через какое-то время не погружался в сон. Он с большой охотой исполнил бы желание этих парубков; ему и самому было больно, что на всех этих песнях будет покоиться его немая умершая пыль, и, быть может, уже очень скоро. Но ведь если бы он попытался начать учить одного из них, ему, конечно же, сразу бы вспомнился его собственный Егорушка, и тогда, кто знает, что бы могло случиться. Ибо только когда он молчал всей полнотой, лишь тогда его не видели плачущим. Но стоило ему произнести слово, как рыдания подступали к горлу, и он вынужден был стремительно и осторожно закрывать рот, чтобы они не успели прорваться. Своего единственного сына Егора старый Тимофей обучал своим песням с младенчества, так что тот уже пятнадцатилетним парнишкой знал их больше и достигал в исполнении большей подлинности, чем все взрослые парни в деревне и в округе. Тем не менее старик имел обыкновение, чаще всего по праздникам, когда немного выпивал, говорить юноше: «Егорушка, голубчик, я научил тебя уже многим песням, былинам и ска-

33

Райнер Мария Рильке

34

не мог понять, в самом ли деле в доме Тимофея поют или это кажется. И никому из стучавших дверь так и не открылась. Отец и сын хотели побыть наедине. Егор, сидевший на краю печи, где лежал отец, время от времени наклонялся ухом ко рту старика, потому что тот действительно пел. Старческий его голос, несколько дряблый и слегка дрожавший, передавал Егору все лучшие, все прекраснейшие песни, и тот то и дело покачивал головой или шевелил опущенными ногами так, словно уже сам это пел. Так продолжалось много дней. Тимофей, роясь в своей памяти, находил все новые и новые прекраснейшие старинные песни; частенько он будил сына прямо посреди ночи и, делая слабыми, подергивающимися руками неопределённые движения, пел что-нибудь короткое, а потом еще и еще – покуда не начинало шевелиться ленивое утро. Вскоре после самой красивой песни он умер. В последние дни он часто с горечью сетовал, что носит в себе еще несметное число песен, но что у него уже нет времени, чтобы передать их своему сыну. И вот он лежал с челом, изборождённым морщинами, в напряженном, пугливом раздумье, с дрожавшими, в ожиданье, губами. Время от времени приподнимался, покачивал головой, шевелил ртом, и наконец начинала звучать тихая-тихая песня. Однако теперь он пел все те же, много раз петые строфы о Дюке Степановиче, более всего им любимые, и его сын, чтобы не рассердить отца, был вынужден изумляться, делая вид, будто слышит их впервые. Когда старец Тимофей Иванович умер, дом, единственным жильцом которого был теперь Егор, оставался некоторое время запертым изнутри. И лишь по первой весне Егор Тимофеевич, уже с большой бородой, вышел из дома и, пойдя по деревне, начал петь. Позднее он стал заходить и в соседние села, и вскоре крестьяне заговорили, что Егор, пожалуй, не менее искусный певец, чем был его отец Тимофей, ибо он знал значительный свод важнейших героических сказаний, а также всех иных мелодических линий, которые ни один человек, будь он ка-

Истории о Господе Боге

нако когда сосед, уже стоя в двери, спросил: «Так ты чтонибудь скажешь, Тимофей Иванович?» – тот уже снова лежал совершенно равнодушный, лишь тихо вздрагивал своей седой головой. И все же, Бог знает, как именно это случилось, но не прошло и года со дня ухода Осипа, как неожиданно вернулся Егор. Старик не сразу узнал его: в избе было сумеречно, а старческие глаза лишь очень нехотя откликались на всякий новый незнакомый образ. Однако, услышав голос пришельца, Тимофей испугался и спрыгнул с печи на свои старые, непослушные ноги. Егор его подхватил, и они стояли, обнявшись. Тимофей плакал. А молодой мужчина уже в который раз спрашивал его: «Отец, давно ли ты захворал?» Когда старик немного успокоился, он залез назад на свою печь и задал вопрос уже совсем иным, строгим тоном: «Где ж твоя жинка?» Молчание. Затем Егор словно выплюнул: «Знаешь, я ее прогнал, вместе с ребенком». Он немного помолчал. «Однажды зашел ко мне Осип. “Осип Никифорович?” – спрашиваю я. “Да, – отвечает он, – это я. Отец твой болен, Егор. Он уже не может петь. И в деревне нашей стало так немо, словно нет там ни единой души. Не стукнет ничто, не грюкнет, не пошевелится, не заплачет никто, да и для смеха нет больше настоящих причин”. Я задумался. Что делать? И позвал свою жену Устеньку и сказал ей: “Устенька, мне нужно домой, ибо не поет уже там больше ни один человек, наступила моя пора. Да и отец мой болен”. “Хорошо”, – сказала Устенька. “Но я не могу взять тебя с собой, – объяснил я ей, – ты же знаешь, как отец настроен против тебя. И, наверное, я уже больше не вернусь к тебе после того, как снова окажусь дома и начну петь”. Устенька поняла меня: “Что ж делать, с Богом! Сейчас здесь много богомольцев-пилигримов, стало быть, много подаяний. Бог нам поможет, Егор”. Вот так я и ушел. А теперь, батя, сказывай мне все свои песни!» Прошел слух, что Егор возвратился и что старый Тимофей запел снова. Но той осенью по деревне гулял столь сильный ветер, что никто из проходивших мимо

35

Райнер Мария Рильке

34

не мог понять, в самом ли деле в доме Тимофея поют или это кажется. И никому из стучавших дверь так и не открылась. Отец и сын хотели побыть наедине. Егор, сидевший на краю печи, где лежал отец, время от времени наклонялся ухом ко рту старика, потому что тот действительно пел. Старческий его голос, несколько дряблый и слегка дрожавший, передавал Егору все лучшие, все прекраснейшие песни, и тот то и дело покачивал головой или шевелил опущенными ногами так, словно уже сам это пел. Так продолжалось много дней. Тимофей, роясь в своей памяти, находил все новые и новые прекраснейшие старинные песни; частенько он будил сына прямо посреди ночи и, делая слабыми, подергивающимися руками неопределённые движения, пел что-нибудь короткое, а потом еще и еще – покуда не начинало шевелиться ленивое утро. Вскоре после самой красивой песни он умер. В последние дни он часто с горечью сетовал, что носит в себе еще несметное число песен, но что у него уже нет времени, чтобы передать их своему сыну. И вот он лежал с челом, изборождённым морщинами, в напряженном, пугливом раздумье, с дрожавшими, в ожиданье, губами. Время от времени приподнимался, покачивал головой, шевелил ртом, и наконец начинала звучать тихая-тихая песня. Однако теперь он пел все те же, много раз петые строфы о Дюке Степановиче, более всего им любимые, и его сын, чтобы не рассердить отца, был вынужден изумляться, делая вид, будто слышит их впервые. Когда старец Тимофей Иванович умер, дом, единственным жильцом которого был теперь Егор, оставался некоторое время запертым изнутри. И лишь по первой весне Егор Тимофеевич, уже с большой бородой, вышел из дома и, пойдя по деревне, начал петь. Позднее он стал заходить и в соседние села, и вскоре крестьяне заговорили, что Егор, пожалуй, не менее искусный певец, чем был его отец Тимофей, ибо он знал значительный свод важнейших героических сказаний, а также всех иных мелодических линий, которые ни один человек, будь он ка-

Истории о Господе Боге

нако когда сосед, уже стоя в двери, спросил: «Так ты чтонибудь скажешь, Тимофей Иванович?» – тот уже снова лежал совершенно равнодушный, лишь тихо вздрагивал своей седой головой. И все же, Бог знает, как именно это случилось, но не прошло и года со дня ухода Осипа, как неожиданно вернулся Егор. Старик не сразу узнал его: в избе было сумеречно, а старческие глаза лишь очень нехотя откликались на всякий новый незнакомый образ. Однако, услышав голос пришельца, Тимофей испугался и спрыгнул с печи на свои старые, непослушные ноги. Егор его подхватил, и они стояли, обнявшись. Тимофей плакал. А молодой мужчина уже в который раз спрашивал его: «Отец, давно ли ты захворал?» Когда старик немного успокоился, он залез назад на свою печь и задал вопрос уже совсем иным, строгим тоном: «Где ж твоя жинка?» Молчание. Затем Егор словно выплюнул: «Знаешь, я ее прогнал, вместе с ребенком». Он немного помолчал. «Однажды зашел ко мне Осип. “Осип Никифорович?” – спрашиваю я. “Да, – отвечает он, – это я. Отец твой болен, Егор. Он уже не может петь. И в деревне нашей стало так немо, словно нет там ни единой души. Не стукнет ничто, не грюкнет, не пошевелится, не заплачет никто, да и для смеха нет больше настоящих причин”. Я задумался. Что делать? И позвал свою жену Устеньку и сказал ей: “Устенька, мне нужно домой, ибо не поет уже там больше ни один человек, наступила моя пора. Да и отец мой болен”. “Хорошо”, – сказала Устенька. “Но я не могу взять тебя с собой, – объяснил я ей, – ты же знаешь, как отец настроен против тебя. И, наверное, я уже больше не вернусь к тебе после того, как снова окажусь дома и начну петь”. Устенька поняла меня: “Что ж делать, с Богом! Сейчас здесь много богомольцев-пилигримов, стало быть, много подаяний. Бог нам поможет, Егор”. Вот так я и ушел. А теперь, батя, сказывай мне все свои песни!» Прошел слух, что Егор возвратился и что старый Тимофей запел снова. Но той осенью по деревне гулял столь сильный ветер, что никто из проходивших мимо

35

Райнер Мария Рильке

36

Песнь о п ра в е д н о с т и Когда я в следующий раз проходил мимо Эвальдова окна, он кивнул мне и улыбнулся: «Разве Вы не обещали детям чего-то вполне определённого?» «Что такое?» «Когда я рассказал им историю про Егора, они пожаловались, что в ней не было Бога». Я испугался: «Как? История без Бога? Да возможно ли это?» Я начал вспоминать: «И в самом деле, задним числом вижу, что о Боге в той истории нет ничегошеньки. Не возьму в толк, как это могло случиться; ведь попроси меня кто-нибудь о таком специально, думаю, я бы всю жизнь сочинял и все без успеха...» Мой друг улыбнулся на мою горячность: «Не стоит так волноваться, – перебил он меня добродушно, – мне кажется, пока история не закончена, невозможно знать, есть в ней Бог или нет. Ведь даже если недостает всего лишь пары слов, да даже просто зависает в ожидании пауза после последнего слова повествования, Бог все еще может прийти». Я кивнул, и больной сказал уже другим тоном: «Известно ли Вам что-то еще об этих русских певцах?»1 Я пребывал в нерешительности: «Может быть, не стоит больше говорить о Боге, Эвальд?» Он потряс головой: «Мне так хочется побольше узнать об этих странных людях. Не знаю, почему, но мне постоянно является мысль, что если бы один из них вошел сюда ко мне... – и он повернул голову в комнату, по направлению к двери. Потом взгляд его быстро и не без смущения вернулся ко мне, – впрочем, ведь это совершенно невоз­можно», – уточнил он поспешно. «Почему непременно невозможно, Эвальд? Вам может повстречаться кое-что такое, в чем отказано людям, которые могут пользоваться своими ногами, ибо они проходят мимо столь многого, а от 1 Речь идет о певцах былин, гуслярах и сказителях древней Руси, чье пение обладало порой почти орфической силой и властью.

Истории о Господе Боге

зак или рядовой мужик, не мог слушать без слез. И при этом он владел той нежной и печальной интонацией, какой никто не слышал ни у одного певца. Эта интонация всегда обнаруживалась, и притом абсолютно неожиданно, в припеве, который вследствие этого особенно трогал. Так, по крайней мере, мне рассказывали». «Значит, этой интонации он выучился не у своего отца?» – заметил мой друг Эвальд после некоторого молчания. «Да, – ответил я, – неизвестно, откуда она к нему пришла». Когда я уже отошел от окна, калека сделал какое-то движение, громко сказав мне вослед: «Наверное, он вспоминал о своей жене и ребенке. Впрочем, разве он так никогда и не принял их к себе после смерти отца?» «Нет, я думаю – нет. Во всяком случае, он умер одиноким».

37

Райнер Мария Рильке

36

Песнь о п ра в е д н о с т и Когда я в следующий раз проходил мимо Эвальдова окна, он кивнул мне и улыбнулся: «Разве Вы не обещали детям чего-то вполне определённого?» «Что такое?» «Когда я рассказал им историю про Егора, они пожаловались, что в ней не было Бога». Я испугался: «Как? История без Бога? Да возможно ли это?» Я начал вспоминать: «И в самом деле, задним числом вижу, что о Боге в той истории нет ничегошеньки. Не возьму в толк, как это могло случиться; ведь попроси меня кто-нибудь о таком специально, думаю, я бы всю жизнь сочинял и все без успеха...» Мой друг улыбнулся на мою горячность: «Не стоит так волноваться, – перебил он меня добродушно, – мне кажется, пока история не закончена, невозможно знать, есть в ней Бог или нет. Ведь даже если недостает всего лишь пары слов, да даже просто зависает в ожидании пауза после последнего слова повествования, Бог все еще может прийти». Я кивнул, и больной сказал уже другим тоном: «Известно ли Вам что-то еще об этих русских певцах?»1 Я пребывал в нерешительности: «Может быть, не стоит больше говорить о Боге, Эвальд?» Он потряс головой: «Мне так хочется побольше узнать об этих странных людях. Не знаю, почему, но мне постоянно является мысль, что если бы один из них вошел сюда ко мне... – и он повернул голову в комнату, по направлению к двери. Потом взгляд его быстро и не без смущения вернулся ко мне, – впрочем, ведь это совершенно невоз­можно», – уточнил он поспешно. «Почему непременно невозможно, Эвальд? Вам может повстречаться кое-что такое, в чем отказано людям, которые могут пользоваться своими ногами, ибо они проходят мимо столь многого, а от 1 Речь идет о певцах былин, гуслярах и сказителях древней Руси, чье пение обладало порой почти орфической силой и властью.

Истории о Господе Боге

зак или рядовой мужик, не мог слушать без слез. И при этом он владел той нежной и печальной интонацией, какой никто не слышал ни у одного певца. Эта интонация всегда обнаруживалась, и притом абсолютно неожиданно, в припеве, который вследствие этого особенно трогал. Так, по крайней мере, мне рассказывали». «Значит, этой интонации он выучился не у своего отца?» – заметил мой друг Эвальд после некоторого молчания. «Да, – ответил я, – неизвестно, откуда она к нему пришла». Когда я уже отошел от окна, калека сделал какое-то движение, громко сказав мне вослед: «Наверное, он вспоминал о своей жене и ребенке. Впрочем, разве он так никогда и не принял их к себе после смерти отца?» «Нет, я думаю – нет. Во всяком случае, он умер одиноким».

37

Райнер Мария Рильке

38

дет мало отличаться от всех иных происшествий, случавшихся здесь и еще предстоящих. Мне всегда, еще с детства, казалось странным, что о смерти люди говорят совсем по-другому, нежели обо всех иных событиях, и все лишь потому, что каждый в том, что с ним произойдет там, после, не обнаруживает ничего. Но разве отличается чем-то от мертвеца тот, кто, вдруг став серьезным, забывает о времени и запирается в комнате, чтобы спокойно обдумать нечто такое, что его давно и неразрешимо мучает? Ведь в человеческой толчее не припомнишь даже Отче наш, разве что какой-нибудь печальный контекст, заключающийся не в словах, но в событиях. И так важно идти в сторонке, в недоступной для других тишине, и, быть может, мертвецы – это как раз те, кто и уединились лишь для того, чтобы задуматься над жизнью...» Наступила небольшая пауза, которую я прервал словами: «Мне вдруг вспомнилась одна молодая девушка. Можно сказать, что первые семнадцать лет своей безоблачной жизни она лишь созерцала. Глаза у нее были столь огромными и столь самостоятельными, что всё, что чувствовали, потребляли сами, так что жизнь тела этого юного существа происходила совершенно независимо от них, питаемая тонкими внутренними шорохами. Однако в финале этого периода ее судьбы одно чересчур бурное событие разрушило эту сдвоенную, едва саму с собой соприкасавшуюся жизнь; глаза словно бы провалились внутрь, и вся тяжесть внешнего хлынула сквозь них в ее смутное сердце, и каждый день с такой яростью вторгался в эти глубокие, крутые взоры, что в стеснённой груди разбивался как стекло. Девушка становилась все бледнее, начала прихварывать, стала уединяться и задумываться и, наконец, сама отыскала ту тишину, где, вероятно, даже мысли уже больше не беспокоят». «И как она умерла?» – тихо спросил мой друг чуть хрипловатым голосом. «Она утонула. В глубоком, тихом пруду, и на его поверхности появилось множество кругов, они медленно ширились, усиливаясь под белыми

Истории о Господе Боге

иного столь многого сами бегут прочь. Бог определил вас, Эвальд, к тому, чтобы Вы были пунктом покоя посреди всей этой суеты и спешки. Разве вы не чувствуете, как все движется вокруг Вас? Иные люди носятся целыми днями и если чего-то и достигают, то бывают уже столь бездыханны, что не в состоянии с этим общаться. Вы же, мой друг, просто сидите у окна и ждете; и всегда что-нибудь из ожидаемого да случается. У Вас совершенно особая судьба. Подумайте только: даже Иверская Богоматерь в Москве должна выбираться из своей часовенки и в темной повозке, запряженной четверкой, ехать к тем, кто где-то что-то справляет, будь то крестины, освящение или смерть. К Вам же всё приходит само...» «Верно, – произнес Эвальд с отрешённой улыбкой, – я даже не могу выйти навстречу своей смерти. Ведь многие находят ее в пути. Она боится войти к ним в дом и потому зовет их на чужбину, на войну, на высокую башню, на шаткий мост, в лесные дебри или в безумие. Во всяком случае, большинство людей подхватывают ее где-нибудь на воле, а потом несут на себе домой, сами того не замечая. Смерть ведь ленива; и если бы люди не тревожили ее беспрестанно, кто знает, быть может, она бы заснула...» Калека какое-то время пребывал в задумчивости, а потом продолжил с некоторой горделивостью: «Но ко мне ей придется-таки явиться самой, когда я понадоблюсь ей. Придется прийти вот сюда, в мою маленькую светлую комнату, где подолгу стоят цветы, пройти вот по этому старому ковру, мимо этого шкафа, между столом и постелью (хотя и нелегко протиснуться здесь) вплоть до моего широкого, любимого, старого стула, который, вероятно, в тот же момент и умрет вместе со мной, поскольку и жив-то он лишь благодаря мне. И вынуждена она будет это сделать самым обычным способом, без шума, ничего не опрокидывая, не предпринимая ничего необыкновенного, – самый обычный визит. Потому-то моя комната и стала мне столь странно близкой. Всё будет разыгрываться здесь, на этой маленькой сцене, так что даже это последнее событие бу-

39

Райнер Мария Рильке

38

дет мало отличаться от всех иных происшествий, случавшихся здесь и еще предстоящих. Мне всегда, еще с детства, казалось странным, что о смерти люди говорят совсем по-другому, нежели обо всех иных событиях, и все лишь потому, что каждый в том, что с ним произойдет там, после, не обнаруживает ничего. Но разве отличается чем-то от мертвеца тот, кто, вдруг став серьезным, забывает о времени и запирается в комнате, чтобы спокойно обдумать нечто такое, что его давно и неразрешимо мучает? Ведь в человеческой толчее не припомнишь даже Отче наш, разве что какой-нибудь печальный контекст, заключающийся не в словах, но в событиях. И так важно идти в сторонке, в недоступной для других тишине, и, быть может, мертвецы – это как раз те, кто и уединились лишь для того, чтобы задуматься над жизнью...» Наступила небольшая пауза, которую я прервал словами: «Мне вдруг вспомнилась одна молодая девушка. Можно сказать, что первые семнадцать лет своей безоблачной жизни она лишь созерцала. Глаза у нее были столь огромными и столь самостоятельными, что всё, что чувствовали, потребляли сами, так что жизнь тела этого юного существа происходила совершенно независимо от них, питаемая тонкими внутренними шорохами. Однако в финале этого периода ее судьбы одно чересчур бурное событие разрушило эту сдвоенную, едва саму с собой соприкасавшуюся жизнь; глаза словно бы провалились внутрь, и вся тяжесть внешнего хлынула сквозь них в ее смутное сердце, и каждый день с такой яростью вторгался в эти глубокие, крутые взоры, что в стеснённой груди разбивался как стекло. Девушка становилась все бледнее, начала прихварывать, стала уединяться и задумываться и, наконец, сама отыскала ту тишину, где, вероятно, даже мысли уже больше не беспокоят». «И как она умерла?» – тихо спросил мой друг чуть хрипловатым голосом. «Она утонула. В глубоком, тихом пруду, и на его поверхности появилось множество кругов, они медленно ширились, усиливаясь под белыми

Истории о Господе Боге

иного столь многого сами бегут прочь. Бог определил вас, Эвальд, к тому, чтобы Вы были пунктом покоя посреди всей этой суеты и спешки. Разве вы не чувствуете, как все движется вокруг Вас? Иные люди носятся целыми днями и если чего-то и достигают, то бывают уже столь бездыханны, что не в состоянии с этим общаться. Вы же, мой друг, просто сидите у окна и ждете; и всегда что-нибудь из ожидаемого да случается. У Вас совершенно особая судьба. Подумайте только: даже Иверская Богоматерь в Москве должна выбираться из своей часовенки и в темной повозке, запряженной четверкой, ехать к тем, кто где-то что-то справляет, будь то крестины, освящение или смерть. К Вам же всё приходит само...» «Верно, – произнес Эвальд с отрешённой улыбкой, – я даже не могу выйти навстречу своей смерти. Ведь многие находят ее в пути. Она боится войти к ним в дом и потому зовет их на чужбину, на войну, на высокую башню, на шаткий мост, в лесные дебри или в безумие. Во всяком случае, большинство людей подхватывают ее где-нибудь на воле, а потом несут на себе домой, сами того не замечая. Смерть ведь ленива; и если бы люди не тревожили ее беспрестанно, кто знает, быть может, она бы заснула...» Калека какое-то время пребывал в задумчивости, а потом продолжил с некоторой горделивостью: «Но ко мне ей придется-таки явиться самой, когда я понадоблюсь ей. Придется прийти вот сюда, в мою маленькую светлую комнату, где подолгу стоят цветы, пройти вот по этому старому ковру, мимо этого шкафа, между столом и постелью (хотя и нелегко протиснуться здесь) вплоть до моего широкого, любимого, старого стула, который, вероятно, в тот же момент и умрет вместе со мной, поскольку и жив-то он лишь благодаря мне. И вынуждена она будет это сделать самым обычным способом, без шума, ничего не опрокидывая, не предпринимая ничего необыкновенного, – самый обычный визит. Потому-то моя комната и стала мне столь странно близкой. Всё будет разыгрываться здесь, на этой маленькой сцене, так что даже это последнее событие бу-

39

Райнер Мария Рильке

40

рам волн. И вот в этом краю, где могилы подобны горам, сами люди – бездны. Глубок, темен, молчалив здешний народ, а речь его – лишь слабые, шаткие мосты поверх реального его бытия. Иногда с курганов поднимаются темные птицы. Иногда в этих сумеречных людей врываются дикие песни, исчезая в их глубинах, и в это же самое время птицы уходят в небо без возврата. Во всех направлениях чудится здесь безграничность. Даже дома невозможно защитить от этой безмерности; их маленькие окна полны ею. И лишь в полутемных углах горниц стоят старинные иконы, словно верстовые столбы Бога, и мерцание маленьких свечек бежит по их окладам, как заблудившееся дитя по звездной ночи. Эти иконы – единственная остановка, единственный надежный знак на пути, и ни один дом не смог бы здесь устоять без нее. Потребность в иконах постоянно возникает; иные из них разрушаются временем и жучками; кто-то женится и строит себе хату; кто-то умирает, как например старый Абрам, пожелавший унести с собой Святого Николая чудотворца в согнутых на груди руках, чтобы сличать с этим образом святых на небесах, а особо почитаемых распознавать быстрее других. Так вот и вышло, что Петр Акимович, сапожник по профессии, тоже стал писать иконы. Устав от одной работы, он, трижды перекрестясь, переходит к другой, так что его дратвой и молотком, равно как и красками, управляет одно и то же благочестие. Сейчас он уже старик, но все еще довольно бодр. Спину, что согбенна над сапогами, он распрямляет перед образами, сохраняя таким образом хорошую осанку и необходимую гибкость в плечах и пояснице. Большую часть своей жизни он провел в полном одиночестве, оставаясь в стороне от тех тревог, что возникали, когда его жена Акулина рожала ему детей, которые либо умирали, либо выходили замуж и женились. Только на семидесятом своем году Петр восстановил отношения с теми, кто еще оставался жить в его доме и которых он только теперь стал воспринимать

Истории о Господе Боге

кувшинками, так что все множество этих плавучих цветов внезапно заколыхалось». «Это еще одна история?» – спросил Эвальд, чтобы не дать тишине после моих слов стать чересчур жуткой. «Нет, – возразил я, – это чувство». «А нельзя ли какнибудь поделиться этим чувством с детьми?» Я задумался. «Почему бы и нет». «Но как?» «Посредством другой истории». И я начал рассказ. «Это было во времена, когда на юге России боролись за свободу...» «Простите, – заметил Эвальд, – следует ли это понимать в том смысле, что народ хотел освободиться от царя? Если так, то это совершенно не соотносится с моим представлением о Руси и кроме того входит в противоречие с Вашими прежними рассказами. В этом случае я предпочел бы не слушать Вашу историю. Мне полюбился образ, сложившийся от прежних вещей и я хотел бы сохранить его нетронутым». Я невольно улыбнулся и успокоил его: «Польские паны (мне следовало сказать об этом заранее) господствовали в южной Руси и в тех тихих, пустынных степях, которые зовутся Украиной. А господами они были жестокими. Их гнет, да еще алчность евреев, захвативших в свои руки даже ключи от православных храмов, которые они выдавали верующим каждый раз лишь после де­нежных взносов, утомили и погрузили в глубокую думу молодёжь, жившую вокруг Киева и в верховьях всего Днепра. Даже святой град Киев, место, где Русь испокон веков заявляла о себе четырьмя сотнями цер­ковных куполов, все глубже уходил в себя, пожираемый пожарами, словно внезапными безумными мыслями, после которых ночь становится еще безбрежнее. О том, что происходит, народ в степи не знал. Однако старики, охваченные неясной тревогой, выходили по ночам из хат и молча смотрели в высокое, постоянно безветренное небо; днем же на гребнях курганов можно было увидеть фигуры, выжидательно замершие на фоне равнинной дали. Эти курганы – гробницы ушедших родов, бороздящие степь подобно застывшим или заснувшим уда-

41

Райнер Мария Рильке

40

рам волн. И вот в этом краю, где могилы подобны горам, сами люди – бездны. Глубок, темен, молчалив здешний народ, а речь его – лишь слабые, шаткие мосты поверх реального его бытия. Иногда с курганов поднимаются темные птицы. Иногда в этих сумеречных людей врываются дикие песни, исчезая в их глубинах, и в это же самое время птицы уходят в небо без возврата. Во всех направлениях чудится здесь безграничность. Даже дома невозможно защитить от этой безмерности; их маленькие окна полны ею. И лишь в полутемных углах горниц стоят старинные иконы, словно верстовые столбы Бога, и мерцание маленьких свечек бежит по их окладам, как заблудившееся дитя по звездной ночи. Эти иконы – единственная остановка, единственный надежный знак на пути, и ни один дом не смог бы здесь устоять без нее. Потребность в иконах постоянно возникает; иные из них разрушаются временем и жучками; кто-то женится и строит себе хату; кто-то умирает, как например старый Абрам, пожелавший унести с собой Святого Николая чудотворца в согнутых на груди руках, чтобы сличать с этим образом святых на небесах, а особо почитаемых распознавать быстрее других. Так вот и вышло, что Петр Акимович, сапожник по профессии, тоже стал писать иконы. Устав от одной работы, он, трижды перекрестясь, переходит к другой, так что его дратвой и молотком, равно как и красками, управляет одно и то же благочестие. Сейчас он уже старик, но все еще довольно бодр. Спину, что согбенна над сапогами, он распрямляет перед образами, сохраняя таким образом хорошую осанку и необходимую гибкость в плечах и пояснице. Большую часть своей жизни он провел в полном одиночестве, оставаясь в стороне от тех тревог, что возникали, когда его жена Акулина рожала ему детей, которые либо умирали, либо выходили замуж и женились. Только на семидесятом своем году Петр восстановил отношения с теми, кто еще оставался жить в его доме и которых он только теперь стал воспринимать

Истории о Господе Боге

кувшинками, так что все множество этих плавучих цветов внезапно заколыхалось». «Это еще одна история?» – спросил Эвальд, чтобы не дать тишине после моих слов стать чересчур жуткой. «Нет, – возразил я, – это чувство». «А нельзя ли какнибудь поделиться этим чувством с детьми?» Я задумался. «Почему бы и нет». «Но как?» «Посредством другой истории». И я начал рассказ. «Это было во времена, когда на юге России боролись за свободу...» «Простите, – заметил Эвальд, – следует ли это понимать в том смысле, что народ хотел освободиться от царя? Если так, то это совершенно не соотносится с моим представлением о Руси и кроме того входит в противоречие с Вашими прежними рассказами. В этом случае я предпочел бы не слушать Вашу историю. Мне полюбился образ, сложившийся от прежних вещей и я хотел бы сохранить его нетронутым». Я невольно улыбнулся и успокоил его: «Польские паны (мне следовало сказать об этом заранее) господствовали в южной Руси и в тех тихих, пустынных степях, которые зовутся Украиной. А господами они были жестокими. Их гнет, да еще алчность евреев, захвативших в свои руки даже ключи от православных храмов, которые они выдавали верующим каждый раз лишь после де­нежных взносов, утомили и погрузили в глубокую думу молодёжь, жившую вокруг Киева и в верховьях всего Днепра. Даже святой град Киев, место, где Русь испокон веков заявляла о себе четырьмя сотнями цер­ковных куполов, все глубже уходил в себя, пожираемый пожарами, словно внезапными безумными мыслями, после которых ночь становится еще безбрежнее. О том, что происходит, народ в степи не знал. Однако старики, охваченные неясной тревогой, выходили по ночам из хат и молча смотрели в высокое, постоянно безветренное небо; днем же на гребнях курганов можно было увидеть фигуры, выжидательно замершие на фоне равнинной дали. Эти курганы – гробницы ушедших родов, бороздящие степь подобно застывшим или заснувшим уда-

41

Райнер Мария Рильке

42

стрюля с кашей. Хозяин ел, а все смотрели на него, дожидаясь, когда он закончит и разрешит поесть остальным. Внезапно ложка в руке старика замерла в воздухе, а широкая увядшая его голова стала удлиняться в полосе света, который шел от двери и далее, поперек стола, уходил в сумерки. Все прислушались. Снаружи, у стены хаты возник шум, походивший на тот, что бывает, когда ночная птица осторожно касается крыльями балок; однако солнце только-только зашло, да и вообще ночные птицы крайне редко залетали в деревню. А потом началось снова: как будто вокруг дома тяжело ступал крупный зверь, и шум его поисков исходил сразу ото всех стен. Алеша тихо приподнялся с лавки, и в то же мгновение дверной проем перекрылся чем-то высоким и черным, что вытеснило вечер и принесло в хату ночь, крайне неуверенно продвигавшуюся вперед во всем своем величии. «Остап!» – вскрикнула некрасивая своим хриплым голосом. И только сейчас все узнали его. Это был старик, один из тех слепых кобзарей, что бродят со своей двенадцатиструнной бандурой по хуторам и селам и поют о великой славе козаков, о храбрости их и верности, о гетманах Кирдяге, Кукубенко, Бульбе и других героях, и все истово слушают их. Остап трижды поклонился в направлении, где он предполагал иконостас (икона, к которой он непроизвольно обратился, оказалась Знаменской), потом сел возле печи и спросил тихим голосом: «А у кого я, люди добрые?» «У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника», – отвечал Петр ласково. Он любил певцов и был рад этому неожиданному гостю. «А-а, у Петра Акимовича, который образá пишет», – сказал слепой, чтобы тоже выказать дружелюбие. Потом он затих. В шести долгих струнах бандуры начался звук, он возрастал, а затем, словно бы сокращаясь и истощаясь, возвращался на шести коротких струнах; этот порядок повторялся в ускоряющихся ритмах, так что в конце концов глаза слушающих сами собой закрылись из страха увидеть, как звук в бешеном беге восходящей мелодии вдруг рухнет вниз; внезапно струнная песня пре-

Истории о Господе Боге

как реально присутствующих. То были: его жена Акулина, тихое, кроткое существо, почти всю себя до конца отдавшее детям, стареющая некрасивая дочь и семнадцатилетний сын Алеша, непредвиденно поздний ребенок. Его-то Петр и захотел обучить иконописи, ибо предчувствовал, что недолго еще сможет справляться со всеми заказами. Однако вскоре учёба была прервана. Алеша писал Пресвятую Деву, но столь мало преуспел в следовании строгому и верному канону, что его поделка выглядела как портрет Марьяны, дочери козака Голокопытенко, то есть как нечто весьма грешное, и старик Петр, то и дело крестясь, стал поспешно переписывать злосчастную доску образом святого Димитрия, которого он по неизвестным причинам ставил выше всех остальных святых. С тех пор Алеша сам уже не притрагивался к иконному письму. Если отец не поручал ему позолотить нимб, он почти всегда уходил в степь, и никто не знал, где именно он пропадал. Дома его никто не удерживал. Мать дивилась ему, даже побаиваясь заговаривать с ним, словно был он чужак или какое чиновное лицо. Сестра, когда он был маленьким, поколачивала его, а сейчас, когда Алеша стал большим, презирала его именно за то, что он в отместку не бил ее. Да и во всем селе не было никого, кто приветил бы парня. Козацкая дочь Марьяна, которой он однажды признался, что мечтает жениться на ней, высмеяла его, после чего у Алеши отпало желание свататься к кому-либо вообще. В Сечь к запорожцам взять его никто не соглашался, потому что выглядел он слабым, да к тому же был еще слишком юн. Однажды он все-таки сбежал в ближайший монастырь, однако и в послушники его не приняли, так что оставалась ему только степь – раздольная, колышущаяся. Один охотник подарил ему как-то старую винтовку, Бог знает, чем заряженную. Алеша всегда носил ее с собой, ни разу, впрочем, из нее не выстрелив: во-первых, потому, что экономил заряды, а во-вторых... он и сам не знал, почему. Однажды теплым, тихим вечером в начале лета вся семья сидела за большим столом, на котором стояла ка-

43

Райнер Мария Рильке

42

стрюля с кашей. Хозяин ел, а все смотрели на него, дожидаясь, когда он закончит и разрешит поесть остальным. Внезапно ложка в руке старика замерла в воздухе, а широкая увядшая его голова стала удлиняться в полосе света, который шел от двери и далее, поперек стола, уходил в сумерки. Все прислушались. Снаружи, у стены хаты возник шум, походивший на тот, что бывает, когда ночная птица осторожно касается крыльями балок; однако солнце только-только зашло, да и вообще ночные птицы крайне редко залетали в деревню. А потом началось снова: как будто вокруг дома тяжело ступал крупный зверь, и шум его поисков исходил сразу ото всех стен. Алеша тихо приподнялся с лавки, и в то же мгновение дверной проем перекрылся чем-то высоким и черным, что вытеснило вечер и принесло в хату ночь, крайне неуверенно продвигавшуюся вперед во всем своем величии. «Остап!» – вскрикнула некрасивая своим хриплым голосом. И только сейчас все узнали его. Это был старик, один из тех слепых кобзарей, что бродят со своей двенадцатиструнной бандурой по хуторам и селам и поют о великой славе козаков, о храбрости их и верности, о гетманах Кирдяге, Кукубенко, Бульбе и других героях, и все истово слушают их. Остап трижды поклонился в направлении, где он предполагал иконостас (икона, к которой он непроизвольно обратился, оказалась Знаменской), потом сел возле печи и спросил тихим голосом: «А у кого я, люди добрые?» «У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника», – отвечал Петр ласково. Он любил певцов и был рад этому неожиданному гостю. «А-а, у Петра Акимовича, который образá пишет», – сказал слепой, чтобы тоже выказать дружелюбие. Потом он затих. В шести долгих струнах бандуры начался звук, он возрастал, а затем, словно бы сокращаясь и истощаясь, возвращался на шести коротких струнах; этот порядок повторялся в ускоряющихся ритмах, так что в конце концов глаза слушающих сами собой закрылись из страха увидеть, как звук в бешеном беге восходящей мелодии вдруг рухнет вниз; внезапно струнная песня пре-

Истории о Господе Боге

как реально присутствующих. То были: его жена Акулина, тихое, кроткое существо, почти всю себя до конца отдавшее детям, стареющая некрасивая дочь и семнадцатилетний сын Алеша, непредвиденно поздний ребенок. Его-то Петр и захотел обучить иконописи, ибо предчувствовал, что недолго еще сможет справляться со всеми заказами. Однако вскоре учёба была прервана. Алеша писал Пресвятую Деву, но столь мало преуспел в следовании строгому и верному канону, что его поделка выглядела как портрет Марьяны, дочери козака Голокопытенко, то есть как нечто весьма грешное, и старик Петр, то и дело крестясь, стал поспешно переписывать злосчастную доску образом святого Димитрия, которого он по неизвестным причинам ставил выше всех остальных святых. С тех пор Алеша сам уже не притрагивался к иконному письму. Если отец не поручал ему позолотить нимб, он почти всегда уходил в степь, и никто не знал, где именно он пропадал. Дома его никто не удерживал. Мать дивилась ему, даже побаиваясь заговаривать с ним, словно был он чужак или какое чиновное лицо. Сестра, когда он был маленьким, поколачивала его, а сейчас, когда Алеша стал большим, презирала его именно за то, что он в отместку не бил ее. Да и во всем селе не было никого, кто приветил бы парня. Козацкая дочь Марьяна, которой он однажды признался, что мечтает жениться на ней, высмеяла его, после чего у Алеши отпало желание свататься к кому-либо вообще. В Сечь к запорожцам взять его никто не соглашался, потому что выглядел он слабым, да к тому же был еще слишком юн. Однажды он все-таки сбежал в ближайший монастырь, однако и в послушники его не приняли, так что оставалась ему только степь – раздольная, колышущаяся. Один охотник подарил ему как-то старую винтовку, Бог знает, чем заряженную. Алеша всегда носил ее с собой, ни разу, впрочем, из нее не выстрелив: во-первых, потому, что экономил заряды, а во-вторых... он и сам не знал, почему. Однажды теплым, тихим вечером в начале лета вся семья сидела за большим столом, на котором стояла ка-

43

Райнер Мария Рильке

44

Нет больше праведности на свете. Праведность, сможет ли кто-нибудь отыскать ее теперь? Нет больше праведности на белом свете: ибо всякая праведность законами неправедности покорена. Праведность презираема сегодня и в кандалах. А неправедность, о не смотрели б наши очи, смеется над ней; восседает с панами она на золотых тронах, в золотых палатах с панами пирует она. Праведность у порога лежит и молит; у панов же в гостях – неправедность и порок; весело глядят паны, приглашая их в свои дворцы, и преподносят там они неправедности кубки, полные меда. О матушка Праведность, мать моя, где твои крылья, подобные орлиным? Быть может, явится еще тот, кто полюбит праведность и справедливость, и случись так, тогда да поможет ему Бог! Лишь Ему одному по силам это, лишь Он один делает легкими праведника дни...1 1 Возможно, это вольное переложение песни известного украинского кобзаря, слепого бродяжки Остапа Микитина Вересая (1803–1890), записанной композитором Н. Лысенко. Известно, что в свой «русский период» Рильке знакомился c разнообразными источниками по теме, в том числе с книгой Альфреда Рамбо: A.Rambaud. La Russie Epique. Paris. 1876.

И с трудом поднимались головы, и молчание было в лицах; и это чувствовали даже те, кто хотел высказаться. И после короткой, сосредоточенной тишины снова начала играть бандура, на этот раз уже лучше понимаемая все возраставшей толпой. Трижды пел Остап свою Песнь о праведности. И каждый раз она звучала по-новому. Если в первый раз она была жалобой, то при повторе явилась уже укором и, наконец, когда в третий раз кобзарь с поднятым вверх лицом выкрикивал ее подобно веренице кратких приказов, из дрожавших слов прорвался первобытный гнев и охватил всех, приводя во все ширящееся и одновременно тоскливое воодушевление. «Где сборный воинский пункт?» – спросил молодой крестьянин, когда певец поднялся. Старик, бывший в курсе передвижений козаков, назвал ближайшее место. Мужчины быстро разошлись, слышались короткие реплики, проверялось оружие, а перед крылечками плакали женщины. Час спустя группа вооружённых крестьян вышла из села по направлению к Чернигову. Петр предложил кобзарю кружку молодого вина, в надежде разузнать от него подробности. Старик сел, выпил, но на все вопросы сапожника отвечал односложно. Потом поблагодарил и ушел. За порог слепого вывел Алеша. И когда они были уже на улице в ночи одни, Алеша спросил: «А на войну могут идти все?» «Все», – ответил старик и исчез, зашагав так быстро, будто по ночам он был зрячим. Когда все уснули, Алеша спустился с печи, где спал не раздеваясь, взял свою винтовку и вышел. На улице он почувствовал вдруг, что его обнимают и нежно целуют в волосы. В лунном свете он узнал Акулину, которая, торопливо семеня, уже убегала к дому. «Мама?» – удивился он, и очень странное состояние духа овладело им. Некоторое время он пребывал в нерешительности. Где-то открылась дверь, вблизи завыла собака. Алеша вскинул на плечо винтовку и уверенно зашагал, надеясь еще до утра нагнать ушедших мужчин.

Истории о Господе Боге

кратилась, освободив пространство прекрасному, сильному голосу кобзаря, вскоре заполнившему весь дом, а потом собравшему людей и из соседних хат, так что многие расположились в дверях и под окнами. Но не о героях была на этот раз песнь. Слава Бульбы, Остраницы и Наливайко сияла уже непогрешимо. Верность козаков ощущалась упроченной на все времена. Но не об их деяниях повествовала сегодня песня. Казалось, что во всех, кто ее слушал, былые ритмы пляски погрузились в глубокий сон, не дрогнула ни одна нога, не шевельнулась ни одна рука. Все поникли головами вослед Остапу, исполнившись серьезностью заунывной этой мелодии:

45

Райнер Мария Рильке

44

Нет больше праведности на свете. Праведность, сможет ли кто-нибудь отыскать ее теперь? Нет больше праведности на белом свете: ибо всякая праведность законами неправедности покорена. Праведность презираема сегодня и в кандалах. А неправедность, о не смотрели б наши очи, смеется над ней; восседает с панами она на золотых тронах, в золотых палатах с панами пирует она. Праведность у порога лежит и молит; у панов же в гостях – неправедность и порок; весело глядят паны, приглашая их в свои дворцы, и преподносят там они неправедности кубки, полные меда. О матушка Праведность, мать моя, где твои крылья, подобные орлиным? Быть может, явится еще тот, кто полюбит праведность и справедливость, и случись так, тогда да поможет ему Бог! Лишь Ему одному по силам это, лишь Он один делает легкими праведника дни...1 1 Возможно, это вольное переложение песни известного украинского кобзаря, слепого бродяжки Остапа Микитина Вересая (1803–1890), записанной композитором Н. Лысенко. Известно, что в свой «русский период» Рильке знакомился c разнообразными источниками по теме, в том числе с книгой Альфреда Рамбо: A.Rambaud. La Russie Epique. Paris. 1876.

И с трудом поднимались головы, и молчание было в лицах; и это чувствовали даже те, кто хотел высказаться. И после короткой, сосредоточенной тишины снова начала играть бандура, на этот раз уже лучше понимаемая все возраставшей толпой. Трижды пел Остап свою Песнь о праведности. И каждый раз она звучала по-новому. Если в первый раз она была жалобой, то при повторе явилась уже укором и, наконец, когда в третий раз кобзарь с поднятым вверх лицом выкрикивал ее подобно веренице кратких приказов, из дрожавших слов прорвался первобытный гнев и охватил всех, приводя во все ширящееся и одновременно тоскливое воодушевление. «Где сборный воинский пункт?» – спросил молодой крестьянин, когда певец поднялся. Старик, бывший в курсе передвижений козаков, назвал ближайшее место. Мужчины быстро разошлись, слышались короткие реплики, проверялось оружие, а перед крылечками плакали женщины. Час спустя группа вооружённых крестьян вышла из села по направлению к Чернигову. Петр предложил кобзарю кружку молодого вина, в надежде разузнать от него подробности. Старик сел, выпил, но на все вопросы сапожника отвечал односложно. Потом поблагодарил и ушел. За порог слепого вывел Алеша. И когда они были уже на улице в ночи одни, Алеша спросил: «А на войну могут идти все?» «Все», – ответил старик и исчез, зашагав так быстро, будто по ночам он был зрячим. Когда все уснули, Алеша спустился с печи, где спал не раздеваясь, взял свою винтовку и вышел. На улице он почувствовал вдруг, что его обнимают и нежно целуют в волосы. В лунном свете он узнал Акулину, которая, торопливо семеня, уже убегала к дому. «Мама?» – удивился он, и очень странное состояние духа овладело им. Некоторое время он пребывал в нерешительности. Где-то открылась дверь, вблизи завыла собака. Алеша вскинул на плечо винтовку и уверенно зашагал, надеясь еще до утра нагнать ушедших мужчин.

Истории о Господе Боге

кратилась, освободив пространство прекрасному, сильному голосу кобзаря, вскоре заполнившему весь дом, а потом собравшему людей и из соседних хат, так что многие расположились в дверях и под окнами. Но не о героях была на этот раз песнь. Слава Бульбы, Остраницы и Наливайко сияла уже непогрешимо. Верность козаков ощущалась упроченной на все времена. Но не об их деяниях повествовала сегодня песня. Казалось, что во всех, кто ее слушал, былые ритмы пляски погрузились в глубокий сон, не дрогнула ни одна нога, не шевельнулась ни одна рука. Все поникли головами вослед Остапу, исполнившись серьезностью заунывной этой мелодии:

45

Райнер Мария Рильке

46

Эпи з од и з ж и з н и венец и а н с кого г е тто Господин Баум, домовладелец, окружной староста, почетный шеф добровольной пожарной команды и еще многое в таком роде, короче говоря: господин Баум, должно быть, подслушал один из моих разговоров с Эвальдом. Это и неудивительно; ему принадлежит дом, на первом этаже которого живет мой друг. Мы с господином Баумом давно уже знаем друг друга в лицо. И вот на днях окружной староста останавливается и приподнимает шляпу, так что маленькая птичка, окажись она там в плену, могла бы сейчас выпорхнуть. Вежливо улыбнувшись, он начинает знакомство: «Вы, я слышал, немало путешествуете?» «О, да, – отвечаю я несколько рассеянно, – случается и такое». И тут он продолжил уже доверительно: «Мне кажется, здесь мы с вами единст­венные, кто побывал в Италии». «Неужели? – я постарался быть чуточку внимательнее. – В таком случае настоятельно необходимо, чтобы мы с Вами побеседовали». Господин Баум расплылся в улыбке. «Да, Италия – это что-то! Я частенько рассказываю о ней моим детям; возьмем хотя бы Венецию!» Я приостановился: «Вы все еще помните Венецию?» «Но позвольте, – простонал он, поскольку был слишком тучен, чтобы легко возмущаться, – как я мог бы... кто это однажды увидел... да одна только Пьяцетта... не правда ли?» «Да-да, – отвечал я, – хотя лично я с особым удовольствием вспоминаю поездку по Каналу, само это тихое, беззвучное скольжение вдоль края прошлого». «А палаццо Франкетти?!» – вспомнилось ему. «А Ка-д’Оро?» – продолжил я. «Рыбный рынок!» «Палаццо Вендрамин!» «Это где Рихард Вагнер...», – быстро прокомментировал он уже в качестве образованного немца. Я кивнул: «А знаете ли Вы Ден Понте?» Он улыбнулся, сориентировавшись: «Само собой разумеется, и не забудьте про музей и академию, где Тициан...»

Истории о Господе Боге

Дома же все сделали вид, будто не замечают Алешиного отсутствия. Только когда все снова сели за стол и Петр Акимович заметил пустующее место, он встал еще раз, отошел в угол и зажег свечу перед Знаменской. Очень тонкую свечечку. Некрасивая лишь пожала плечами. А слепой старец Остап шел, между тем, уже по соседнему селу, печально начиная своим смиренно-жалобным голосом песнь о праведности». Мой калека ждал еще какое-то время. Потом посмотрел на меня с изумлением: «Почему же Вы не заканчиваете? Ведь это же как в истории о бесчестье. Ведь этот слепой старик – это же Бог!» «Да? А я и не знал об этом», – сказал я, вздрогнув.

47

Райнер Мария Рильке

46

Эпи з од и з ж и з н и венец и а н с кого г е тто Господин Баум, домовладелец, окружной староста, почетный шеф добровольной пожарной команды и еще многое в таком роде, короче говоря: господин Баум, должно быть, подслушал один из моих разговоров с Эвальдом. Это и неудивительно; ему принадлежит дом, на первом этаже которого живет мой друг. Мы с господином Баумом давно уже знаем друг друга в лицо. И вот на днях окружной староста останавливается и приподнимает шляпу, так что маленькая птичка, окажись она там в плену, могла бы сейчас выпорхнуть. Вежливо улыбнувшись, он начинает знакомство: «Вы, я слышал, немало путешествуете?» «О, да, – отвечаю я несколько рассеянно, – случается и такое». И тут он продолжил уже доверительно: «Мне кажется, здесь мы с вами единст­венные, кто побывал в Италии». «Неужели? – я постарался быть чуточку внимательнее. – В таком случае настоятельно необходимо, чтобы мы с Вами побеседовали». Господин Баум расплылся в улыбке. «Да, Италия – это что-то! Я частенько рассказываю о ней моим детям; возьмем хотя бы Венецию!» Я приостановился: «Вы все еще помните Венецию?» «Но позвольте, – простонал он, поскольку был слишком тучен, чтобы легко возмущаться, – как я мог бы... кто это однажды увидел... да одна только Пьяцетта... не правда ли?» «Да-да, – отвечал я, – хотя лично я с особым удовольствием вспоминаю поездку по Каналу, само это тихое, беззвучное скольжение вдоль края прошлого». «А палаццо Франкетти?!» – вспомнилось ему. «А Ка-д’Оро?» – продолжил я. «Рыбный рынок!» «Палаццо Вендрамин!» «Это где Рихард Вагнер...», – быстро прокомментировал он уже в качестве образованного немца. Я кивнул: «А знаете ли Вы Ден Понте?» Он улыбнулся, сориентировавшись: «Само собой разумеется, и не забудьте про музей и академию, где Тициан...»

Истории о Господе Боге

Дома же все сделали вид, будто не замечают Алешиного отсутствия. Только когда все снова сели за стол и Петр Акимович заметил пустующее место, он встал еще раз, отошел в угол и зажег свечу перед Знаменской. Очень тонкую свечечку. Некрасивая лишь пожала плечами. А слепой старец Остап шел, между тем, уже по соседнему селу, печально начиная своим смиренно-жалобным голосом песнь о праведности». Мой калека ждал еще какое-то время. Потом посмотрел на меня с изумлением: «Почему же Вы не заканчиваете? Ведь это же как в истории о бесчестье. Ведь этот слепой старик – это же Бог!» «Да? А я и не знал об этом», – сказал я, вздрогнув.

47

Райнер Мария Рильке

48

1 куда? (ит.).

зываю я, – лишь бедные обыденные шумы, дни текут монотонно, словно это всё один и тот же день, и песни, слышимые там, – прорастающие жалобы, не могущие подняться и, словно клубящийся смог, стелющиеся по переулкам. В сумерках там начинает слоняться разного рода пугливый сброд, несметное число детей обретают родину на этих площадях и в этих узких, холодных дверных проходах, играя осколками и обломками стекломассы, той самой, из которой мастера составили когда-то величественные мозаики в Сан Марко. Человек благородного сословия редко забредает в гетто. Разве что иногда, в часы, когда еврейские девушки ходят к источнику за водой, можно заметить поблизости черную фигуру в плаще и маске. Кое-кому из опыта известно, что таковая персона прячет в складках одежды кинжал. Говорят, что однажды кто-то в лунном свете увидел лицо этого юноши, и с тех пор утверждают, что этот стройный гость в черном – Марк Антонио Приули, сын проведитора Николо Приули и красавицы Катарины Минелли. Известно, что вначале он ждет под воротами дома Исаака Россо, затем, когда вокруг ни души, пересекает площадь и входит к старому Мельхиседеку, богатому ювелиру, у которого четыре сына и семь дочерей, а от тех и других – множество внуков. Самая юная из внучек, Эстер, ждет его, прижавшись к седому деду в низенькой полутёмной комнате, где столь многое блестит и цветет, а шелка и бархат нежно укрывают сосуды, словно пытаясь утишить их мощное золотое пламя. Марк Антонио садится на вышитую серебром подушку у ног седого еврея и рассказывает о Венеции так, словно это сказка, никогда и нигде не случавшаяся в такой полноте. Он рассказывает о зрелищах, о сражениях, в которых участвовало венецианское войско, о чужеземных гостях, о картинах и скульптурах, о «сути» праздника Вознесения, о карнавале и о красоте своей матушки Катарины Минелли. Всё это пронизано для него единородственными смыслами, являя разнообразные выражения силы, любви и жизни. Обоим слушающим всё это чуждо, ибо евреям стро-

Истории о Господе Боге

Так господин Баум подверг себя своеобразному экзамену, и даже несколько напряженному. А я решил вознаградить его историей. И начал без обиняков: «Когда проплываешь под мостом Риальто, мимо Турецкого подворья и Рыбного рынка, и говоришь гондольеру “направо!”, то видишь некоторое его изумленье и даже слышишь вопрос “dove?”1 Но ты настаиваешь на том, чтобы плыть направо и сходишь в одном из маленьких грязных каналов, торгуясь и ругаясь с ним, а затем сквозь узенькие переулки и черные, пропитанные чадом, подворотни выходишь на пустую просторную площадь. И всё это по той простой причине, что именно там происходит действие моей истории». Господин Баум нежно коснулся моей руки: «Простите, о какой истории речь?» Его маленькие глазки тревожно бегали. Я успокоил его: «Да ничего особенного, так, история, едва ли где-либо запечатленная. Я даже не смогу сказать, когда именно она случилась. Быть может, при доже Алвисе Мочениго Четвертом, а может быть, чуточку раньше или позднее. Картины Карпаччо, если Вам привелось их видеть, писаны словно по пурпурному бархату, отовсюду пробивается что-то теплое, что-то лесное, где вокруг мягких огней теснятся вслушивающиеся в них тени. Джорджоне писал по тусклому, состарившемуся золоту, Тициан – по черному атласу, однако во времена, о которых я веду речь, отдавали предпочтение светлым, ярким картинам, с грунтовкой по белому шелку, и имя, на которое делали ставку, имя, которое прекрасные губы подбрасывали на солнце, а возбужденные уши ловили, когда оно, дрожа, падало, – имя это было: Джованни Батиста Тьеполо. Однако всего этого нет в моей истории. Все это имеет отношение лишь к реальной Венеции, городу дворцов, авантюр, масок и бледных лагунных ночей, про­ сквоженных, как никакие иные ночи, звуками пота­ённых романсов. – В той же части Венеции, о которой расска-

49

Райнер Мария Рильке

48

1 куда? (ит.).

зываю я, – лишь бедные обыденные шумы, дни текут монотонно, словно это всё один и тот же день, и песни, слышимые там, – прорастающие жалобы, не могущие подняться и, словно клубящийся смог, стелющиеся по переулкам. В сумерках там начинает слоняться разного рода пугливый сброд, несметное число детей обретают родину на этих площадях и в этих узких, холодных дверных проходах, играя осколками и обломками стекломассы, той самой, из которой мастера составили когда-то величественные мозаики в Сан Марко. Человек благородного сословия редко забредает в гетто. Разве что иногда, в часы, когда еврейские девушки ходят к источнику за водой, можно заметить поблизости черную фигуру в плаще и маске. Кое-кому из опыта известно, что таковая персона прячет в складках одежды кинжал. Говорят, что однажды кто-то в лунном свете увидел лицо этого юноши, и с тех пор утверждают, что этот стройный гость в черном – Марк Антонио Приули, сын проведитора Николо Приули и красавицы Катарины Минелли. Известно, что вначале он ждет под воротами дома Исаака Россо, затем, когда вокруг ни души, пересекает площадь и входит к старому Мельхиседеку, богатому ювелиру, у которого четыре сына и семь дочерей, а от тех и других – множество внуков. Самая юная из внучек, Эстер, ждет его, прижавшись к седому деду в низенькой полутёмной комнате, где столь многое блестит и цветет, а шелка и бархат нежно укрывают сосуды, словно пытаясь утишить их мощное золотое пламя. Марк Антонио садится на вышитую серебром подушку у ног седого еврея и рассказывает о Венеции так, словно это сказка, никогда и нигде не случавшаяся в такой полноте. Он рассказывает о зрелищах, о сражениях, в которых участвовало венецианское войско, о чужеземных гостях, о картинах и скульптурах, о «сути» праздника Вознесения, о карнавале и о красоте своей матушки Катарины Минелли. Всё это пронизано для него единородственными смыслами, являя разнообразные выражения силы, любви и жизни. Обоим слушающим всё это чуждо, ибо евреям стро-

Истории о Господе Боге

Так господин Баум подверг себя своеобразному экзамену, и даже несколько напряженному. А я решил вознаградить его историей. И начал без обиняков: «Когда проплываешь под мостом Риальто, мимо Турецкого подворья и Рыбного рынка, и говоришь гондольеру “направо!”, то видишь некоторое его изумленье и даже слышишь вопрос “dove?”1 Но ты настаиваешь на том, чтобы плыть направо и сходишь в одном из маленьких грязных каналов, торгуясь и ругаясь с ним, а затем сквозь узенькие переулки и черные, пропитанные чадом, подворотни выходишь на пустую просторную площадь. И всё это по той простой причине, что именно там происходит действие моей истории». Господин Баум нежно коснулся моей руки: «Простите, о какой истории речь?» Его маленькие глазки тревожно бегали. Я успокоил его: «Да ничего особенного, так, история, едва ли где-либо запечатленная. Я даже не смогу сказать, когда именно она случилась. Быть может, при доже Алвисе Мочениго Четвертом, а может быть, чуточку раньше или позднее. Картины Карпаччо, если Вам привелось их видеть, писаны словно по пурпурному бархату, отовсюду пробивается что-то теплое, что-то лесное, где вокруг мягких огней теснятся вслушивающиеся в них тени. Джорджоне писал по тусклому, состарившемуся золоту, Тициан – по черному атласу, однако во времена, о которых я веду речь, отдавали предпочтение светлым, ярким картинам, с грунтовкой по белому шелку, и имя, на которое делали ставку, имя, которое прекрасные губы подбрасывали на солнце, а возбужденные уши ловили, когда оно, дрожа, падало, – имя это было: Джованни Батиста Тьеполо. Однако всего этого нет в моей истории. Все это имеет отношение лишь к реальной Венеции, городу дворцов, авантюр, масок и бледных лагунных ночей, про­ сквоженных, как никакие иные ночи, звуками пота­ённых романсов. – В той же части Венеции, о которой расска-

49

Райнер Мария Рильке

50

поверх крутых и осклизлых ступенек, мимо бранящихся женщин, атак голодных ребятишек, так что все эти многочисленные препоны заметно сужали возможности общения. Даже Марк Антонио не приходил уже более в гости, и Эстер едва ли уже замечала его отсутствие. В часы, когда она когда-то была с ним наедине, она смотрела в него так долго и так громадно, что ей казалось: он мог бы упасть в глубину ее темных глаз и там умереть; но сейчас в ней самой словно бы началась его новая вечная жизнь, в которую он как христианин не мог не верить. С этим новым чувством в своем юном теле стояла она целыми днями на крыше и искала море. Однако, как ни высоко находилось жилище, узнать оттуда можно было вначале лишь фронтон палаццо Фоскари, кое-где башню, купол храма, более отдаленные купола, словно подмороженные на свету, и дальше – решетку из мачт, бимсов, древков возле края сырого, дрожащего неба. В конце того лета старик, несмотря на то, что подъем давался ему уже с большим трудом и назло всем отговорам, решил переехать еще раз, потому что в вышине, надо всеми была выстроена новая хижина. Когда он, после долгого перерыва, снова шел по площади, поддерживаемый Эстер, множество людей столпились вокруг него, склоняясь над его словно бы ощупывающими пространство руками и прося совета по многим своим проблемам. Ибо был он для них подобен мертвецу, поднявшемуся из своей могилы словно бы по свершении неких времен. Так им казалось. Мужчины рассказывали ему, что в Венеции восстание, аристократия в опасности, очень скоро границы гетто будут разрушены и все возрадуются свободе, равной для всех. Старец не отвечал, лишь кивал, словно ему давно было известно и всё это, и многое иное. Он вошел в дом Исаака Россо, на вершине которого находилось его новое жилье, и стал подниматься наверх, на что ушло полдня. Наверху Эстер родила нежного белокурого младенца. Оправившись, она вынесла его, прижав к груди, на крышу и впервые приняла в свои распахнутые глаза всё золото неба. Было осеннее

Истории о Господе Боге

го запрещено какое-либо передвижение, и даже богатый Мельхиседек ни разу не зашел на территорию Большого Совета, хотя, в качестве ювелира и человека, снискавшего всеобщее уважение, и мог бы отважиться на это. За свою долгую жизнь старик добивался от Совета немалых льгот для своих единоверцев, ощущавших его неизменно своим отцом-покровителем, и все же вновь и вновь он вынужден был переживать откат всех своих достижений. Как только на государство обрушивались неудачи, месть изливалась на евреев; венецианцы сами во многом были слишком родственного евреям духа, чтобы, подобно другим народам, использовать евреев для торговли. Они грабили их, отнимая товары и все уменьшая район гетто, так что разраставшиеся там в атмосфере бедности семьи были вынуждены возводить свои дома ввысь: один дом на крыше другого. И этот их городок, лежавший не у моря, медленно врастал в небо, словно в другое море, и на площади с фонтаном поднимались во все стороны круто вверх строения, словно стены какой-то гигантской башни. Богач Мельхиседек, чей преклонный возраст располагал к чудачествам, сделал своим согражданам, сыновьям и внукам странное предложение, пожелав жить всегда в самом высоком на каждый данный момент доме из всех этих миниатюрных жилищ, вскарабкивающихся друг на друга в бесконечной своей этажности. Это странное его желание исполнили весьма охотно, так как и без того уже не очень-то доверяли несущей силе нижних стен, укладывая вверху столь легкие камни, что, казалось, ветер уже не замечает стен. Так вот и переселялся старец по два, по три раза в год, а с ним и Эстер, не пожелавшая его покинуть. Наконец оказались они столь высоко, что когда выходили из тесного своего жилища на плоскую крышу, то на высоте их лбов начиналась уже другая страна, об обычаях и обрядах которой старик говорил темными словами, наполовину перемежая их псалмами. Теперь дорога вверх к этим обрядам была очень долгой; она вела сквозь многие чужие жизни,

51

Райнер Мария Рильке

50

поверх крутых и осклизлых ступенек, мимо бранящихся женщин, атак голодных ребятишек, так что все эти многочисленные препоны заметно сужали возможности общения. Даже Марк Антонио не приходил уже более в гости, и Эстер едва ли уже замечала его отсутствие. В часы, когда она когда-то была с ним наедине, она смотрела в него так долго и так громадно, что ей казалось: он мог бы упасть в глубину ее темных глаз и там умереть; но сейчас в ней самой словно бы началась его новая вечная жизнь, в которую он как христианин не мог не верить. С этим новым чувством в своем юном теле стояла она целыми днями на крыше и искала море. Однако, как ни высоко находилось жилище, узнать оттуда можно было вначале лишь фронтон палаццо Фоскари, кое-где башню, купол храма, более отдаленные купола, словно подмороженные на свету, и дальше – решетку из мачт, бимсов, древков возле края сырого, дрожащего неба. В конце того лета старик, несмотря на то, что подъем давался ему уже с большим трудом и назло всем отговорам, решил переехать еще раз, потому что в вышине, надо всеми была выстроена новая хижина. Когда он, после долгого перерыва, снова шел по площади, поддерживаемый Эстер, множество людей столпились вокруг него, склоняясь над его словно бы ощупывающими пространство руками и прося совета по многим своим проблемам. Ибо был он для них подобен мертвецу, поднявшемуся из своей могилы словно бы по свершении неких времен. Так им казалось. Мужчины рассказывали ему, что в Венеции восстание, аристократия в опасности, очень скоро границы гетто будут разрушены и все возрадуются свободе, равной для всех. Старец не отвечал, лишь кивал, словно ему давно было известно и всё это, и многое иное. Он вошел в дом Исаака Россо, на вершине которого находилось его новое жилье, и стал подниматься наверх, на что ушло полдня. Наверху Эстер родила нежного белокурого младенца. Оправившись, она вынесла его, прижав к груди, на крышу и впервые приняла в свои распахнутые глаза всё золото неба. Было осеннее

Истории о Господе Боге

го запрещено какое-либо передвижение, и даже богатый Мельхиседек ни разу не зашел на территорию Большого Совета, хотя, в качестве ювелира и человека, снискавшего всеобщее уважение, и мог бы отважиться на это. За свою долгую жизнь старик добивался от Совета немалых льгот для своих единоверцев, ощущавших его неизменно своим отцом-покровителем, и все же вновь и вновь он вынужден был переживать откат всех своих достижений. Как только на государство обрушивались неудачи, месть изливалась на евреев; венецианцы сами во многом были слишком родственного евреям духа, чтобы, подобно другим народам, использовать евреев для торговли. Они грабили их, отнимая товары и все уменьшая район гетто, так что разраставшиеся там в атмосфере бедности семьи были вынуждены возводить свои дома ввысь: один дом на крыше другого. И этот их городок, лежавший не у моря, медленно врастал в небо, словно в другое море, и на площади с фонтаном поднимались во все стороны круто вверх строения, словно стены какой-то гигантской башни. Богач Мельхиседек, чей преклонный возраст располагал к чудачествам, сделал своим согражданам, сыновьям и внукам странное предложение, пожелав жить всегда в самом высоком на каждый данный момент доме из всех этих миниатюрных жилищ, вскарабкивающихся друг на друга в бесконечной своей этажности. Это странное его желание исполнили весьма охотно, так как и без того уже не очень-то доверяли несущей силе нижних стен, укладывая вверху столь легкие камни, что, казалось, ветер уже не замечает стен. Так вот и переселялся старец по два, по три раза в год, а с ним и Эстер, не пожелавшая его покинуть. Наконец оказались они столь высоко, что когда выходили из тесного своего жилища на плоскую крышу, то на высоте их лбов начиналась уже другая страна, об обычаях и обрядах которой старик говорил темными словами, наполовину перемежая их псалмами. Теперь дорога вверх к этим обрядам была очень долгой; она вела сквозь многие чужие жизни,

51

Райнер Мария Рильке

52

что Эстер кого-то родила, если она жила в такой близости от неба?!» И эту историю дети услышали тоже, и когда спрашивают их мнение, что же мог увидеть старый еврей Мельхиседек в своем экстазе, они отвечают без раздумий: «О, конечно, море!»

Истории о Господе Боге

утро неописуемой прозрачности. Вещи красочно выходили из сумерек, почти утрачивая блеск, лишь отдельные летучие огни опускались на них, словно на большие цветы, некоторое время покоились, а затем уплывали поверх золотых горизонтальных контуров в небо. И там, где они исчезали, можно было с этого, самого высокого, места увидеть то, чего еще никто в гетто никогда не видал: тихий, серебряный свет: море. И только сейчас, когда глаза Эстер привыкли к этому великолепию, она заметила на самом краю крыши, прямо перед собой Мельхиседека. Он стоял с широко распростертыми руками, пытаясь всмотреться слабыми глазами в медленно разворачивающийся день. Его руки были подняты вверх, его лоб был полон мысли, казалось, что он приносит жертву. Потом он ритмично стал падать ниц, прижимаясь старым лицом к ребристым камням. Народ же, собравшийся внизу на площади, стоял и смотрел вверх. Иногда из толпы вырывались отдельные жесты и возгласы, впрочем, не достигавшие одиноко молившегося старца. И видел народ старейшего и юницу словно в облаках. А старик продолжал то гордо распрямляться, то сокрушенно-смиренно падать. А толпа внизу всё росла, не теряя его из вида: быть может, он видел море или Бога, Предвечного во всей его славе?..» Господин Баум попытался было очень быстро сделать какое-то замечание. Это удалось ему не сразу. «Быть может, море, – произнес он наконец очень сухо, – всего лишь впечатление, кажимость», чем обнаружил себя широко мыслящим и рассудительным. Я коротко с ним попрощался, однако не смог удержаться, чтобы не крикнуть вослед: «Не забудьте рассказать об этой истории Вашим детям!» Он явно не торопился с решением: «Детям? Но видите ли, этот Ваш юный аристократ, этот Антонио или как там его, отнюдь ведь не идеальный персонаж, и потом: младенец, этот младенец!? Как об этом я скажу детям?..» «О, – успокоил я его, – Вы забываете, досточтимый, что дети рождены Богом! И как же они при этом могут усомниться в том,

53

Райнер Мария Рильке

52

что Эстер кого-то родила, если она жила в такой близости от неба?!» И эту историю дети услышали тоже, и когда спрашивают их мнение, что же мог увидеть старый еврей Мельхиседек в своем экстазе, они отвечают без раздумий: «О, конечно, море!»

Истории о Господе Боге

утро неописуемой прозрачности. Вещи красочно выходили из сумерек, почти утрачивая блеск, лишь отдельные летучие огни опускались на них, словно на большие цветы, некоторое время покоились, а затем уплывали поверх золотых горизонтальных контуров в небо. И там, где они исчезали, можно было с этого, самого высокого, места увидеть то, чего еще никто в гетто никогда не видал: тихий, серебряный свет: море. И только сейчас, когда глаза Эстер привыкли к этому великолепию, она заметила на самом краю крыши, прямо перед собой Мельхиседека. Он стоял с широко распростертыми руками, пытаясь всмотреться слабыми глазами в медленно разворачивающийся день. Его руки были подняты вверх, его лоб был полон мысли, казалось, что он приносит жертву. Потом он ритмично стал падать ниц, прижимаясь старым лицом к ребристым камням. Народ же, собравшийся внизу на площади, стоял и смотрел вверх. Иногда из толпы вырывались отдельные жесты и возгласы, впрочем, не достигавшие одиноко молившегося старца. И видел народ старейшего и юницу словно в облаках. А старик продолжал то гордо распрямляться, то сокрушенно-смиренно падать. А толпа внизу всё росла, не теряя его из вида: быть может, он видел море или Бога, Предвечного во всей его славе?..» Господин Баум попытался было очень быстро сделать какое-то замечание. Это удалось ему не сразу. «Быть может, море, – произнес он наконец очень сухо, – всего лишь впечатление, кажимость», чем обнаружил себя широко мыслящим и рассудительным. Я коротко с ним попрощался, однако не смог удержаться, чтобы не крикнуть вослед: «Не забудьте рассказать об этой истории Вашим детям!» Он явно не торопился с решением: «Детям? Но видите ли, этот Ваш юный аристократ, этот Антонио или как там его, отнюдь ведь не идеальный персонаж, и потом: младенец, этот младенец!? Как об этом я скажу детям?..» «О, – успокоил я его, – Вы забываете, досточтимый, что дети рождены Богом! И как же они при этом могут усомниться в том,

53

Райнер Мария Рильке

54

И вот я снова у моего больного друга. Он улыбается своей неповторимой улыбкой: «А про Италию вы мне еще ни разу не рассказывали!» «Не значит ли это, что я могу попытаться наверстать это прямо сейчас?» Эвальд кивает и закрывает глаза, готовясь слушать. И я начинаю: «То, что мы ощущаем как весну, Бог видит как маленькую летучую улыбку, скользящую над землей. Кажется, что земля вспоминает о том, о чем расскажет нам летом, пока не станет мудрее в безбрежном осеннем молчании, когда доверяется лишь одиноким. Но даже всех вёсен, какие вы и я пережили, вместе взятых, не хватит, чтобы наполнить одну секунду Бога. Весне, которую Бог может заметить, недостаточно жить только в лугах и деревьях, ей нужно каким-то образом покорить и людей, потому что тогда она будет двигаться, так сказать, не внутри времени, а скорее в вечности перед собой и в Божьем присутствии. Когда однажды подобное случилось, Божьи очи в сумеречном своем полете зависли над Италией. Земля внизу была светла, время отливало золотом, однако поперек всего, подобно сумеречной дороге, лежала тень какого-то широченного человека, тяжелого и черного, и далеко перед ним лежали тени его работающих рук, беспокойных, трепещущих, то над Пизой, то над Неаполем, а то тающих в смутном морском бурлении. Бог не мог отвести взора от этих рук, казавшихся ему вначале сложенными словно для молитвы, однако молитва, из этих рук текшая, унесла их весьма далеко друг от друга. Тихо стало в небесах. Все святые следили за взором Господа, рассматривая вослед ему тень, что закрывала пол-Италии, и гимны ангелов замерли на их лицах, а звезды задрожали, боясь в чем-нибудь провиниться, кротко ожидая гневного Божьего слова. Но не случилось ничего похожего. Надо всей Италией во всю ее широту распахнулись небеса, так что Рафаэль в Риме упал на колени, а

Фра Анжелико Фьезоле радовался, стоя в облаке. Множество молитв шло в тот час с земли. Бог же понял пока что одно: сила Микеланджело подобно аромату виноградников вздымается к нему. И он терпеливо ждал, пока тот наполнит его мысли. Наклонившись ниже и обнаружив трудившегося человека, он поверх его плеч увидел прислушивающиеся к камню руки; Бог испугался: неужели у камней есть душа? Зачем этот человек прислушивается к камням? И вдруг эти руки пробудились и принялись взрыхлять камень, словно это могила, в которой мерцал слабый, умирающий голос. “Микеланджело, – закричал Бог в тревоге, – кто в этом камне?” Микеланджело прислушался; руки его дрожали. Потом глухо ответил: “Ты, мой Господь, кто же еще. Но я не могу пробиться к тебе”. И тогда Бог почувствовал, что он и в камне тоже, и стало ему страшно и тесно. И всё небо было единым камнем, и был он заключён в его сердцевину, надеясь на руки Микеланджело, которые могли его освободить, и он слышал, как они приближаются, будучи еще, однако, далеко. Но мастер снова склонился над своим произведением. Он неустанно размышлял: Ты всего лишь не очень большой кусок камня, и кто-нибудь иной едва ли нашел бы в тебе даже одного человека. Я же чувствую вот здесь плечо: это плечо Иосифа Аримафейского, а вот здесь склонилась Мария, я чувствую ее дрожащие руки, которые держат нашего Господа Иисуса, только что умершего на кресте. Если в столь маленьком куске мрамора заключены целых три пространства, то почему бы мне однажды не вытащить из скалы весь спящий человеческий род? И вот широкими ударами высвободил он три фигуры Пьеты, однако так, чтобы не стереть полностью каменной вуали с их лиц, словно боясь, что глубина их печали может расслабляюще перейти в его руки. И по­спешил он к другому камню. И каждый раз отказывался возвращать лбу его завершенную ясность, плечам – их чистейшую округлость, а если формовал женщину, то избегал класть вокруг ее рта последнюю улыбку, чтобы не раскрывать полностью ее красоту.

Истории о Господе Боге

О то м , кто подслушивает камни

55

Райнер Мария Рильке

54

И вот я снова у моего больного друга. Он улыбается своей неповторимой улыбкой: «А про Италию вы мне еще ни разу не рассказывали!» «Не значит ли это, что я могу попытаться наверстать это прямо сейчас?» Эвальд кивает и закрывает глаза, готовясь слушать. И я начинаю: «То, что мы ощущаем как весну, Бог видит как маленькую летучую улыбку, скользящую над землей. Кажется, что земля вспоминает о том, о чем расскажет нам летом, пока не станет мудрее в безбрежном осеннем молчании, когда доверяется лишь одиноким. Но даже всех вёсен, какие вы и я пережили, вместе взятых, не хватит, чтобы наполнить одну секунду Бога. Весне, которую Бог может заметить, недостаточно жить только в лугах и деревьях, ей нужно каким-то образом покорить и людей, потому что тогда она будет двигаться, так сказать, не внутри времени, а скорее в вечности перед собой и в Божьем присутствии. Когда однажды подобное случилось, Божьи очи в сумеречном своем полете зависли над Италией. Земля внизу была светла, время отливало золотом, однако поперек всего, подобно сумеречной дороге, лежала тень какого-то широченного человека, тяжелого и черного, и далеко перед ним лежали тени его работающих рук, беспокойных, трепещущих, то над Пизой, то над Неаполем, а то тающих в смутном морском бурлении. Бог не мог отвести взора от этих рук, казавшихся ему вначале сложенными словно для молитвы, однако молитва, из этих рук текшая, унесла их весьма далеко друг от друга. Тихо стало в небесах. Все святые следили за взором Господа, рассматривая вослед ему тень, что закрывала пол-Италии, и гимны ангелов замерли на их лицах, а звезды задрожали, боясь в чем-нибудь провиниться, кротко ожидая гневного Божьего слова. Но не случилось ничего похожего. Надо всей Италией во всю ее широту распахнулись небеса, так что Рафаэль в Риме упал на колени, а

Фра Анжелико Фьезоле радовался, стоя в облаке. Множество молитв шло в тот час с земли. Бог же понял пока что одно: сила Микеланджело подобно аромату виноградников вздымается к нему. И он терпеливо ждал, пока тот наполнит его мысли. Наклонившись ниже и обнаружив трудившегося человека, он поверх его плеч увидел прислушивающиеся к камню руки; Бог испугался: неужели у камней есть душа? Зачем этот человек прислушивается к камням? И вдруг эти руки пробудились и принялись взрыхлять камень, словно это могила, в которой мерцал слабый, умирающий голос. “Микеланджело, – закричал Бог в тревоге, – кто в этом камне?” Микеланджело прислушался; руки его дрожали. Потом глухо ответил: “Ты, мой Господь, кто же еще. Но я не могу пробиться к тебе”. И тогда Бог почувствовал, что он и в камне тоже, и стало ему страшно и тесно. И всё небо было единым камнем, и был он заключён в его сердцевину, надеясь на руки Микеланджело, которые могли его освободить, и он слышал, как они приближаются, будучи еще, однако, далеко. Но мастер снова склонился над своим произведением. Он неустанно размышлял: Ты всего лишь не очень большой кусок камня, и кто-нибудь иной едва ли нашел бы в тебе даже одного человека. Я же чувствую вот здесь плечо: это плечо Иосифа Аримафейского, а вот здесь склонилась Мария, я чувствую ее дрожащие руки, которые держат нашего Господа Иисуса, только что умершего на кресте. Если в столь маленьком куске мрамора заключены целых три пространства, то почему бы мне однажды не вытащить из скалы весь спящий человеческий род? И вот широкими ударами высвободил он три фигуры Пьеты, однако так, чтобы не стереть полностью каменной вуали с их лиц, словно боясь, что глубина их печали может расслабляюще перейти в его руки. И по­спешил он к другому камню. И каждый раз отказывался возвращать лбу его завершенную ясность, плечам – их чистейшую округлость, а если формовал женщину, то избегал класть вокруг ее рта последнюю улыбку, чтобы не раскрывать полностью ее красоту.

Истории о Господе Боге

О то м , кто подслушивает камни

55

Райнер Мария Рильке

56

ние стать маленьким. И какой-то голос снизошел: “Микеланджело, кто в тебе?” И человек в узенькой каморке, обхватив свою тяжелую голову руками, тихо произнес: “Ты, мой Господь, кто же еще”. И тут вокруг Бога стало очень просторно, и он полностью открыл свой лик, бывший в это время над Италией, и осмотрелся: вокруг стояли святые в плащах и митрах, и ангелы водили хороводы с песнопениями, словно с кувшинами, наполненными мерцающими родниками под жаждущими звездами, и не было небесам конца...» Мой больной друг поднял глаза, дожидаясь, когда вечерние облака перенесут их на ту сторону неба: «Ведь Бог – там?» – спросил он. Я молчал. Потом наклонился к нему: «Эвальд, а мы разве здесь?» И мы с чувством пожали друг другу руки.

Истории о Господе Боге

В это время он трудился над проектом гробницы для Юлия делла Ровере. Он хотел возвести гору над железным Папой, а сверху поместить род людской, который бы эту гору населял. Переполненный множеством смутных планов, он отправился к своим мраморным каменоломням. Над бедной деревушкой круто вздымался склон. В обрамлении олив и блеклых камней свеже­ вытесанные поверхности выглядели большим бледным лицом под состарившимися волосами. Долго стоял Микеланджело возле своего потайного забоя. Внезапно он заметил два громадных глаза, смотревших на него из камня. И тотчас почувствовал, как он сам, вся его фигура растет под воздействием этого взора. Вот он уже возвышался над всей страной, ощущая себя так, будто гора напротив него стояла тут от самой вечности. Долина отступала под ним, как будто он набирал высоту, дома теснились друг к другу как стада животных, а лицо в скалах становилось все ближе и роднее под белыми каменными вуалями. Оно выражало ожидание, неподвижное и все же на самой границе движения. Микеланджело принялся размышлять: “Расколоть тебя невозможно, ведь ты же Единое”; но затем громко воскликнул: “Я хочу тебя завершить, ты – мое творение!” И он повернул назад во Флоренцию. И увидел звезду и башню перед собором. И был вечер вокруг его ступней. В какой-то момент он замешкался возле Римских ворот, и два ряда домов, словно две руки, вцепились в него и втащили в город. И улицы становились все теснее и сумрачнее, и когда он вошел в свой дом, то узнал себя по темным рукам, от которых не мог ускользнуть. Он поспешил в зал, а оттуда в низенькую, в два шага длиной комнатёнку, где обычно писал. Ее стены ложились на него, ему казалось, что они борются с его избыточными размерами, принуждая его обратно в старую его, тесную фигуру. И терпеливо сносил он и это. Он прижался к своим коленям, позволив формовать себя. И ощутил доселе ему неведомое смирение и даже почувствовал жела-

57

Райнер Мария Рильке

56

ние стать маленьким. И какой-то голос снизошел: “Микеланджело, кто в тебе?” И человек в узенькой каморке, обхватив свою тяжелую голову руками, тихо произнес: “Ты, мой Господь, кто же еще”. И тут вокруг Бога стало очень просторно, и он полностью открыл свой лик, бывший в это время над Италией, и осмотрелся: вокруг стояли святые в плащах и митрах, и ангелы водили хороводы с песнопениями, словно с кувшинами, наполненными мерцающими родниками под жаждущими звездами, и не было небесам конца...» Мой больной друг поднял глаза, дожидаясь, когда вечерние облака перенесут их на ту сторону неба: «Ведь Бог – там?» – спросил он. Я молчал. Потом наклонился к нему: «Эвальд, а мы разве здесь?» И мы с чувством пожали друг другу руки.

Истории о Господе Боге

В это время он трудился над проектом гробницы для Юлия делла Ровере. Он хотел возвести гору над железным Папой, а сверху поместить род людской, который бы эту гору населял. Переполненный множеством смутных планов, он отправился к своим мраморным каменоломням. Над бедной деревушкой круто вздымался склон. В обрамлении олив и блеклых камней свеже­ вытесанные поверхности выглядели большим бледным лицом под состарившимися волосами. Долго стоял Микеланджело возле своего потайного забоя. Внезапно он заметил два громадных глаза, смотревших на него из камня. И тотчас почувствовал, как он сам, вся его фигура растет под воздействием этого взора. Вот он уже возвышался над всей страной, ощущая себя так, будто гора напротив него стояла тут от самой вечности. Долина отступала под ним, как будто он набирал высоту, дома теснились друг к другу как стада животных, а лицо в скалах становилось все ближе и роднее под белыми каменными вуалями. Оно выражало ожидание, неподвижное и все же на самой границе движения. Микеланджело принялся размышлять: “Расколоть тебя невозможно, ведь ты же Единое”; но затем громко воскликнул: “Я хочу тебя завершить, ты – мое творение!” И он повернул назад во Флоренцию. И увидел звезду и башню перед собором. И был вечер вокруг его ступней. В какой-то момент он замешкался возле Римских ворот, и два ряда домов, словно две руки, вцепились в него и втащили в город. И улицы становились все теснее и сумрачнее, и когда он вошел в свой дом, то узнал себя по темным рукам, от которых не мог ускользнуть. Он поспешил в зал, а оттуда в низенькую, в два шага длиной комнатёнку, где обычно писал. Ее стены ложились на него, ему казалось, что они борются с его избыточными размерами, принуждая его обратно в старую его, тесную фигуру. И терпеливо сносил он и это. Он прижался к своим коленям, позволив формовать себя. И ощутил доселе ему неведомое смирение и даже почувствовал жела-

57

Райнер Мария Рильке

58

Когда я отошел от окна, вечерние облака были еще здесь. Казалось, они ожидали. Быть может, мне следует рассказать какую-нибудь историю и им тоже? Я предложил им это. Однако они совсем не услышали меня. Чтобы стать понятым и сократить расстояние между нами, я закричал: «Я тоже вечернее облако!» Они остановились, откровенно меня рассматривая. Потом протянули мне свои тонкие, наполненные светом рыжеватые крылья. Это способ, каким облака здороваются. Они узнали меня. «Мы – над Землей, – объяснили они, – точнее – над Европой, а где ты?» Я заколебался: «Это такая страна...» «Как она выглядит?» – поинтересовались они. «Сейчас, – откликнулся я, – она сама сумеречность вещей...» «Значит, это тоже Европа», – засмеялось молодое облако. «Может быть, – сказал я, – однако я всегда слышал, что вещи в Европе мертвы». «Да, это правда, – пренебрежительно заметило другое облако, – но ведь живые вещи были бы чистой бессмыслицей». «Как сказать, – упорствовал я, – мои живут. Здесь-то и проходит различие. Они могут претерпевать разнообразные превращения, и вещь, явившаяся в мир в качестве карандаша или печки, вовсе не должна по этой причине терять надежду. Карандаш, если повезет, может стать посохом, тростью или мачтой, а печка – по меньшей мере городскими воротами». «Мне кажется, что ты весьма наивное вечернее облако», – заметило юное облако, чьи высказывания и раньше не очень-то отличались сдержанностью. Облакостарец обеспокоилось, не обижусь ли я. «Существуют весьма разные страны, – умиротворяюще сказало оно, – однажды я оказалось над маленьким немецким княжеством, и вот по сей день не могу поверить, что оно принадлежит Европе». Я поблагодарил его и сказал: «Как

вижу, нам сложно договориться. Позвольте, я просто расскажу вам, что я видел под собой в последнее время, это будет, я полагаю, самым лучшим». «Извольте», – разрешило облако-старец с согласия всех. Я начал: «Люди живут в комнате. А я, должны вы знать, довольно высок, и вот оказывается, что они выглядят в моих глазах подобно детям, а потому скажу проще: они выглядят детьми. Итак: дети в комнате. Двое, пятеро, шестеро, семеро детей. Понадобилось бы немало времени, чтобы расспросить их об их именах. Впрочем, кажется, вон те дети что-то оживленно обсуждают, при таких обстоятельствах имена вполне могут быть разглашены. Видимо, они стоят здесь уже давно, потому что самый старший (я подслушал, что его зовут Гансом) заметил, словно бы завершая: «Нет, так решительно не может продолжаться. Я слышал, что раньше родители каждый вечер или по крайней мере каждый добрый вечер рассказывали детям истории, покуда слушающие не засыпали. Происходит ли такое сегодня?» После небольшой паузы Ганс сам же и ответил: «Не происходит, нигде не происходит. Что касается меня, то поскольку я уже довольно большой, то весьма охотно подарил бы им парочку драконов, пусть бы они с ними помучились; но, увы, так уж принято, что это они должны нам сообщать о существовании русалок, гномов, принцев и чудовищ». «У меня есть тетя, – произнес малыш, – так она иногда мне рассказывает...» «Подумаешь, – сказал как срезал Ганс, – тетки не в счет, они всё лгут». Вся компания выглядела весьма испуганной перед лицом столь смелого, однако неопровержимого заявления. Ганс продолжал: «Проблема прежде всего в родителях, потому что это они обязаны по крайней мере информировать нас в этом направлении, ведь для других все это не более чем благотворительность. Потребовать этого от них мы не можем. Но обратите внимание, чем заняты наши родители. Они лишь слоняются со злыми или обиженными лицами, вечно всем недовольные, они кричат и бранятся, хотя при всем при этом абсолютно ко всему равнодушны, и если начнется конец света, они

Истории о Господе Боге

К а к наперстку довелось побыть Богом

59

Райнер Мария Рильке

58

Когда я отошел от окна, вечерние облака были еще здесь. Казалось, они ожидали. Быть может, мне следует рассказать какую-нибудь историю и им тоже? Я предложил им это. Однако они совсем не услышали меня. Чтобы стать понятым и сократить расстояние между нами, я закричал: «Я тоже вечернее облако!» Они остановились, откровенно меня рассматривая. Потом протянули мне свои тонкие, наполненные светом рыжеватые крылья. Это способ, каким облака здороваются. Они узнали меня. «Мы – над Землей, – объяснили они, – точнее – над Европой, а где ты?» Я заколебался: «Это такая страна...» «Как она выглядит?» – поинтересовались они. «Сейчас, – откликнулся я, – она сама сумеречность вещей...» «Значит, это тоже Европа», – засмеялось молодое облако. «Может быть, – сказал я, – однако я всегда слышал, что вещи в Европе мертвы». «Да, это правда, – пренебрежительно заметило другое облако, – но ведь живые вещи были бы чистой бессмыслицей». «Как сказать, – упорствовал я, – мои живут. Здесь-то и проходит различие. Они могут претерпевать разнообразные превращения, и вещь, явившаяся в мир в качестве карандаша или печки, вовсе не должна по этой причине терять надежду. Карандаш, если повезет, может стать посохом, тростью или мачтой, а печка – по меньшей мере городскими воротами». «Мне кажется, что ты весьма наивное вечернее облако», – заметило юное облако, чьи высказывания и раньше не очень-то отличались сдержанностью. Облакостарец обеспокоилось, не обижусь ли я. «Существуют весьма разные страны, – умиротворяюще сказало оно, – однажды я оказалось над маленьким немецким княжеством, и вот по сей день не могу поверить, что оно принадлежит Европе». Я поблагодарил его и сказал: «Как

вижу, нам сложно договориться. Позвольте, я просто расскажу вам, что я видел под собой в последнее время, это будет, я полагаю, самым лучшим». «Извольте», – разрешило облако-старец с согласия всех. Я начал: «Люди живут в комнате. А я, должны вы знать, довольно высок, и вот оказывается, что они выглядят в моих глазах подобно детям, а потому скажу проще: они выглядят детьми. Итак: дети в комнате. Двое, пятеро, шестеро, семеро детей. Понадобилось бы немало времени, чтобы расспросить их об их именах. Впрочем, кажется, вон те дети что-то оживленно обсуждают, при таких обстоятельствах имена вполне могут быть разглашены. Видимо, они стоят здесь уже давно, потому что самый старший (я подслушал, что его зовут Гансом) заметил, словно бы завершая: «Нет, так решительно не может продолжаться. Я слышал, что раньше родители каждый вечер или по крайней мере каждый добрый вечер рассказывали детям истории, покуда слушающие не засыпали. Происходит ли такое сегодня?» После небольшой паузы Ганс сам же и ответил: «Не происходит, нигде не происходит. Что касается меня, то поскольку я уже довольно большой, то весьма охотно подарил бы им парочку драконов, пусть бы они с ними помучились; но, увы, так уж принято, что это они должны нам сообщать о существовании русалок, гномов, принцев и чудовищ». «У меня есть тетя, – произнес малыш, – так она иногда мне рассказывает...» «Подумаешь, – сказал как срезал Ганс, – тетки не в счет, они всё лгут». Вся компания выглядела весьма испуганной перед лицом столь смелого, однако неопровержимого заявления. Ганс продолжал: «Проблема прежде всего в родителях, потому что это они обязаны по крайней мере информировать нас в этом направлении, ведь для других все это не более чем благотворительность. Потребовать этого от них мы не можем. Но обратите внимание, чем заняты наши родители. Они лишь слоняются со злыми или обиженными лицами, вечно всем недовольные, они кричат и бранятся, хотя при всем при этом абсолютно ко всему равнодушны, и если начнется конец света, они

Истории о Господе Боге

К а к наперстку довелось побыть Богом

59

Райнер Мария Рильке

60

причин, почему господь Бог есть нечто безусловно необходимое. И однако слишком многое свидетельствует о том, что взрослые вовсе не беспокоятся о нем, так что это нам, детям, надобно этим заниматься. Послушайте, что я придумал. Нас ровно семеро. Каждый может нести Бога ровно один день, так что всю неделю он будет с нами, и всегда будет известно, где именно его можно найти». Но здесь возник момент замешательства: как же это реализовать? Нужно ли класть господа Бога в карман или прятать в сумку? В спор вмешался малыш: «Как-то раз я был один в комнате. Возле меня горела маленькая лампа, я сидел в постели и произносил вечернюю молитву – очень громко. Что-то коснулось моих сложенных рук. Оно было мягким и теплым и напоминало маленькую птичку. Я не мог раскрыть ладоней, потому что еще не закончил молитву. Но мое любопытство возрастало, и я стал молиться ужасно быстро. Потом, дойдя до “аминь”, я сделал вот так (малыш распростер руки и растопырил пальцы), но там не было ничего». Такое могли представить себе все. Даже Ганс не знал, как же все-таки быть. Все смотрели на него. И вдруг он сказал: «Какие же мы дурни! Ведь любая вещь может стать Богом. Нужно лишь сказать ей об этом». Он обратился к рыжему мальчишке, стоявшему рядом с ним: «Это не может быть зверем, потому что он убежит. Но вещь-то, взгляни, стоит. Ты входишь в комнату, днем или ночью, а она всегда там, так что вполне может быть Богом». Постепенно он убедил в этом и остальных. «Однако нам нужна маленькая вещица, которую можно было бы носить с собою всюду, иначе в этом не будет никакого смысла. Давайте-ка очистим наши карманы!» Весьма странные показались предметы: обрывки бумаги, перочинные ножи, ластики, перья, бечёвки, маленькие камешки, шурупы, свистки, деревянные палочки и многое другое, что невозможно разглядеть издалека или то, что я вообще не сумел бы назвать. И все эти вещи лежали в маленьких детских руках словно испуганные внезапной возможностью стать Богом, и если какая-нибудь из

Истории о Господе Боге

этого даже не заметят. Что у них есть, так это “идеалы”. Быть может, родители – это некая разновидность детей, не умеющих быть в одиночестве и живущих в постоянных хлопотах: но тогда у них не было бы нас. Итак, я думаю вот что, пацаны: то, что родители относятся к нам небрежно, это, конечно, печально. Однако мы это стерпели бы, не будь оно доказательством того, что взрослые вообще глупеют, более того – деградируют. Мы не можем остановить или замедлить их распад, ибо не можем влиять на них целый день, поскольку приходим из школы поздно. Ни один человек не станет требовать, чтобы мы усаживали их и пытались заинтересовать чем-нибудь разумным. Разве нам не грустно, когда, скажем, сидишь и корпишь при свете лампы, а твоя собственная мать не понимает даже теоремы Пифагора. Впрочем, тут ничего не изменишь. И таким вот образом взрослые становятся всё тупее и глупее... Но это бы еще куда ни шло, ведь что мы, собственно, с этого теряем? Образование? Они гнут шляпы друг перед другом, однако если при этом приоткрывается чья-то лысина, гогочут. Вообще, они постоянно гогочут. Если бы мы не были столь разумны, чтобы время от времени плакать, не было бы вообще ника­кого равновесия даже в этом вопросе. При этом они полны высокомерия: даже утверждают, что кайзер – взрослый. Но я-то читал в газетах, что испанский король – ребенок, и так обстоит дело со всеми королями и императорами, так что не верьте им ни в чем! Однако в ряду того, что взрослым попросту не нужно, есть одно, что никак не может оставить нас равнодушными: Бог. Его-то я никогда и не видел ни у одного из них, что уже весьма подозрительно. Мне пришла мысль, что они по своей всегдашней рассеянности, занятости и торопливости где-то его потеряли. Но ведь он-то как раз есть нечто чрезвычайно необходимое. Столь много такого, что не смогло бы произойти без него, солнце не смогло бы взойти, дети не смогли бы бегать, да и хлеба бы не стало. Возьмём хотя бы выпечку хлеба: разве не Господь сидит и ворочает большие мельницы? Легко найти множество

61

Райнер Мария Рильке

60

причин, почему господь Бог есть нечто безусловно необходимое. И однако слишком многое свидетельствует о том, что взрослые вовсе не беспокоятся о нем, так что это нам, детям, надобно этим заниматься. Послушайте, что я придумал. Нас ровно семеро. Каждый может нести Бога ровно один день, так что всю неделю он будет с нами, и всегда будет известно, где именно его можно найти». Но здесь возник момент замешательства: как же это реализовать? Нужно ли класть господа Бога в карман или прятать в сумку? В спор вмешался малыш: «Как-то раз я был один в комнате. Возле меня горела маленькая лампа, я сидел в постели и произносил вечернюю молитву – очень громко. Что-то коснулось моих сложенных рук. Оно было мягким и теплым и напоминало маленькую птичку. Я не мог раскрыть ладоней, потому что еще не закончил молитву. Но мое любопытство возрастало, и я стал молиться ужасно быстро. Потом, дойдя до “аминь”, я сделал вот так (малыш распростер руки и растопырил пальцы), но там не было ничего». Такое могли представить себе все. Даже Ганс не знал, как же все-таки быть. Все смотрели на него. И вдруг он сказал: «Какие же мы дурни! Ведь любая вещь может стать Богом. Нужно лишь сказать ей об этом». Он обратился к рыжему мальчишке, стоявшему рядом с ним: «Это не может быть зверем, потому что он убежит. Но вещь-то, взгляни, стоит. Ты входишь в комнату, днем или ночью, а она всегда там, так что вполне может быть Богом». Постепенно он убедил в этом и остальных. «Однако нам нужна маленькая вещица, которую можно было бы носить с собою всюду, иначе в этом не будет никакого смысла. Давайте-ка очистим наши карманы!» Весьма странные показались предметы: обрывки бумаги, перочинные ножи, ластики, перья, бечёвки, маленькие камешки, шурупы, свистки, деревянные палочки и многое другое, что невозможно разглядеть издалека или то, что я вообще не сумел бы назвать. И все эти вещи лежали в маленьких детских руках словно испуганные внезапной возможностью стать Богом, и если какая-нибудь из

Истории о Господе Боге

этого даже не заметят. Что у них есть, так это “идеалы”. Быть может, родители – это некая разновидность детей, не умеющих быть в одиночестве и живущих в постоянных хлопотах: но тогда у них не было бы нас. Итак, я думаю вот что, пацаны: то, что родители относятся к нам небрежно, это, конечно, печально. Однако мы это стерпели бы, не будь оно доказательством того, что взрослые вообще глупеют, более того – деградируют. Мы не можем остановить или замедлить их распад, ибо не можем влиять на них целый день, поскольку приходим из школы поздно. Ни один человек не станет требовать, чтобы мы усаживали их и пытались заинтересовать чем-нибудь разумным. Разве нам не грустно, когда, скажем, сидишь и корпишь при свете лампы, а твоя собственная мать не понимает даже теоремы Пифагора. Впрочем, тут ничего не изменишь. И таким вот образом взрослые становятся всё тупее и глупее... Но это бы еще куда ни шло, ведь что мы, собственно, с этого теряем? Образование? Они гнут шляпы друг перед другом, однако если при этом приоткрывается чья-то лысина, гогочут. Вообще, они постоянно гогочут. Если бы мы не были столь разумны, чтобы время от времени плакать, не было бы вообще ника­кого равновесия даже в этом вопросе. При этом они полны высокомерия: даже утверждают, что кайзер – взрослый. Но я-то читал в газетах, что испанский король – ребенок, и так обстоит дело со всеми королями и императорами, так что не верьте им ни в чем! Однако в ряду того, что взрослым попросту не нужно, есть одно, что никак не может оставить нас равнодушными: Бог. Его-то я никогда и не видел ни у одного из них, что уже весьма подозрительно. Мне пришла мысль, что они по своей всегдашней рассеянности, занятости и торопливости где-то его потеряли. Но ведь он-то как раз есть нечто чрезвычайно необходимое. Столь много такого, что не смогло бы произойти без него, солнце не смогло бы взойти, дети не смогли бы бегать, да и хлеба бы не стало. Возьмём хотя бы выпечку хлеба: разве не Господь сидит и ворочает большие мельницы? Легко найти множество

61

Райнер Мария Рильке

62

ка лучше домой, разве нельзя купить новый?» Но маленькая Мари продолжала искать. Луг в сумерках становился все более таинственным, а трава влажной. Потом появился еще один прохожий. Он склонился над ребенком: «Что ты ищешь?» На этот раз малышка Мари ответила, хотя и чуть не плача, но смело и твердо: «Бога!» Незнакомец улыбнулся, взял ее за руку, и она пошла за ним, словно бы всё уже было улажено. По дороге незнакомец сказал: «Взгляни-ка, что за чудесный напёрсток я сегодня нашел!..» Вечерние облака уже давно проявляли нетерпение. И вот седое облако-старец, ставшее тем временем толстым, обратилось ко мне: «Извините, не мог бы я узнать имя страны, над которой Вы...» Но другое облако, вдруг, смеясь, вбежало в небо, утащив старика за собой.

Истории о Господе Боге

них могла хотя бы чуточку блестеть, она блестела, чтобы понравиться Гансу. Долго колебались, выбирая. Наконец у маленькой Рези нашелся напёрсток, который она однажды свистнула у матери. Он светился словно серебряный, и вот из-за этой своей красоты он и стал Богом. Ганс прикарманил его, ибо открывал очередность, и все дети ходили за ним целый день, гордясь им. Вот только трудно было договориться, у кого же он будет завтра, и осмотрительный Ганс составил график на всю неделю, чтобы не возникало споров. Мера эта в общем оказалась чрезвычайно разумной. Тот, у кого Бог был в данный момент, был узнаваем с первого взгляда. Ибо шел он чуточку чопорнее и торжественнее, и выражение лица имел праздничное. Первые три дня дети не говорили ни о чем другом. Каждое мгновение кто-нибудь просил показать ему Бога, и если под влиянием своего великого величия напёрсток в действительности и не изменился, все же напёрсточное в нем являлось теперь лишь неким скромным платьем вокруг его подлинного образа. Всё шло согласно графику. В среду наперсток был у Пауля, в четверг – у маленькой Анны. Пришла суббота. Дети играли в салки и носились как угорелые, пока вдруг Ганс не воскликнул: «А у кого же Бог?» Все остановились. Каждый посмотрел на каждого. Никто не смог вспомнить, чтобы видел его в последние два дня. Ганс подсчитал, кто был по графику, вышло – малышка Мари. И тут от нее потребовали без промедления Бога. Что было делать? Малышка Мари стала шарить в своем портфеле. Только сейчас она вспомнила, что получила его утром; и вот он исчез; видимо, она его потеряла здесь во время игры. И когда все дети разошлись по домам, малышка осталась на лугу, продолжая искать. Трава была довольно высокой. Проходившие мимо люди дважды спрашивали, не потеряла ли она чего. И каждый раз девочка отвечала: «Напёрсток». И продолжала искать. На какое-то время люди присоединялись к ней, но вскоре утомлялись от наклона, и кто-нибудь, уходя, советовал: «Иди-

63

Райнер Мария Рильке

62

ка лучше домой, разве нельзя купить новый?» Но маленькая Мари продолжала искать. Луг в сумерках становился все более таинственным, а трава влажной. Потом появился еще один прохожий. Он склонился над ребенком: «Что ты ищешь?» На этот раз малышка Мари ответила, хотя и чуть не плача, но смело и твердо: «Бога!» Незнакомец улыбнулся, взял ее за руку, и она пошла за ним, словно бы всё уже было улажено. По дороге незнакомец сказал: «Взгляни-ка, что за чудесный напёрсток я сегодня нашел!..» Вечерние облака уже давно проявляли нетерпение. И вот седое облако-старец, ставшее тем временем толстым, обратилось ко мне: «Извините, не мог бы я узнать имя страны, над которой Вы...» Но другое облако, вдруг, смеясь, вбежало в небо, утащив старика за собой.

Истории о Господе Боге

них могла хотя бы чуточку блестеть, она блестела, чтобы понравиться Гансу. Долго колебались, выбирая. Наконец у маленькой Рези нашелся напёрсток, который она однажды свистнула у матери. Он светился словно серебряный, и вот из-за этой своей красоты он и стал Богом. Ганс прикарманил его, ибо открывал очередность, и все дети ходили за ним целый день, гордясь им. Вот только трудно было договориться, у кого же он будет завтра, и осмотрительный Ганс составил график на всю неделю, чтобы не возникало споров. Мера эта в общем оказалась чрезвычайно разумной. Тот, у кого Бог был в данный момент, был узнаваем с первого взгляда. Ибо шел он чуточку чопорнее и торжественнее, и выражение лица имел праздничное. Первые три дня дети не говорили ни о чем другом. Каждое мгновение кто-нибудь просил показать ему Бога, и если под влиянием своего великого величия напёрсток в действительности и не изменился, все же напёрсточное в нем являлось теперь лишь неким скромным платьем вокруг его подлинного образа. Всё шло согласно графику. В среду наперсток был у Пауля, в четверг – у маленькой Анны. Пришла суббота. Дети играли в салки и носились как угорелые, пока вдруг Ганс не воскликнул: «А у кого же Бог?» Все остановились. Каждый посмотрел на каждого. Никто не смог вспомнить, чтобы видел его в последние два дня. Ганс подсчитал, кто был по графику, вышло – малышка Мари. И тут от нее потребовали без промедления Бога. Что было делать? Малышка Мари стала шарить в своем портфеле. Только сейчас она вспомнила, что получила его утром; и вот он исчез; видимо, она его потеряла здесь во время игры. И когда все дети разошлись по домам, малышка осталась на лугу, продолжая искать. Трава была довольно высокой. Проходившие мимо люди дважды спрашивали, не потеряла ли она чего. И каждый раз девочка отвечала: «Напёрсток». И продолжала искать. На какое-то время люди присоединялись к ней, но вскоре утомлялись от наклона, и кто-нибудь, уходя, советовал: «Иди-

63

Райнер Мария Рильке

64

Я все еще смотрел вверх на медленно гаснущее вечернее небо, когда кто-то сказал: «Кажется, вы очень интересуетесь той страной, что наверху?» Мой взгляд, словно подстреленный, стремительно упал, и я обнаружил, что нахожусь возле невысокой стены нашего маленького кладбища, а передо мной, по ту ее сторону, стоит человек с лопатой и с важностью улыбается. «А я вот снова интересуюсь этой здешней страной», – пояснил он и указал на черную мокрую землю, видневшуюся в нескольких местах из-под ворохов увядших листьев, что, шурша, шевелились, покуда я не понял, что это начался ветер. Внезапно, охваченный сильнейшим отвращением, я сказал: «Зачем вы здесь это делаете?» Могильщик все еще улыбался: «Это кое-кого кормит; и потом, вы уж меня простите, разве большинство людей поступают не похоже? Они погребают Бога там, как я людей здесь». Он указал на небо и пояснил: «Это ведь тоже громадная могила, над которой летом вырастают дикие незабудки...» Я перебил его: «Да, бывали времена, когда люди хоронили Бога на небе, это правда...» «А разве нынче по-другому?» – спросил он со странной печалью. Я продолжал: «Я знаю, когда-то каждый бросал на Него горсть неба. Но ведь тогда, собственно, Его уже там и не было, либо же...» Я заколебался. «Видите ли, – начал я снова, – в старину люди молились вот так». Я распахнул руки, почувствовав, как моя грудь непроизвольно стала больше в объеме. «В те времена Бог бросался во все эти наши пропасти, исполненный кротости и сумрака, а возвращался в свое небо всегда неохотно, незаметно притягивая его все ближе к земле. Но началась новая вера. И поскольку она не смогла объяснить людям, чем новый Бог отличается от старого (как только новая вера начала вновь и вновь Его славить, люди тотчас узнавали всё того же прежнего Бога),

провозвестник нового закона изменил способ молиться. Обучая тому, как складывать руки, он подытожил: “Смотрите, наш Бог хочет, чтобы ему молились вот так; следовательно, он совсем иной, нежели тот, о ком вы до сих пор думали, что заключали его в объятья”. Люди это усвоили, и жесты распахнутых рук стали с тех пор презренными и устрашающими, а позднее эти жесты прихватили к кресту, чтобы показывать всем в качестве символа нужды и смерти. И когда Бог в следующий раз взглянул на землю, он испугался. Рядом с множеством сложенных рук было выстроено множество готических церквей, так что руки и крыши одинаково круто и остро устремлялись навстречу ему, похожие на угрожающее оружие. У Бога же своя храбрость. Он возвратился на свое небо, а когда заметил, что позади него выросли башни и новые молитвы, то перебрался на другую сторону своих небес, оторвавшись таким образом от преследования. Он был поражен, обнаружив по другую сторону своей сиятельной родины начинающуюся темноту, встретившую его молчанием, и вот со странным чувством он все дальше и дальше уходил в эти сумерки, напоминавшие ему челове­ческие сердца. Тогда-то ему впервые и пришла мысль, что головы людей полны света, а сердца их исполнены сумрака, похожего на этот, и овладело им страстное желание поселиться в сердцах людей и не бродить больше по прозрачному и холодному бодрствованию их мыслей. И Бог продолжал свой путь. Тьма вокруг него становилась все плотнее, и в ночи, сквозь которую устремился он, было что-то от теплого аромата плодородных пластов земной почвы. Еще немного, и навстречу ему потянулись корни со своими древними прекрасными жестами обстоятельной молитвы. Нет ничего мудрее круга. Сбежавший от нас на небеса Бог возвратился к нам из земли. И кто знает, быть может, именно вы выкопаете те самые врата...» «Но это же сказка», – произнес человек с лопатой. «В нашей речи, – ответил я тихо, – все становится сказкой, ибо в ней никогда ничего не может случиться». Какое-то время чело-

Истории о Господе Боге

Сказка о смерти и вдоба вок один странный текст

65

Райнер Мария Рильке

64

Я все еще смотрел вверх на медленно гаснущее вечернее небо, когда кто-то сказал: «Кажется, вы очень интересуетесь той страной, что наверху?» Мой взгляд, словно подстреленный, стремительно упал, и я обнаружил, что нахожусь возле невысокой стены нашего маленького кладбища, а передо мной, по ту ее сторону, стоит человек с лопатой и с важностью улыбается. «А я вот снова интересуюсь этой здешней страной», – пояснил он и указал на черную мокрую землю, видневшуюся в нескольких местах из-под ворохов увядших листьев, что, шурша, шевелились, покуда я не понял, что это начался ветер. Внезапно, охваченный сильнейшим отвращением, я сказал: «Зачем вы здесь это делаете?» Могильщик все еще улыбался: «Это кое-кого кормит; и потом, вы уж меня простите, разве большинство людей поступают не похоже? Они погребают Бога там, как я людей здесь». Он указал на небо и пояснил: «Это ведь тоже громадная могила, над которой летом вырастают дикие незабудки...» Я перебил его: «Да, бывали времена, когда люди хоронили Бога на небе, это правда...» «А разве нынче по-другому?» – спросил он со странной печалью. Я продолжал: «Я знаю, когда-то каждый бросал на Него горсть неба. Но ведь тогда, собственно, Его уже там и не было, либо же...» Я заколебался. «Видите ли, – начал я снова, – в старину люди молились вот так». Я распахнул руки, почувствовав, как моя грудь непроизвольно стала больше в объеме. «В те времена Бог бросался во все эти наши пропасти, исполненный кротости и сумрака, а возвращался в свое небо всегда неохотно, незаметно притягивая его все ближе к земле. Но началась новая вера. И поскольку она не смогла объяснить людям, чем новый Бог отличается от старого (как только новая вера начала вновь и вновь Его славить, люди тотчас узнавали всё того же прежнего Бога),

провозвестник нового закона изменил способ молиться. Обучая тому, как складывать руки, он подытожил: “Смотрите, наш Бог хочет, чтобы ему молились вот так; следовательно, он совсем иной, нежели тот, о ком вы до сих пор думали, что заключали его в объятья”. Люди это усвоили, и жесты распахнутых рук стали с тех пор презренными и устрашающими, а позднее эти жесты прихватили к кресту, чтобы показывать всем в качестве символа нужды и смерти. И когда Бог в следующий раз взглянул на землю, он испугался. Рядом с множеством сложенных рук было выстроено множество готических церквей, так что руки и крыши одинаково круто и остро устремлялись навстречу ему, похожие на угрожающее оружие. У Бога же своя храбрость. Он возвратился на свое небо, а когда заметил, что позади него выросли башни и новые молитвы, то перебрался на другую сторону своих небес, оторвавшись таким образом от преследования. Он был поражен, обнаружив по другую сторону своей сиятельной родины начинающуюся темноту, встретившую его молчанием, и вот со странным чувством он все дальше и дальше уходил в эти сумерки, напоминавшие ему челове­ческие сердца. Тогда-то ему впервые и пришла мысль, что головы людей полны света, а сердца их исполнены сумрака, похожего на этот, и овладело им страстное желание поселиться в сердцах людей и не бродить больше по прозрачному и холодному бодрствованию их мыслей. И Бог продолжал свой путь. Тьма вокруг него становилась все плотнее, и в ночи, сквозь которую устремился он, было что-то от теплого аромата плодородных пластов земной почвы. Еще немного, и навстречу ему потянулись корни со своими древними прекрасными жестами обстоятельной молитвы. Нет ничего мудрее круга. Сбежавший от нас на небеса Бог возвратился к нам из земли. И кто знает, быть может, именно вы выкопаете те самые врата...» «Но это же сказка», – произнес человек с лопатой. «В нашей речи, – ответил я тихо, – все становится сказкой, ибо в ней никогда ничего не может случиться». Какое-то время чело-

Истории о Господе Боге

Сказка о смерти и вдоба вок один странный текст

65

Райнер Мария Рильке

66

дит зачастую раньше, чем успеваешь сформировать реальное к нему отношение, такую любовь осуществить невозможно, события являются со всех сторон, а случай открывает им каждую дверь. Поэтому они единодушно решили уйти из времени в одиночество, подальше от боя часов и городского шума. И там, среди деревьев, они выстроили себе дом. А к дому было двое ворот, одни с правой, другие с левой стороны. Правые ворота были вратами мужа, и всё ему близкое могло являться в дом через них. Левые же ворота были вратами жены; и все, кто был с ней одного душевного настроя, входили сквозь эти своды. Так оно и шло. Просыпаясь утром, они первым делом поднимались и отпирали свои ворота. И до глубокой ночи многое сюда приходило, хотя и не стоял их дом вблизи дорог. К тем, кто умеет принимать, заходят в дом и пейзажи, и свет, и ветер с ароматами на плечах, и много чего иного. Входили сквозь врата и воспоминания, и образы, и судьбы; и всех их с равной открытостью встречало гостеприимство, так что казалось гостям, будто они всегда жили здесь, в этом доме средь полей и лесов. Так продолжалось долгое время, и эти двое были очень счастливы. Створы левых ворот распахивались несколько чаще, зато сквозь правые входили более разнообразные гости. И однажды утром явилась перед ними и смерть. Заметив ее, муж поспешно запер вход, а потом весь день держал двери на крепком запоре. Спустя какое-то время смерть появилась перед левым входом. Дрожа, жена захлопнула ворота, задвинув широкий засов. Они не говорили друг с другом об этом происшествии, однако отпирать ворота стали реже, стараясь обойтись тем, что уже было в доме. Жить они отныне стали, конечно, много беднее, чем прежде. Закрома стали скудеть, а заботы расти. И он, и она стали плохо спать, и в одну из таких бессонных ночей внезапно услышали шуршащий и постукивающий шум. Он шел от стены дома, равно удалённый от обоих ворот, и звучало это так, будто бы кто-то тесал камни, чтобы построить новые ворота по центру стены. Испытав ужас, они тем не

Истории о Господе Боге

век смотрел перед собой. Потом быстрыми движениями надел сюртук и спросил: «Не пройтись ли нам?» Я кивнул: «Я иду домой. Быть может, нам по пути. Но разве вы живете не здесь?» Он вышел сквозь маленькую решетчатую дверцу, плавно притворив ее на жалобных петлях, и возразил: «Нет». Спустя уже несколько шагов он стал откровеннее: «Только что вы были совершенно правы. Странно, что нет никого, кто бы начал это делать здесь, вне пределов ограды. Раньше я никогда не думал об этом. Но теперь, с годами, мне иногда приходят престранные мысли, вот как, например, та – о небесах, и еще кое-какие. Смерть... Что известно о ней? Кажется, что всё, а возможно, что ничего. Частенько, когда работаю, вокруг собираются ребятишки (чьи они, не знаю). Вот тогда-то мне и является что-нибудь этакое на ум. После чего я начинаю орудовать лопатой как зверь, дабы выплеснуть всю силушку из головы, израсходовав ее руками. Могила становится много глубже, чем это предписано, и рядом вырастает гора земли. Ребятишки, видя дикие мои телодвижения, разбегаются. Им кажется, что я на них за что-то разозлился». Он задумался. «И все-таки это разновидность гнева. Впадаешь в тупую апатию, думаешь, что поборол это, и вдруг... Ничто не помогает, смерть остается чем-то непостижимым, ужасным...» Мы шли по длинной улице под фруктовыми деревьями, полностью потерявшими листву, и слева от нас уже начинался лес, словно ночь, могущая в любое мгновение опуститься на нас. «Я хотел бы поведать вам одну маленькую историю, – начал я осторожно, – она как раз начинается в этом месте». Человек кивнул и раскурил свою коротенькую старую трубку. Я начал рассказ: «Жили два человека, мужчина и женщина, и они полюбили друг друга. Любить – означает не принимать ничего ни от кого, все забыть и лишь от одного человека желать получать все то, чем уже владеешь, как и все остальное. И оба желали этого взаимно. Однако в ходе вре­мени, средь сутолоки дней, когда всё приходит и ухо-

67

Райнер Мария Рильке

66

дит зачастую раньше, чем успеваешь сформировать реальное к нему отношение, такую любовь осуществить невозможно, события являются со всех сторон, а случай открывает им каждую дверь. Поэтому они единодушно решили уйти из времени в одиночество, подальше от боя часов и городского шума. И там, среди деревьев, они выстроили себе дом. А к дому было двое ворот, одни с правой, другие с левой стороны. Правые ворота были вратами мужа, и всё ему близкое могло являться в дом через них. Левые же ворота были вратами жены; и все, кто был с ней одного душевного настроя, входили сквозь эти своды. Так оно и шло. Просыпаясь утром, они первым делом поднимались и отпирали свои ворота. И до глубокой ночи многое сюда приходило, хотя и не стоял их дом вблизи дорог. К тем, кто умеет принимать, заходят в дом и пейзажи, и свет, и ветер с ароматами на плечах, и много чего иного. Входили сквозь врата и воспоминания, и образы, и судьбы; и всех их с равной открытостью встречало гостеприимство, так что казалось гостям, будто они всегда жили здесь, в этом доме средь полей и лесов. Так продолжалось долгое время, и эти двое были очень счастливы. Створы левых ворот распахивались несколько чаще, зато сквозь правые входили более разнообразные гости. И однажды утром явилась перед ними и смерть. Заметив ее, муж поспешно запер вход, а потом весь день держал двери на крепком запоре. Спустя какое-то время смерть появилась перед левым входом. Дрожа, жена захлопнула ворота, задвинув широкий засов. Они не говорили друг с другом об этом происшествии, однако отпирать ворота стали реже, стараясь обойтись тем, что уже было в доме. Жить они отныне стали, конечно, много беднее, чем прежде. Закрома стали скудеть, а заботы расти. И он, и она стали плохо спать, и в одну из таких бессонных ночей внезапно услышали шуршащий и постукивающий шум. Он шел от стены дома, равно удалённый от обоих ворот, и звучало это так, будто бы кто-то тесал камни, чтобы построить новые ворота по центру стены. Испытав ужас, они тем не

Истории о Господе Боге

век смотрел перед собой. Потом быстрыми движениями надел сюртук и спросил: «Не пройтись ли нам?» Я кивнул: «Я иду домой. Быть может, нам по пути. Но разве вы живете не здесь?» Он вышел сквозь маленькую решетчатую дверцу, плавно притворив ее на жалобных петлях, и возразил: «Нет». Спустя уже несколько шагов он стал откровеннее: «Только что вы были совершенно правы. Странно, что нет никого, кто бы начал это делать здесь, вне пределов ограды. Раньше я никогда не думал об этом. Но теперь, с годами, мне иногда приходят престранные мысли, вот как, например, та – о небесах, и еще кое-какие. Смерть... Что известно о ней? Кажется, что всё, а возможно, что ничего. Частенько, когда работаю, вокруг собираются ребятишки (чьи они, не знаю). Вот тогда-то мне и является что-нибудь этакое на ум. После чего я начинаю орудовать лопатой как зверь, дабы выплеснуть всю силушку из головы, израсходовав ее руками. Могила становится много глубже, чем это предписано, и рядом вырастает гора земли. Ребятишки, видя дикие мои телодвижения, разбегаются. Им кажется, что я на них за что-то разозлился». Он задумался. «И все-таки это разновидность гнева. Впадаешь в тупую апатию, думаешь, что поборол это, и вдруг... Ничто не помогает, смерть остается чем-то непостижимым, ужасным...» Мы шли по длинной улице под фруктовыми деревьями, полностью потерявшими листву, и слева от нас уже начинался лес, словно ночь, могущая в любое мгновение опуститься на нас. «Я хотел бы поведать вам одну маленькую историю, – начал я осторожно, – она как раз начинается в этом месте». Человек кивнул и раскурил свою коротенькую старую трубку. Я начал рассказ: «Жили два человека, мужчина и женщина, и они полюбили друг друга. Любить – означает не принимать ничего ни от кого, все забыть и лишь от одного человека желать получать все то, чем уже владеешь, как и все остальное. И оба желали этого взаимно. Однако в ходе вре­мени, средь сутолоки дней, когда всё приходит и ухо-

67

Райнер Мария Рильке

68

“Передай это своему мужу!” И, когда женщина посмотрела на нее вопросительно, поспешно добавила: “Это семя, очень хорошие семена”. После чего удалилась, не оглянувшись. Жена развязала мешочек, который смерть сунула ей в руку; там действительно ока­зался сорт семян – жесткие, уродливые зерна. Жена подумала: семя – это что-то непроросшее, будущее. Невозможно знать, что из этого получится. Не стану передавать мужу эти некрасивые зерна, ведь они совсем не походят на подарок. Лучше высажу-ка я их в грядку в нашем саду и подожду всходов. Тогда-то и покажу ему и расскажу, откуда у меня это растение. Так она и сделала. И продолжали они жить постарому. Первое время муж, вынужденный непрестанно помнить о том, что смерть объявилась возле ворот, был несколько напуган, но потом, увидев, что жена его выглядит, как всегда, нарядной и беззаботной, снова распахнул широкие створы, так что в дом хлынуло много жизни и света. Ближайшей весной посреди грядки между стройными огненными лилиями появился маленький куст. У него были узкие, черноватые листья, немножечко острые, похожие на листья лавра, а сумрачность их отливала странным блеском. Каждый день муж намеревался спросить, откуда взялось это растение. Но всякий раз не решался. Похожее чувство удерживало и жену, так что она со дня на день откладывала объяснение. Но подавленный вопрос, с одной стороны, и не высказанный ответ, с другой, частенько побуждали этих людей встречаться возле куста, который в зеленой своей сумеречности столь странно отличался ото всего сада. Пришла следующая весна; занимаясь всеми растениями сада и в том числе этим кустом, они изрядно опечалились, обнаружив, что посреди сплошь вздымающихся цветов он один стоял безмолвный и неизменный, как в первый год, абсолютно нечувствительный к солнцу. Тогда они решили, таясь друг от друга, все свои усилия в следующий сезон отдать ему, и когда наступила третья весна, они тихо, рука об руку, исполнили то, что себе обещали. Сад вокруг одичал, а огненные лилии казались блед-

Истории о Господе Боге

менее притворились, будто ничего особенного не слышали. Принялись о чем-то разговаривать, неестественно громко смеясь, а когда устали, то шума возле стены уже не было. С той поры оба входа были накрепко закрыты. И стали они жить как в тюрьме. Объявились хвори и странные фантазии. Шум время от времени повторялся. Тогда губы их смеялись, сердца же умирали от страха. И оба понимали, что рытьё становится все громче и отчетливей, и говорить, и смеяться им приходилось все громче, все более бесцветными и слабеющими голосами...» Я умолк. «Да, – произнес стоявший рядом со мной, – так оно и есть, история вполне правдоподобная». «Я прочел ее в одной старинной книге, – прибавил я, – и знаете, при этом случилось нечто весьма примечательное. После строки, в которой рассказывалось, как смерть появилась перед воротами жены, была изображена – старыми, выцветшими чернилами – маленькая звездочка. Она выглядывала из-под слов, как из-под облаков, и я на мгновение подумал, что если бы строчки рассеялись, то могло бы обнаружиться, что позади них – сплошь звезды, как иногда случается, если поздним вечером весеннее небо вдруг проясняется. Потом я совсем забыл об этом незначительном обстоятельстве, пока в конце книги, на ее переплете снова не обнаружил точно такие же звездочки, отражавшиеся, словно в озерной глади, на гладкой глянцевой бумаге, а вблизи под ними начинались изящные рукописные строчки, набегавшие словно волны по бледной зеркальной поверхности. Почерк во многих местах был неразборчив, и все же мне удалось разобрать почти все. Вот что там, в общих чертах, было: “Эту историю я перечитывала так часто, притом в самую разную пору, что иногда уже верю, будто написала ее сама, извлекши из своей памяти. Однако последующее развитие событий у меня другое, и его-то я сейчас и опишу. Жена, никогда не видевшая смерть, ничего не подозревая, разрешила той войти. Та несколько суетливо, как это бывает у людей с нечистой совестью, сказала:

69

Райнер Мария Рильке

68

“Передай это своему мужу!” И, когда женщина посмотрела на нее вопросительно, поспешно добавила: “Это семя, очень хорошие семена”. После чего удалилась, не оглянувшись. Жена развязала мешочек, который смерть сунула ей в руку; там действительно ока­зался сорт семян – жесткие, уродливые зерна. Жена подумала: семя – это что-то непроросшее, будущее. Невозможно знать, что из этого получится. Не стану передавать мужу эти некрасивые зерна, ведь они совсем не походят на подарок. Лучше высажу-ка я их в грядку в нашем саду и подожду всходов. Тогда-то и покажу ему и расскажу, откуда у меня это растение. Так она и сделала. И продолжали они жить постарому. Первое время муж, вынужденный непрестанно помнить о том, что смерть объявилась возле ворот, был несколько напуган, но потом, увидев, что жена его выглядит, как всегда, нарядной и беззаботной, снова распахнул широкие створы, так что в дом хлынуло много жизни и света. Ближайшей весной посреди грядки между стройными огненными лилиями появился маленький куст. У него были узкие, черноватые листья, немножечко острые, похожие на листья лавра, а сумрачность их отливала странным блеском. Каждый день муж намеревался спросить, откуда взялось это растение. Но всякий раз не решался. Похожее чувство удерживало и жену, так что она со дня на день откладывала объяснение. Но подавленный вопрос, с одной стороны, и не высказанный ответ, с другой, частенько побуждали этих людей встречаться возле куста, который в зеленой своей сумеречности столь странно отличался ото всего сада. Пришла следующая весна; занимаясь всеми растениями сада и в том числе этим кустом, они изрядно опечалились, обнаружив, что посреди сплошь вздымающихся цветов он один стоял безмолвный и неизменный, как в первый год, абсолютно нечувствительный к солнцу. Тогда они решили, таясь друг от друга, все свои усилия в следующий сезон отдать ему, и когда наступила третья весна, они тихо, рука об руку, исполнили то, что себе обещали. Сад вокруг одичал, а огненные лилии казались блед-

Истории о Господе Боге

менее притворились, будто ничего особенного не слышали. Принялись о чем-то разговаривать, неестественно громко смеясь, а когда устали, то шума возле стены уже не было. С той поры оба входа были накрепко закрыты. И стали они жить как в тюрьме. Объявились хвори и странные фантазии. Шум время от времени повторялся. Тогда губы их смеялись, сердца же умирали от страха. И оба понимали, что рытьё становится все громче и отчетливей, и говорить, и смеяться им приходилось все громче, все более бесцветными и слабеющими голосами...» Я умолк. «Да, – произнес стоявший рядом со мной, – так оно и есть, история вполне правдоподобная». «Я прочел ее в одной старинной книге, – прибавил я, – и знаете, при этом случилось нечто весьма примечательное. После строки, в которой рассказывалось, как смерть появилась перед воротами жены, была изображена – старыми, выцветшими чернилами – маленькая звездочка. Она выглядывала из-под слов, как из-под облаков, и я на мгновение подумал, что если бы строчки рассеялись, то могло бы обнаружиться, что позади них – сплошь звезды, как иногда случается, если поздним вечером весеннее небо вдруг проясняется. Потом я совсем забыл об этом незначительном обстоятельстве, пока в конце книги, на ее переплете снова не обнаружил точно такие же звездочки, отражавшиеся, словно в озерной глади, на гладкой глянцевой бумаге, а вблизи под ними начинались изящные рукописные строчки, набегавшие словно волны по бледной зеркальной поверхности. Почерк во многих местах был неразборчив, и все же мне удалось разобрать почти все. Вот что там, в общих чертах, было: “Эту историю я перечитывала так часто, притом в самую разную пору, что иногда уже верю, будто написала ее сама, извлекши из своей памяти. Однако последующее развитие событий у меня другое, и его-то я сейчас и опишу. Жена, никогда не видевшая смерть, ничего не подозревая, разрешила той войти. Та несколько суетливо, как это бывает у людей с нечистой совестью, сказала:

69

Райнер Мария Рильке

70

Союз по ис т и н н ой п от ре б н о с т и Вдруг узнаю, что и в нашем местечке есть что-то вроде художественного союза. Возник он недавно из некой, как легко можно себе представить, крайне безотлагательной потребности, и, по слухам, даже «процветает». Если союзы не знают, чем им вначале заняться, то они начинают процветать; они наслышаны, что необходимо делать именно это, чтобы прослыть настоящим союзом. Надо ли говорить, что господин Баум является его почётным членом, основателем, знаменосцем и всем прочим в одном лице, тратя немало усилий для различения разнообразных своих званий. Он направил ко мне молодого человека, который должен был пригласить меня участвовать в «вечерах». Само собой разумеется, что я его очень вежливо поблагодарил, добавив, что вся моя деятельность примерно пяти последних лет состояла прямо в противоположном. «Представьте себе, – заверил я его со всей соответствующей серьезностью, – всю эту пору не проходит и минуты, чтобы я не выходил из какого-нибудь союза или общества, и тем не менее всё еще есть общества, внутри которых я, так сказать, обретаюсь». Молодой человек смотрел на мои ноги вначале серьёзно, а потом с выражением респектабельного сожаления. Должно быть, он высматривал в них саму эту способность к «выходу», потому что понимающе кивал головой. Это мне в нем понравилось, и поскольку мне уже пора было уходить, я предложил ему немного меня проводить. И вот мы двинулись по нашему городку в направлении вокзала, ибо у меня было дело в пригороде. Разговаривали мы на самые разные темы. Я узнал, что молодой человек был музыкантом. Он сообщил мне об этом со всей скромностью, хотя по его виду об этом трудно было бы догадаться. Помимо буйной шевелюры отличала его большая импульсивная услужливость. На нашем не слишком долгом пути он дважды поднял мою перчатку, подержал мой зонтик, когда я что-то искал в карма-

Истории о Господе Боге

нее, чем обычно. И вот однажды, войдя после тяжелой, пасмурной ночи в утренний сад, тихий, слабо светящийся, они узнали его: среди черных, острых листочков чужеземного куста поднялся бледный голубой цветок, которому стенки почки стали уже тесны. И вот они стояли перед ним солидарно и молчаливо, теперь и подавно не зная, что сказать. Ведь они понимали, что это цветет смерть, и наклонились одновременно, желая отведать аромата юного цветка... Но с этого утра все в мире стало другим”. Так было написано на переплете той старинной книги», – закончил я. «И кто же это написал?» – поинтересовался мой спутник. «Судя и по почерку тоже – женщина, – ответил я, – однако расследование едва ли что могло бы дать. Буквы были изрядно выцветшими и несколько старомодными. Скорее всего, она уже давно умерла». Могильщик погрузился в раздумье. Наконец признался: «Всего лишь рассказ, история, а как трогает». «Так случается, если слышишь истории редко», – успокоил я. «Вы так думаете?» – он протянул мне руку, и мы обменялись рукопожатием. «Но мне бы очень хотелось передать эту историю кому-нибудь дальше. Вы не против?» Я кивнул. Внезапно он о чем-то вспомнил: «Но ведь у меня никого нет. Кому же мне ее рассказать?» «Ну, это просто: ребятишкам, которые приходят иногда на Вас поглазеть. Кому как не им?» Дети, и в самом деле, услышали последние три истории. Во всяком случае, ту, что о вечерних облаках, дважды, хотя и, насколько мне известно, в сокращённом виде. Ведь дети существа маленькие и потому много далее от вечерних облаков, чем мы. Для такой истории это совсем неплохо. Несмотря на длинную, искусно построенную речь Ганса, они вполне могли бы догадаться, что вещица играла с детьми, а мой рассказ воспринять критически в качестве посвященных. И это даже лучше, что они не узнают, как напряженно и неловко переживаем мы вещи, которые им открываются так легко и просто.

71

Райнер Мария Рильке

70

Союз по ис т и н н ой п от ре б н о с т и Вдруг узнаю, что и в нашем местечке есть что-то вроде художественного союза. Возник он недавно из некой, как легко можно себе представить, крайне безотлагательной потребности, и, по слухам, даже «процветает». Если союзы не знают, чем им вначале заняться, то они начинают процветать; они наслышаны, что необходимо делать именно это, чтобы прослыть настоящим союзом. Надо ли говорить, что господин Баум является его почётным членом, основателем, знаменосцем и всем прочим в одном лице, тратя немало усилий для различения разнообразных своих званий. Он направил ко мне молодого человека, который должен был пригласить меня участвовать в «вечерах». Само собой разумеется, что я его очень вежливо поблагодарил, добавив, что вся моя деятельность примерно пяти последних лет состояла прямо в противоположном. «Представьте себе, – заверил я его со всей соответствующей серьезностью, – всю эту пору не проходит и минуты, чтобы я не выходил из какого-нибудь союза или общества, и тем не менее всё еще есть общества, внутри которых я, так сказать, обретаюсь». Молодой человек смотрел на мои ноги вначале серьёзно, а потом с выражением респектабельного сожаления. Должно быть, он высматривал в них саму эту способность к «выходу», потому что понимающе кивал головой. Это мне в нем понравилось, и поскольку мне уже пора было уходить, я предложил ему немного меня проводить. И вот мы двинулись по нашему городку в направлении вокзала, ибо у меня было дело в пригороде. Разговаривали мы на самые разные темы. Я узнал, что молодой человек был музыкантом. Он сообщил мне об этом со всей скромностью, хотя по его виду об этом трудно было бы догадаться. Помимо буйной шевелюры отличала его большая импульсивная услужливость. На нашем не слишком долгом пути он дважды поднял мою перчатку, подержал мой зонтик, когда я что-то искал в карма-

Истории о Господе Боге

нее, чем обычно. И вот однажды, войдя после тяжелой, пасмурной ночи в утренний сад, тихий, слабо светящийся, они узнали его: среди черных, острых листочков чужеземного куста поднялся бледный голубой цветок, которому стенки почки стали уже тесны. И вот они стояли перед ним солидарно и молчаливо, теперь и подавно не зная, что сказать. Ведь они понимали, что это цветет смерть, и наклонились одновременно, желая отведать аромата юного цветка... Но с этого утра все в мире стало другим”. Так было написано на переплете той старинной книги», – закончил я. «И кто же это написал?» – поинтересовался мой спутник. «Судя и по почерку тоже – женщина, – ответил я, – однако расследование едва ли что могло бы дать. Буквы были изрядно выцветшими и несколько старомодными. Скорее всего, она уже давно умерла». Могильщик погрузился в раздумье. Наконец признался: «Всего лишь рассказ, история, а как трогает». «Так случается, если слышишь истории редко», – успокоил я. «Вы так думаете?» – он протянул мне руку, и мы обменялись рукопожатием. «Но мне бы очень хотелось передать эту историю кому-нибудь дальше. Вы не против?» Я кивнул. Внезапно он о чем-то вспомнил: «Но ведь у меня никого нет. Кому же мне ее рассказать?» «Ну, это просто: ребятишкам, которые приходят иногда на Вас поглазеть. Кому как не им?» Дети, и в самом деле, услышали последние три истории. Во всяком случае, ту, что о вечерних облаках, дважды, хотя и, насколько мне известно, в сокращённом виде. Ведь дети существа маленькие и потому много далее от вечерних облаков, чем мы. Для такой истории это совсем неплохо. Несмотря на длинную, искусно построенную речь Ганса, они вполне могли бы догадаться, что вещица играла с детьми, а мой рассказ воспринять критически в качестве посвященных. И это даже лучше, что они не узнают, как напряженно и неловко переживаем мы вещи, которые им открываются так легко и просто.

71

Райнер Мария Рильке

72

ственное и одновременно доверительное. Трое художников мгновенно ощутили все это на себе. Они не произнесли ни слова, ибо знали: выразить такое невозможно. Потому они и стали художниками, что существует нечто, о чем нельзя сказать. Внезапно откуда-то вышла луна, обозначив серебром фронтон одного из зданий, а с какого-то двора послышалась песня. «Грубая погоня за эффектом», – пробормотал шедший посредине, и они двинулись дальше. Теперь они шагали чуть ближе друг к другу, хотя по-прежнему занимали всю ширину улочки. И вдруг оказались на площади. На этот раз первым обратил на нее внимание шедший справа. На этой более широкой и более свободной сцене луна ничему не мешала, напротив – ее присутствие было именно-таки необходимо. Она позволила площади стать просторной, домам дала поразительно внимающую жизнь, а светящуюся поверхность мостовой в самом центре решительно прервала фонтаном и его тяжелой, глубокой тенью – смелость, которая художникам чрезвычайно импонировала. Сойдясь вплотную, они, что называется, впитывали это настроение всей грудью. Однако, к их досаде, оно было прервано. Откуда-то приближались торопливые легкие шаги, из фонтанного сумрака вышла мужская фигура, ощутившая эти шаги и то, что обычно с ними ассоциируется, с привычной нежностью, и прекрасная площадь тотчас превратилась в убогую иллюстрацию, от которой трое художников отвернулись так, словно то был один художник. «Снова эта проклятая новеллистическая стихия», – воскликнул стоявший справа, покуда созерцал с технически-корректным выражением лица любовную парочку у фонтана. Объединенные этой досадой, художники еще долго бесцельно бродили по городу, непрерывно открывая сюжеты и мелодии, каждый раз по-новому возмущаясь способом, каким то или иное банальное обстоятельство уничтожало тишину и простоту каждого образа. В полночь они сидели в гостиничном номере, который снимал шедший слева, самый младший из них, и вовсе не собирались расходиться. Ночное странствие

Истории о Господе Боге

нах; покраснев, обратил мое внимание на то, что у меня что-то запуталось в бороде, а на нос опустился кусочек сажи, и при этом его тонкие пальцы удлинялись, как будто им очень хотелось таким вот доброхотным образом приблизиться к моему лицу. В своем усердии молодой человек временами даже отставал и с видимым удовольствием срывал с ветвей кустарника подрагивающие пожелтевшие листья. Я понял, что из-за этих постоянных задержек могу опоздать на поезд (вокзал был еще довольно далеко), и решил рассказать моему спутнику историю, дабы удержать его возле себя. Начал я без предисловий: «Мне известна история союза, который покоился на действительной, на истинной необходимости. Вы это увидите. Не слишком давно в одном старинном городе случайно встретились трое художников. И говорили они, конечно, не об искусстве. По крайней мере, так казалось. Вечер они провели в заднем холле старой гостиницы, рассказывая друг другу о своих дорожных приключениях и иных происшествиях; истории становились всё короче и словоречивей, и наконец осталось лишь несколько острот, которыми они то и дело перебрасывались. Дабы исключить недоразумения, скажу на всякий случай сразу, что то были настоящие художники, предназначенные к тому самой природой, а отнюдь не ставшие ими случайно. Тоскливый вечер в заднем холле ничего в этом не меняет; остаётся лишь узнать, как этот вечер завершился. Когда гостиницу наполнили обычные постояльцы, художники почувствовали себя неуютно и съехали. И едва вышли из ворот, как превратились в совсем иных людей. Шли они по центру улицы, на некотором друг от друга расстоянии. На лицах ещё заметны были следы смеха, странное сдвижение черт, но глаза у всех были уже серьёзны и задумчивы. Внезапно шедший посредине тронул локтем шедшего справа. Тот мгновенно его понял. Перед ними был проулок, узкий, наполненный изысканным, теплым сумраком. Он шел немного в гору, что придавало ему значительную перспективу, и было в нем нечто в высшей степени таин-

73

Райнер Мария Рильке

72

ственное и одновременно доверительное. Трое художников мгновенно ощутили все это на себе. Они не произнесли ни слова, ибо знали: выразить такое невозможно. Потому они и стали художниками, что существует нечто, о чем нельзя сказать. Внезапно откуда-то вышла луна, обозначив серебром фронтон одного из зданий, а с какого-то двора послышалась песня. «Грубая погоня за эффектом», – пробормотал шедший посредине, и они двинулись дальше. Теперь они шагали чуть ближе друг к другу, хотя по-прежнему занимали всю ширину улочки. И вдруг оказались на площади. На этот раз первым обратил на нее внимание шедший справа. На этой более широкой и более свободной сцене луна ничему не мешала, напротив – ее присутствие было именно-таки необходимо. Она позволила площади стать просторной, домам дала поразительно внимающую жизнь, а светящуюся поверхность мостовой в самом центре решительно прервала фонтаном и его тяжелой, глубокой тенью – смелость, которая художникам чрезвычайно импонировала. Сойдясь вплотную, они, что называется, впитывали это настроение всей грудью. Однако, к их досаде, оно было прервано. Откуда-то приближались торопливые легкие шаги, из фонтанного сумрака вышла мужская фигура, ощутившая эти шаги и то, что обычно с ними ассоциируется, с привычной нежностью, и прекрасная площадь тотчас превратилась в убогую иллюстрацию, от которой трое художников отвернулись так, словно то был один художник. «Снова эта проклятая новеллистическая стихия», – воскликнул стоявший справа, покуда созерцал с технически-корректным выражением лица любовную парочку у фонтана. Объединенные этой досадой, художники еще долго бесцельно бродили по городу, непрерывно открывая сюжеты и мелодии, каждый раз по-новому возмущаясь способом, каким то или иное банальное обстоятельство уничтожало тишину и простоту каждого образа. В полночь они сидели в гостиничном номере, который снимал шедший слева, самый младший из них, и вовсе не собирались расходиться. Ночное странствие

Истории о Господе Боге

нах; покраснев, обратил мое внимание на то, что у меня что-то запуталось в бороде, а на нос опустился кусочек сажи, и при этом его тонкие пальцы удлинялись, как будто им очень хотелось таким вот доброхотным образом приблизиться к моему лицу. В своем усердии молодой человек временами даже отставал и с видимым удовольствием срывал с ветвей кустарника подрагивающие пожелтевшие листья. Я понял, что из-за этих постоянных задержек могу опоздать на поезд (вокзал был еще довольно далеко), и решил рассказать моему спутнику историю, дабы удержать его возле себя. Начал я без предисловий: «Мне известна история союза, который покоился на действительной, на истинной необходимости. Вы это увидите. Не слишком давно в одном старинном городе случайно встретились трое художников. И говорили они, конечно, не об искусстве. По крайней мере, так казалось. Вечер они провели в заднем холле старой гостиницы, рассказывая друг другу о своих дорожных приключениях и иных происшествиях; истории становились всё короче и словоречивей, и наконец осталось лишь несколько острот, которыми они то и дело перебрасывались. Дабы исключить недоразумения, скажу на всякий случай сразу, что то были настоящие художники, предназначенные к тому самой природой, а отнюдь не ставшие ими случайно. Тоскливый вечер в заднем холле ничего в этом не меняет; остаётся лишь узнать, как этот вечер завершился. Когда гостиницу наполнили обычные постояльцы, художники почувствовали себя неуютно и съехали. И едва вышли из ворот, как превратились в совсем иных людей. Шли они по центру улицы, на некотором друг от друга расстоянии. На лицах ещё заметны были следы смеха, странное сдвижение черт, но глаза у всех были уже серьёзны и задумчивы. Внезапно шедший посредине тронул локтем шедшего справа. Тот мгновенно его понял. Перед ними был проулок, узкий, наполненный изысканным, теплым сумраком. Он шел немного в гору, что придавало ему значительную перспективу, и было в нем нечто в высшей степени таин-

73

Райнер Мария Рильке

74

ней существовали пропасти и вершины, бесчисленность полутонов между которыми соответствовала широким долинам и плодородным полям регионов, излучавших осязаемое достоинство горной местности. Деревьев там было очень мало, к тому же они были почти все одного вида – с ботанической точки зрения. И все же в чувствах, ими выражаемых, в тоске какой-нибудь ветви или в нежном благоговении ствола они являли себя как большое число индивидуальных существ, и иная ива была личностью, подготавливавшей многосторонностью и глубиной своего характера сюрприз за сюрпризом. Воодушевление было столь большим, и чувствовали они себя настолько едиными в своей работе, что невозможно было представить, что каждый из троих по прошествии полугода переселится в свой собственный дом. Основания и аргументы для этого были, разумеется, чисто пространственные. Однако здесь следует упомянуть и о чем-то совсем ином. Художникам захотелось каким-то образом отметить годовщину рождения их союза, который в столь краткий срок дал столько хорошего. И вот каждый решил с этой целью тайно изобразить дома остальных. В определенный день они встретились, принеся с собой свои картины. Встретились они как раз перед своими тогдашними жилищами, обсуждая их местоположение, удобства и т.п. И так они были захвачены беседой, что каждый забыл о принесенной картине, писанной маслом, и вернулся домой поздно ночью с нераспечатанным пакетом в руках. Как такое могло случиться, сказать трудно. Но и в последующее время они не показывали своих картин, и если один навещал другого (что из-за сильной занятости случалось всё реже), то находил на полках друга наброски и эскизы еще тех первых времен, когда они жили еще все вместе в крестьянской усадьбе. И все же ходивший справа (он и сейчас жил правее всех, так что и далее будем называть его Правым) однажды нашел у того, кого я назвал Младшим, одну из тех упомянутых, но не распакованных юбилейных картин. Некоторое время он задумчиво рассматривал ее, потом вышел

Истории о Господе Боге

пробудило в них массу планов и идей, и поскольку оно к тому же доказало, что они в сущности есть единый дух, то они и обменивались сейчас взаимными, в высшей степени заинтересованными, мнениями. Не берусь утверждать, что суждения их были безупречными, ведь они обходились немногими словами, которые обычному человеку мало что сказали бы, но они понимали друг друга так хорошо, что вся компания не могла заснуть до четырех утра. Долгое это общение принесло реальный, зримый успех. Возникло нечто вроде союза; то есть он, собственно, возник уже в то самое мгновенье, когда намерения и цели художников оказались столь родственными, что заставить их расстаться было бы очень трудно. Через три часа пути они были уже в сельской глубинке, где, объединившись, сняли крестьянское подворье. Оставаться в городе не было никакого смысла. Прежде всего им хотелось обрести на природе «стиль», некую индивидуальную уверенность, поставить руку, и взгляд, и все остальное, без чего художник не может жить, а не только писать. – Всем этим добродетелям и должен был споспешествовать этот «союз», и в особенности почетный его член – природа. Под «природой» художники понимают всё, что господь Бог сотворил сам либо же мог бы сотворить при известных условиях. Забор, дом, колодец – все такого рода вещи в большинстве случаев человеческого происхождения. Однако если они на какое-то время окажутся в ландшафте, так что примут в себя свойства и особенности деревьев, кустарников и всего иного окруженья, то словно бы переходят во владения Бога и тем самым в собственность художника. Ибо у Бога и у худож­ника одно и то же богатство и, следовательно, одна и та же бедность. – Что же касается той природы, что простиралась вокруг крестьянского двора, арендованного художниками, то Бог, конечно, едва ли полагал, что обладает здесь особым богатством. Между тем понадобилось не так уж много времени, чтобы художники обучили его лучшему. Местность была плоской, чего нельзя было не признать. Однако в глубинах ее теней и в высотах ее ог-

75

Райнер Мария Рильке

74

ней существовали пропасти и вершины, бесчисленность полутонов между которыми соответствовала широким долинам и плодородным полям регионов, излучавших осязаемое достоинство горной местности. Деревьев там было очень мало, к тому же они были почти все одного вида – с ботанической точки зрения. И все же в чувствах, ими выражаемых, в тоске какой-нибудь ветви или в нежном благоговении ствола они являли себя как большое число индивидуальных существ, и иная ива была личностью, подготавливавшей многосторонностью и глубиной своего характера сюрприз за сюрпризом. Воодушевление было столь большим, и чувствовали они себя настолько едиными в своей работе, что невозможно было представить, что каждый из троих по прошествии полугода переселится в свой собственный дом. Основания и аргументы для этого были, разумеется, чисто пространственные. Однако здесь следует упомянуть и о чем-то совсем ином. Художникам захотелось каким-то образом отметить годовщину рождения их союза, который в столь краткий срок дал столько хорошего. И вот каждый решил с этой целью тайно изобразить дома остальных. В определенный день они встретились, принеся с собой свои картины. Встретились они как раз перед своими тогдашними жилищами, обсуждая их местоположение, удобства и т.п. И так они были захвачены беседой, что каждый забыл о принесенной картине, писанной маслом, и вернулся домой поздно ночью с нераспечатанным пакетом в руках. Как такое могло случиться, сказать трудно. Но и в последующее время они не показывали своих картин, и если один навещал другого (что из-за сильной занятости случалось всё реже), то находил на полках друга наброски и эскизы еще тех первых времен, когда они жили еще все вместе в крестьянской усадьбе. И все же ходивший справа (он и сейчас жил правее всех, так что и далее будем называть его Правым) однажды нашел у того, кого я назвал Младшим, одну из тех упомянутых, но не распакованных юбилейных картин. Некоторое время он задумчиво рассматривал ее, потом вышел

Истории о Господе Боге

пробудило в них массу планов и идей, и поскольку оно к тому же доказало, что они в сущности есть единый дух, то они и обменивались сейчас взаимными, в высшей степени заинтересованными, мнениями. Не берусь утверждать, что суждения их были безупречными, ведь они обходились немногими словами, которые обычному человеку мало что сказали бы, но они понимали друг друга так хорошо, что вся компания не могла заснуть до четырех утра. Долгое это общение принесло реальный, зримый успех. Возникло нечто вроде союза; то есть он, собственно, возник уже в то самое мгновенье, когда намерения и цели художников оказались столь родственными, что заставить их расстаться было бы очень трудно. Через три часа пути они были уже в сельской глубинке, где, объединившись, сняли крестьянское подворье. Оставаться в городе не было никакого смысла. Прежде всего им хотелось обрести на природе «стиль», некую индивидуальную уверенность, поставить руку, и взгляд, и все остальное, без чего художник не может жить, а не только писать. – Всем этим добродетелям и должен был споспешествовать этот «союз», и в особенности почетный его член – природа. Под «природой» художники понимают всё, что господь Бог сотворил сам либо же мог бы сотворить при известных условиях. Забор, дом, колодец – все такого рода вещи в большинстве случаев человеческого происхождения. Однако если они на какое-то время окажутся в ландшафте, так что примут в себя свойства и особенности деревьев, кустарников и всего иного окруженья, то словно бы переходят во владения Бога и тем самым в собственность художника. Ибо у Бога и у худож­ника одно и то же богатство и, следовательно, одна и та же бедность. – Что же касается той природы, что простиралась вокруг крестьянского двора, арендованного художниками, то Бог, конечно, едва ли полагал, что обладает здесь особым богатством. Между тем понадобилось не так уж много времени, чтобы художники обучили его лучшему. Местность была плоской, чего нельзя было не признать. Однако в глубинах ее теней и в высотах ее ог-

75

Райнер Мария Рильке

76

тельно! Этот голландский мотив находится перед твоими собственными дверьми!» Он явно не мог успокоиться. Однако его товарищ по союзу вовсе не смеялся. Улыбнувшись вымученной улыбкой, он заметил: «Хорошая шутка!» «Вовсе нет! Распахни двери, и я покажу тебе всё это», – с этими словами Средний направился к двери. «Постой-ка, – окликнул его хозяин, – хочу тебе заметить, что я никогда эту местность не видел и никогда не увижу, поскольку она вообще для моих глаз не существует». «Как так?» – изумился Средний. «Ты здесь остаешься? – продолжил Правый раздраженно. – Хорошо, тогда я уеду уже сегодня. И это именно ты вынуждаешь меня удалиться, ибо не желаю я жить в таком ландшафте. Понятно?» – На этом кончилась их дружба. Но не союз; ибо он и посегодня не расторгнут в соответствии с каким-либо уставом. Никто об уставе не думал, и потому о союзе этом с полным правом можно сказать, что он охватил всю Землю». «Мы вновь видим, – перебил меня услужливый молодой человек, давно уже облизывавший губы, – один из тех колоссальных успехов этого житейского союза; вне сомнения, многие выдающиеся мастера вышли из этого внутреннего сообщества...» «Погодите, – попросил я, и он непроизвольно смахнул пыль с моего рукава, – всё это лишь введение в мою историю, хотя оно и посложнее самой истории. Итак, я сказал, что союз распространился по всей земле, и это факт. Три его члена в подлинном ужасе разбежались в разные стороны. Нигде не находили они покоя. Каждый постоянно испытывал страх, что другой познает еще один фрагмент его земли и посредством своего гнусного изображения осквернит его, лишит святости. И вот, когда они уже достигли трех противоположных пунктов земной периферии, каждому явилась безутешная мысль, что его небо, то небо, которое он в таких трудах завоевывал благодаря возраставшей своей самобытности, для других еще достижимо. В это потрясшее их мгновение они, с мольбертами в руках, начали, все одновременно, пятиться, и было бы достаточ-

Истории о Господе Боге

на свет и внезапно расхохотался: «Взгляни-ка, я и представить не мог, что ты так удачно схватишь мой дом. Воистину остроумнейшая карикатура. С этой утрировкой и передержкой в форме и цвете, с этой смелой разработкой моего и без того несколько акцентированного фронтона. И в самом деле, в этом что-то есть». Младший в ответ не состроил ни единой из своих любимых гримас; в замешательстве он отправился к Среднему, чтобы тот, как самый рассудительный и вдумчивый, успокоил его, ибо после такого рода происшествий Младший легко впадал в уныние, склонный сомневаться в своем даровании. Не застав Среднего дома, он принялся бродить по его ателье, и среди прочего на глаза ему попалась картина, странно его оттолкнувшая. На ней был дом, но лишь истинный безумец мог бы в нем жить. Что за фасад!? Его мог построить только тот, кто не имел ни малейшего представления об архитектуре, прилагая к зданию свои жалкие, чисто живописные идеи. Внезапно Младший резко отставил картину, словно обжегши руку. Вдоль левого ее края он прочел дату их первого юбилея и рядом: «Дом нашего Младшего»... Конечно, он вернулся домой, не дождавшись хозяина, с испорченным настроением. С той поры Младший и Правый стали осторожными. Они выискивали теперь для картин лишь удаленные мотивы, вовсе, разумеется, не предполагая готовиться в празднованию двухлетнего юбилея их союза. Тем усерднее трудился ничего не подозревавший Средний над живописным сюжетом, находящимся вблизи жилища Правого. Что-то необъяснимое удержало его от того, чтобы сделать отправной точкой для работы сам дом. – Когда он передал готовую картину Правому, тот повел себя странно сдержанно, лишь бегло взглянул, заметив что-то вскользь. Потом, через какое-то время сказал: «Кстати, не знал, что ты, оказывается, в последнее время странствовал так далече». «Далече? О чем ты?» Средний ничего не понимал. «Что ж, сделано искусно, – ответил Правый, – но это же очевидно голландский мотив...» Рассудительный Средний громко рассмеялся. «Восхити-

77

Райнер Мария Рильке

76

тельно! Этот голландский мотив находится перед твоими собственными дверьми!» Он явно не мог успокоиться. Однако его товарищ по союзу вовсе не смеялся. Улыбнувшись вымученной улыбкой, он заметил: «Хорошая шутка!» «Вовсе нет! Распахни двери, и я покажу тебе всё это», – с этими словами Средний направился к двери. «Постой-ка, – окликнул его хозяин, – хочу тебе заметить, что я никогда эту местность не видел и никогда не увижу, поскольку она вообще для моих глаз не существует». «Как так?» – изумился Средний. «Ты здесь остаешься? – продолжил Правый раздраженно. – Хорошо, тогда я уеду уже сегодня. И это именно ты вынуждаешь меня удалиться, ибо не желаю я жить в таком ландшафте. Понятно?» – На этом кончилась их дружба. Но не союз; ибо он и посегодня не расторгнут в соответствии с каким-либо уставом. Никто об уставе не думал, и потому о союзе этом с полным правом можно сказать, что он охватил всю Землю». «Мы вновь видим, – перебил меня услужливый молодой человек, давно уже облизывавший губы, – один из тех колоссальных успехов этого житейского союза; вне сомнения, многие выдающиеся мастера вышли из этого внутреннего сообщества...» «Погодите, – попросил я, и он непроизвольно смахнул пыль с моего рукава, – всё это лишь введение в мою историю, хотя оно и посложнее самой истории. Итак, я сказал, что союз распространился по всей земле, и это факт. Три его члена в подлинном ужасе разбежались в разные стороны. Нигде не находили они покоя. Каждый постоянно испытывал страх, что другой познает еще один фрагмент его земли и посредством своего гнусного изображения осквернит его, лишит святости. И вот, когда они уже достигли трех противоположных пунктов земной периферии, каждому явилась безутешная мысль, что его небо, то небо, которое он в таких трудах завоевывал благодаря возраставшей своей самобытности, для других еще достижимо. В это потрясшее их мгновение они, с мольбертами в руках, начали, все одновременно, пятиться, и было бы достаточ-

Истории о Господе Боге

на свет и внезапно расхохотался: «Взгляни-ка, я и представить не мог, что ты так удачно схватишь мой дом. Воистину остроумнейшая карикатура. С этой утрировкой и передержкой в форме и цвете, с этой смелой разработкой моего и без того несколько акцентированного фронтона. И в самом деле, в этом что-то есть». Младший в ответ не состроил ни единой из своих любимых гримас; в замешательстве он отправился к Среднему, чтобы тот, как самый рассудительный и вдумчивый, успокоил его, ибо после такого рода происшествий Младший легко впадал в уныние, склонный сомневаться в своем даровании. Не застав Среднего дома, он принялся бродить по его ателье, и среди прочего на глаза ему попалась картина, странно его оттолкнувшая. На ней был дом, но лишь истинный безумец мог бы в нем жить. Что за фасад!? Его мог построить только тот, кто не имел ни малейшего представления об архитектуре, прилагая к зданию свои жалкие, чисто живописные идеи. Внезапно Младший резко отставил картину, словно обжегши руку. Вдоль левого ее края он прочел дату их первого юбилея и рядом: «Дом нашего Младшего»... Конечно, он вернулся домой, не дождавшись хозяина, с испорченным настроением. С той поры Младший и Правый стали осторожными. Они выискивали теперь для картин лишь удаленные мотивы, вовсе, разумеется, не предполагая готовиться в празднованию двухлетнего юбилея их союза. Тем усерднее трудился ничего не подозревавший Средний над живописным сюжетом, находящимся вблизи жилища Правого. Что-то необъяснимое удержало его от того, чтобы сделать отправной точкой для работы сам дом. – Когда он передал готовую картину Правому, тот повел себя странно сдержанно, лишь бегло взглянул, заметив что-то вскользь. Потом, через какое-то время сказал: «Кстати, не знал, что ты, оказывается, в последнее время странствовал так далече». «Далече? О чем ты?» Средний ничего не понимал. «Что ж, сделано искусно, – ответил Правый, – но это же очевидно голландский мотив...» Рассудительный Средний громко рассмеялся. «Восхити-

77

Райнер Мария Рильке

78

но я все же снова пойду улицами. Мне нужно вспомнить, где это было. Покуда Вы были так добры повествовать мне о чем-то поистине значительном, мне показалось, что я заметил в одном огороде пугало в старом пиджаке, один из рукавов которого, кажется левый, повис на коле, так что совсем не колышется. И потому я чувствую до известной степени своим долгом отдать маленькую дань общим интересам человечества, которое мне кроме всего прочего представляется разновидностью союза, где каждый должен что-то делать; я должен внести свой вклад на этот раз тем, чтобы придать этому левому рукаву его собственный смысл, то есть сделать так, чтобы он развевался...» И молодой человек удалился с приятной улыбкой. А я чуть было не пропустил свой поезд. Фрагменты этой истории были спеты молодым человеком на одном из «вечеров» их союза. Бог весть, кто написал для этого музыку. Господин Баум, знаменосец, привел с собой детей, и те запомнили из услышанного несколько мелодий.

Истории о Господе Боге

но еще пяти шагов, чтобы оказались они у края Земли и упали в бесконечность, вынужденные бы с неимоверной скоростью совершать сдвоенное движение вокруг нее и вокруг Солнца. Однако Божье участие и внимание защитили их от этой ужасной судьбы. Бог узнал об опасности и в последний момент появился (а что ему еще оставалось?) посреди неба. Три художника были напуганы. Они расставили мольберты и разложили палитры. Они не могли позволить себе упустить такую возможность. Господь Бог является не каждый день, да и не каждому. И, разумеется, каждый из художников полагал, что Бог находится только лично перед ним. Впрочем, они все более и более погружались в эту увлекательную работу. И каждый раз когда Бог намеревался вернуться на небо, святой Лука просил его еще чуть-чуть побыть снаружи, покуда три художника не закончат свои картины». «И эти господа, конечно же, потом выставили свои работы, а быть может, даже и продали?» – вопросил музыкант нежнейшим тоном. «Ну что Вы! – возразил я. – Они всё еще живописуют при Боге и, конечно, будут его писать до самой своей кончины. И если им было бы дано (что я исключаю) еще раз в жизни встретиться и показать друг другу картины, которые они за это время успели написать с Бога, кто знает, быть может, картины эти вовсе бы и не отличались друг от друга». Но вот уже и вокзал. У меня оставалось пять минут. Я поблагодарил молодого человека за общение, пожелав всяческих успехов юному союзу, который он столь превосходно представлял. Правым указательным пальцем, глубоко задумавшись, он вытирал пыль, которая, казалось, скопилась на подоконнике маленького зала ожидания. Должен признаться, что мне уже начала льстить мысль, что это скромная моя история привела его в такую задумчивость. Когда же при прощании он достал из моей перчатки красную ниточку, то я из чувства благодарности посоветовал ему: «Возвращаться Вам лучше полями, так будет короче, чем улицами». «Прошу прощения, – молодой человек сделал услужливый реверанс, –

79

Райнер Мария Рильке

78

но я все же снова пойду улицами. Мне нужно вспомнить, где это было. Покуда Вы были так добры повествовать мне о чем-то поистине значительном, мне показалось, что я заметил в одном огороде пугало в старом пиджаке, один из рукавов которого, кажется левый, повис на коле, так что совсем не колышется. И потому я чувствую до известной степени своим долгом отдать маленькую дань общим интересам человечества, которое мне кроме всего прочего представляется разновидностью союза, где каждый должен что-то делать; я должен внести свой вклад на этот раз тем, чтобы придать этому левому рукаву его собственный смысл, то есть сделать так, чтобы он развевался...» И молодой человек удалился с приятной улыбкой. А я чуть было не пропустил свой поезд. Фрагменты этой истории были спеты молодым человеком на одном из «вечеров» их союза. Бог весть, кто написал для этого музыку. Господин Баум, знаменосец, привел с собой детей, и те запомнили из услышанного несколько мелодий.

Истории о Господе Боге

но еще пяти шагов, чтобы оказались они у края Земли и упали в бесконечность, вынужденные бы с неимоверной скоростью совершать сдвоенное движение вокруг нее и вокруг Солнца. Однако Божье участие и внимание защитили их от этой ужасной судьбы. Бог узнал об опасности и в последний момент появился (а что ему еще оставалось?) посреди неба. Три художника были напуганы. Они расставили мольберты и разложили палитры. Они не могли позволить себе упустить такую возможность. Господь Бог является не каждый день, да и не каждому. И, разумеется, каждый из художников полагал, что Бог находится только лично перед ним. Впрочем, они все более и более погружались в эту увлекательную работу. И каждый раз когда Бог намеревался вернуться на небо, святой Лука просил его еще чуть-чуть побыть снаружи, покуда три художника не закончат свои картины». «И эти господа, конечно же, потом выставили свои работы, а быть может, даже и продали?» – вопросил музыкант нежнейшим тоном. «Ну что Вы! – возразил я. – Они всё еще живописуют при Боге и, конечно, будут его писать до самой своей кончины. И если им было бы дано (что я исключаю) еще раз в жизни встретиться и показать друг другу картины, которые они за это время успели написать с Бога, кто знает, быть может, картины эти вовсе бы и не отличались друг от друга». Но вот уже и вокзал. У меня оставалось пять минут. Я поблагодарил молодого человека за общение, пожелав всяческих успехов юному союзу, который он столь превосходно представлял. Правым указательным пальцем, глубоко задумавшись, он вытирал пыль, которая, казалось, скопилась на подоконнике маленького зала ожидания. Должен признаться, что мне уже начала льстить мысль, что это скромная моя история привела его в такую задумчивость. Когда же при прощании он достал из моей перчатки красную ниточку, то я из чувства благодарности посоветовал ему: «Возвращаться Вам лучше полями, так будет короче, чем улицами». «Прошу прощения, – молодой человек сделал услужливый реверанс, –

79

Райнер Мария Рильке

80

Случилось так, что мы – господин учитель и я – стали свидетелями одного маленького происшествия. Неподалеку от нас, на краю леса временами появляется старый нищий. Сегодня он снова стоял там, более бедный и жалкий, чем когда-либо, благодаря бьющей на сострадание мимикрии почти неотличимый от реек ветхого дощатого забора, к которому он прислонился. И вот к нему вдруг подбежала маленькая девочка, чтобы подарить маленькую монетку. Что за этим последовало – не удивительно, поразительным было то, как она это осуществила. Она сделала прекрасный, весьма усердный книксен, быстро, словно бы никто не должен был этого заметить, передала свой дар, выполнила еще один поклон и была такова. Но оба эти книксена были, по меньшей мере, царского достоинства. Что более всего и задело господина учителя. Он устремился было к нищему, видимо, чтобы отогнать его от заборных досок; ибо был он, как известно, членом правления общества призрения бедных и, следовательно, был настроен против уличных попрошаек. Я удержал его. «Мы помогаем людям, можно даже сказать заботимся о них, – горячился он, – и если они тем не менее попрошайничают на улицах, то это означает попросту зазнайство». «Досточтимый господин учитель...» – попытался я его успокоить, однако он продолжал тащить меня к лесной опушке. «Досточтимый господин учитель, – мой голос стал просительным, – я хочу поведать Вам одну историю». «У Вас это срочно?» – вопросил он язвительно. Я же воспринял это всерьез. «Да, именно так. Пока Вы не забыли того, что мы с Вами только что случайно наблюдали». Учитель не очень-то доверял мне со времени моей последней истории. Я читал это в его лице и потому успокоил: «Не о Боге, вовсе нет. Господь в моей истории не задействован. Здесь нечто историческое». Этим я его заинтриговал. Стоит произнести слово «история», как всякий учитель вострит ушки, ибо

история есть нечто абсолютно уважаемое, невинное, а зачастую и педагогически полезное. Я увидел, что учитель вновь принялся протирать очки – знак, что сила его зрения устремилась в уши, и благоприятным этим моментом я решил ловко воспользоваться и потому начал: «Было это во Флоренции. Юный Лоренцо Медичи, еще не властитель, только что сочинил стихотворение “Триумф Вакха и Ариадны”, и все сады уже были оглашены им. Песни тогда были живыми. Из поэтической мглы они поднимались в виде голосов и с их помощью, словно на серебряных лодках, устремлялись в Неизвестное. Поэт начинал песню, а все, кто ее пели, завершали ее. В “Триумфе...”, как в большинстве песен той поры, празднуется жизнь, эта скрипка со светлыми, поющими струнами и темным задним планом – шуршанием крови. Строфы, неравные по длине, вздымаются в кружащемся веселье, однако там, где оно начинает задыхаться, каждый раз появляется короткий, простой, реверсивный припев, наклоняющийся со своей головокружительной высоты, и тогда кажется, что в испуге перед бездной он закрывает глаза. Звучит он так:

О, как сладка юность, как радует нас! Но как удержать нам пленительный час? Быть хочешь веселым? Сегодня будь им! Ведь завтра туманом укрыто сплошным.

И разве удивительно, что в людей, певших эту поэму, врывалась спешка, желание впихнуть всю праздничность жизни в одно это Сегодня, взгромоздить ее на единственную скалу, на которой имеет смысл что-то строить? Посредством этого можно объяснить толкотню образов на картинах флорентийских художников, пытавшихся на одном-единственном полотне совместить всех своих князей, женщин и друзей, ибо писали они медленно и кто мог знать, будут ли они ко времени следующей картины всё так же молоды, колоритны и друж-

Истории о Господе Боге

Нищий и гордячка

81

Райнер Мария Рильке

80

Случилось так, что мы – господин учитель и я – стали свидетелями одного маленького происшествия. Неподалеку от нас, на краю леса временами появляется старый нищий. Сегодня он снова стоял там, более бедный и жалкий, чем когда-либо, благодаря бьющей на сострадание мимикрии почти неотличимый от реек ветхого дощатого забора, к которому он прислонился. И вот к нему вдруг подбежала маленькая девочка, чтобы подарить маленькую монетку. Что за этим последовало – не удивительно, поразительным было то, как она это осуществила. Она сделала прекрасный, весьма усердный книксен, быстро, словно бы никто не должен был этого заметить, передала свой дар, выполнила еще один поклон и была такова. Но оба эти книксена были, по меньшей мере, царского достоинства. Что более всего и задело господина учителя. Он устремился было к нищему, видимо, чтобы отогнать его от заборных досок; ибо был он, как известно, членом правления общества призрения бедных и, следовательно, был настроен против уличных попрошаек. Я удержал его. «Мы помогаем людям, можно даже сказать заботимся о них, – горячился он, – и если они тем не менее попрошайничают на улицах, то это означает попросту зазнайство». «Досточтимый господин учитель...» – попытался я его успокоить, однако он продолжал тащить меня к лесной опушке. «Досточтимый господин учитель, – мой голос стал просительным, – я хочу поведать Вам одну историю». «У Вас это срочно?» – вопросил он язвительно. Я же воспринял это всерьез. «Да, именно так. Пока Вы не забыли того, что мы с Вами только что случайно наблюдали». Учитель не очень-то доверял мне со времени моей последней истории. Я читал это в его лице и потому успокоил: «Не о Боге, вовсе нет. Господь в моей истории не задействован. Здесь нечто историческое». Этим я его заинтриговал. Стоит произнести слово «история», как всякий учитель вострит ушки, ибо

история есть нечто абсолютно уважаемое, невинное, а зачастую и педагогически полезное. Я увидел, что учитель вновь принялся протирать очки – знак, что сила его зрения устремилась в уши, и благоприятным этим моментом я решил ловко воспользоваться и потому начал: «Было это во Флоренции. Юный Лоренцо Медичи, еще не властитель, только что сочинил стихотворение “Триумф Вакха и Ариадны”, и все сады уже были оглашены им. Песни тогда были живыми. Из поэтической мглы они поднимались в виде голосов и с их помощью, словно на серебряных лодках, устремлялись в Неизвестное. Поэт начинал песню, а все, кто ее пели, завершали ее. В “Триумфе...”, как в большинстве песен той поры, празднуется жизнь, эта скрипка со светлыми, поющими струнами и темным задним планом – шуршанием крови. Строфы, неравные по длине, вздымаются в кружащемся веселье, однако там, где оно начинает задыхаться, каждый раз появляется короткий, простой, реверсивный припев, наклоняющийся со своей головокружительной высоты, и тогда кажется, что в испуге перед бездной он закрывает глаза. Звучит он так:

О, как сладка юность, как радует нас! Но как удержать нам пленительный час? Быть хочешь веселым? Сегодня будь им! Ведь завтра туманом укрыто сплошным.

И разве удивительно, что в людей, певших эту поэму, врывалась спешка, желание впихнуть всю праздничность жизни в одно это Сегодня, взгромоздить ее на единственную скалу, на которой имеет смысл что-то строить? Посредством этого можно объяснить толкотню образов на картинах флорентийских художников, пытавшихся на одном-единственном полотне совместить всех своих князей, женщин и друзей, ибо писали они медленно и кто мог знать, будут ли они ко времени следующей картины всё так же молоды, колоритны и друж-

Истории о Господе Боге

Нищий и гордячка

81

Райнер Мария Рильке

82

В подворье святейшей Аннунциаты и в этот вечер около двадцати нищих обоих полов дожидались вечерни. Беатриче, которую все они знали по имени, а время от времени видели навещающей детей и больных в их бедных жилищах в районе Порто Сан Николо, имела привычку подавать, проходя, каждому из них маленький кусочек серебра. Сегодня она, кажется, немного опаздывала. Колокола уже отзвонили, и лишь волокна их звуков еще висели на сумеречных башнях. Убогие забеспокоились еще и потому, что в темноту церковных врат прокрался новый незнакомый нищий, и только было собрались они прогнать его, как на переднем дворе появилась юная особа в черном, почти монашеском платье и, задерживаемая своей добротой, переходила от одного нищего к другому, в то время как одна из сопровождавших ее дам держала перед ней кошелек, из которого она доставала свои маленькие дары. Нищие падали на колени, рыдая навзрыд или всхлипывая, пытаясь хотя бы на мгновенье прикоснуться дряблыми пальцами к шлейфу скромного платья их благодетельницы, либо же еще и целовали крайнюю кайму своими мокрыми, лепечущими губами. Ряд уже заканчивался; уже никого из тех бедняков, кого Беатриче хорошо знала, не было. Но тут она заметила в тени ворот еще один, незнакомый ей, силуэт в лохмотьях и испугалась. Она почувствовала замешательство. Всех своих нищих она узнала еще ребенком, и подавать им стало для нее чем-то само собой разумеющимся, действием, похожим на то, как опускают пальцы в мраморные чаши, полные святой воды, стоящие возле дверей каждого храма. Но ей никогда не приходило в голову, что можно подавать незнакомому нищему тоже; да и есть ли у нее такое право – по­давать тому, кто не заслужил доверия, не подтвердив подлинности своей бедности? Разве это было бы не неслыханным нарушением приличий – оделять подаянием незнакомца? И вот в столкновении этих смутных чувств девушка прошла, словно не заметив его, мимо нового попрошайки и быстро скользнула в прохладную, высокую церковь.

Истории о Господе Боге

ны. Ярче всего этот дух нетерпения являл себя, конечно, у молодежи. Наиболее блестящие ее представители сидели вместе после званого обеда на террасе палаццо Строцци, обсуждая игры, которые должны были в скором времени состояться перед церковью Санта Кроче. Несколько в стороне, в лоджии, стоял Палла дельи Альбицци со своим другом Томазо, художником. Казалось они беседовали со всё возрастающим возбуждением, пока Томазо вдруг не воскликнул: «Ты этого не сде­лаешь, бьюсь об заклад, что ты этого не сделаешь!» Окружавшие их навострили уши. «О чем это вы?» – полюбопытствовал Гаэ­тано Строцци, подойдя с несколькими друзьями ближе. Томазо объяснил: «Палла хочет на празднике встать на колени перед этой гордячкой Беатриче Альтичьери и попросить ее разрешить ему поцеловать запыленную кайму ее платья». Все рассмеялись, а Лионардо из дома Рикарди заметил: «Палла всё продумал, ведь ему известно, что красивейшие женщины улыбаются ему той улыбкой, какую обычно у них увидеть невозможно». А кто-то добавил: «Но Беатриче еще так юна. Ее губы еще по-детски жестки, чтобы улыбаться. Не потому ли она кажется такой гордячкой?» «Нет, – возразил Палла дельи Альбицци с излишней горячностью, – она именно горда, и ее юность в этом неповинна. Она горда, как камень в руках Микеланджело, горда, как цветок в руке мадонны на живописном полотне, горда, как солнечный луч, пронизывающий алмаз...» Гаэтано Строцци прервал его едва ли не строго: «Но ты сам, Палла, разве не гордец? Слушая тебя, я так и представляю, как хотел бы ты стоять среди тех нищих, что во время вечерни ожидают во дворе храма святейшей Аннунциаты, ожидают, когда же Беатриче Альтичьери, отвернув головку, подаст им сольдо». «Да, я хотел бы и это сделать тоже!» – воскликнул Палла, сверкая глазами, затем вышел мимо друзей на лестницу и исчез. Томазо хотел пойти за ним. «Брось, – остановил его Строцци, – ему нужно сейчас побыть одному, так он скорее образумится». После чего молодые люди растворились в садах.

83

Райнер Мария Рильке

82

В подворье святейшей Аннунциаты и в этот вечер около двадцати нищих обоих полов дожидались вечерни. Беатриче, которую все они знали по имени, а время от времени видели навещающей детей и больных в их бедных жилищах в районе Порто Сан Николо, имела привычку подавать, проходя, каждому из них маленький кусочек серебра. Сегодня она, кажется, немного опаздывала. Колокола уже отзвонили, и лишь волокна их звуков еще висели на сумеречных башнях. Убогие забеспокоились еще и потому, что в темноту церковных врат прокрался новый незнакомый нищий, и только было собрались они прогнать его, как на переднем дворе появилась юная особа в черном, почти монашеском платье и, задерживаемая своей добротой, переходила от одного нищего к другому, в то время как одна из сопровождавших ее дам держала перед ней кошелек, из которого она доставала свои маленькие дары. Нищие падали на колени, рыдая навзрыд или всхлипывая, пытаясь хотя бы на мгновенье прикоснуться дряблыми пальцами к шлейфу скромного платья их благодетельницы, либо же еще и целовали крайнюю кайму своими мокрыми, лепечущими губами. Ряд уже заканчивался; уже никого из тех бедняков, кого Беатриче хорошо знала, не было. Но тут она заметила в тени ворот еще один, незнакомый ей, силуэт в лохмотьях и испугалась. Она почувствовала замешательство. Всех своих нищих она узнала еще ребенком, и подавать им стало для нее чем-то само собой разумеющимся, действием, похожим на то, как опускают пальцы в мраморные чаши, полные святой воды, стоящие возле дверей каждого храма. Но ей никогда не приходило в голову, что можно подавать незнакомому нищему тоже; да и есть ли у нее такое право – по­давать тому, кто не заслужил доверия, не подтвердив подлинности своей бедности? Разве это было бы не неслыханным нарушением приличий – оделять подаянием незнакомца? И вот в столкновении этих смутных чувств девушка прошла, словно не заметив его, мимо нового попрошайки и быстро скользнула в прохладную, высокую церковь.

Истории о Господе Боге

ны. Ярче всего этот дух нетерпения являл себя, конечно, у молодежи. Наиболее блестящие ее представители сидели вместе после званого обеда на террасе палаццо Строцци, обсуждая игры, которые должны были в скором времени состояться перед церковью Санта Кроче. Несколько в стороне, в лоджии, стоял Палла дельи Альбицци со своим другом Томазо, художником. Казалось они беседовали со всё возрастающим возбуждением, пока Томазо вдруг не воскликнул: «Ты этого не сде­лаешь, бьюсь об заклад, что ты этого не сделаешь!» Окружавшие их навострили уши. «О чем это вы?» – полюбопытствовал Гаэ­тано Строцци, подойдя с несколькими друзьями ближе. Томазо объяснил: «Палла хочет на празднике встать на колени перед этой гордячкой Беатриче Альтичьери и попросить ее разрешить ему поцеловать запыленную кайму ее платья». Все рассмеялись, а Лионардо из дома Рикарди заметил: «Палла всё продумал, ведь ему известно, что красивейшие женщины улыбаются ему той улыбкой, какую обычно у них увидеть невозможно». А кто-то добавил: «Но Беатриче еще так юна. Ее губы еще по-детски жестки, чтобы улыбаться. Не потому ли она кажется такой гордячкой?» «Нет, – возразил Палла дельи Альбицци с излишней горячностью, – она именно горда, и ее юность в этом неповинна. Она горда, как камень в руках Микеланджело, горда, как цветок в руке мадонны на живописном полотне, горда, как солнечный луч, пронизывающий алмаз...» Гаэтано Строцци прервал его едва ли не строго: «Но ты сам, Палла, разве не гордец? Слушая тебя, я так и представляю, как хотел бы ты стоять среди тех нищих, что во время вечерни ожидают во дворе храма святейшей Аннунциаты, ожидают, когда же Беатриче Альтичьери, отвернув головку, подаст им сольдо». «Да, я хотел бы и это сделать тоже!» – воскликнул Палла, сверкая глазами, затем вышел мимо друзей на лестницу и исчез. Томазо хотел пойти за ним. «Брось, – остановил его Строцци, – ему нужно сейчас побыть одному, так он скорее образумится». После чего молодые люди растворились в садах.

83

Райнер Мария Рильке

84

«О, времена и нравы, – заговорил учитель. – Ну и какой во всем этом прок; вначале шел по пути распутника и кутилы, а потом из-за этого происшествия стал бродягой и отщепенцем. А сегодня о нем никто, разумеется, уже и не помнит...» «Почему же, – скромно возразил я, – имя его постоянно звучит во время больших литаний в католических храмах среди имен заступников; ведь он стал святым...» Дети тоже услышали эту историю, правда, они утверждали, к неудовольствию господина учителя, что и в ней тоже задействован Господь Бог. Я этим обстоятельством тоже немножечко удивлен, поскольку обещал господину учителю рассказать историю совсем без Господа Бога. Но, впрочем, детям виднее!

Истории о Господе Боге

Однако когда началась служба, она не смогла вспомнить ни одной молитвы. Ее охватил страх, что этого бедняка после вечерни уже нельзя будет найти, а она не сделала ничего, чтобы помочь в его нужде, хотя ночь уже близка, а в ней всякая нищета беспомощнее и печальнее, чем днем. Она подала знак даме, носившей ее кошелек, и они направились к выходу. Двор между тем уже опустел, однако незнакомец все еще стоял, прислонившись к колонне, и, казалось, прислушивался к пению, которое из странной дали, словно с небес, доносилось из храма. Лицо его было почти полностью закрыто, как это иногда бывает у прокажённых, приоткрывающих свои ужасные раны лишь тогда, когда стоишь к ним близко, и они уверены, что сострадание и отвращение в равной степени говорят в их пользу. Беатриче колебалась. Она сама взяла кошелек, почувствовав, что там совсем мало маленьких монеток. И вдруг, стремительно решившись, подошла к нищему и заговорила неуверенным, чуть звенящим голосом, не поднимая бегающего взгляда от своих рук: “Не хочу Вас обидеть, господин... однако мне кажется, что узнай я, кто Вы на самом деле, я оказалась бы Вашей должницей. Мне кажется, это Ваш отец делал перила из кованного железа в нашем доме, те, что украшают нашу лестницу. Однажды, много позднее, в кладовой, где он иногда работал, нашли кошелек... Я думаю, что его потерял именно он, да-да, конечно же...” И все же беспомощность этой лжи принудила девушку склонить перед незнакомцем колено. Сжимая в руках, укрытых плащом, кошелек из парчи, она пролепетала: “Простите...” Она почувствовала, что нищий дрожит. После чего вместе с испуганной спутницей они поспешно устремились назад в храм, из которого сквозь приоткрывшуюся на мгновение дверь хлынуло краткое ликование голосов. – На этом моя история завершается. Мессир Палла дельи Альбицци так и остался в своих лохмотьях. Раздарив все свое состояние, он, босой и нищий, отправился в странствие. Говорят, позднее он поселился вблизи Субьяко.

85

Райнер Мария Рильке

84

«О, времена и нравы, – заговорил учитель. – Ну и какой во всем этом прок; вначале шел по пути распутника и кутилы, а потом из-за этого происшествия стал бродягой и отщепенцем. А сегодня о нем никто, разумеется, уже и не помнит...» «Почему же, – скромно возразил я, – имя его постоянно звучит во время больших литаний в католических храмах среди имен заступников; ведь он стал святым...» Дети тоже услышали эту историю, правда, они утверждали, к неудовольствию господина учителя, что и в ней тоже задействован Господь Бог. Я этим обстоятельством тоже немножечко удивлен, поскольку обещал господину учителю рассказать историю совсем без Господа Бога. Но, впрочем, детям виднее!

Истории о Господе Боге

Однако когда началась служба, она не смогла вспомнить ни одной молитвы. Ее охватил страх, что этого бедняка после вечерни уже нельзя будет найти, а она не сделала ничего, чтобы помочь в его нужде, хотя ночь уже близка, а в ней всякая нищета беспомощнее и печальнее, чем днем. Она подала знак даме, носившей ее кошелек, и они направились к выходу. Двор между тем уже опустел, однако незнакомец все еще стоял, прислонившись к колонне, и, казалось, прислушивался к пению, которое из странной дали, словно с небес, доносилось из храма. Лицо его было почти полностью закрыто, как это иногда бывает у прокажённых, приоткрывающих свои ужасные раны лишь тогда, когда стоишь к ним близко, и они уверены, что сострадание и отвращение в равной степени говорят в их пользу. Беатриче колебалась. Она сама взяла кошелек, почувствовав, что там совсем мало маленьких монеток. И вдруг, стремительно решившись, подошла к нищему и заговорила неуверенным, чуть звенящим голосом, не поднимая бегающего взгляда от своих рук: “Не хочу Вас обидеть, господин... однако мне кажется, что узнай я, кто Вы на самом деле, я оказалась бы Вашей должницей. Мне кажется, это Ваш отец делал перила из кованного железа в нашем доме, те, что украшают нашу лестницу. Однажды, много позднее, в кладовой, где он иногда работал, нашли кошелек... Я думаю, что его потерял именно он, да-да, конечно же...” И все же беспомощность этой лжи принудила девушку склонить перед незнакомцем колено. Сжимая в руках, укрытых плащом, кошелек из парчи, она пролепетала: “Простите...” Она почувствовала, что нищий дрожит. После чего вместе с испуганной спутницей они поспешно устремились назад в храм, из которого сквозь приоткрывшуюся на мгновение дверь хлынуло краткое ликование голосов. – На этом моя история завершается. Мессир Палла дельи Альбицци так и остался в своих лохмотьях. Раздарив все свое состояние, он, босой и нищий, отправился в странствие. Говорят, позднее он поселился вблизи Субьяко.

85

Райнер Мария Рильке

86

Я хотел надеть плащ и пойти к моему другу Эвальду. Но забылся над книгой; кстати, над старинной книгой, и вдруг наступил вечер, как в России наступает весна. Еще мгновение назад вся комната была прозрачна до потаённейших уголков, и вот уже все вещи притворились, будто они никогда не знали ничего иного, кроме сумерек; повсюду раскрылись большие темные цветы, и по их шелковистым чашечкам, словно по стрекозиным крыльям, заскользил блеск. Калеки у окна, конечно, уже не было. И я остался дома. Да и о чем я ему, собственно, собирался рассказать? Я уже и не помнил. Однако спустя какое-то время я все же почувствовал, что кто-то ждет от меня этой затерявшейся истории, быть может, какой-нибудь одинокий человек, стоящий вдалеке у окна своей темной комнаты, или, быть может, сама эта темнота, окутавшая и меня, и его, и все вещи. Так вот случилось, что я стал рассказывать Темноте. И она склонялась ко мне все ближе и ближе, так что я мог говорить все тише и тише, что вполне подходит моей истории. Впрочем, ее действие происходит в современности и начинается так: «После долгого отсутствия доктор Георг Ласман возвращался на свою малую родину, с которой его никогда ничего особо не связывало, и сейчас там, в городе его детства, оставались только две его сестры, обе замужем, и, как оказалось, удачно. Повидать их после двенадцатилетней разлуки и было целью его поездки. Однако ночью, когда он так и не сумел заснуть в переполненном поезде, ему вдруг стало ясно, что едет он, собственно, ради своего детства, в надежде что-нибудь отыскать на старых улочках: ворота, башню, фонтан, колодец, какойнибудь повод для радости или для печали, благодаря которому он смог бы снова узнать, найти себя. Ведь в жизни так себя теряешь! И столь многое вдруг припом­ нилось ему: маленькая квартирка на Хайнрихгассе с бле-

стящими дверными ручками и темными крашеными полами, тщательно оберегаемая мебель и его родители, два изношенных человека, почти благоговеющие перед нею; стремительно-суетливые будни и похожие на пустые залы воскресенья, редкие гости, которых встречали со смущённым смехом, расстроенный рояль, старая канарейка, наследственное кресло, на котором сидеть не дозволялось, именины, дядя, приезжавший из Гамбурга, кукольный театр, шарманка, детская компания и чей-то зов: “Клара!” Доктор уже почти засыпал. Остановка на какой-то станции; пробегающие мимо огни, проходящий молоток, вслушивающийся в звучащие колеса. И это тоже похоже на: Клара, Клара, Клара, – думает доктор, уже совсем проснувшись; кто же это? И тотчас чувствует он лицо, детское лицо с белокурыми, гладкими волосами. Не то, чтобы он мог его описать, но у него возникло ощущение чего-то тихого, беспомощного, по­корного, сравнительно узких детских плеч, вдобавок стянутых застиранным платьицем, и он уже начинает сочинять лицо, однако быстро понимает, что не должен этого делать. Ведь оно существует, точнее – оно же было там, тогда. Так, не без труда, доктор Ласман вспомнил единственную подругу своего детства Клару. До своего поступления в учебное заведение, примерно до десяти лет, всё, что ему встречалось, всякую малость (а может многость?) он делил с ней. У Клары не было ни братьев, ни сестер, у него же с этим было идеально, ибо его старшие сестры не опекали его. Однако с тех пор он никого о ней не спрашивал. Как же это так случилось? Он откинулся назад. Она была набожным ребенком – вспомнилось ему еще, и он спросил себя: что же стало с ней? Его испугала внезапная мысль, что она могла умереть. Безмерная тревога охватила его в этом набитом людьми купе; казалось, все склоняло к такому предположению: ребенком она была болезненным, дома у нее было не очень, она часто плакала... да, несомненно, она умерла. Не в силах вынести эту мысль доктор, расталкивая спящих, пробрался в вагонный коридор. Открыл окно

Истории о Господе Боге

И с то ри я, рассказанная Темноте

87

Райнер Мария Рильке

86

Я хотел надеть плащ и пойти к моему другу Эвальду. Но забылся над книгой; кстати, над старинной книгой, и вдруг наступил вечер, как в России наступает весна. Еще мгновение назад вся комната была прозрачна до потаённейших уголков, и вот уже все вещи притворились, будто они никогда не знали ничего иного, кроме сумерек; повсюду раскрылись большие темные цветы, и по их шелковистым чашечкам, словно по стрекозиным крыльям, заскользил блеск. Калеки у окна, конечно, уже не было. И я остался дома. Да и о чем я ему, собственно, собирался рассказать? Я уже и не помнил. Однако спустя какое-то время я все же почувствовал, что кто-то ждет от меня этой затерявшейся истории, быть может, какой-нибудь одинокий человек, стоящий вдалеке у окна своей темной комнаты, или, быть может, сама эта темнота, окутавшая и меня, и его, и все вещи. Так вот случилось, что я стал рассказывать Темноте. И она склонялась ко мне все ближе и ближе, так что я мог говорить все тише и тише, что вполне подходит моей истории. Впрочем, ее действие происходит в современности и начинается так: «После долгого отсутствия доктор Георг Ласман возвращался на свою малую родину, с которой его никогда ничего особо не связывало, и сейчас там, в городе его детства, оставались только две его сестры, обе замужем, и, как оказалось, удачно. Повидать их после двенадцатилетней разлуки и было целью его поездки. Однако ночью, когда он так и не сумел заснуть в переполненном поезде, ему вдруг стало ясно, что едет он, собственно, ради своего детства, в надежде что-нибудь отыскать на старых улочках: ворота, башню, фонтан, колодец, какойнибудь повод для радости или для печали, благодаря которому он смог бы снова узнать, найти себя. Ведь в жизни так себя теряешь! И столь многое вдруг припом­ нилось ему: маленькая квартирка на Хайнрихгассе с бле-

стящими дверными ручками и темными крашеными полами, тщательно оберегаемая мебель и его родители, два изношенных человека, почти благоговеющие перед нею; стремительно-суетливые будни и похожие на пустые залы воскресенья, редкие гости, которых встречали со смущённым смехом, расстроенный рояль, старая канарейка, наследственное кресло, на котором сидеть не дозволялось, именины, дядя, приезжавший из Гамбурга, кукольный театр, шарманка, детская компания и чей-то зов: “Клара!” Доктор уже почти засыпал. Остановка на какой-то станции; пробегающие мимо огни, проходящий молоток, вслушивающийся в звучащие колеса. И это тоже похоже на: Клара, Клара, Клара, – думает доктор, уже совсем проснувшись; кто же это? И тотчас чувствует он лицо, детское лицо с белокурыми, гладкими волосами. Не то, чтобы он мог его описать, но у него возникло ощущение чего-то тихого, беспомощного, по­корного, сравнительно узких детских плеч, вдобавок стянутых застиранным платьицем, и он уже начинает сочинять лицо, однако быстро понимает, что не должен этого делать. Ведь оно существует, точнее – оно же было там, тогда. Так, не без труда, доктор Ласман вспомнил единственную подругу своего детства Клару. До своего поступления в учебное заведение, примерно до десяти лет, всё, что ему встречалось, всякую малость (а может многость?) он делил с ней. У Клары не было ни братьев, ни сестер, у него же с этим было идеально, ибо его старшие сестры не опекали его. Однако с тех пор он никого о ней не спрашивал. Как же это так случилось? Он откинулся назад. Она была набожным ребенком – вспомнилось ему еще, и он спросил себя: что же стало с ней? Его испугала внезапная мысль, что она могла умереть. Безмерная тревога охватила его в этом набитом людьми купе; казалось, все склоняло к такому предположению: ребенком она была болезненным, дома у нее было не очень, она часто плакала... да, несомненно, она умерла. Не в силах вынести эту мысль доктор, расталкивая спящих, пробрался в вагонный коридор. Открыл окно

Истории о Господе Боге

И с то ри я, рассказанная Темноте

87

Райнер Мария Рильке

88

советник, – об этом можно было прочесть в газетах». «О чем?» – спросил доктор, уже нервничая. «В итоге она от него сбежала», – укрывшись облаком дыма, фабрикант отпустил эту неожиданную фразу, с необыкновенным удовольствием ожидая результатов ее действия. Но, кажется, результаты ему не понравились. Тогда он принял деловой вид, выпрямился и начал уже в другом, информационном, тоне, словно обидевшись. «Гм... Ее выдали за Лера, советника по вопросам строительства. Ты его не знал. Еще не старый мужчина, моего возраста. Богатый, безупречно порядочный, понимаешь – безупречно... У нее же не было ни гроша, к тому же некрасива, без воспитания, ну и так далее. Но ведь и советнику нужна была не гранд-дама, а скромная хозяйка дома. Но Клара – несмотря на то, что была повсюду принята, что ей было оказано всеобщее благорасположение, да нет, и в самом деле, отнеслись к ней все по-доброму, и она с легкостью могла бы занять достойное положение – одним словом, однажды, спустя два года после свадьбы, представь себе, она исчезает. Куда? В Италию. Этакая маленькая увеселительная прогулка, разумеется, не в одиночестве. В последний год, кстати, мы ее уже не приглашали, словно предчувствовали. И вот тогда советник, мой добрый друг, этот человек чести, человек...» «А Клара?» – перебил его доктор и поднялся. «Разумеется, ее постигла небесная кара. Уже упомянутый – говорят, что художник, ну, ты представляешь – этакая перелетная птаха, конечно же, только так оно и бывает – одним словом, когда они вернулись из Италии в Мюнхен: адью и больше никто его и не видал. Сейчас кукует одна с ребеночком!» Доктор Ласман взволнованно ходил взад и вперед: «В Мюнхен?» «Да, в Мюнхен, – ответил советник, тоже поднимаясь. – Между прочим, она сейчас должно быть бедствует...» «Что значит бедствует?» «Ну, – советник посозерцал свою сигару, – денежная сторона и потом вообще... Бог... и такое существование...» Неожиданно он положил ухоженную свою руку на плечо свояку, голос его

Истории о Господе Боге

и стал смотреть в черноту с танцующими искрами. Это успокоило его; так что, вернувшись в купе, он быстро заснул, несмотря на неудобное положение. Свидание с замужними сестрами не обошлось без шероховатостей. Все трое, позабыв о том, как далеки они всегда были друг другу несмотря на кровное родство, какое-то время пытались общаться братски-сестрински. Но вскоре молчаливо договорились сбежать в ту усредненную тональность учтивости, что действенна во всех случаях общественных коммуникаций. Происходило это у младшей сестры, чей муж занимал особо прочное положение в обществе: фабрикант с титулом имперского советника. После четвертой смены блюд доктор спросил: “Скажи, Софи, что стало с Кларой?” “С какой Кларой?” “Я не могу вспомнить девичью ее фамилию. Помнишь ту малышку, дочь нашей соседки, я еще играл с ней ребенком?” “А, ты имеешь в виду Клару Зёльнер?” “Да, верно, Зёльнер. Мне вдруг вспомнился сейчас старший Зёльнер, этот ужасный старикан... Но что с Кларой?” Сестра колебалась: “Она вышла замуж. Впрочем, сейчас она живет крайне замкнуто”. “Да, – подтвердил советник, и его нож пронзительно скользнул по тарелке, – крайне замкнуто”. “Ты ее тоже знаешь?” – обратился доктор к своему свояку. “Да-а-а... Впрочем, поверхностно; хотя она здесь довольно известна”. Супруги обменялись понимающими взглядами. Доктор заметил, что по какой-то причине им было неприятно говорить об этих обстоятельствах, и перестал задавать вопросы. Тем большее желание обсудить эту тему обнаружил советник, когда хозяйка дома оставила их вдвоем за крепким кофе. «А эта Клара, – спросил он с хитрой улыбкой, рассматривая пепел, упавший с его сигары в серебряный бокал, – должно быть, была тихим и вдобавок ужасным ребенком?» Доктор молчал. Советник доверительно придвинулся: «Это была такая скандальная история!.. Разве ты ничего о ней не слышал?» «Но я же ни с кем не общался». «Да что общение, – тонко улыбнулся

89

Райнер Мария Рильке

88

советник, – об этом можно было прочесть в газетах». «О чем?» – спросил доктор, уже нервничая. «В итоге она от него сбежала», – укрывшись облаком дыма, фабрикант отпустил эту неожиданную фразу, с необыкновенным удовольствием ожидая результатов ее действия. Но, кажется, результаты ему не понравились. Тогда он принял деловой вид, выпрямился и начал уже в другом, информационном, тоне, словно обидевшись. «Гм... Ее выдали за Лера, советника по вопросам строительства. Ты его не знал. Еще не старый мужчина, моего возраста. Богатый, безупречно порядочный, понимаешь – безупречно... У нее же не было ни гроша, к тому же некрасива, без воспитания, ну и так далее. Но ведь и советнику нужна была не гранд-дама, а скромная хозяйка дома. Но Клара – несмотря на то, что была повсюду принята, что ей было оказано всеобщее благорасположение, да нет, и в самом деле, отнеслись к ней все по-доброму, и она с легкостью могла бы занять достойное положение – одним словом, однажды, спустя два года после свадьбы, представь себе, она исчезает. Куда? В Италию. Этакая маленькая увеселительная прогулка, разумеется, не в одиночестве. В последний год, кстати, мы ее уже не приглашали, словно предчувствовали. И вот тогда советник, мой добрый друг, этот человек чести, человек...» «А Клара?» – перебил его доктор и поднялся. «Разумеется, ее постигла небесная кара. Уже упомянутый – говорят, что художник, ну, ты представляешь – этакая перелетная птаха, конечно же, только так оно и бывает – одним словом, когда они вернулись из Италии в Мюнхен: адью и больше никто его и не видал. Сейчас кукует одна с ребеночком!» Доктор Ласман взволнованно ходил взад и вперед: «В Мюнхен?» «Да, в Мюнхен, – ответил советник, тоже поднимаясь. – Между прочим, она сейчас должно быть бедствует...» «Что значит бедствует?» «Ну, – советник посозерцал свою сигару, – денежная сторона и потом вообще... Бог... и такое существование...» Неожиданно он положил ухоженную свою руку на плечо свояку, голос его

Истории о Господе Боге

и стал смотреть в черноту с танцующими искрами. Это успокоило его; так что, вернувшись в купе, он быстро заснул, несмотря на неудобное положение. Свидание с замужними сестрами не обошлось без шероховатостей. Все трое, позабыв о том, как далеки они всегда были друг другу несмотря на кровное родство, какое-то время пытались общаться братски-сестрински. Но вскоре молчаливо договорились сбежать в ту усредненную тональность учтивости, что действенна во всех случаях общественных коммуникаций. Происходило это у младшей сестры, чей муж занимал особо прочное положение в обществе: фабрикант с титулом имперского советника. После четвертой смены блюд доктор спросил: “Скажи, Софи, что стало с Кларой?” “С какой Кларой?” “Я не могу вспомнить девичью ее фамилию. Помнишь ту малышку, дочь нашей соседки, я еще играл с ней ребенком?” “А, ты имеешь в виду Клару Зёльнер?” “Да, верно, Зёльнер. Мне вдруг вспомнился сейчас старший Зёльнер, этот ужасный старикан... Но что с Кларой?” Сестра колебалась: “Она вышла замуж. Впрочем, сейчас она живет крайне замкнуто”. “Да, – подтвердил советник, и его нож пронзительно скользнул по тарелке, – крайне замкнуто”. “Ты ее тоже знаешь?” – обратился доктор к своему свояку. “Да-а-а... Впрочем, поверхностно; хотя она здесь довольно известна”. Супруги обменялись понимающими взглядами. Доктор заметил, что по какой-то причине им было неприятно говорить об этих обстоятельствах, и перестал задавать вопросы. Тем большее желание обсудить эту тему обнаружил советник, когда хозяйка дома оставила их вдвоем за крепким кофе. «А эта Клара, – спросил он с хитрой улыбкой, рассматривая пепел, упавший с его сигары в серебряный бокал, – должно быть, была тихим и вдобавок ужасным ребенком?» Доктор молчал. Советник доверительно придвинулся: «Это была такая скандальная история!.. Разве ты ничего о ней не слышал?» «Но я же ни с кем не общался». «Да что общение, – тонко улыбнулся

89

Райнер Мария Рильке

90

ствуете», – выпалил он вдруг. Клара улыбнулась: «Вы слышали мою историю?» «Да, то есть...» «О, – быстро перебила его она, заметив, что лицо его помрачнело, – люди не виноваты, что иначе рассказывают об этом. То, что мы переживаем, зачастую выразить невозможно, и потому тот, кто все же об этом говорит, неизбежно впадает в ошибку...» Пауза. Доктор: «Что сделало Вас такой доброй?» «Всё, – сказала она тихо и мягко, – но почему Вы сказали: доброй?» «Потому что... Потому что Вы должны были ожесточиться. Ведь Вы были таким слабым, таким беспомощным ребенком; такие дети со временем либо ожесточаются, либо...» «Либо умирают, хотите вы сказать? Что ж, я ведь и умирала уже. О, я умирала многие годы. С тех пор, как видела Вас в последний раз, дома, и вплоть до... – Она взяла что-то со стола.. – Взгляните, это его портрет. Слегка идеализиро­ванный. Лицо его не такое ясное, но – милее, проще. Я покажу Вам потом и нашего ребенка, он сейчас спит, здесь рядом. Мальчик. Анжело зовут его, как и его. Сейчас его нет, он путешествует, далеко». «И вы совсем одна?» – рассеянно спросил доктор, продолжая рассматривать портрет. «Да, я и ребенок. Разве этого мало? Я хочу вам рассказать, как это случилось. Анжело – художник. Он не очень известен и едва ли Вы о нем слышали. Вплоть до последнего времени он боролся – с миром, со своими планами, с собой и со мной. Да, и со мной тоже; ведь год назад я попросила его: тебе нужно попутешествовать. Я чувствовала, что ему это совершенно необходимо. И однажды он спросил шутя: «Я или ребенок?» «Ребенок, – ответила я, и он вскоре уехал». «И когда он вернется?» «Пока наш малыш не научится произносить свою фамилию, так мы решили». Доктор собрался что-то сказать, но Клара рассмеялась: «Фамилия у него трудная, так что времени еще достаточно. Анжелино летом исполнится два годика». «Странно», – сказал доктор. «Что, Георг?» «Как хорошо Вы понимаете жизнь. Какой взрослой Вы стали и

Истории о Господе Боге

кудахтнул от удовольствия: «Знаешь, между прочим, рассказывают, что она живет с...» Доктор стремительно развернулся и вышел. Советнику, рука которого рухнула с плеча свояка, понадобилось минут десять, чтобы прийти в себя от изумления. Потом он подошел к своей жене и раздраженно сказал: «Я всегда говорил, что твой брат – большой оригинал». Но она, уже впадая в дремоту, лишь лениво зевнула: «Да бог с ним». Две недели спустя доктор уехал. Как-то в одночасье он понял, что свое детство ему нужно искать в другом месте. В Мюнхене он отыскал в адресной книге: Клара Зёльнер, Швабинг, улица и номер дома. Сообщил о своем прибытии и выехал. В комнате, полной света и уюта, его приветствовала стройная женщина. «Георг, так Вы еще помните меня?» Доктор удивился. Наконец сказал: «Значит, вот Вы какая, Клара?» Ее тихое лицо с чистым лбом было очень спокойно и неподвижно, как будто она давала ему время узнать себя. Это длилось долго. Наконец доктор, видимо, нашел то, что удостоверяло, что перед ним действительно его старая подруга детства. Он снова взял ее руку и пожал ее; потом, медленно ее опустив, осмотрелся в комнате. Казалось, что в ней нет ничего лишнего. У окна письменный стол с бумагами и книгами, за которым Клара, должно быть, только что сидела. Стул был еще отодвинут. «Вы писали?..» Доктор почувствовал, сколь глуп его вопрос. Но Клара, не смущаясь, ответила: «Да, я перевожу». «Для печати?» «Да, – сказала она просто, – для одного издательства». На стенах Георг заметил несколько итальянских видов. Между ними был и “Концерт” Джорджоне. «Вы его любите?» Он подошел к репродукции поближе. «А Вы?» «Я не видел оригинала; он, кажется, во Флоренции?» «В Питти. Вы должны туда съездить». «Ради него?» «Ради него». От нее исходила какая-то свободная и простая радость. Доктор выглядел задумчивым. «Что с вами, Георг? Можете быть, присядете?» «Мне грустно, – он помедлил, – я думал... но Вы вовсе и не бед-

91

Райнер Мария Рильке

90

ствуете», – выпалил он вдруг. Клара улыбнулась: «Вы слышали мою историю?» «Да, то есть...» «О, – быстро перебила его она, заметив, что лицо его помрачнело, – люди не виноваты, что иначе рассказывают об этом. То, что мы переживаем, зачастую выразить невозможно, и потому тот, кто все же об этом говорит, неизбежно впадает в ошибку...» Пауза. Доктор: «Что сделало Вас такой доброй?» «Всё, – сказала она тихо и мягко, – но почему Вы сказали: доброй?» «Потому что... Потому что Вы должны были ожесточиться. Ведь Вы были таким слабым, таким беспомощным ребенком; такие дети со временем либо ожесточаются, либо...» «Либо умирают, хотите вы сказать? Что ж, я ведь и умирала уже. О, я умирала многие годы. С тех пор, как видела Вас в последний раз, дома, и вплоть до... – Она взяла что-то со стола.. – Взгляните, это его портрет. Слегка идеализиро­ванный. Лицо его не такое ясное, но – милее, проще. Я покажу Вам потом и нашего ребенка, он сейчас спит, здесь рядом. Мальчик. Анжело зовут его, как и его. Сейчас его нет, он путешествует, далеко». «И вы совсем одна?» – рассеянно спросил доктор, продолжая рассматривать портрет. «Да, я и ребенок. Разве этого мало? Я хочу вам рассказать, как это случилось. Анжело – художник. Он не очень известен и едва ли Вы о нем слышали. Вплоть до последнего времени он боролся – с миром, со своими планами, с собой и со мной. Да, и со мной тоже; ведь год назад я попросила его: тебе нужно попутешествовать. Я чувствовала, что ему это совершенно необходимо. И однажды он спросил шутя: «Я или ребенок?» «Ребенок, – ответила я, и он вскоре уехал». «И когда он вернется?» «Пока наш малыш не научится произносить свою фамилию, так мы решили». Доктор собрался что-то сказать, но Клара рассмеялась: «Фамилия у него трудная, так что времени еще достаточно. Анжелино летом исполнится два годика». «Странно», – сказал доктор. «Что, Георг?» «Как хорошо Вы понимаете жизнь. Какой взрослой Вы стали и

Истории о Господе Боге

кудахтнул от удовольствия: «Знаешь, между прочим, рассказывают, что она живет с...» Доктор стремительно развернулся и вышел. Советнику, рука которого рухнула с плеча свояка, понадобилось минут десять, чтобы прийти в себя от изумления. Потом он подошел к своей жене и раздраженно сказал: «Я всегда говорил, что твой брат – большой оригинал». Но она, уже впадая в дремоту, лишь лениво зевнула: «Да бог с ним». Две недели спустя доктор уехал. Как-то в одночасье он понял, что свое детство ему нужно искать в другом месте. В Мюнхене он отыскал в адресной книге: Клара Зёльнер, Швабинг, улица и номер дома. Сообщил о своем прибытии и выехал. В комнате, полной света и уюта, его приветствовала стройная женщина. «Георг, так Вы еще помните меня?» Доктор удивился. Наконец сказал: «Значит, вот Вы какая, Клара?» Ее тихое лицо с чистым лбом было очень спокойно и неподвижно, как будто она давала ему время узнать себя. Это длилось долго. Наконец доктор, видимо, нашел то, что удостоверяло, что перед ним действительно его старая подруга детства. Он снова взял ее руку и пожал ее; потом, медленно ее опустив, осмотрелся в комнате. Казалось, что в ней нет ничего лишнего. У окна письменный стол с бумагами и книгами, за которым Клара, должно быть, только что сидела. Стул был еще отодвинут. «Вы писали?..» Доктор почувствовал, сколь глуп его вопрос. Но Клара, не смущаясь, ответила: «Да, я перевожу». «Для печати?» «Да, – сказала она просто, – для одного издательства». На стенах Георг заметил несколько итальянских видов. Между ними был и “Концерт” Джорджоне. «Вы его любите?» Он подошел к репродукции поближе. «А Вы?» «Я не видел оригинала; он, кажется, во Флоренции?» «В Питти. Вы должны туда съездить». «Ради него?» «Ради него». От нее исходила какая-то свободная и простая радость. Доктор выглядел задумчивым. «Что с вами, Георг? Можете быть, присядете?» «Мне грустно, – он помедлил, – я думал... но Вы вовсе и не бед-

91

Райнер Мария Рильке

92

отец стоял возле окна. Никто не решался сесть, чтобы не сдвинуть стул. Когда пришли Вы, то стали ждать вместе с нами. Мы, дети, внимательно прислушивались к дверям. И чем позднее становилось, тем более чудесного гостя мы ждали. Мы даже боялись, что он может прийти раньше, чем достигнет того последнего градуса великолепия, к которому он с каждой минутой своей задержки приближался. Мы не страшились, что он вообще может не прийти; мы знали точно: он придет, но мы хотели дать ему время стать великим и могущественным...» Внезапно доктор поднял голову и печально сказал: «Итак, мы оба знаем, что он не пришел... Я этого тоже не забыл». «Да, – подтвердила Клара, – он не пришел». И после некоторой паузы: «Но ведь это было прекрасно!» «Что?» «Ну, все это: ожидание, множество ламп, тишина, атмосфера праздника». В соседней комнате послышались звуки. Клара извинилась и на минутку вышла; а когда вернулась сияющая, то сказала: «Мы могли бы чуть позднее к нему войти. Он только что проснулся и улыбается... Но Вы что-то хотели сказать?» «Я как раз размышлял о том, что же Вам помогло стать собой, прийти к столь упокоённому самообладанию. Ведь жизнь Ваша складывалась нелегко. Очевидно, Вам помогло что-то, чего у меня нет...» «Что же это должно быть, Георг?» – Клара села возле него. «Странно; когда я впервые снова вспомнил о Вас, три недели назад ночью, в дороге, то подумал: она была набожным ребенком. И нынче, когда я Вас увидел, то всё же, несмотря на то, что Вы совсем другая, чем я ожидал, я едва ли не с большей уверенностью могу сказать, что чувствую: то, что вело Вас посреди всех опасностей, было Ваше благочестие». “Что Вы называете благочестием?” “Ну, Ваше отношение к Богу, Вашу к нему любовь, Вашу веру...” Клара закрыла глаза: “Любовь к Богу? Дайте подумать”. Доктор напряженно наблюдал за ней. Каза-

Истории о Господе Боге

все же остались юной. Куда Вы дели свое детство? Ведь мы же с Вами были такими беспомощными детьми. А ведь этого нельзя ни изменить, ни сделать небывшим». «И значит, Вы думаете, мы должны продолжать болеть нашим детством, из честности?» «Да, именно так я и думаю. Болеть этой трудной мглой позади нас, с которой мы сохраняем столь слабые и столь неопределенные связи. Таково время: мы отдали ему своих первенцев, все наши начала, все наше доверие, зародыши всего, что, быть может, когда-нибудь должно было состояться. И вдруг узнаём: все это погрузилось в море, и мы даже не знаем в точности, когда. Мы даже не заметили этого. Как если бы кто-то собрал все свои деньги, купил на них перо и нацепил на шляпу: фюить и первый же ветер это перышко уносит. Конечно же, когда он возвращается домой без пера, ему ничего не остается, как задуматься, когда же, собственно, его сдуло». «И Вы об этом думаете, Георг?» «Больше уже нет. Я это отпустил. Отпустил мое начало, где-то после моего десятилетия, с момента, когда перестал молиться. Все остальное принадлежит не мне». «А как случилось, что Вы вспомнили обо мне?» «Потому-то я и приехал к Вам. Вы единственный свидетель того времени. Мне казалось, я смогу найти в Вас то, чего не смог отыскать в себе. Какой-нибудь жест, слово, имя, от которых что-то зависит... что-то прояснится...» Доктор опустил голову, охватив ее холодными, нервными ладонями. Клара задумалась: «Мне так мало вспоминалось из детства, словно с той поры пролегла тысяча жизней. Но сейчас, когда Вы мне о нем напомнили, кое-что пришло на память. Один вечер. Вы пришли к нам неожиданно, Ваши родители были в театре или еще где-то. Мой отец ожидал гостя, одного родственника, если не ошибаюсь – дальнего богатого родственника. Он должен был приехать из... из... – не помню откуда, во всяком случае издалека. У нас его ждали уже часа два. Двери были распахнуты, лампы горели, мать время от времени подходила и разглаживала чехол на софе,

93

Райнер Мария Рильке

92

отец стоял возле окна. Никто не решался сесть, чтобы не сдвинуть стул. Когда пришли Вы, то стали ждать вместе с нами. Мы, дети, внимательно прислушивались к дверям. И чем позднее становилось, тем более чудесного гостя мы ждали. Мы даже боялись, что он может прийти раньше, чем достигнет того последнего градуса великолепия, к которому он с каждой минутой своей задержки приближался. Мы не страшились, что он вообще может не прийти; мы знали точно: он придет, но мы хотели дать ему время стать великим и могущественным...» Внезапно доктор поднял голову и печально сказал: «Итак, мы оба знаем, что он не пришел... Я этого тоже не забыл». «Да, – подтвердила Клара, – он не пришел». И после некоторой паузы: «Но ведь это было прекрасно!» «Что?» «Ну, все это: ожидание, множество ламп, тишина, атмосфера праздника». В соседней комнате послышались звуки. Клара извинилась и на минутку вышла; а когда вернулась сияющая, то сказала: «Мы могли бы чуть позднее к нему войти. Он только что проснулся и улыбается... Но Вы что-то хотели сказать?» «Я как раз размышлял о том, что же Вам помогло стать собой, прийти к столь упокоённому самообладанию. Ведь жизнь Ваша складывалась нелегко. Очевидно, Вам помогло что-то, чего у меня нет...» «Что же это должно быть, Георг?» – Клара села возле него. «Странно; когда я впервые снова вспомнил о Вас, три недели назад ночью, в дороге, то подумал: она была набожным ребенком. И нынче, когда я Вас увидел, то всё же, несмотря на то, что Вы совсем другая, чем я ожидал, я едва ли не с большей уверенностью могу сказать, что чувствую: то, что вело Вас посреди всех опасностей, было Ваше благочестие». “Что Вы называете благочестием?” “Ну, Ваше отношение к Богу, Вашу к нему любовь, Вашу веру...” Клара закрыла глаза: “Любовь к Богу? Дайте подумать”. Доктор напряженно наблюдал за ней. Каза-

Истории о Господе Боге

все же остались юной. Куда Вы дели свое детство? Ведь мы же с Вами были такими беспомощными детьми. А ведь этого нельзя ни изменить, ни сделать небывшим». «И значит, Вы думаете, мы должны продолжать болеть нашим детством, из честности?» «Да, именно так я и думаю. Болеть этой трудной мглой позади нас, с которой мы сохраняем столь слабые и столь неопределенные связи. Таково время: мы отдали ему своих первенцев, все наши начала, все наше доверие, зародыши всего, что, быть может, когда-нибудь должно было состояться. И вдруг узнаём: все это погрузилось в море, и мы даже не знаем в точности, когда. Мы даже не заметили этого. Как если бы кто-то собрал все свои деньги, купил на них перо и нацепил на шляпу: фюить и первый же ветер это перышко уносит. Конечно же, когда он возвращается домой без пера, ему ничего не остается, как задуматься, когда же, собственно, его сдуло». «И Вы об этом думаете, Георг?» «Больше уже нет. Я это отпустил. Отпустил мое начало, где-то после моего десятилетия, с момента, когда перестал молиться. Все остальное принадлежит не мне». «А как случилось, что Вы вспомнили обо мне?» «Потому-то я и приехал к Вам. Вы единственный свидетель того времени. Мне казалось, я смогу найти в Вас то, чего не смог отыскать в себе. Какой-нибудь жест, слово, имя, от которых что-то зависит... что-то прояснится...» Доктор опустил голову, охватив ее холодными, нервными ладонями. Клара задумалась: «Мне так мало вспоминалось из детства, словно с той поры пролегла тысяча жизней. Но сейчас, когда Вы мне о нем напомнили, кое-что пришло на память. Один вечер. Вы пришли к нам неожиданно, Ваши родители были в театре или еще где-то. Мой отец ожидал гостя, одного родственника, если не ошибаюсь – дальнего богатого родственника. Он должен был приехать из... из... – не помню откуда, во всяком случае издалека. У нас его ждали уже часа два. Двери были распахнуты, лампы горели, мать время от времени подходила и разглаживала чехол на софе,

93

Райнер Мария Рильке

94

“О чем Вы думаете, Георг?” “Я думаю о том, что сейчас снова как в тот вечер: Вы снова ждете чуда, Бога и знаете, что он придет... И тут случайно являюсь я...” Фрау Клара встала легко и радостно. Выглядела она очень молодо. “Что ж, давайте будем и в этот раз ждатьдожидаться”. Сказала она это так весело и просто, что доктор не смог не улыбнуться. И она повела его в другую комнату, к своему сыну...» В этой истории нет ничего, чего бы нельзя было знать детям. А между тем дети ее не узнали. Я рассказал ее только Темноте и больше никому. Ведь дети боятся темноты, бегут от нее, а если вдруг оказываются внутри нее, то крепко жмурят глаза и затыкают уши. Но однажды и для них настанет время, когда они полюбят Темноту. И она поведает им мою историю, и тогда-то они поймут ее лучше.

Истории о Господе Боге

лось, что она медленно проговаривала те мысли, что к ней приходили: “Ребенком – любила ли я Бога? Не думаю. У меня даже не было... Такое было бы для меня своего рода безумной заносчивостью – не могу подобрать точного слова – показалось бы великим грехом думать вот так: Он есть. Словно бы тем самым я принуждала бы его пребывать во мне, в слабеньком ребенке с длинными, до смешного, ручонками, в нашей бедной квартирке, где все было лживо и ненастояще, от бронзовых настенных тарелок из папье-маше до вина в бутылках, оклеенных дорогими этикетками. А позже... – Клара сделала защищающееся движение руками, крепко зажмурив глаза, словно испугавшись, что увидит сквозь веки нечто ужасающее, – если бы он во мне тогда жил, то я вынуждена была бы выживать его из себя. Но тогда я ничего не знала о нем. Я его почти забыла. Я всё позабыла. И только во Флоренции: когда впервые в жизни я видела, слышала, чувствовала, познавала и одновременно училась благодарить за все это, только тогда я снова подумала о нем. Повсюду были его следы. Во всех картинах и образах я находила остатки его улыбки, колокола еще были живы благодаря его голосу, а в статуях я узнавала отпечатки его рук”. “И вот Вы его нашли?” Клара смотрела на доктора большими, счастливыми глазами: “Я чувствовала, что он был, когда-то однажды был... должна ли я была чувствовать что-то большее? Даже это уже было избыточным”. Доктор встал и подошел к окну. Был виден фрагмент поля и маленькая, старая швабингская кирха, а над ней – небо, уже чуть закатное. Не оборачиваясь, доктор Ласман внезапно спросил: “А сейчас?” Не услышав ответа, он тихо повернулся. “Сейчас, – помедлила Клара, когда он стоял уже перед ней, а она подняла на него распахнутые глаза, – сейчас я думаю иногда: Он будет”. Доктор взял ее руку, задержав ненадолго. Он всматривался в эту смутность.

95

Райнер Мария Рильке

94

“О чем Вы думаете, Георг?” “Я думаю о том, что сейчас снова как в тот вечер: Вы снова ждете чуда, Бога и знаете, что он придет... И тут случайно являюсь я...” Фрау Клара встала легко и радостно. Выглядела она очень молодо. “Что ж, давайте будем и в этот раз ждатьдожидаться”. Сказала она это так весело и просто, что доктор не смог не улыбнуться. И она повела его в другую комнату, к своему сыну...» В этой истории нет ничего, чего бы нельзя было знать детям. А между тем дети ее не узнали. Я рассказал ее только Темноте и больше никому. Ведь дети боятся темноты, бегут от нее, а если вдруг оказываются внутри нее, то крепко жмурят глаза и затыкают уши. Но однажды и для них настанет время, когда они полюбят Темноту. И она поведает им мою историю, и тогда-то они поймут ее лучше.

Истории о Господе Боге

лось, что она медленно проговаривала те мысли, что к ней приходили: “Ребенком – любила ли я Бога? Не думаю. У меня даже не было... Такое было бы для меня своего рода безумной заносчивостью – не могу подобрать точного слова – показалось бы великим грехом думать вот так: Он есть. Словно бы тем самым я принуждала бы его пребывать во мне, в слабеньком ребенке с длинными, до смешного, ручонками, в нашей бедной квартирке, где все было лживо и ненастояще, от бронзовых настенных тарелок из папье-маше до вина в бутылках, оклеенных дорогими этикетками. А позже... – Клара сделала защищающееся движение руками, крепко зажмурив глаза, словно испугавшись, что увидит сквозь веки нечто ужасающее, – если бы он во мне тогда жил, то я вынуждена была бы выживать его из себя. Но тогда я ничего не знала о нем. Я его почти забыла. Я всё позабыла. И только во Флоренции: когда впервые в жизни я видела, слышала, чувствовала, познавала и одновременно училась благодарить за все это, только тогда я снова подумала о нем. Повсюду были его следы. Во всех картинах и образах я находила остатки его улыбки, колокола еще были живы благодаря его голосу, а в статуях я узнавала отпечатки его рук”. “И вот Вы его нашли?” Клара смотрела на доктора большими, счастливыми глазами: “Я чувствовала, что он был, когда-то однажды был... должна ли я была чувствовать что-то большее? Даже это уже было избыточным”. Доктор встал и подошел к окну. Был виден фрагмент поля и маленькая, старая швабингская кирха, а над ней – небо, уже чуть закатное. Не оборачиваясь, доктор Ласман внезапно спросил: “А сейчас?” Не услышав ответа, он тихо повернулся. “Сейчас, – помедлила Клара, когда он стоял уже перед ней, а она подняла на него распахнутые глаза, – сейчас я думаю иногда: Он будет”. Доктор взял ее руку, задержав ненадолго. Он всматривался в эту смутность.

95

Письмо Эвальд а 1 Шмаргендорф, 2 февраля 1907

Райнер Мария Рильке

96

Дорогой далекий друг, дорогой господин Рильке, чем мне ответить на столь редкую радость? Даже не знаю, что и сказать. Если я выкажу благодарность: скажу многократное спасибо, к чему я вполне расположен, то всё окажется почти таким как прежде; тогда я говорил Вам спасибо, спасибо, спасибо, и Вы думали: хорошо, я дал, а он пусть и плохо, однако насколько это было в его силах, заплатил за это своей благодарностью. Этим вопрос и исчерпывался. Однако благодарность не должна быть такой. Такой малой, какой она была в те времена, когда Вы внезапно уехали; впрочем, об этом я узнал позднее; это люди сказали мне: господин Рильке уехал; они строили по этому поводу всевозможные догадки; да, говоря откровенно, о Вашем отъезде судачили немало. Я-то ведь не мог отойти или уйти; я слушал всех, кто ко мне приходил, иногда выслушивая и то, чего не понимал. Какими только сведениями ни обладают люди! Им извест1 Текст впервые опубликован в «Inselverlag» в 1930 году. Поводом к его сочинению послужил вопрос, который от имени своей маленькой дочки по имени Дамаянти задала Рильке его знакомая, баронесса Гудрун Юкскюлль. Отправляя баронессе 2 февраля 1907 года с Капри «Письмо Эвальда», Рильке писал ей в «сопроводительной записке»: «В качестве приложения Вы найдете, дорогая подруга, копию письма моего друга-калеки, я воспроизвожу его полностью. Как видите, я написал ему вослед Вашему пожеланию от Дамаянти и таким образом в наших очень старинных отношениях произошло движение. Поскольку Вы его любите, надеюсь, что не посчитаете нескромным, если я передам Вам его ответ без купюр?..»

ны подробности, о которых я и не слыхивал и в которых не разбираюсь. Я знал одно лишь Целое, к которому испытывал огромное доверие. Итак, о Вашем отъезде мне рассказали; то же, чему наблюдателем был я сам, заключалось в следующем: Вы, господин Рильке, больше не появлялись возле моего окна. Я сидел и сидел, а Вы не приходили. И еще до того, как до меня дошли слухи о Вашем внезапном отъезде, я рассказывал детям, что Вы снова отправились в далекое путешествие, а дети спрашивали куда и предположили Америку. На что я им ответил, что вовсе так не думаю. Разумеется, я в это не верил. «Давайте оставим этот вопрос открытым, – попросил я детей. – Когда он вернется, тогда я-то ведь об этом узнаю, и он назовет мне не только фамилию, но и имя этой страны, а также всё остальное». На том мы и порешили. Но кто не вернулся, так это Вы. Дети дознались, что комнату Вашу сдали, и в тот день, когда я узнал эту новость, я испугался, потому что Вы не попрощались со мной. Как Вы могли так со мной поступить: уехать насовсем, не сказав ничего? Впрочем, позднее я понял, как мало бы это соответствовало стилю наших отношений. Ведь во мне не было такого места, куда можно было бы такое сообщить. Кто сказал, что уход есть нечто разовое? Разве мы не приближаем его иными словами или жестами? Разве я смог бы (спрашивал я себя) так часто внутри себя общаться с Вами в течение этого последнего времени, как это происходило в действительности, если бы перед этим мы попрощались? Думаю, что это сбивало бы меня с толку. И вот Вы мне написали, дорогой господин Рильке, дорогой далекий друг (как я иногда позволяю себе говорить, нет – думать), и тон Вашего письма так мне знаком (хотя в иных отношениях это и новый тон), что мне кажется, будто наши отношения в сущности и не прерывались. Вы многое повидали; видели много замечательного. Меня очень заинтересовало Ваше описание Брюгге, быть может даже более, чем я сам это осознаю. Не бывал ли я там когда-нибудь прежде? Откуда же я знаю это всё? И это чудо процессии в

Истории о Господе Боге

Приложение

97

Письмо Эвальд а 1 Шмаргендорф, 2 февраля 1907

Райнер Мария Рильке

96

Дорогой далекий друг, дорогой господин Рильке, чем мне ответить на столь редкую радость? Даже не знаю, что и сказать. Если я выкажу благодарность: скажу многократное спасибо, к чему я вполне расположен, то всё окажется почти таким как прежде; тогда я говорил Вам спасибо, спасибо, спасибо, и Вы думали: хорошо, я дал, а он пусть и плохо, однако насколько это было в его силах, заплатил за это своей благодарностью. Этим вопрос и исчерпывался. Однако благодарность не должна быть такой. Такой малой, какой она была в те времена, когда Вы внезапно уехали; впрочем, об этом я узнал позднее; это люди сказали мне: господин Рильке уехал; они строили по этому поводу всевозможные догадки; да, говоря откровенно, о Вашем отъезде судачили немало. Я-то ведь не мог отойти или уйти; я слушал всех, кто ко мне приходил, иногда выслушивая и то, чего не понимал. Какими только сведениями ни обладают люди! Им извест1 Текст впервые опубликован в «Inselverlag» в 1930 году. Поводом к его сочинению послужил вопрос, который от имени своей маленькой дочки по имени Дамаянти задала Рильке его знакомая, баронесса Гудрун Юкскюлль. Отправляя баронессе 2 февраля 1907 года с Капри «Письмо Эвальда», Рильке писал ей в «сопроводительной записке»: «В качестве приложения Вы найдете, дорогая подруга, копию письма моего друга-калеки, я воспроизвожу его полностью. Как видите, я написал ему вослед Вашему пожеланию от Дамаянти и таким образом в наших очень старинных отношениях произошло движение. Поскольку Вы его любите, надеюсь, что не посчитаете нескромным, если я передам Вам его ответ без купюр?..»

ны подробности, о которых я и не слыхивал и в которых не разбираюсь. Я знал одно лишь Целое, к которому испытывал огромное доверие. Итак, о Вашем отъезде мне рассказали; то же, чему наблюдателем был я сам, заключалось в следующем: Вы, господин Рильке, больше не появлялись возле моего окна. Я сидел и сидел, а Вы не приходили. И еще до того, как до меня дошли слухи о Вашем внезапном отъезде, я рассказывал детям, что Вы снова отправились в далекое путешествие, а дети спрашивали куда и предположили Америку. На что я им ответил, что вовсе так не думаю. Разумеется, я в это не верил. «Давайте оставим этот вопрос открытым, – попросил я детей. – Когда он вернется, тогда я-то ведь об этом узнаю, и он назовет мне не только фамилию, но и имя этой страны, а также всё остальное». На том мы и порешили. Но кто не вернулся, так это Вы. Дети дознались, что комнату Вашу сдали, и в тот день, когда я узнал эту новость, я испугался, потому что Вы не попрощались со мной. Как Вы могли так со мной поступить: уехать насовсем, не сказав ничего? Впрочем, позднее я понял, как мало бы это соответствовало стилю наших отношений. Ведь во мне не было такого места, куда можно было бы такое сообщить. Кто сказал, что уход есть нечто разовое? Разве мы не приближаем его иными словами или жестами? Разве я смог бы (спрашивал я себя) так часто внутри себя общаться с Вами в течение этого последнего времени, как это происходило в действительности, если бы перед этим мы попрощались? Думаю, что это сбивало бы меня с толку. И вот Вы мне написали, дорогой господин Рильке, дорогой далекий друг (как я иногда позволяю себе говорить, нет – думать), и тон Вашего письма так мне знаком (хотя в иных отношениях это и новый тон), что мне кажется, будто наши отношения в сущности и не прерывались. Вы многое повидали; видели много замечательного. Меня очень заинтересовало Ваше описание Брюгге, быть может даже более, чем я сам это осознаю. Не бывал ли я там когда-нибудь прежде? Откуда же я знаю это всё? И это чудо процессии в

Истории о Господе Боге

Приложение

97

Райнер Мария Рильке

98

1 Речь идет о впечатлениях, которые поэт вынес из своего путешествия по Бельгии в августе 1906 года. См. очерк «Брюгге» и стихотворение «Процессия в честь Марии».

и приходили выдумки! Недавно у меня появился наконец материал для этого, и он мне нравится; хотя в то же время я очень смущен. Ах, дорогой господин Рильке, то, что говорит нынче маленькая девочка (я хочу молиться иначе), разве каждый из нас не произносил когда-нибудь вечером? Но был ли хоть кто-то среди нас, кто знал – как? Не были ли мы все беспомощными, тем или иным способом введенные в искушение и уже не способные ни к какой молитве? И в конце концов мы признали себя побежденными – из-за бесполезности и бессмысленности, как мы тогда говорили; но на самом деле из-за слишком большой трудности; мы вынуждены были бы это признать, если бы уже тогда научились быть чуточку более искренними. Но позднее, когда мы уже давно больше этого не делали, настала эпоха, когда мы обнаружили себя уже чем-то занятыми, в чем-то утонувшими, в чем-то затерявшимися и уже не могущими на чем-то сосредоточиться: помните ли Вы еще это? И вдруг явился Бог. Лишь на секунду. Как пробрало нас дрожью! Почему он пришел? Кто позвал его? Что случилось?.. Мы молились, сами не зная об этом. Мы молились по-другому. Но так прекрасно, как было в тот единственный раз, уже не будет больше никогда. Позднее мы просто помним об этом, не позволяя себе этого забывать. Но разве возможно, чтобы нечто столь великое и истинное оборвалось на пике, чтобы оно не возрастало в своей красоте непрерывно? Вот об этом я иногда и размышляю. Да и вообще размышлять я не прекращаю. Времени для этого достаточно, дети приходят всё реже и реже. Не старею ли я? Иногда пытаюсь представить, каким бы Вы меня нашли, если бы однажды вернулись. Вероятно, постаревшим. Во всяком случае, руки мои выглядят старыми, а в те многочисленные дни, когда солнца нет, мне стоит немалых трудов, чтобы их согреть. Конечно, в Вашей памяти я остался другим, в особенности моя комната представляется Вам большей, чем она есть. А ведь как она мала! А стала еще меньше после того, как господин Баум подарил мне очень большое кресло (на Рождество

Истории о Господе Боге

Генте:1 как мальчики внезапно ощущают, что уже не размахивают больше кадильницами, но, словно юные соколы на длинных поводках, жаждущие взлететь, откидываются назад. Или как дети, несущие испанскую Мадонну, вдруг чувствуют тихие, едва слышные шаги на своих спинах, идущие по ним, как по водам: ах, как это всё правдиво, как правдиво! И Вы видели, как она шла! А я ведь даже не знаю, что такое ходьба, дорогой господин Рильке. И представляю ее себе неописуемо прекрас­ной. Но зато знаю, что такое – быть взятым на плечи. Бывают минуты, что мне это дарят: осторожно поднимают и носят, и когда это случается, я уже больше ничего не хочу: не в состоянии представить ничего более волшебного. И вот Вы рассказываете мне, что так же носят Мадонну, которая внезапно начинает ходить. И мне кажется, что в эти мгновенья я тоже иду: вот почему они так замечательно прекрасны. В последние дни мне частенько становится грустно от того, что никогда не удастся пройти так далеко, чтобы увидеть ту милую Вашу подругу, которой я, собственно, и обязан Вашим письмом ко мне. Когда будете писать ей, передайте, пожалуйста, привет от меня. Мой привет очень прост, хотя мне известно, что есть и иные способы выражений, исполненные большей теплоты и любезности; однако ничто такого рода мне не дается. Мне очень хочется спросить детей, как должна молиться та маленькая девочка, которая «хотела молиться по-другому». Но сначала мне пришлось бы придумать историю, которая бы совершенно естественно подвела к такому вопросу; потому что вопрос, поставленный отдельно и реалистично, напугает и смутит детей. Вижу, как Вы улыбаетесь на это моё придумать. Такой вариант звучит комично, однако чего же мне остается, раз Вы не проходите больше мимо? Вослед за этим-то как раз ведь

99

Райнер Мария Рильке

98

1 Речь идет о впечатлениях, которые поэт вынес из своего путешествия по Бельгии в августе 1906 года. См. очерк «Брюгге» и стихотворение «Процессия в честь Марии».

и приходили выдумки! Недавно у меня появился наконец материал для этого, и он мне нравится; хотя в то же время я очень смущен. Ах, дорогой господин Рильке, то, что говорит нынче маленькая девочка (я хочу молиться иначе), разве каждый из нас не произносил когда-нибудь вечером? Но был ли хоть кто-то среди нас, кто знал – как? Не были ли мы все беспомощными, тем или иным способом введенные в искушение и уже не способные ни к какой молитве? И в конце концов мы признали себя побежденными – из-за бесполезности и бессмысленности, как мы тогда говорили; но на самом деле из-за слишком большой трудности; мы вынуждены были бы это признать, если бы уже тогда научились быть чуточку более искренними. Но позднее, когда мы уже давно больше этого не делали, настала эпоха, когда мы обнаружили себя уже чем-то занятыми, в чем-то утонувшими, в чем-то затерявшимися и уже не могущими на чем-то сосредоточиться: помните ли Вы еще это? И вдруг явился Бог. Лишь на секунду. Как пробрало нас дрожью! Почему он пришел? Кто позвал его? Что случилось?.. Мы молились, сами не зная об этом. Мы молились по-другому. Но так прекрасно, как было в тот единственный раз, уже не будет больше никогда. Позднее мы просто помним об этом, не позволяя себе этого забывать. Но разве возможно, чтобы нечто столь великое и истинное оборвалось на пике, чтобы оно не возрастало в своей красоте непрерывно? Вот об этом я иногда и размышляю. Да и вообще размышлять я не прекращаю. Времени для этого достаточно, дети приходят всё реже и реже. Не старею ли я? Иногда пытаюсь представить, каким бы Вы меня нашли, если бы однажды вернулись. Вероятно, постаревшим. Во всяком случае, руки мои выглядят старыми, а в те многочисленные дни, когда солнца нет, мне стоит немалых трудов, чтобы их согреть. Конечно, в Вашей памяти я остался другим, в особенности моя комната представляется Вам большей, чем она есть. А ведь как она мала! А стала еще меньше после того, как господин Баум подарил мне очень большое кресло (на Рождество

Истории о Господе Боге

Генте:1 как мальчики внезапно ощущают, что уже не размахивают больше кадильницами, но, словно юные соколы на длинных поводках, жаждущие взлететь, откидываются назад. Или как дети, несущие испанскую Мадонну, вдруг чувствуют тихие, едва слышные шаги на своих спинах, идущие по ним, как по водам: ах, как это всё правдиво, как правдиво! И Вы видели, как она шла! А я ведь даже не знаю, что такое ходьба, дорогой господин Рильке. И представляю ее себе неописуемо прекрас­ной. Но зато знаю, что такое – быть взятым на плечи. Бывают минуты, что мне это дарят: осторожно поднимают и носят, и когда это случается, я уже больше ничего не хочу: не в состоянии представить ничего более волшебного. И вот Вы рассказываете мне, что так же носят Мадонну, которая внезапно начинает ходить. И мне кажется, что в эти мгновенья я тоже иду: вот почему они так замечательно прекрасны. В последние дни мне частенько становится грустно от того, что никогда не удастся пройти так далеко, чтобы увидеть ту милую Вашу подругу, которой я, собственно, и обязан Вашим письмом ко мне. Когда будете писать ей, передайте, пожалуйста, привет от меня. Мой привет очень прост, хотя мне известно, что есть и иные способы выражений, исполненные большей теплоты и любезности; однако ничто такого рода мне не дается. Мне очень хочется спросить детей, как должна молиться та маленькая девочка, которая «хотела молиться по-другому». Но сначала мне пришлось бы придумать историю, которая бы совершенно естественно подвела к такому вопросу; потому что вопрос, поставленный отдельно и реалистично, напугает и смутит детей. Вижу, как Вы улыбаетесь на это моё придумать. Такой вариант звучит комично, однако чего же мне остается, раз Вы не проходите больше мимо? Вослед за этим-то как раз ведь

99

100

Об Эл л е н К э й , а также о том , п оч е м у Р и л ь к е не собирался п у бл и ковать «Ч асо с л ов » Дружба с детской писательницей и педагогом Эллен Кэй (1849–1926) началась после того, как Рильке в июне 1902 года (озабоченный именно в это время будущим воспитанием своей недавно родившейся дочери) написал рецензию на ее книгу «Век ребенка». В первом ответном письме шведке Рильке просит совета: нельзя ли найти кого-то, кто мог бы взять в Париже в частный пансион его маленькую Рут за минимальную плату. В дальнейшем он дарит ей «Истории о Господе Боге» (первое издание). В апреле 1903 года поэт пишет своей жене Кларе из Виареджо: «...Я здесь все еще то в Нильсе Люне, то в Библии и весьма много – в твоих милых письмах... Но и в своих книгах я многое нахожу; кружу в Историях о Боге, радуясь многому и прощая то, что кажется неудачным во имя другого – того, что сущностно и прекрасно, и что уже не станет другим...» Э. Кэй публикует в Швеции эссе о Рильке с прибавлением подробного с ним интервью. Читает о нем доклады в разных странах, вообще много занимается пропагандой его творчества, что, впрочем, вызывает у Рильке не вполне однозначную реакцию. Он отклоняет фрагмент из ее эссе, который она прислала в качестве возможного предисловия ко второму изданию «Историй...», полагая это излишним. Тем не менее с радостью принимает приглашение детской писательницы и едет к ней и ее друзьям в гости в Швецию через Данию. (Живет в живописном поместье Боргебю-горд, где читает своего любимого Йенса Петера Якобсена и Германа Банга в оригинале, переводит письма Кьеркегора к невесте). В ночь с 1 на 2 марта 1905 Рильке пишет Э. Кэй письмо в Дрезден, где изъясняет ей действие ее доклада (от 27 февраля) о себе и о своем творчестве. В частности, он рекомендует ей «...иностранцам (тем дважды или триж-

Послесловия

два года назад), которому нужно намного больше места, чем старое пространство у окна, где кресло поместилось с трудом. Перед окном. Нет-нет, начало леса я все же еще немножечко вижу, однако первое время мне каждый раз нужно было выяснять отношения со строящимся новым домом, который чуть было не начал закрывать простор. Сейчас строительство завершено, и по вечерам вверху (в доме три этажа) уже светятся два окна. И вот два этих светящихся окна на весь этот высокий, пустой, новый дом внезапно стали мне милы, хотя, пока дом строился, я непрерывно его ненавидел. Тогда мне казалось, что он закроет от меня всё. Однако теперь, когда он стоит, я замечаю, что то, о чем я размышляю, не может быть закрыто ничем. И вот он снова передо мной, и я жду вечера, и уже радуюсь тому, что увижу два эти окна, первыми засветившиеся в большом пустом здании. Пытаюсь представить, кто живет там, хорошо понимая, что это отнюдь не богатые люди. И все же этот свет там вверху, слабый доверчивый свет кажется мне значительным, как нечто доброе и мужественное. С изумлением обнаруживаю, что он вызывает во мне не менее возвышенные мысли, чем вызывало то, что я видел перед собой прежде, когда там было только небо поверх высоких ночных сосен. Как всетаки всё взаимосвязано! Пишу всё это Вам в несколько приемов; в процессе писания так много от ходьбы, что это напрягает меня и приводит в замешательство. Потому-то я через какое-то время бываю вынужден прекращать писать, чтобы после перерыва продолжить. Вероятно, письма пишутся совсем иначе. Не имею представления как. Знаю лишь, что в конце письма следует сказать что-нибудь о дружбе и преданности, причем так, чтобы это не особенно бросалось в глаза и не показалось фамильярным. Хочу этим воспользоваться и просить Вас, дорогой господин Рильке, принять вполне буквально, если я скажу, что остаюсь сердечно Ваш – признательный Вам Эвальд.

101

100

Об Эл л е н К э й , а также о том , п оч е м у Р и л ь к е не собирался п у бл и ковать «Ч асо с л ов » Дружба с детской писательницей и педагогом Эллен Кэй (1849–1926) началась после того, как Рильке в июне 1902 года (озабоченный именно в это время будущим воспитанием своей недавно родившейся дочери) написал рецензию на ее книгу «Век ребенка». В первом ответном письме шведке Рильке просит совета: нельзя ли найти кого-то, кто мог бы взять в Париже в частный пансион его маленькую Рут за минимальную плату. В дальнейшем он дарит ей «Истории о Господе Боге» (первое издание). В апреле 1903 года поэт пишет своей жене Кларе из Виареджо: «...Я здесь все еще то в Нильсе Люне, то в Библии и весьма много – в твоих милых письмах... Но и в своих книгах я многое нахожу; кружу в Историях о Боге, радуясь многому и прощая то, что кажется неудачным во имя другого – того, что сущностно и прекрасно, и что уже не станет другим...» Э. Кэй публикует в Швеции эссе о Рильке с прибавлением подробного с ним интервью. Читает о нем доклады в разных странах, вообще много занимается пропагандой его творчества, что, впрочем, вызывает у Рильке не вполне однозначную реакцию. Он отклоняет фрагмент из ее эссе, который она прислала в качестве возможного предисловия ко второму изданию «Историй...», полагая это излишним. Тем не менее с радостью принимает приглашение детской писательницы и едет к ней и ее друзьям в гости в Швецию через Данию. (Живет в живописном поместье Боргебю-горд, где читает своего любимого Йенса Петера Якобсена и Германа Банга в оригинале, переводит письма Кьеркегора к невесте). В ночь с 1 на 2 марта 1905 Рильке пишет Э. Кэй письмо в Дрезден, где изъясняет ей действие ее доклада (от 27 февраля) о себе и о своем творчестве. В частности, он рекомендует ей «...иностранцам (тем дважды или триж-

Послесловия

два года назад), которому нужно намного больше места, чем старое пространство у окна, где кресло поместилось с трудом. Перед окном. Нет-нет, начало леса я все же еще немножечко вижу, однако первое время мне каждый раз нужно было выяснять отношения со строящимся новым домом, который чуть было не начал закрывать простор. Сейчас строительство завершено, и по вечерам вверху (в доме три этажа) уже светятся два окна. И вот два этих светящихся окна на весь этот высокий, пустой, новый дом внезапно стали мне милы, хотя, пока дом строился, я непрерывно его ненавидел. Тогда мне казалось, что он закроет от меня всё. Однако теперь, когда он стоит, я замечаю, что то, о чем я размышляю, не может быть закрыто ничем. И вот он снова передо мной, и я жду вечера, и уже радуюсь тому, что увижу два эти окна, первыми засветившиеся в большом пустом здании. Пытаюсь представить, кто живет там, хорошо понимая, что это отнюдь не богатые люди. И все же этот свет там вверху, слабый доверчивый свет кажется мне значительным, как нечто доброе и мужественное. С изумлением обнаруживаю, что он вызывает во мне не менее возвышенные мысли, чем вызывало то, что я видел перед собой прежде, когда там было только небо поверх высоких ночных сосен. Как всетаки всё взаимосвязано! Пишу всё это Вам в несколько приемов; в процессе писания так много от ходьбы, что это напрягает меня и приводит в замешательство. Потому-то я через какое-то время бываю вынужден прекращать писать, чтобы после перерыва продолжить. Вероятно, письма пишутся совсем иначе. Не имею представления как. Знаю лишь, что в конце письма следует сказать что-нибудь о дружбе и преданности, причем так, чтобы это не особенно бросалось в глаза и не показалось фамильярным. Хочу этим воспользоваться и просить Вас, дорогой господин Рильке, принять вполне буквально, если я скажу, что остаюсь сердечно Ваш – признательный Вам Эвальд.

101

Николай Болдырев

102

гии, далекие от каких-либо оглядок на эстетику публичности. Впервые Рильке не сочинительствовал, не занимался тем, что по-немецки звучит как bedichten (по крайней мере, так им тогда казалось): с ним происходило что-то иное, с ним нечто происходило, в нем нечто преобразовывалось параллельно выходу на свет божий этих молитв. (Книга по выходе так и была подзаглавлена – «три книги молитв»). Тем не менее противоречие между реальностью молитвенного переживания, необходимостью полностью и без остатка в нем раствориться и свойством художника наблюдать за собой, чтобы затем передать переживаемое в словесных образах, – вонзалось в Рильке уже на этом этапе, где столкнулись лбами две установки: этико-религиозная и художественно-эстетическая. Для религиозного художника это едва ли не главная душевная смута, могущая привести к катастрофическим последствиям. (По меньшей мере превратить его в этакого лицемера-святошу). В своей книге «Взгляд на про­житую жизнь» Лу назвала этот конфликт поэта «противоборством между благоговейным переживанием и поэтическим воплощением этого благоговения». Читая первые «молитвы поэта-монаха» Лу и не представляла, какое метафизическое древо пустило здесь корни: древо всего творчества Рильке, включая будущие Дуинские элегии. Вначале ей казалось, что Россия дала Райнеру толчок в направлении освобождения от избытка чувств, от избытка, словно бы разрывавшего психику молодого человека. Чувства эти были особого рода. «Это был зов, обращенный к Богу (самое короткое из наименований этого чувства) – как к месту, к образупространству, в котором безмерность1 присутствует в 1 Лу имеет в виду, что поняла тайну необыкновенного впечатления России на поэта. В России Рильке почувствовал всеприсутствие Бога. Но почему Бог в России присутствует во всем без исключения? Потому что в каждой русской вещи (будь то тулуп, напёрсток, поле или мужик на печи) присутствует безмерность. Такова точка зрения Лу. Права ли

Послесловия

ды иностранцам, которыми я ощущаю немцев) вообще не говорить слишком много. Уже несколько дней меня мучает эта тревога...» «У меня страх перед такой разновидностью общественности... Мое искусство все же проходит почти надо всем и встречает там, снаружи, где уже больше нет людей, те или иные перспективы (как оно встретило тебя). Эти встречи (как бы они ни были редки) и есть единственно естественная связь моего искусства с людьми». Касательно доклада: «В понедельник ты ощутила отсутствие какого-либо внутрен­ него соучастия (поверь, когда они не захотели вполне следовать за тобой, дело было не в тебе), то же самое я ощутил сегодня... Холод, сопротивление, отторжение у всех, кому ты со своей исполненной любви открытостью говорила обо мне. Это не ранило меня; это – нормальное отношение...» Рильке предостерегает свою шведскую знакомую против какого-либо нажима в подаче его персоны и его творений. В известном смысле творчество для него после переломных в мировоззренческом смысле поездок в Россию (первая: апрель – июнь 1899; вторая: май – август 1900) стало скорее формой утаивания, нежели формой разглашения. Во всяком случае, энергии борьбы за утаивание того, что изнутри себя требовало манифестирования, были сильны, создавая особое поле внутреннего конфликта, замеченного Лу Саломе. Не будем забывать, что «Часо­ слов», первая часть которого написана в 1899, а третья – в 1903, был опубликован лишь в 1905 году. То есть спустя пять лет после публикации «Историй...» Тема Бога, внутри которой Рильке жил шесть лет до публикации «Часослова», составляла сугубо экзистенциальную сферу его внутреннего вызревания. Как признавалась Лу, которой Книга часов и была подарена («вложена в руки Лу»), после прочтения Книги об иноческой жизни ей, как и Райнеру, стало совершенно очевидно, что ни о какой публикации этих текстов и речи быть не может, настолько явственны были здесь молитвенно-приватные энер-

103

Николай Болдырев

102

гии, далекие от каких-либо оглядок на эстетику публичности. Впервые Рильке не сочинительствовал, не занимался тем, что по-немецки звучит как bedichten (по крайней мере, так им тогда казалось): с ним происходило что-то иное, с ним нечто происходило, в нем нечто преобразовывалось параллельно выходу на свет божий этих молитв. (Книга по выходе так и была подзаглавлена – «три книги молитв»). Тем не менее противоречие между реальностью молитвенного переживания, необходимостью полностью и без остатка в нем раствориться и свойством художника наблюдать за собой, чтобы затем передать переживаемое в словесных образах, – вонзалось в Рильке уже на этом этапе, где столкнулись лбами две установки: этико-религиозная и художественно-эстетическая. Для религиозного художника это едва ли не главная душевная смута, могущая привести к катастрофическим последствиям. (По меньшей мере превратить его в этакого лицемера-святошу). В своей книге «Взгляд на про­житую жизнь» Лу назвала этот конфликт поэта «противоборством между благоговейным переживанием и поэтическим воплощением этого благоговения». Читая первые «молитвы поэта-монаха» Лу и не представляла, какое метафизическое древо пустило здесь корни: древо всего творчества Рильке, включая будущие Дуинские элегии. Вначале ей казалось, что Россия дала Райнеру толчок в направлении освобождения от избытка чувств, от избытка, словно бы разрывавшего психику молодого человека. Чувства эти были особого рода. «Это был зов, обращенный к Богу (самое короткое из наименований этого чувства) – как к месту, к образупространству, в котором безмерность1 присутствует в 1 Лу имеет в виду, что поняла тайну необыкновенного впечатления России на поэта. В России Рильке почувствовал всеприсутствие Бога. Но почему Бог в России присутствует во всем без исключения? Потому что в каждой русской вещи (будь то тулуп, напёрсток, поле или мужик на печи) присутствует безмерность. Такова точка зрения Лу. Права ли

Послесловия

ды иностранцам, которыми я ощущаю немцев) вообще не говорить слишком много. Уже несколько дней меня мучает эта тревога...» «У меня страх перед такой разновидностью общественности... Мое искусство все же проходит почти надо всем и встречает там, снаружи, где уже больше нет людей, те или иные перспективы (как оно встретило тебя). Эти встречи (как бы они ни были редки) и есть единственно естественная связь моего искусства с людьми». Касательно доклада: «В понедельник ты ощутила отсутствие какого-либо внутрен­ него соучастия (поверь, когда они не захотели вполне следовать за тобой, дело было не в тебе), то же самое я ощутил сегодня... Холод, сопротивление, отторжение у всех, кому ты со своей исполненной любви открытостью говорила обо мне. Это не ранило меня; это – нормальное отношение...» Рильке предостерегает свою шведскую знакомую против какого-либо нажима в подаче его персоны и его творений. В известном смысле творчество для него после переломных в мировоззренческом смысле поездок в Россию (первая: апрель – июнь 1899; вторая: май – август 1900) стало скорее формой утаивания, нежели формой разглашения. Во всяком случае, энергии борьбы за утаивание того, что изнутри себя требовало манифестирования, были сильны, создавая особое поле внутреннего конфликта, замеченного Лу Саломе. Не будем забывать, что «Часо­ слов», первая часть которого написана в 1899, а третья – в 1903, был опубликован лишь в 1905 году. То есть спустя пять лет после публикации «Историй...» Тема Бога, внутри которой Рильке жил шесть лет до публикации «Часослова», составляла сугубо экзистенциальную сферу его внутреннего вызревания. Как признавалась Лу, которой Книга часов и была подарена («вложена в руки Лу»), после прочтения Книги об иноческой жизни ей, как и Райнеру, стало совершенно очевидно, что ни о какой публикации этих текстов и речи быть не может, настолько явственны были здесь молитвенно-приватные энер-

103

Николай Болдырев

104

она – увидим дальше. Однако пока заметим: не безмерность в смысле горделивых претензий, но нечто совсем иное: гигантский анклав сумрака и мрака, бездна, заполненная тьмой – вот что увидел поэт в каждой русской вещи, равно и в каждом русском человеке, для которого чувство одиночества – исконно и основно.

Лучник с за к ры ты м и гл а за м и Ты один сказал Богу нечто новое. Марина Цветаева

1 Хотя формально «Истории о Боге» писались для детей, реальным слушателем их был взрослый, причем взрослый особого рода – Эвальд,1 чья физическая ущербность делает его особенно внимательным к распределению вещества и духа в мире, к их напряженному взаимодействию. Эвальд – любимец Рильке уже в связи с тем, что он кроток подобно тургеневской Лукерье, и особое свеченье этого существа, сочиненного поэтом, обнаруживалось последним повсюду как знак того Христа, который странно не пришел на Землю, однако манифестации которого столь блаженно многочисленны.2 Поэтическая душа нашего времени не может не порождать таких образов, противодействующих нагло-спортивному наступлению гогочущего здоровья торгашей. Сам Тракль разве не был своего рода Эвальдом того австрийского околотка, где ему оставалось лишь окно в ту горную тропу, где пробирался Синий зверь? И разве наделенный природным здоровьем Георг не обуживал его инстинктивно, 1 Имя «Эвальд» пришло из юношеской новеллы «Эвальд Траги», весьма автобиографической, где действует Эвальд-Рене, совершенно растерянный и слабый посреди почти абсолютно непонятного ему мира. Так что можно сказать и так: в «Историях о Боге» автор раздвоился, дав Эвальду часть своей прежней, но уже преодоленной благодаря Лу и России, «покалеченности». 2 Познакомившись однажды с Рудольфом Касснером (хромоножкой с детства), Рильке был пленен светом, непрерывно идущим изнутри этого человека. И это первое впечатление его не обмануло. Философ Касснер остался едва ли не единственным другом поэта Рильке.

Послесловия

самой незначительной вещи и где то, что томит поэта, находит выражение в гимне, в молитве». В значительной мере Лу восприняла этот молитвенный взрыв не как факт искусства, а как факт приватного бытия частного человека Райнера, которому надо справиться со сложнейшими внутренними проблемами психики и плоти. «...Мы считали его (Часослова. – Н.Б.) публикацию недопустимой. Но что-то должно же было произойти, чтобы спасти тебя от внутреннего разлада – устранить противоречие между молитвенным восприятием Бога и его поэтическим воплощением!» Однако найти эту пограничную зону как нечто безопасное и приятное (даже если бы Рильке пытался эту зону найти) возможности не было, ибо эта форма жизни и есть добровольное вступ­лением в особую форму служения, которую друг Рильке Рудольф Касснер назовёт (спустя тридцать лет после смерти Рильке) дзэном поэта – естественным единством деяния и аскезы. Целых шесть лет Книга об ино­ческой жизни оставалась приватной историей внутри сообщительства двух поразительных внутренних одиночеств – Райнера и Лу. И было это молчание необычайно весомым.

105

Николай Болдырев

104

она – увидим дальше. Однако пока заметим: не безмерность в смысле горделивых претензий, но нечто совсем иное: гигантский анклав сумрака и мрака, бездна, заполненная тьмой – вот что увидел поэт в каждой русской вещи, равно и в каждом русском человеке, для которого чувство одиночества – исконно и основно.

Лучник с за к ры ты м и гл а за м и Ты один сказал Богу нечто новое. Марина Цветаева

1 Хотя формально «Истории о Боге» писались для детей, реальным слушателем их был взрослый, причем взрослый особого рода – Эвальд,1 чья физическая ущербность делает его особенно внимательным к распределению вещества и духа в мире, к их напряженному взаимодействию. Эвальд – любимец Рильке уже в связи с тем, что он кроток подобно тургеневской Лукерье, и особое свеченье этого существа, сочиненного поэтом, обнаруживалось последним повсюду как знак того Христа, который странно не пришел на Землю, однако манифестации которого столь блаженно многочисленны.2 Поэтическая душа нашего времени не может не порождать таких образов, противодействующих нагло-спортивному наступлению гогочущего здоровья торгашей. Сам Тракль разве не был своего рода Эвальдом того австрийского околотка, где ему оставалось лишь окно в ту горную тропу, где пробирался Синий зверь? И разве наделенный природным здоровьем Георг не обуживал его инстинктивно, 1 Имя «Эвальд» пришло из юношеской новеллы «Эвальд Траги», весьма автобиографической, где действует Эвальд-Рене, совершенно растерянный и слабый посреди почти абсолютно непонятного ему мира. Так что можно сказать и так: в «Историях о Боге» автор раздвоился, дав Эвальду часть своей прежней, но уже преодоленной благодаря Лу и России, «покалеченности». 2 Познакомившись однажды с Рудольфом Касснером (хромоножкой с детства), Рильке был пленен светом, непрерывно идущим изнутри этого человека. И это первое впечатление его не обмануло. Философ Касснер остался едва ли не единственным другом поэта Рильке.

Послесловия

самой незначительной вещи и где то, что томит поэта, находит выражение в гимне, в молитве». В значительной мере Лу восприняла этот молитвенный взрыв не как факт искусства, а как факт приватного бытия частного человека Райнера, которому надо справиться со сложнейшими внутренними проблемами психики и плоти. «...Мы считали его (Часослова. – Н.Б.) публикацию недопустимой. Но что-то должно же было произойти, чтобы спасти тебя от внутреннего разлада – устранить противоречие между молитвенным восприятием Бога и его поэтическим воплощением!» Однако найти эту пограничную зону как нечто безопасное и приятное (даже если бы Рильке пытался эту зону найти) возможности не было, ибо эта форма жизни и есть добровольное вступ­лением в особую форму служения, которую друг Рильке Рудольф Касснер назовёт (спустя тридцать лет после смерти Рильке) дзэном поэта – естественным единством деяния и аскезы. Целых шесть лет Книга об ино­ческой жизни оставалась приватной историей внутри сообщительства двух поразительных внутренних одиночеств – Райнера и Лу. И было это молчание необычайно весомым.

105

Николай Болдырев

106

ным Эвальдом, как раз и полагал, что слабаки вовсе не Эвальды, а брызжущие здоровьем гордецы жизнью, не обузданной смертным дыханьем. Центр мира странным образом принадлежен созерцательности убогих и нищих. Именно те, кто ничем не обладают или утрачивают нечто существенное из материальной гарантированности жизненных запасов, неожиданно соприкасаются с бытием, которое соткано из жизни/смерти, а не из полноты жизни, как нас когда-то учили. Так сам Бог легко угадывается Эвальдом в обличье слепого кобзаря, а стесненно-пленные условия жизни в венецианском гетто дают возможность взойти на собственное небо тем, чья кротость центрирована.1 Рильке во всех своих многоликих перемещеньях в пространстве (из страны в страну, из города в город) двигался, несомненно, внутри своего исключительно приватного Weltinnenraum`а, глядя на всё в том числе (если не всецело) очами Эвальда. Или брошенной девушки. Или слепнущей женщины. Или сироты. Или смертельно больного. В любой ситуации он на автопилоте врожденного инстинкта обращал внимание прежде всего на тех, кто оттесняем материей, материальным избытком на ту обочину, где “щель между мирами”. Слепнущая, за которой он наблюдает, подверженная неожиданной трансформации, восходит к поиску новых критериев ориентации в мире, и эта ее переориентация так властно захватывает нежное внимание наблюдателя, что он схваты­вает главное: это существо начинает прозревать изнутри, впервые решаясь на полет, вдруг обнаруживая невидимые на физическом плане крылья.

1 Прикосновенность к тайному центру мира есть, безусловно, следствие экологической безупречности. Нетрудно догадаться, каковы реальные условия этой безупречности: неучастие в махинациях интеллекта, максимально бережное, нежное прикосновение к плоти и ткани универсума, действие не-деянием.

Послесловия

дабы впасть в состояние Эвальда? В состояние распинаемого Христа. И разве не той же «тропой синего зверя» шел позднее Сталкер Тарковского? Помнится, в пору завершения моей юности, а может даже уже в моей молодости мне явился как-то сам собою образ человека (мужчина ли, женщина – неважно), который блаженное удовлетворение от бытия находил всего лишь в кротких созерцаниях из окна своего дома. Я его таким и представлял – одиноко сидящим в кресле у окна. Вокруг меня бушевали страсти искателей дальних странствий, напряженно-драматургичных тусовок, непрерывно умножаемых и сменяемых знакомств, а этот человек меж тем пребывал как центр мира у своего смиренно-одинокого окна, отрешенный и одновременно чуткий к движению каждой паутинки, каждой прядки волхвованья доступного его взору и слуху земного вещества, пронзенного, как непрерывной молнией, духом. Именно этот тишайший созерцатель держал мир, не давал ему сойти со священной его оси. И как же я был удивлен, когда однажды, много позднее, купив в Вильнюсском магазинчике шеститомник Рильке, прямо в поезде натолкнулся на Эвальда, именно-таки медитировавшего всю жизнь у такого окна. Силу Рильке, обладавшего необходимым для странствий здоровьем и этими странствиями увлекавшегося и однако же внутренне остававшегося Эвальдом, кротким и физически зависимым от напора материи, объяснить нетрудно, если сказать, что ее исток христианский. Однако, памятуя о внехристианском пафосе ряда текстов поэта, следует обойти Распятого и вспомнить проницательное более общее наблюдение Новалиса: «Идеал нравственности не имеет другого, более опасного соперника, нежели идеал высшей силы – полной сил жизни; это максимум варварства, и, к сожалению, в наше время культурного одичания у него слишком много последователей среди величайших слабаков. Человек бла­годаря этому превращается в одушевленного зверя». Умерший в 28 лет от чахотки Новалис, сам будучи таким деятель-

107

Николай Болдырев

106

ным Эвальдом, как раз и полагал, что слабаки вовсе не Эвальды, а брызжущие здоровьем гордецы жизнью, не обузданной смертным дыханьем. Центр мира странным образом принадлежен созерцательности убогих и нищих. Именно те, кто ничем не обладают или утрачивают нечто существенное из материальной гарантированности жизненных запасов, неожиданно соприкасаются с бытием, которое соткано из жизни/смерти, а не из полноты жизни, как нас когда-то учили. Так сам Бог легко угадывается Эвальдом в обличье слепого кобзаря, а стесненно-пленные условия жизни в венецианском гетто дают возможность взойти на собственное небо тем, чья кротость центрирована.1 Рильке во всех своих многоликих перемещеньях в пространстве (из страны в страну, из города в город) двигался, несомненно, внутри своего исключительно приватного Weltinnenraum`а, глядя на всё в том числе (если не всецело) очами Эвальда. Или брошенной девушки. Или слепнущей женщины. Или сироты. Или смертельно больного. В любой ситуации он на автопилоте врожденного инстинкта обращал внимание прежде всего на тех, кто оттесняем материей, материальным избытком на ту обочину, где “щель между мирами”. Слепнущая, за которой он наблюдает, подверженная неожиданной трансформации, восходит к поиску новых критериев ориентации в мире, и эта ее переориентация так властно захватывает нежное внимание наблюдателя, что он схваты­вает главное: это существо начинает прозревать изнутри, впервые решаясь на полет, вдруг обнаруживая невидимые на физическом плане крылья.

1 Прикосновенность к тайному центру мира есть, безусловно, следствие экологической безупречности. Нетрудно догадаться, каковы реальные условия этой безупречности: неучастие в махинациях интеллекта, максимально бережное, нежное прикосновение к плоти и ткани универсума, действие не-деянием.

Послесловия

дабы впасть в состояние Эвальда? В состояние распинаемого Христа. И разве не той же «тропой синего зверя» шел позднее Сталкер Тарковского? Помнится, в пору завершения моей юности, а может даже уже в моей молодости мне явился как-то сам собою образ человека (мужчина ли, женщина – неважно), который блаженное удовлетворение от бытия находил всего лишь в кротких созерцаниях из окна своего дома. Я его таким и представлял – одиноко сидящим в кресле у окна. Вокруг меня бушевали страсти искателей дальних странствий, напряженно-драматургичных тусовок, непрерывно умножаемых и сменяемых знакомств, а этот человек меж тем пребывал как центр мира у своего смиренно-одинокого окна, отрешенный и одновременно чуткий к движению каждой паутинки, каждой прядки волхвованья доступного его взору и слуху земного вещества, пронзенного, как непрерывной молнией, духом. Именно этот тишайший созерцатель держал мир, не давал ему сойти со священной его оси. И как же я был удивлен, когда однажды, много позднее, купив в Вильнюсском магазинчике шеститомник Рильке, прямо в поезде натолкнулся на Эвальда, именно-таки медитировавшего всю жизнь у такого окна. Силу Рильке, обладавшего необходимым для странствий здоровьем и этими странствиями увлекавшегося и однако же внутренне остававшегося Эвальдом, кротким и физически зависимым от напора материи, объяснить нетрудно, если сказать, что ее исток христианский. Однако, памятуя о внехристианском пафосе ряда текстов поэта, следует обойти Распятого и вспомнить проницательное более общее наблюдение Новалиса: «Идеал нравственности не имеет другого, более опасного соперника, нежели идеал высшей силы – полной сил жизни; это максимум варварства, и, к сожалению, в наше время культурного одичания у него слишком много последователей среди величайших слабаков. Человек бла­годаря этому превращается в одушевленного зверя». Умерший в 28 лет от чахотки Новалис, сам будучи таким деятель-

107

Николай Болдырев

108

Я наблюдал за тем, как шла она.



Сосредоточенно, как будто вот сейчас ей нужно будет петь перед громадным залом. В ее светящихся глазах слеза дрожала. Но свет снаружи шел на гладь озерных глаз.



Она шла медленно, ей нужно было время, чтоб нечто еще смочь преодолеть; и вдруг как будто бы последнее отринув бремя, она не шла уже – готовилась взлететь.

Так зыбка эта грань меж зрячестью физической и слепотой душевно-духовной. Лишь будучи подлинно выбрасываемыми из уютно-гарантированного материального кокона, мы начинаем постигать те струны в жизни, что накрепко сплетены со струнами гибели и тлена. И даже тем, кто чуток с рождения к этой двусоставности бытия, кому для толчка трансформации вроде бы и не нужен грубый удар в область плоти, все же дается в виде дополнительного стимула жало в плоть. Как самому Рильке. Бёмовский Ungrund предстал его глазам задолго до прямых мучений, связанных с лейкемией. Еще в 1903 году он признавался Лу Саломе в письме, что необъяснимые страхи детства к нему внезапно вернулись, «однако в качестве повода им уже не надобны ни ночь, ни высокая температура, они хватают меня прямо посреди дня, когда я полагаю себя здоровым и вполне мужественным, они берут мое сердце и держат его над Пустотой... Всё становится иным, осыпаются все значения, и я чувствую себя выброшенным из мира, где все хорошо знакомо, близко и исполнено смысла, выброшенным в некое другое, неопределенное, безымянно-жуткое. Куда?..» И вскоре за этим начался реальный, хотя и медленно, но неуклонно усиливавшийся раздрай и ущерб физической матрицы. Что происходит в человеке, почувствовавшем укороченность и непобедительность своей плотско-эстети­

ческой судьбы? Постепенно главная энергия в человеке разворачивается в направлении того сверхъестественного, что реально живет в нашем естестве, в направлении той смерти, что реально соприсутствует в жизни. Страдания парализуют механистичность зауряд­ но-созидательной воли, внушающей человеку ложное чувство своей победительности и значимости. Ощутив «край своих возможностей», человек принужден оставить суету, вслушиваясь в Молчание, в его новую красоту. Только здесь возможно подлинное созревание, достигаемое крайне редко. В 1904 году Рильке писал Эллен Кэй (той самой, которой посвящены «Истории о Боге»): «Если говорить по самому большому счету, без оглядки на те низкопробные общения, что заполонили собой мир, то мне сегодня даже самая превосходная беседа представляется излишеством или распутством. Я думал об этом на днях, когда как-то вечером позволил уговорить себя высказать вслух кое-что важное (к тому же по-французски), то же самое почувствовал после утомительного разговора с Норлиндом (поэт-художник, друг Э. Кэй. – Н.Б.) в начале моего здешнего (в Боргеби-горд, в Швеции. – Н.Б.) пребывания. Какая горькая оскомина, какое чувство растраты, какое утреннее похмельное чувство остаются после этого! Раньше я думал, что это происходит просто потому, что трата есть грех, музыка, увлечение, готовность отдаться. По существу же, в канун лучших слов следует запираться и уходить в одиночество. Ибо слово должно стать человеком. Это и есть тайна мира». Здесь следовало бы надолго задуматься, ибо мы привыкли к обратному: «человек должен стать словом». Рильке же говорит о важности в канун натекшего и готового пролиться смысла запирать дверь в говорение, переводя эту поистине священную энергию в глубину своего человеческого роста. Дать осуществиться себе как дереву или зверю, отрезав путь к социальной самодемонстрации. Стань даосом, стань бамбуковой флеточкой, которая играет для Никого в Нигде.

Послесловия



109

Николай Болдырев

108

Я наблюдал за тем, как шла она.



Сосредоточенно, как будто вот сейчас ей нужно будет петь перед громадным залом. В ее светящихся глазах слеза дрожала. Но свет снаружи шел на гладь озерных глаз.



Она шла медленно, ей нужно было время, чтоб нечто еще смочь преодолеть; и вдруг как будто бы последнее отринув бремя, она не шла уже – готовилась взлететь.

Так зыбка эта грань меж зрячестью физической и слепотой душевно-духовной. Лишь будучи подлинно выбрасываемыми из уютно-гарантированного материального кокона, мы начинаем постигать те струны в жизни, что накрепко сплетены со струнами гибели и тлена. И даже тем, кто чуток с рождения к этой двусоставности бытия, кому для толчка трансформации вроде бы и не нужен грубый удар в область плоти, все же дается в виде дополнительного стимула жало в плоть. Как самому Рильке. Бёмовский Ungrund предстал его глазам задолго до прямых мучений, связанных с лейкемией. Еще в 1903 году он признавался Лу Саломе в письме, что необъяснимые страхи детства к нему внезапно вернулись, «однако в качестве повода им уже не надобны ни ночь, ни высокая температура, они хватают меня прямо посреди дня, когда я полагаю себя здоровым и вполне мужественным, они берут мое сердце и держат его над Пустотой... Всё становится иным, осыпаются все значения, и я чувствую себя выброшенным из мира, где все хорошо знакомо, близко и исполнено смысла, выброшенным в некое другое, неопределенное, безымянно-жуткое. Куда?..» И вскоре за этим начался реальный, хотя и медленно, но неуклонно усиливавшийся раздрай и ущерб физической матрицы. Что происходит в человеке, почувствовавшем укороченность и непобедительность своей плотско-эстети­

ческой судьбы? Постепенно главная энергия в человеке разворачивается в направлении того сверхъестественного, что реально живет в нашем естестве, в направлении той смерти, что реально соприсутствует в жизни. Страдания парализуют механистичность зауряд­ но-созидательной воли, внушающей человеку ложное чувство своей победительности и значимости. Ощутив «край своих возможностей», человек принужден оставить суету, вслушиваясь в Молчание, в его новую красоту. Только здесь возможно подлинное созревание, достигаемое крайне редко. В 1904 году Рильке писал Эллен Кэй (той самой, которой посвящены «Истории о Боге»): «Если говорить по самому большому счету, без оглядки на те низкопробные общения, что заполонили собой мир, то мне сегодня даже самая превосходная беседа представляется излишеством или распутством. Я думал об этом на днях, когда как-то вечером позволил уговорить себя высказать вслух кое-что важное (к тому же по-французски), то же самое почувствовал после утомительного разговора с Норлиндом (поэт-художник, друг Э. Кэй. – Н.Б.) в начале моего здешнего (в Боргеби-горд, в Швеции. – Н.Б.) пребывания. Какая горькая оскомина, какое чувство растраты, какое утреннее похмельное чувство остаются после этого! Раньше я думал, что это происходит просто потому, что трата есть грех, музыка, увлечение, готовность отдаться. По существу же, в канун лучших слов следует запираться и уходить в одиночество. Ибо слово должно стать человеком. Это и есть тайна мира». Здесь следовало бы надолго задуматься, ибо мы привыкли к обратному: «человек должен стать словом». Рильке же говорит о важности в канун натекшего и готового пролиться смысла запирать дверь в говорение, переводя эту поистине священную энергию в глубину своего человеческого роста. Дать осуществиться себе как дереву или зверю, отрезав путь к социальной самодемонстрации. Стань даосом, стань бамбуковой флеточкой, которая играет для Никого в Нигде.

Послесловия



109

Николай Болдырев

110

Подытоживая первый парижский период своей жизни, Рильке признался как-то в письме Лу Саломе: «Перед сном я перечитывал 30-ю главу из Книги Иова, и всё это было правда, всё обо мне, слово в слово...» 30-я глава – это еще одна фаза вопля к Богу прокаженного. «...  Люди отверженные, люди без имени, отребье земли! Их-то сделался я ныне песнью и пищею разговора их. Они гну­шаются мною, удаляются от меня и не удерживаются плевать пред лицем моим... Ужасы устремились на меня; как ветер, развеялось величие мое, и счастье мое унеслось как облако... Я взываю к Тебе, и Ты не внимаешь мне, – стою, а Ты только смотришь на меня...» Какой бы гармонически сбалансированной ни была физическая субстанция поэта, все же ее основа – хрупкость. Физический состав Эвальда колеблем словно бы постоянным ураганом, так что смерть постепенно поселяется у него на правах хозяйки, позволяя беседовать с собой. Это то новое бытие, которое начинается в финале «Сказки о смерти и вдобавок одном странном тексте». Назначение человека – реализовывать тихость как условие вслушивания. Человек космически ценен (в качестве существа воспринимающего) своей хрупкостью, ибо это условие утонченности мембраны. Сознательно возделываемое утончение бытия ведет к той форме слабости (вершинной хрупкости), где уже нет и намека на попытки страховки жизни, ибо здесь действуют недеянием. Эвальд и есть тот, чья высшая активность перенесена в измерение чистого восприятия как не-деяния: касания мира в его центровых потоках. Задумывая продолжить «Истории о Боге», как прозаическое исследование главной своей темы, Рильке пришел к роману о Мальте, в котором нетрудно увидеть черты не только автора, но и Эвальда. Итак, Мальте Бригге, вполне прилично одетый отпрыск древнего дат­ского рода, странствуя по Парижу и обнаруживая на каждом шагу маргиналов, нищих, калек и убогих, с изумлением

(не вполне понятным самому себе) чувствует неотвратимое тайное с ними сродство, но и более того – что и они неким своим шестым чувством догадываются о его тайной (и подлинной) причастности к их клану, к их фатальной инаковости. Неотвратимость желания в той или иной степени разделить судьбу этих несчастных, какимто образом вырвать их (хотя бы на краткое время) из их одиночества посещает Мальте необъяснимым образом. История со страшным карандашом в руках у старухи в романе проходит вскользь, но в письме Рильке к Лу (1903 год – время Историй о Боге) он воспроизводит ее подробно (наряду с множеством иных историй своих встреч с бедностью и болезнью). Меня неизменно поражает катастрофизм внимания Рильке: словно бы сам Гаутама из рода Шакья впервые вышел из своего дворца и обнаружил потрясшие его до основ ужасающие знаки жизненной тщеты и безнадежной конвульсивности. «... Однажды поздней осенью как-то вечером в свете витрины я увидел возле себя маленькую старушку. Она стояла очень тихо, и вначале мне показалось, что она рассматривает выставленные вещи, так что я почти не обращал на нее внимания. Однако в конце концов ее близость стала возбуждать во мне беспокойство, и, уж не знаю почему, я посмотрел на ее изношенные, странно сомкнутые руки. И вдруг из рук этих стал медленномедленно появляться старый, длинный, тощий карандаш, он все рос и рос, и прошло много времени, прежде чем он стал виден весь, виден во всей своей нищете. Не могу сказать, чем именно так ужаснула меня эта сцена, но у меня было чувство, будто передо мной разыгралась целая судьба, долгая и катастрофичная, чудовищно нараставшая до того мгновения, когда карандаш уже не мог более расти, и вот в абсолютной тишине, он, дрожа, торчал из одиночества этих пустых рук. И наконец до меня дошло, что я должен его купить...» Нет, здесь не патетико-риторическая «солидарность с горем». «И разве же я не был одним из них, ведь был я беден, как и они, пребывая в полном разладе со всем тем,

Послесловия

2

111

Николай Болдырев

110

Подытоживая первый парижский период своей жизни, Рильке признался как-то в письме Лу Саломе: «Перед сном я перечитывал 30-ю главу из Книги Иова, и всё это было правда, всё обо мне, слово в слово...» 30-я глава – это еще одна фаза вопля к Богу прокаженного. «...  Люди отверженные, люди без имени, отребье земли! Их-то сделался я ныне песнью и пищею разговора их. Они гну­шаются мною, удаляются от меня и не удерживаются плевать пред лицем моим... Ужасы устремились на меня; как ветер, развеялось величие мое, и счастье мое унеслось как облако... Я взываю к Тебе, и Ты не внимаешь мне, – стою, а Ты только смотришь на меня...» Какой бы гармонически сбалансированной ни была физическая субстанция поэта, все же ее основа – хрупкость. Физический состав Эвальда колеблем словно бы постоянным ураганом, так что смерть постепенно поселяется у него на правах хозяйки, позволяя беседовать с собой. Это то новое бытие, которое начинается в финале «Сказки о смерти и вдобавок одном странном тексте». Назначение человека – реализовывать тихость как условие вслушивания. Человек космически ценен (в качестве существа воспринимающего) своей хрупкостью, ибо это условие утонченности мембраны. Сознательно возделываемое утончение бытия ведет к той форме слабости (вершинной хрупкости), где уже нет и намека на попытки страховки жизни, ибо здесь действуют недеянием. Эвальд и есть тот, чья высшая активность перенесена в измерение чистого восприятия как не-деяния: касания мира в его центровых потоках. Задумывая продолжить «Истории о Боге», как прозаическое исследование главной своей темы, Рильке пришел к роману о Мальте, в котором нетрудно увидеть черты не только автора, но и Эвальда. Итак, Мальте Бригге, вполне прилично одетый отпрыск древнего дат­ского рода, странствуя по Парижу и обнаруживая на каждом шагу маргиналов, нищих, калек и убогих, с изумлением

(не вполне понятным самому себе) чувствует неотвратимое тайное с ними сродство, но и более того – что и они неким своим шестым чувством догадываются о его тайной (и подлинной) причастности к их клану, к их фатальной инаковости. Неотвратимость желания в той или иной степени разделить судьбу этих несчастных, какимто образом вырвать их (хотя бы на краткое время) из их одиночества посещает Мальте необъяснимым образом. История со страшным карандашом в руках у старухи в романе проходит вскользь, но в письме Рильке к Лу (1903 год – время Историй о Боге) он воспроизводит ее подробно (наряду с множеством иных историй своих встреч с бедностью и болезнью). Меня неизменно поражает катастрофизм внимания Рильке: словно бы сам Гаутама из рода Шакья впервые вышел из своего дворца и обнаружил потрясшие его до основ ужасающие знаки жизненной тщеты и безнадежной конвульсивности. «... Однажды поздней осенью как-то вечером в свете витрины я увидел возле себя маленькую старушку. Она стояла очень тихо, и вначале мне показалось, что она рассматривает выставленные вещи, так что я почти не обращал на нее внимания. Однако в конце концов ее близость стала возбуждать во мне беспокойство, и, уж не знаю почему, я посмотрел на ее изношенные, странно сомкнутые руки. И вдруг из рук этих стал медленномедленно появляться старый, длинный, тощий карандаш, он все рос и рос, и прошло много времени, прежде чем он стал виден весь, виден во всей своей нищете. Не могу сказать, чем именно так ужаснула меня эта сцена, но у меня было чувство, будто передо мной разыгралась целая судьба, долгая и катастрофичная, чудовищно нараставшая до того мгновения, когда карандаш уже не мог более расти, и вот в абсолютной тишине, он, дрожа, торчал из одиночества этих пустых рук. И наконец до меня дошло, что я должен его купить...» Нет, здесь не патетико-риторическая «солидарность с горем». «И разве же я не был одним из них, ведь был я беден, как и они, пребывая в полном разладе со всем тем,

Послесловия

2

111

Николай Болдырев

112

что занимало, радовало, огорчало, вводило в заблуждение всех иных людей. Разве не отрицал я всего того, что имело цену и вес вокруг меня, и разве не был я, в сущности, без крыши над головой, несмотря на видимость комнаты, где ощущал себя таким чужаком, словно делил ее с незнакомцем? И разве не голодал я подобно им возле богато сервированных столов, даже не прикасаясь к блюдам, ибо были они не чисты и не просты, как те, что я любил? И разве не отличался я, подобно им, от большинства уже тем, что никогда не притрагивался к вину, равно и к другим сомнительным напиткам? И разве не был я прозрачен, как те одинокие, которых чуть подбивает извне туманом, да тяжестью города, да смехом, идущим словно смрадный чад от плохих очагов?..» Как тут ясен пафос книги стихов «Часослов», из которых и выросли «Истории о Боге».1 Пафос «Часослова», в котором Бог парадоксальным образом предстает абсолютно заброшенным, нищим и отверженным:



1 Эти тринадцать новелл (в первом издании называвшиеся «О Господе Боге и о ином: рассказы Райнера Мария Рильке, взрослого для детей») были написаны «залпом за семь ночей» (слова самого поэта) в ноябре 1899 года, изданы год спустя. За несколько недель до этого Райнер завершил первую часть «Часослова» – «Книгу об иноческой жизни», выросшую почти исключительно из опыта первой его поездки в Россию (апрель – июнь 1899), где он ощутил внезапный возврат в некое исконно-безымянное измерение своей души, по которому с детства испытывал неопределенную, но мощную ностальгию. В апреле 1904 года, переиздавая книгу с новым названием и подарив ее «в полное владение» шведской писательнице-педагогу Эллен Кэй (характерное для Рильке превращение стихотворения, цикла или целой книги в реальную физическую вещь, которую он дарит, зачастую отрекаясь от права собственности на нее), поэт писал ей: «Когда я впервые приехал в Москву, все показалось мне таким понятным и таким давно знакомым; произошло это на Пасху. И как это отозвалось во мне: моя Пасха, моя весна, мои колокола! Город моих самых дальних и глубинных припоминаний, непрерывно манящее в о з в р а щ е н и е : н а р о д и н у ».

Интуиция Бога как «самого нищего, самого в мире неимущего» выводит к пониманию истоков чистого бытийства как характернейшей божественной презумпции. Поскольку Бог ничем не владеет, поскольку он не является «хозяином» ни единой вещи (ни к чему не привязан), постольку он способен реализовывать феномен чистого бытия. Здесь прыжок к пониманию того озарения, которое охватило однажды Франциска Ассизского, постигшего именно эту тайну тропы к Богу. Любовь к бедности – не как социально ангажированное или морально обоснованное качество, не как юродство в виде «подражания Христу», но как прорыв к бытийной тайне, некогда обретенной в древнеиндийской дхарме. Но здесь же идет и новая интуиция, словно безумный прыжок резко в сторону: «Я – твой отец!..» – говорит Богу поэт-монах, почти кощунствуя. Ребенком Бог – детище человека – ушел из дома, чтобы царствовать в вечности. Ребенок почти бесконечно превзошел отца по всем статьям. Ему удалось реализовать в себе всё то, о

Ты самый в мире неимущий, ты камень, что мешает всем. Ты прокаженный, в ночь бредущий, не знающий, укрыться чем. .................................



Ты – шепот Руси закопченной, ты на полатях темных спишь. Лишь временем познанье длишь. Ты – вне сознанья, смутно-донный, из века в вечность путь пылишь. .................................

Послесловия

Амплитуда парадоксального соединения, казалось бы, несоединимого, зело велика. Бог при всем своем могуществе и безбрежной силе – бесконечно слаб и немощен; он во всех самых несчастных, презренных и страдающих вещах и существах. И, конечно же:

113

Николай Болдырев

112

что занимало, радовало, огорчало, вводило в заблуждение всех иных людей. Разве не отрицал я всего того, что имело цену и вес вокруг меня, и разве не был я, в сущности, без крыши над головой, несмотря на видимость комнаты, где ощущал себя таким чужаком, словно делил ее с незнакомцем? И разве не голодал я подобно им возле богато сервированных столов, даже не прикасаясь к блюдам, ибо были они не чисты и не просты, как те, что я любил? И разве не отличался я, подобно им, от большинства уже тем, что никогда не притрагивался к вину, равно и к другим сомнительным напиткам? И разве не был я прозрачен, как те одинокие, которых чуть подбивает извне туманом, да тяжестью города, да смехом, идущим словно смрадный чад от плохих очагов?..» Как тут ясен пафос книги стихов «Часослов», из которых и выросли «Истории о Боге».1 Пафос «Часослова», в котором Бог парадоксальным образом предстает абсолютно заброшенным, нищим и отверженным:



1 Эти тринадцать новелл (в первом издании называвшиеся «О Господе Боге и о ином: рассказы Райнера Мария Рильке, взрослого для детей») были написаны «залпом за семь ночей» (слова самого поэта) в ноябре 1899 года, изданы год спустя. За несколько недель до этого Райнер завершил первую часть «Часослова» – «Книгу об иноческой жизни», выросшую почти исключительно из опыта первой его поездки в Россию (апрель – июнь 1899), где он ощутил внезапный возврат в некое исконно-безымянное измерение своей души, по которому с детства испытывал неопределенную, но мощную ностальгию. В апреле 1904 года, переиздавая книгу с новым названием и подарив ее «в полное владение» шведской писательнице-педагогу Эллен Кэй (характерное для Рильке превращение стихотворения, цикла или целой книги в реальную физическую вещь, которую он дарит, зачастую отрекаясь от права собственности на нее), поэт писал ей: «Когда я впервые приехал в Москву, все показалось мне таким понятным и таким давно знакомым; произошло это на Пасху. И как это отозвалось во мне: моя Пасха, моя весна, мои колокола! Город моих самых дальних и глубинных припоминаний, непрерывно манящее в о з в р а щ е н и е : н а р о д и н у ».

Интуиция Бога как «самого нищего, самого в мире неимущего» выводит к пониманию истоков чистого бытийства как характернейшей божественной презумпции. Поскольку Бог ничем не владеет, поскольку он не является «хозяином» ни единой вещи (ни к чему не привязан), постольку он способен реализовывать феномен чистого бытия. Здесь прыжок к пониманию того озарения, которое охватило однажды Франциска Ассизского, постигшего именно эту тайну тропы к Богу. Любовь к бедности – не как социально ангажированное или морально обоснованное качество, не как юродство в виде «подражания Христу», но как прорыв к бытийной тайне, некогда обретенной в древнеиндийской дхарме. Но здесь же идет и новая интуиция, словно безумный прыжок резко в сторону: «Я – твой отец!..» – говорит Богу поэт-монах, почти кощунствуя. Ребенком Бог – детище человека – ушел из дома, чтобы царствовать в вечности. Ребенок почти бесконечно превзошел отца по всем статьям. Ему удалось реализовать в себе всё то, о

Ты самый в мире неимущий, ты камень, что мешает всем. Ты прокаженный, в ночь бредущий, не знающий, укрыться чем. .................................



Ты – шепот Руси закопченной, ты на полатях темных спишь. Лишь временем познанье длишь. Ты – вне сознанья, смутно-донный, из века в вечность путь пылишь. .................................

Послесловия

Амплитуда парадоксального соединения, казалось бы, несоединимого, зело велика. Бог при всем своем могуществе и безбрежной силе – бесконечно слаб и немощен; он во всех самых несчастных, презренных и страдающих вещах и существах. И, конечно же:

113

3

Николай Болдырев

114

«Истории...» – это рассказы в равной мере для детей и для взрослых. Никто так чутко как классический ребенок от трех до восьми лет1 не воспринимает этот предмет, интересовавший Рильке больше всего на протяжении его жизни. Дети именно-таки понимают без каких-либо объяснений, что «каждая вещь может стать Богом, надо только сказать ей об этом». Чуткость в пони1 Не имею в виду современного ребенка, которого начиная с двух лет насильственно бросают во взрослость («дети индиго»). Бросают именно тем, что иезуитски вовлекают в «познание» и в честолюбивую соревновательность (радость властвования), два греха, за которые человек был изгнан из Рая. Взрослому, не прожившему детство как естественный переход из эона сверхсознательности в зону сознания, уже не к чему будет возвращаться: он утрачивает сам этот метафизический мостик в бытие. Которое всегда позади нас. Память детства как такого моста из бытия (=«Богу») в человеческую матрицу и дает взрослому (классической эпохи) возможность однажды (в момент отчаяния как знака ментального кризиса) начать возвратный путь-путешествие через тот же самый мостик.

мании предмета исходит, конечно, из энергийной близости ребенка к океану бытийства. Но что значит «каждая вещь может стать Богом»? То есть каждый предмет (дети выбирают напёрсток из-за его малости и удобства: укромность ношения) потенциален в этом смысле и открыт нам в своем тайном измерении. Каждый предмет (и малый, невзрачный в особенности) тайно близок центру мира, сакральной оси: в сущности говоря, этот центр проходит прямо сквозь этот вот предмет; то есть прямо у нас, слепоглухонемых, на глазах, рождается вновь и вновь первоволна, звучит первомантра.1 То, что Бог, с одной стороны, прячется от человека (от пустого, циничного любопытства, загромоздившего сегодня мир), а с другой стороны вездесущ и открыт (как открыто может лежать на мамином столе тот же напёрсток, а мама и не догадывается, что сейчас возьмет в руки самого Бога), малые дети тоже хорошо понимают. То, что самое великое может оказаться самым малым на внешний взгляд, им это ясно без философских прений. Сущ1 Внезапно в России Рильке открылось, что вещи поют, поют не метафорически, а вполне реально. В завершающем первую часть Сонетов к Орфею стихотворении он пишет, обращаясь к Орфею: «О, наш потерянный бог! След бесконечной свободы! / Пусть распылён ты в бессчетных пространства местах,/ мы – воплощенный твой слух, горло поющей природы». А в следующем, 1923, году еще более определенно: «Мы – лишь уста. Но кто поёт? Чье сердце в каждой вещи бьется тихо?..» Поёт изнутри каждой вещи, конечно, «Бог». И когда человек, набираясь немыслимого мужества, отдается полноте внимания к слушанию биения этого Большого Сердца, может возникнуть резонансное вхождение гигантского пульса в пульс человеческий: взрыв просветления. Вся эта концепция – во всё том же стихотворении. Ср. у Якоба Бёме: «Всякая вещь имеет свои уста для откровения». Или: «Свет открывается тому, кто узрит центр природы». «В человеческом сердце находится сигнатура, весьма искусно сообразованная сущности всех вещей».

Послесловия

чем отец только мечтал. Какая догадка! В определенном смысле (а всех смыслов, вообще говоря, неисчислимо) Бог, конечно, есть величайшее порождение человеческого ума и интуиции. («То, что вы называете Богом-отцом, есть заложенное в вашей подкорке представление о той человеческой матрице, с которой “печатаются” бессчетные экземпляры людей», – сказал бы Хуан Матус из метатекста Кастанеды). Во всяком случае, не породив Бога, не ощутив его как постижимо-непостижимую целостность и центр всего, человек едва ли как-то начал бы осознавать универсум и себя в нем. Это та гипотеза, которая помогла человеку выйти на фундаментальность диалога – с колоссальным айсбергом внутри своего собственного «внутреннего-мирового-пространства».

115

3

Николай Болдырев

114

«Истории...» – это рассказы в равной мере для детей и для взрослых. Никто так чутко как классический ребенок от трех до восьми лет1 не воспринимает этот предмет, интересовавший Рильке больше всего на протяжении его жизни. Дети именно-таки понимают без каких-либо объяснений, что «каждая вещь может стать Богом, надо только сказать ей об этом». Чуткость в пони1 Не имею в виду современного ребенка, которого начиная с двух лет насильственно бросают во взрослость («дети индиго»). Бросают именно тем, что иезуитски вовлекают в «познание» и в честолюбивую соревновательность (радость властвования), два греха, за которые человек был изгнан из Рая. Взрослому, не прожившему детство как естественный переход из эона сверхсознательности в зону сознания, уже не к чему будет возвращаться: он утрачивает сам этот метафизический мостик в бытие. Которое всегда позади нас. Память детства как такого моста из бытия (=«Богу») в человеческую матрицу и дает взрослому (классической эпохи) возможность однажды (в момент отчаяния как знака ментального кризиса) начать возвратный путь-путешествие через тот же самый мостик.

мании предмета исходит, конечно, из энергийной близости ребенка к океану бытийства. Но что значит «каждая вещь может стать Богом»? То есть каждый предмет (дети выбирают напёрсток из-за его малости и удобства: укромность ношения) потенциален в этом смысле и открыт нам в своем тайном измерении. Каждый предмет (и малый, невзрачный в особенности) тайно близок центру мира, сакральной оси: в сущности говоря, этот центр проходит прямо сквозь этот вот предмет; то есть прямо у нас, слепоглухонемых, на глазах, рождается вновь и вновь первоволна, звучит первомантра.1 То, что Бог, с одной стороны, прячется от человека (от пустого, циничного любопытства, загромоздившего сегодня мир), а с другой стороны вездесущ и открыт (как открыто может лежать на мамином столе тот же напёрсток, а мама и не догадывается, что сейчас возьмет в руки самого Бога), малые дети тоже хорошо понимают. То, что самое великое может оказаться самым малым на внешний взгляд, им это ясно без философских прений. Сущ1 Внезапно в России Рильке открылось, что вещи поют, поют не метафорически, а вполне реально. В завершающем первую часть Сонетов к Орфею стихотворении он пишет, обращаясь к Орфею: «О, наш потерянный бог! След бесконечной свободы! / Пусть распылён ты в бессчетных пространства местах,/ мы – воплощенный твой слух, горло поющей природы». А в следующем, 1923, году еще более определенно: «Мы – лишь уста. Но кто поёт? Чье сердце в каждой вещи бьется тихо?..» Поёт изнутри каждой вещи, конечно, «Бог». И когда человек, набираясь немыслимого мужества, отдается полноте внимания к слушанию биения этого Большого Сердца, может возникнуть резонансное вхождение гигантского пульса в пульс человеческий: взрыв просветления. Вся эта концепция – во всё том же стихотворении. Ср. у Якоба Бёме: «Всякая вещь имеет свои уста для откровения». Или: «Свет открывается тому, кто узрит центр природы». «В человеческом сердце находится сигнатура, весьма искусно сообразованная сущности всех вещей».

Послесловия

чем отец только мечтал. Какая догадка! В определенном смысле (а всех смыслов, вообще говоря, неисчислимо) Бог, конечно, есть величайшее порождение человеческого ума и интуиции. («То, что вы называете Богом-отцом, есть заложенное в вашей подкорке представление о той человеческой матрице, с которой “печатаются” бессчетные экземпляры людей», – сказал бы Хуан Матус из метатекста Кастанеды). Во всяком случае, не породив Бога, не ощутив его как постижимо-непостижимую целостность и центр всего, человек едва ли как-то начал бы осознавать универсум и себя в нем. Это та гипотеза, которая помогла человеку выйти на фундаментальность диалога – с колоссальным айсбергом внутри своего собственного «внутреннего-мирового-пространства».

115

Николай Болдырев

116

4 Иногда «Истории о Боге» называют прозаическим «довеском» к «Книге об иноческой жизни», однако это ско-

рее уж введение в «Часослов», недаром поэт выражал желание издать вместе два маленьких тома: первый – «Истории...», второй – «Книга Часов». Магда фон Гаттингберг, начав знакомство с Рильке с чтения его «Историй о Боге», поступила верно: начала с введения в парадоксальный космос Рильке. «Часослов» она прочтет позже, и ей откроется целое бушующее море, которое она едва ли смогла бы принять без подготовки. Она с изумлением увидит, что тема Бога, поставленная в Историях пунктирно и осторожно-акварельно, в этой тройной книге стихотворений звучит как буря и ураган, как смертельная русская пурга, как моцартовская сороковая симфония, где ни один звук тысячепроцентно не занят ни собой, ни слушателем. Поэт явно потрясен внезапно разверзшейся перед ним бездной Бога, закрывшего все горизонты, проникшего во все поры и щели, присутствующего в каждом вдохе и выдохе.1 (Две поездки в Россию – вторая в мае-августе 1900 – и были этими внезапными последними вратами в Его Империю). Молитвенный экстаз, переполняющий «Часослов», крайне оригинален и никогда уже не повторится. Поэт то сжимает Бога в своих узких и слабых человеческих объятьях, как обнимают убогого, обиженного всеми бродяжку, пытаясь согреть и утешить, то ошеломленный зажимает уши, чтобы не погибнуть от тронутой им случайно и вдруг зазвучавшей звездной арфы, которая и есть Бог в коловращении его бесконечных воплощений. Манифестации Бога столь же обильны, сколь и непостижимы. И все-таки они дают повод для диалога, они провоцируют на бесконечный (в рамках нашей жизни) диалог, главное в котором, по мысли самого поэта, направ1 Философ Георг Зиммель, у которого Рильке слушал лекции, называл эту книгу идеальным выражением пантеизма. Дело не в том, верно это или неверно: просто в отношении поэзии жесткие понятийные конструкции не уместны, ибо они разрушают тот танец сцепления смыслов, то продвижение к сути сущего, которым занят поэт, пребывающий «в свободе», т.е. вне концептуальных решеток.

Послесловия

ность участия человека в «творении Бога» им тоже интуитивно понятна. Бог одновременно и существует и не существует, он не сотворен и в то же время является нам (если является) как наше чистейшее (на пограничье нашей чистоты) творенье. Как-то весной я бродил в окрестностях древнего красивого города с одним четырехлетним русским мальчиком (очень, кстати, мужественным и бурно интересовавшимся всем военным), который ни с того, ни с чего (мама его была атеистка и мистическими сферами не интересовалась) стал выспрашивать меня, кто такой Бог и как с ним встретиться. Не одну неделю мы с ним бродяжили по прекрасным долинам и холмам, где буквально осматривали каждый куст, каждый камень, каждый овраг, каждое заброшенное строенье и каждую прицерковную ограду, и мой маленький искатель тщательно проверял, не выглянет ли наконец из потайного места Бог. Притом, что он никому не рассказывал об этих наших поисках. Кстати, жажда стать малой, невзрачной, подержанной вещью (статус вещи высок в мире Рильке, зачастую он во многом превышает статус человека, по крайней мере такого, каким тот является в нынешнее ущербное время) идет тоже из «Часослова»: «Я в мире так мал и все ж еще не настолько,/ чтоб вещью быть пред Тобою/ – любою,/ потаенною и проснувшейся только-только...» Это не “христианское” умаление себя, напротив: здесь желание стать ближе к громаде целостности, к тому Всему, что опирается на Ничто, желание стать чище: вещь мала потому, что она мала в человеческом мире, куда она еще полностью (к счастью) не вошла, но в Большом мире (в мире Полносоставности, как часто говорит Рильке) она велика; к нам же она пришла из потаенности и явлена поэту как «только-только проснувшаяся».

117

Николай Болдырев

116

4 Иногда «Истории о Боге» называют прозаическим «довеском» к «Книге об иноческой жизни», однако это ско-

рее уж введение в «Часослов», недаром поэт выражал желание издать вместе два маленьких тома: первый – «Истории...», второй – «Книга Часов». Магда фон Гаттингберг, начав знакомство с Рильке с чтения его «Историй о Боге», поступила верно: начала с введения в парадоксальный космос Рильке. «Часослов» она прочтет позже, и ей откроется целое бушующее море, которое она едва ли смогла бы принять без подготовки. Она с изумлением увидит, что тема Бога, поставленная в Историях пунктирно и осторожно-акварельно, в этой тройной книге стихотворений звучит как буря и ураган, как смертельная русская пурга, как моцартовская сороковая симфония, где ни один звук тысячепроцентно не занят ни собой, ни слушателем. Поэт явно потрясен внезапно разверзшейся перед ним бездной Бога, закрывшего все горизонты, проникшего во все поры и щели, присутствующего в каждом вдохе и выдохе.1 (Две поездки в Россию – вторая в мае-августе 1900 – и были этими внезапными последними вратами в Его Империю). Молитвенный экстаз, переполняющий «Часослов», крайне оригинален и никогда уже не повторится. Поэт то сжимает Бога в своих узких и слабых человеческих объятьях, как обнимают убогого, обиженного всеми бродяжку, пытаясь согреть и утешить, то ошеломленный зажимает уши, чтобы не погибнуть от тронутой им случайно и вдруг зазвучавшей звездной арфы, которая и есть Бог в коловращении его бесконечных воплощений. Манифестации Бога столь же обильны, сколь и непостижимы. И все-таки они дают повод для диалога, они провоцируют на бесконечный (в рамках нашей жизни) диалог, главное в котором, по мысли самого поэта, направ1 Философ Георг Зиммель, у которого Рильке слушал лекции, называл эту книгу идеальным выражением пантеизма. Дело не в том, верно это или неверно: просто в отношении поэзии жесткие понятийные конструкции не уместны, ибо они разрушают тот танец сцепления смыслов, то продвижение к сути сущего, которым занят поэт, пребывающий «в свободе», т.е. вне концептуальных решеток.

Послесловия

ность участия человека в «творении Бога» им тоже интуитивно понятна. Бог одновременно и существует и не существует, он не сотворен и в то же время является нам (если является) как наше чистейшее (на пограничье нашей чистоты) творенье. Как-то весной я бродил в окрестностях древнего красивого города с одним четырехлетним русским мальчиком (очень, кстати, мужественным и бурно интересовавшимся всем военным), который ни с того, ни с чего (мама его была атеистка и мистическими сферами не интересовалась) стал выспрашивать меня, кто такой Бог и как с ним встретиться. Не одну неделю мы с ним бродяжили по прекрасным долинам и холмам, где буквально осматривали каждый куст, каждый камень, каждый овраг, каждое заброшенное строенье и каждую прицерковную ограду, и мой маленький искатель тщательно проверял, не выглянет ли наконец из потайного места Бог. Притом, что он никому не рассказывал об этих наших поисках. Кстати, жажда стать малой, невзрачной, подержанной вещью (статус вещи высок в мире Рильке, зачастую он во многом превышает статус человека, по крайней мере такого, каким тот является в нынешнее ущербное время) идет тоже из «Часослова»: «Я в мире так мал и все ж еще не настолько,/ чтоб вещью быть пред Тобою/ – любою,/ потаенною и проснувшейся только-только...» Это не “христианское” умаление себя, напротив: здесь желание стать ближе к громаде целостности, к тому Всему, что опирается на Ничто, желание стать чище: вещь мала потому, что она мала в человеческом мире, куда она еще полностью (к счастью) не вошла, но в Большом мире (в мире Полносоставности, как часто говорит Рильке) она велика; к нам же она пришла из потаенности и явлена поэту как «только-только проснувшаяся».

117

5

Николай Болдырев

118

По содержанию, сюжетам и темам «Истории о Боге» написаны как отклик на два недавних путешествия: в Италию весной и в начале лета 1898 года и в Россию веснойлетом года следующего. Две встречи с «сакральным». В Италии поэт обнаружил, выражаясь его же словами, «весну Бога», его цветенье, его эстетические модуляции, в России – его лето, то есть зрелость, где эстетика отступает на задний план, а на переднем – этическое, то есть сущностное, тот плод, ради которого мы здесь. Вот почему Италия так и осталась для Рильке страной высокой эстетики, а Россия навсегда поселилась в лоне мифа о «духовной родине». Микеланджело для автора «Историй...» – неподражаемый, ибо у него единственного из той плеяды великих итальянцев (два месяца прожил Рильке во Флоренции) была «сила, необходимая для Лета». Такой баланс итальянских и русских тем сохраняется на всем протяжении книги (равно и «Часослова», где скрыто русские мотивы, безусловно, преобладающие). И пусть после этого говорят, что Рильке был эстетом. Россия преобразила его: он нашел свой исток, и атмосфера «Историй...» не оставляет никаких сомнений. Во «Флорентийском дневнике» (весна 1898) мы встретим немало как бы реминисценций из «Историй о Боге», хотя хронологически здесь, разумеется, действие обратное. Цитирует здесь Рильке, например, стихи Лоренцо Великолепного («Песня Диониса») из новеллы о нищем и гордой флорентийке с говорящим именем Беатриче. В новелле о Темноте автор повесил на стену квар-

тиры душевно гениальной героини (Клары)1 репродукцию знаменитой картины Джорджоне «Сельский концерт», которой поэт сам любовался долгими часами в галерее Питти и о которой написал Лу Саломе такие вполне «рилькевские» строки: «...Кроме этих картин самое мощное и плодотворнейшее мое впечатление – «Концерт» Джорджоне, заключающий в себе столь великое прославление молчаливой беседы троих людей, по мотиву, живописной манере, стилю и настроению столь совершенной, что она, я полагаю, никогда – даже если бы нам удалось достичь такой же необыкновенной прозрачности поверх этой священной тишины – не сможет быть превзойдена. Некое состояние и одновременно взволнованное действие (в душевном смысле), некая группа и одновременно строгая разобщенность трех индивидуальностей, некий рассказ и одновременно чисто живописная идея – таков «Концерт». И вот, словно бы благодаря этим единственным сумеркам совместное слушание этой троицы и её бытие-общение-в-духе нежнейшим образом обнаруживаются в том, что все трое следуют за одним замирающим звуком, словно трое Одиноких (Одиночек), неравно зрелых каждый на своей тропе. Играющий, такой расслабленный, будучи уже у цели, оглядывается на своего отставшего друга, а третий полон задумчивой устремленности. Однако ощутимо (это и есть втайне предвозвещаемое нарастание), что они достойны друг друга и когда-нибудь встретятся вновь – в последнем спасительном блаженстве». Однако важнейшую мысль для понимания того, что же искал и находил Рильке в искусстве, каким образом, посредством чего он выходил в его фарватере «к Богу», мы обнаруживаем в следующем пассаже: «И хотя они (художники Средневековья и раннего Возрождения. – Н.Б.) десятки тысяч раз создавали мадонн и святых, и хотя многие из них живописали в монашеских одеяниях и на 1 Сердечная гениальность – главное, что ценил Рильке в женщинах.

Послесловия

ление внутреннего движения. Ибо никаких ответов на «вечные» вопросы поэт от Бога не ждет; да он и не задает подобных вопросов, ибо Бог для Рильке не есть ни персона, ни инстанция, ни «информационный космичес­ кий центр». Порой Бог еще более жалок и беспомощен, чем самый убогий из людей.

119

5

Николай Болдырев

118

По содержанию, сюжетам и темам «Истории о Боге» написаны как отклик на два недавних путешествия: в Италию весной и в начале лета 1898 года и в Россию веснойлетом года следующего. Две встречи с «сакральным». В Италии поэт обнаружил, выражаясь его же словами, «весну Бога», его цветенье, его эстетические модуляции, в России – его лето, то есть зрелость, где эстетика отступает на задний план, а на переднем – этическое, то есть сущностное, тот плод, ради которого мы здесь. Вот почему Италия так и осталась для Рильке страной высокой эстетики, а Россия навсегда поселилась в лоне мифа о «духовной родине». Микеланджело для автора «Историй...» – неподражаемый, ибо у него единственного из той плеяды великих итальянцев (два месяца прожил Рильке во Флоренции) была «сила, необходимая для Лета». Такой баланс итальянских и русских тем сохраняется на всем протяжении книги (равно и «Часослова», где скрыто русские мотивы, безусловно, преобладающие). И пусть после этого говорят, что Рильке был эстетом. Россия преобразила его: он нашел свой исток, и атмосфера «Историй...» не оставляет никаких сомнений. Во «Флорентийском дневнике» (весна 1898) мы встретим немало как бы реминисценций из «Историй о Боге», хотя хронологически здесь, разумеется, действие обратное. Цитирует здесь Рильке, например, стихи Лоренцо Великолепного («Песня Диониса») из новеллы о нищем и гордой флорентийке с говорящим именем Беатриче. В новелле о Темноте автор повесил на стену квар-

тиры душевно гениальной героини (Клары)1 репродукцию знаменитой картины Джорджоне «Сельский концерт», которой поэт сам любовался долгими часами в галерее Питти и о которой написал Лу Саломе такие вполне «рилькевские» строки: «...Кроме этих картин самое мощное и плодотворнейшее мое впечатление – «Концерт» Джорджоне, заключающий в себе столь великое прославление молчаливой беседы троих людей, по мотиву, живописной манере, стилю и настроению столь совершенной, что она, я полагаю, никогда – даже если бы нам удалось достичь такой же необыкновенной прозрачности поверх этой священной тишины – не сможет быть превзойдена. Некое состояние и одновременно взволнованное действие (в душевном смысле), некая группа и одновременно строгая разобщенность трех индивидуальностей, некий рассказ и одновременно чисто живописная идея – таков «Концерт». И вот, словно бы благодаря этим единственным сумеркам совместное слушание этой троицы и её бытие-общение-в-духе нежнейшим образом обнаруживаются в том, что все трое следуют за одним замирающим звуком, словно трое Одиноких (Одиночек), неравно зрелых каждый на своей тропе. Играющий, такой расслабленный, будучи уже у цели, оглядывается на своего отставшего друга, а третий полон задумчивой устремленности. Однако ощутимо (это и есть втайне предвозвещаемое нарастание), что они достойны друг друга и когда-нибудь встретятся вновь – в последнем спасительном блаженстве». Однако важнейшую мысль для понимания того, что же искал и находил Рильке в искусстве, каким образом, посредством чего он выходил в его фарватере «к Богу», мы обнаруживаем в следующем пассаже: «И хотя они (художники Средневековья и раннего Возрождения. – Н.Б.) десятки тысяч раз создавали мадонн и святых, и хотя многие из них живописали в монашеских одеяниях и на 1 Сердечная гениальность – главное, что ценил Рильке в женщинах.

Послесловия

ление внутреннего движения. Ибо никаких ответов на «вечные» вопросы поэт от Бога не ждет; да он и не задает подобных вопросов, ибо Бог для Рильке не есть ни персона, ни инстанция, ни «информационный космичес­ кий центр». Порой Бог еще более жалок и беспомощен, чем самый убогий из людей.

119

Николай Болдырев

120



Ночами темными ищу тебя в земле: ты клад. Всё изобилие и роскошь, на которых мир взращён, –

1 Поиск самого себя Рильке в этот период своей жизни считал наиважнейшим делом. «... Иначе Вы пройдете мимо жизни и самой себя», – говорил он в пору пребывания в Виареджо (после Флоренции) своей русской соседке по отелю Елене Ворониной как о самом страшном, что может с ней случиться.



лишь нищета и жалкий суррогат пред красотой твоей, не явленной ещё.



Но путь к тебе чудовищно далёк. К тому ж тропа давным-давно позаросла. Ты – сущность одиночества, не просто одинок! Ты – сердце, чья судьба за горизонт ушла. ............................................

Тоскуя по самому себе, поэт выкапывает из земли, из ее сумеречных корневых энергополей «Бога». И этот Бог, конечно же – его собственный, личный, приватный, ин­ тимно-экзистенциальный. И одновременно – ускользающий, Бог, которым невозможно воспользоваться. Много позднее Рильке писал княгине Марии Турн-унд-Таксис: «В жизни Богов (которая все же в духовной сфере вновь и вновь возрождается и развертывается, и по праву) я ничего не понимаю столь хорошо, как тот момент, когда они укрываются . Кем был бы Бог без того облака, которое его оберегает, кем был бы использованный Бог?..» 6 Интуиция маленького мальчика, что Бог не просто прячется, но быть может и заперт, быть может и жаждет освобождения, достаточно глубока. Бог нуждается в нас. Он нуждается и в нашем сочувствии, и в сострадании, и в помощи вплоть до прямой возможности дать ему свободу.1 То есть свобода Бога еще не развернута во всю мощь, и мы, столь по видимости крошечные и слабые, могли бы быть здесь посредниками, как это ни зву1 Ср. с иудаистским каббализмом Исаака Лурия (XVI в.), в концепции которого божественный свет после космологической катастрофы однажды рассеялся, застряв в падшей материи, и с тех пор Бог ждет помощи от человека, который может помочь Богу «воссоздаться» вновь: человек, отыскивая эти рассеянные Искры, может «собрать» Бога вновь в его изначальной Целости.

Послесловия

коленях, и хотя их мадонны продолжают творить чудеса вплоть до наших дней, все же одна вера была во всех них и одна-единственная религия воспламеняла их – тоска по самим себе. Величайшими их экстазами были открытия, которые они делали в своих собственных глубинах. Трепеща, они поднимали их на поверхность, на свет. И поскольку свет тогда был насыщен Богом, то Он и принимал их дары. Не забудем, что эти люди словно бы впервые начали всматриваться в себя. И нашли там груды сокровищ. Великое блаженство переполняло их, а счастье делает щедрым. Им захотелось дарить от избытка своих богатств, дарить достойным. Но таковых вокруг не оказалось – кроме Бога...» Бог становится ближним, экспертом, ценителем и участником диалога. Почти как в «Часослове». В сущности, человек пытается «раскопать» в себе в качестве самого себя не иное сокровище, как само это почти неуловимое сакральное нечто, составляющее сущностную эссенцию бытия, извечный предмет мистериальных интуиций мистиков всех времен: Бога, выражаясь языком «Историй...», выражаясь языком рилькев­ского паломника и пилигрима. Ибо, цитируя опять же «Флорентийский дневник», «художник – это вечность, врывающаяся в текущие дни». Таков подлинный исток той тоски по самому себе, о которой пишет поэт как о корневище единственной религии настоящего художника.1 Во второй книге «Часослова», в «Книге о паломничестве» (1901 г.), Рильке выражает эту мысль рифмо-ритмически:

121

Николай Болдырев

120



Ночами темными ищу тебя в земле: ты клад. Всё изобилие и роскошь, на которых мир взращён, –

1 Поиск самого себя Рильке в этот период своей жизни считал наиважнейшим делом. «... Иначе Вы пройдете мимо жизни и самой себя», – говорил он в пору пребывания в Виареджо (после Флоренции) своей русской соседке по отелю Елене Ворониной как о самом страшном, что может с ней случиться.



лишь нищета и жалкий суррогат пред красотой твоей, не явленной ещё.



Но путь к тебе чудовищно далёк. К тому ж тропа давным-давно позаросла. Ты – сущность одиночества, не просто одинок! Ты – сердце, чья судьба за горизонт ушла. ............................................

Тоскуя по самому себе, поэт выкапывает из земли, из ее сумеречных корневых энергополей «Бога». И этот Бог, конечно же – его собственный, личный, приватный, ин­ тимно-экзистенциальный. И одновременно – ускользающий, Бог, которым невозможно воспользоваться. Много позднее Рильке писал княгине Марии Турн-унд-Таксис: «В жизни Богов (которая все же в духовной сфере вновь и вновь возрождается и развертывается, и по праву) я ничего не понимаю столь хорошо, как тот момент, когда они укрываются . Кем был бы Бог без того облака, которое его оберегает, кем был бы использованный Бог?..» 6 Интуиция маленького мальчика, что Бог не просто прячется, но быть может и заперт, быть может и жаждет освобождения, достаточно глубока. Бог нуждается в нас. Он нуждается и в нашем сочувствии, и в сострадании, и в помощи вплоть до прямой возможности дать ему свободу.1 То есть свобода Бога еще не развернута во всю мощь, и мы, столь по видимости крошечные и слабые, могли бы быть здесь посредниками, как это ни зву1 Ср. с иудаистским каббализмом Исаака Лурия (XVI в.), в концепции которого божественный свет после космологической катастрофы однажды рассеялся, застряв в падшей материи, и с тех пор Бог ждет помощи от человека, который может помочь Богу «воссоздаться» вновь: человек, отыскивая эти рассеянные Искры, может «собрать» Бога вновь в его изначальной Целости.

Послесловия

коленях, и хотя их мадонны продолжают творить чудеса вплоть до наших дней, все же одна вера была во всех них и одна-единственная религия воспламеняла их – тоска по самим себе. Величайшими их экстазами были открытия, которые они делали в своих собственных глубинах. Трепеща, они поднимали их на поверхность, на свет. И поскольку свет тогда был насыщен Богом, то Он и принимал их дары. Не забудем, что эти люди словно бы впервые начали всматриваться в себя. И нашли там груды сокровищ. Великое блаженство переполняло их, а счастье делает щедрым. Им захотелось дарить от избытка своих богатств, дарить достойным. Но таковых вокруг не оказалось – кроме Бога...» Бог становится ближним, экспертом, ценителем и участником диалога. Почти как в «Часослове». В сущности, человек пытается «раскопать» в себе в качестве самого себя не иное сокровище, как само это почти неуловимое сакральное нечто, составляющее сущностную эссенцию бытия, извечный предмет мистериальных интуиций мистиков всех времен: Бога, выражаясь языком «Историй...», выражаясь языком рилькев­ского паломника и пилигрима. Ибо, цитируя опять же «Флорентийский дневник», «художник – это вечность, врывающаяся в текущие дни». Таков подлинный исток той тоски по самому себе, о которой пишет поэт как о корневище единственной религии настоящего художника.1 Во второй книге «Часослова», в «Книге о паломничестве» (1901 г.), Рильке выражает эту мысль рифмо-ритмически:

121

Николай Болдырев

122

7 Предположение, что Рильке был пантеистом в том упрощенном варианте, когда всё принимается как Бог в механической заданности, в заранее готовом предстоянии человеку, – неверно. Каждая вещь и есть, и не есть Бог. Ведь мальчик Ганс в новелле о напёрстке так и говорит: каждая вещь может стать Богом. Контакт с Богом непрост. «К внимательному молельщику и Бог становится внимательнее» (Из письма Рильке). Отношения здесь

динамические и взаимообразные. Ироническое: «Человек после долгих раздумий понявший, что всё есть Бог, будет спасен в точно той же мере, в какой будет спасен тот, кто в конце концов скажет: существует лишь однаединственная, с тысячью морщин подвижная поверхность...» Заслужить доверие вещи. А для этого войти в то же одиночество, в котором пребывает сама вещь.1 Вот почему Россия открылась как забытая, но вдруг вспомнившаяся родина. В «Часослове» (вспомним еще раз) поэт сравнивает две ветви на древе Бога; одна когда-то вознеслась над Италией, по-весеннему зацвела, но так и не вошла в стадию зрелости. Вторая – вдруг увидена в России:

Ветвью, ни в чем не похожей на ту, однажды все же возвестил себя Бог, древом по-летнему зашелестев из зрелости своей; в стране, где люди вслушиваются, где каждый подобно мне одинок.



Ибо только одинокому открывается Бог и многим одиноким такого рода дается больше, чем бедному одиночке. Ибо каждому является другой Бог...

Последняя строчка – чрезвычайной важности. Нет типового, отлитого в законах и неизменных проявлениях Бога: Бог есть каждый раз интимно-индивидуальная, полная риска одиссея. Его нельзя получить в храмах или где-то еще, вливаемым по ложечке в рот. «Объектив1 «...Вам следует на какое-то время принять ее (вещь. – Н.Б.) как единственную среди всех существующих, как уникальное явление, поставленное вашей трудолюбивой, забывшей обо всем и вся любовью в тот центр универсума, где ежедневную службу несут ангелы», – из письма к одной молодой девушке.

Послесловия

чит наивно или самонадеянно. Когда мой мальчик прислушивался: прикладывал ухо к большому камню на вершине одного из холмов: а не дышит ли там Бог, то разве он не становился в тот же самый момент равным вели­ кому интуитивисту Микеланджело из истории Рильке? Ведь Микеланджело только то и делал: освобождал Бога из гранитных и мраморных глыб. И это испуганное Божье: «Как, я и в камне тоже?..» «Да, Господи, Ты и в камне тоже... Но я не могу пробиться к Тебе!» – кричит итальянский мастер. «И всё небо было единым камнем, и был Бог заключен в его сердцевину, надеясь на руки Микеланджело, которые могли его освободить». В куске камня заключено множество пространств-измерений (модальностей), каждое из которых есть внутреннеемировое-пространство. Бог в новелле Рильке потрясен интуицией и натиском скульптора, способного продолжать упоительно-мучительный труд высвобождения божьих монад из заброшенных каменных карьеров. В свою очередь под давлением двух громадных глаз, смотрящих из камня, Микеланджело стал вздыматься в небо. Человек может завершить Бога как свое творенье, – подумал Микеланджело. Но вскоре был втянут в свою комнату, которая сжала его, сделав маленьким и смиренным. «Кто в тебе?» «Ты, мой Господь». Бог и в нас тоже, и нам предстоит освободить Его в себе. «Есть только я и Ты. Если бы не было нас двоих, то не было бы ничего на свете», – Ангелус Силезиус.

123

Николай Болдырев

122

7 Предположение, что Рильке был пантеистом в том упрощенном варианте, когда всё принимается как Бог в механической заданности, в заранее готовом предстоянии человеку, – неверно. Каждая вещь и есть, и не есть Бог. Ведь мальчик Ганс в новелле о напёрстке так и говорит: каждая вещь может стать Богом. Контакт с Богом непрост. «К внимательному молельщику и Бог становится внимательнее» (Из письма Рильке). Отношения здесь

динамические и взаимообразные. Ироническое: «Человек после долгих раздумий понявший, что всё есть Бог, будет спасен в точно той же мере, в какой будет спасен тот, кто в конце концов скажет: существует лишь однаединственная, с тысячью морщин подвижная поверхность...» Заслужить доверие вещи. А для этого войти в то же одиночество, в котором пребывает сама вещь.1 Вот почему Россия открылась как забытая, но вдруг вспомнившаяся родина. В «Часослове» (вспомним еще раз) поэт сравнивает две ветви на древе Бога; одна когда-то вознеслась над Италией, по-весеннему зацвела, но так и не вошла в стадию зрелости. Вторая – вдруг увидена в России:

Ветвью, ни в чем не похожей на ту, однажды все же возвестил себя Бог, древом по-летнему зашелестев из зрелости своей; в стране, где люди вслушиваются, где каждый подобно мне одинок.



Ибо только одинокому открывается Бог и многим одиноким такого рода дается больше, чем бедному одиночке. Ибо каждому является другой Бог...

Последняя строчка – чрезвычайной важности. Нет типового, отлитого в законах и неизменных проявлениях Бога: Бог есть каждый раз интимно-индивидуальная, полная риска одиссея. Его нельзя получить в храмах или где-то еще, вливаемым по ложечке в рот. «Объектив1 «...Вам следует на какое-то время принять ее (вещь. – Н.Б.) как единственную среди всех существующих, как уникальное явление, поставленное вашей трудолюбивой, забывшей обо всем и вся любовью в тот центр универсума, где ежедневную службу несут ангелы», – из письма к одной молодой девушке.

Послесловия

чит наивно или самонадеянно. Когда мой мальчик прислушивался: прикладывал ухо к большому камню на вершине одного из холмов: а не дышит ли там Бог, то разве он не становился в тот же самый момент равным вели­ кому интуитивисту Микеланджело из истории Рильке? Ведь Микеланджело только то и делал: освобождал Бога из гранитных и мраморных глыб. И это испуганное Божье: «Как, я и в камне тоже?..» «Да, Господи, Ты и в камне тоже... Но я не могу пробиться к Тебе!» – кричит итальянский мастер. «И всё небо было единым камнем, и был Бог заключен в его сердцевину, надеясь на руки Микеланджело, которые могли его освободить». В куске камня заключено множество пространств-измерений (модальностей), каждое из которых есть внутреннеемировое-пространство. Бог в новелле Рильке потрясен интуицией и натиском скульптора, способного продолжать упоительно-мучительный труд высвобождения божьих монад из заброшенных каменных карьеров. В свою очередь под давлением двух громадных глаз, смотрящих из камня, Микеланджело стал вздыматься в небо. Человек может завершить Бога как свое творенье, – подумал Микеланджело. Но вскоре был втянут в свою комнату, которая сжала его, сделав маленьким и смиренным. «Кто в тебе?» «Ты, мой Господь». Бог и в нас тоже, и нам предстоит освободить Его в себе. «Есть только я и Ты. Если бы не было нас двоих, то не было бы ничего на свете», – Ангелус Силезиус.

123

Николай Болдырев

124

8 Для Рильке было важно ясно понимать опасность оттеснения Бога на периферию внутренней жизни, когда царством Божьим объявляется Тот, потусторонний мир. В этом случае человек «спокойно» ест и пьет, зная точно,

что здесь он пересечься с Богом не может, а уследит ли Господь оттуда за земными его прегрешениями, это еще вопрос. В этом варианте Бог становится чисто интеллектуальной и в лучшем случае сугубо моральной проблемой. Чувствование Рильке предельно экзистенциально: Бог есть главная составная часть и наиважнейшая проблема моего приватно-личного, никем и ничем не отчуждаемого, посюсторонне-потустороннего бытия. Вне встречи с Богом «с глазу на глаз»1, в прямом соприкосновении (при всей невозможности оного) с его «кожей» и его «текстурой» жизнь обречена на сокрушительное поражение. Жизнь лишится глубины смысла, она не осуществится как великое приключение души – какой она «задумана». В письме к Лотте Хепнер в ноябре 1915: «И разве нельзя историю Бога трактовать как словно бы никогда не наступающую часть человеческой души, всегда сберегаемую, накапливаемую и в конце концов упускаемую, время, решение и оформление которой было здесь и которая там, куда ее оттеснили, возросла до такого напряжения, в сравнении с которым импульс отдельного, всегда рассеянного и мелочно используемого сердца едва ли может быть принят в расчет?...» Бог либо здесьи-сейчас, либо нигде и никогда! – наказ самому себе. В конечном счете, Бог для Рильке это не то, что ищут и что можно искать (поиск чаще всего предполагает некую уже готовую и желанную цель, которую «приобретают» или «захватывают»), но то, что выращивают в себе. Бог – величайшая из всех возможных провокация, идущая равно из глубин человека, и из таинственного извне,2 провокация, на которую может откликнуться наша последняя глубина и наша наивысшая искренность: искомая сущность нас самих. (Тоска по самому себе). 1 Ср. гениальное наблюдение Майстера Экхарта (1260 –1327), столь родственного натуре Рильке: «Око, которым я взираю на Бога, есть око, которым Бог взирает на меня. Мое око и око Божье едины в видении, и в ведении, и в любви». 2 Это спонтанно-динамическое единство Рильке называл, как известно, внутренним-мировым-простором.

Послесловия

ный» Бог – выдумка фокусников. У человека толпы вообще не может быть подступа к жилищу Бога. Пока ты не стал единичным, не вышел из социальной машинерии, ты не в состоянии ощутить даже намека на аромат абсолютных отношений. «В массе каждый так мал, что едва ли смог бы дотронуться рукой до Божьего строя. Но одиночка, подошедший к Нему, смотрит ему в лицо, уверенно возвышаясь вплоть до его плеча... В этом и заключено наивысшее моей жизненной энергии; я должен быть великим, чтобы быть приятным его величию, я должен быть прост, чтобы не смутить Его и чтобы моя серьезность где-нибудь пересеклась с Его серьезностью» (Из письма того же периода). В полемике с Паулой Беккер: «Его несправедливость и сама неполнота Его власти – следствие того, что Он пребывает в развитии. Следствие того, что Он еще не завершен. Да и когда бы он мог стать ставшим? Человек так настоятельно в нем нуждался, что с самого начала почувствовал и увидел Его в качестве данности. Человеку он нужен был готовым, потому-то человек и сказал: Бог есть. Сейчас Он вынужден наверстывать свое становление...» Во Флорентийском дневнике еще более определенно: «Для творца Бог есть последнее, глубочайшее осуществление. И когда набожные говорят: “Он есть”, а печально-скорбящие чувствуют: “Он был”, художник улыбается: “Он будет”. И его вера есть больше чем вера; ибо он сам участвует в строительстве этого Бога. Каждым созерцанием, каждым актом сознания, каждой своей тихой радостью он прибавляет Ему силы и славы...» Искру Божью в себе художник пытается раздуть в пламя.

125

Николай Болдырев

124

8 Для Рильке было важно ясно понимать опасность оттеснения Бога на периферию внутренней жизни, когда царством Божьим объявляется Тот, потусторонний мир. В этом случае человек «спокойно» ест и пьет, зная точно,

что здесь он пересечься с Богом не может, а уследит ли Господь оттуда за земными его прегрешениями, это еще вопрос. В этом варианте Бог становится чисто интеллектуальной и в лучшем случае сугубо моральной проблемой. Чувствование Рильке предельно экзистенциально: Бог есть главная составная часть и наиважнейшая проблема моего приватно-личного, никем и ничем не отчуждаемого, посюсторонне-потустороннего бытия. Вне встречи с Богом «с глазу на глаз»1, в прямом соприкосновении (при всей невозможности оного) с его «кожей» и его «текстурой» жизнь обречена на сокрушительное поражение. Жизнь лишится глубины смысла, она не осуществится как великое приключение души – какой она «задумана». В письме к Лотте Хепнер в ноябре 1915: «И разве нельзя историю Бога трактовать как словно бы никогда не наступающую часть человеческой души, всегда сберегаемую, накапливаемую и в конце концов упускаемую, время, решение и оформление которой было здесь и которая там, куда ее оттеснили, возросла до такого напряжения, в сравнении с которым импульс отдельного, всегда рассеянного и мелочно используемого сердца едва ли может быть принят в расчет?...» Бог либо здесьи-сейчас, либо нигде и никогда! – наказ самому себе. В конечном счете, Бог для Рильке это не то, что ищут и что можно искать (поиск чаще всего предполагает некую уже готовую и желанную цель, которую «приобретают» или «захватывают»), но то, что выращивают в себе. Бог – величайшая из всех возможных провокация, идущая равно из глубин человека, и из таинственного извне,2 провокация, на которую может откликнуться наша последняя глубина и наша наивысшая искренность: искомая сущность нас самих. (Тоска по самому себе). 1 Ср. гениальное наблюдение Майстера Экхарта (1260 –1327), столь родственного натуре Рильке: «Око, которым я взираю на Бога, есть око, которым Бог взирает на меня. Мое око и око Божье едины в видении, и в ведении, и в любви». 2 Это спонтанно-динамическое единство Рильке называл, как известно, внутренним-мировым-простором.

Послесловия

ный» Бог – выдумка фокусников. У человека толпы вообще не может быть подступа к жилищу Бога. Пока ты не стал единичным, не вышел из социальной машинерии, ты не в состоянии ощутить даже намека на аромат абсолютных отношений. «В массе каждый так мал, что едва ли смог бы дотронуться рукой до Божьего строя. Но одиночка, подошедший к Нему, смотрит ему в лицо, уверенно возвышаясь вплоть до его плеча... В этом и заключено наивысшее моей жизненной энергии; я должен быть великим, чтобы быть приятным его величию, я должен быть прост, чтобы не смутить Его и чтобы моя серьезность где-нибудь пересеклась с Его серьезностью» (Из письма того же периода). В полемике с Паулой Беккер: «Его несправедливость и сама неполнота Его власти – следствие того, что Он пребывает в развитии. Следствие того, что Он еще не завершен. Да и когда бы он мог стать ставшим? Человек так настоятельно в нем нуждался, что с самого начала почувствовал и увидел Его в качестве данности. Человеку он нужен был готовым, потому-то человек и сказал: Бог есть. Сейчас Он вынужден наверстывать свое становление...» Во Флорентийском дневнике еще более определенно: «Для творца Бог есть последнее, глубочайшее осуществление. И когда набожные говорят: “Он есть”, а печально-скорбящие чувствуют: “Он был”, художник улыбается: “Он будет”. И его вера есть больше чем вера; ибо он сам участвует в строительстве этого Бога. Каждым созерцанием, каждым актом сознания, каждой своей тихой радостью он прибавляет Ему силы и славы...» Искру Божью в себе художник пытается раздуть в пламя.

125

Николай Болдырев

126

В одном из стихотворений «Часослова» Бог – сосед (ближний), от которого поэта-монаха (мирское монашество поэта) отделяет лишь тонкая стенка. Стенка эта – из образов, картин и портретов Бога, измышленных людьми за историю. Стенка формализации, как паутина, сковавшая сознание, не дает монаху и Богу слиться. Между тем жажда слияния велика. Но, собственно говоря, даже не слияния (Рильке далек от атмосферы католических экстазов в духе Терезы Авильской или Иоанна Креста); нет, скорее здесь озабоченность беспредельным одиночеством Бога, его заброшенностью, тем, что, возможно, сейчас именно та минута, когда Ему нужно подать стакан воды, а сделать этого некому... Всё это звучит бестактно и даже глупо для ортодоксально-«воцерковленного» или сугубо богословского уха, но даже уже во времена Рильке было откровенно видно, что реально-мистический Христос («сын Божий») не выдержал бы и пяти минут ни в одном из помпезно-самодовольных христианских храмов, ибо он-то, Сын, и есть самый бездомный, и обездоленный, и сирый, и нищий – не столько по исторической ситуации, сколько по «запредельному» императиву, которым Он был движим с максимализмом соответствующей силы.1 На самом деле ничего назойливо-глупого (как написал однажды некий критик) в ламентациях поэтамонаха нет; поэт, охваченный «священным пафосом», вообще не подлежит такого рода оценкам. О том, что Бог, возможно, нуждается в человеке не меньше, чем человек в Боге, что Бог есть на самом деле сдвоен1 Ср. у В. Бибихина почти на эту же тему: «...Какая странность, будто Джойс “оставил церковь”: да разве Христос сейчас крестился бы, прятался бы под крышей? Силы Бога и дьявола в этом мире давно разошлись так, что церковь жмется в углу, в лучшем случае мечтает остаться “культурной величиной”. Христос конечно с Ницше, Джойсом и Хайдеггером, с Boell, а не с ней».

ность (сверхсознательно-вечного сознания с тленноосознающим «тленным» модусом этого же изначального Сверхсознания), динамическая целостность (объектносубъектная структура-перевертыш), начали догадываться давно. У немецких мистиков (Майстер Экхарт, Якоб Бёме, Ангелус Силезиус и др.) эта мысль столь отчетлива, что стихи Рильке на эту тему мгновенно возвращают культурного читателя к этим ассоциациям.

Когда умру, что, Господи, начнется? Я – твой кувшин (вдруг разобьется?) Я – твой напиток (вдруг прольется?) Твой промысел и свет в колодце, со мной уйдут твой смысл и суть.



Жизнь без меня – бездомья жуть, без слов, что так тебя венчали. Найдешь сандалии едва ли как я ласкающие путь.



Спадет с тебя твой плащ громадный. Твой взор, что я ловлю щекой как пух подушки, как покой, придет искать меня с тоской и не найдет, закат пустой вместит твой взор в каменьях хладных.



Что будешь делать, Боже мой?!1

Человек одновременно и напиток Божий, и кувшин для напитка. Более того: человек таинственным обра1 Ср. у Майстера Экхарта: «Если бы не было меня, то не было бы и Бога». «В сокровенной глубине Бог есть я, а я есть Бог. Мы столь близки друг другу, что составляем в этом “есть” нерасторжимое единство и вечно созидаем в едином естестве». Или у Ангелуса Силезиуса: «Я знаю, что без меня Бог не проживет и мгновения. Если я превращусь в ничто, он с горя тотчас испустит дух».

Послесловия

9

127

Николай Болдырев

126

В одном из стихотворений «Часослова» Бог – сосед (ближний), от которого поэта-монаха (мирское монашество поэта) отделяет лишь тонкая стенка. Стенка эта – из образов, картин и портретов Бога, измышленных людьми за историю. Стенка формализации, как паутина, сковавшая сознание, не дает монаху и Богу слиться. Между тем жажда слияния велика. Но, собственно говоря, даже не слияния (Рильке далек от атмосферы католических экстазов в духе Терезы Авильской или Иоанна Креста); нет, скорее здесь озабоченность беспредельным одиночеством Бога, его заброшенностью, тем, что, возможно, сейчас именно та минута, когда Ему нужно подать стакан воды, а сделать этого некому... Всё это звучит бестактно и даже глупо для ортодоксально-«воцерковленного» или сугубо богословского уха, но даже уже во времена Рильке было откровенно видно, что реально-мистический Христос («сын Божий») не выдержал бы и пяти минут ни в одном из помпезно-самодовольных христианских храмов, ибо он-то, Сын, и есть самый бездомный, и обездоленный, и сирый, и нищий – не столько по исторической ситуации, сколько по «запредельному» императиву, которым Он был движим с максимализмом соответствующей силы.1 На самом деле ничего назойливо-глупого (как написал однажды некий критик) в ламентациях поэтамонаха нет; поэт, охваченный «священным пафосом», вообще не подлежит такого рода оценкам. О том, что Бог, возможно, нуждается в человеке не меньше, чем человек в Боге, что Бог есть на самом деле сдвоен1 Ср. у В. Бибихина почти на эту же тему: «...Какая странность, будто Джойс “оставил церковь”: да разве Христос сейчас крестился бы, прятался бы под крышей? Силы Бога и дьявола в этом мире давно разошлись так, что церковь жмется в углу, в лучшем случае мечтает остаться “культурной величиной”. Христос конечно с Ницше, Джойсом и Хайдеггером, с Boell, а не с ней».

ность (сверхсознательно-вечного сознания с тленноосознающим «тленным» модусом этого же изначального Сверхсознания), динамическая целостность (объектносубъектная структура-перевертыш), начали догадываться давно. У немецких мистиков (Майстер Экхарт, Якоб Бёме, Ангелус Силезиус и др.) эта мысль столь отчетлива, что стихи Рильке на эту тему мгновенно возвращают культурного читателя к этим ассоциациям.

Когда умру, что, Господи, начнется? Я – твой кувшин (вдруг разобьется?) Я – твой напиток (вдруг прольется?) Твой промысел и свет в колодце, со мной уйдут твой смысл и суть.



Жизнь без меня – бездомья жуть, без слов, что так тебя венчали. Найдешь сандалии едва ли как я ласкающие путь.



Спадет с тебя твой плащ громадный. Твой взор, что я ловлю щекой как пух подушки, как покой, придет искать меня с тоской и не найдет, закат пустой вместит твой взор в каменьях хладных.



Что будешь делать, Боже мой?!1

Человек одновременно и напиток Божий, и кувшин для напитка. Более того: человек таинственным обра1 Ср. у Майстера Экхарта: «Если бы не было меня, то не было бы и Бога». «В сокровенной глубине Бог есть я, а я есть Бог. Мы столь близки друг другу, что составляем в этом “есть” нерасторжимое единство и вечно созидаем в едином естестве». Или у Ангелуса Силезиуса: «Я знаю, что без меня Бог не проживет и мгновения. Если я превращусь в ничто, он с горя тотчас испустит дух».

Послесловия

9

127



Николай Болдырев

128

Мы строим тебя всем трепетом рук, уходят как атомы башни в простор. Но кто завершит венчальный твой круг – о, Собор?!

Бог прорастает в нас как наша анонимность. Как то в нас, что непричастно к самостному Я, закрепленному в сети социальных обеспечений и мгновенной узнаваемости по всем номинационным параметрам. В своей анонимности мы непроницаемы для социальных светофоров и уж слишком размножившихся «камер наблюдения». На нас нет знака, номера, клички; безымянный, ты прорастаешь не из шума и шелеста ветвей, листьев и плодов, но из корней. Ибо Бог «однажды сквозь вещи всей мощью глубин корнями пошел прорастать». Никто не заглядывает в корни, в почву. Всех интересуют плоды, на худой конец ствол, ветви и листья: красота и польза. Но Бог – в сумеречных странах жизни, о чем и идет речь в беседах поэта с могильщиком. Бог вынужден был сбежать от той яркой освещенности, которой его подвергли «верующие», на «теневую сторону неба», а затем перебраться (подальше от острых шпилей храмов) в глубины земные. Бог – с корнями растений! И в людях он однажды предпочел сумрак их сердец свету их разума. Рилькевский Бог не на стороне Пушкина с его просветительским пафосом «Да здравствует разум, да скроется тьма!» Всё в точности наоборот. Светом у Рильке в «Часослове» заправляет Люцифер, то есть падший ангел, возглавляющий нашу нынешнюю цивилизацию. Обра-

зы Бога, пребывающего в растительных почвенных сумерках, а не в заоблачных высотах, конечно, странны, почти шокирующи.1

Когда ж в свою я погружаюсь ветхость, мой Бог так смутен, словно он тканьё из тысячи корней, что молча пьют и пьют... Из этого тепла – мое растет жильё, вот все, что знаю я, поскольку ветви мои – там, в глубине, и только ветра ждут.

О каких ветвях и о каком ветре говорит поэт? Во всяком случае, не о тех, которые растут на видимой части дерева, и, соответственно, не о ветре, шевелящем эти видимые листья. Через два с лишним десятилетия Рильке напишет стихотворение, где изобразит мироздание в виде гигантского дерева, растущего корнями вверх, в небесную часть полусферы, а листьями и плодами вниз, за счет чего нам что-то и перепадает с него.

Нам остается лишь великолепным воображать то Древо, что из гигантских – ввысь от нас идут они – растет корней, сквозь сеть которых мчатся, бесконечны, ветра и птицы, а под ним в чистейшем пастырей служенье погружены в раздумья пастухи

1 Забегая вперед, замечу, что эталонным для бытия человека поздний Рильке считал именно цветок, представительствующий растительно-почвенное кроткое царство. «Наше величье – в бытийстве цветочного чина», – писал он в стихо­ творении для Елены Буркхардт, выражая свои заветнейшие интуиции и убеждения. Потому-то и Эвальд у него как раз и есть реализация бытийствования, привязанного к одному месту. С другой стороны, все «завещательные» стихи поэта связаны с образом розы, как опять же представительствующей цветочное царство как таковое.

Послесловия

зом «смысл и суть» Бога. Человек – и божьи сандалии, и плащ и т.д. Предположение о катастрофе исчезновения человека должно бы бросить в дрожь не только человека... Таинственность корреляции и тайной взаимной зависимости, нуждаемости друг в друге волнует поэта-мо­ наха. Без Бога, без молитвы нельзя прожить и минуты. Но и Бог таинственным образом вплавлен в саму нашу сущность, в сам наш (о нас) замысел.

129



Николай Болдырев

128

Мы строим тебя всем трепетом рук, уходят как атомы башни в простор. Но кто завершит венчальный твой круг – о, Собор?!

Бог прорастает в нас как наша анонимность. Как то в нас, что непричастно к самостному Я, закрепленному в сети социальных обеспечений и мгновенной узнаваемости по всем номинационным параметрам. В своей анонимности мы непроницаемы для социальных светофоров и уж слишком размножившихся «камер наблюдения». На нас нет знака, номера, клички; безымянный, ты прорастаешь не из шума и шелеста ветвей, листьев и плодов, но из корней. Ибо Бог «однажды сквозь вещи всей мощью глубин корнями пошел прорастать». Никто не заглядывает в корни, в почву. Всех интересуют плоды, на худой конец ствол, ветви и листья: красота и польза. Но Бог – в сумеречных странах жизни, о чем и идет речь в беседах поэта с могильщиком. Бог вынужден был сбежать от той яркой освещенности, которой его подвергли «верующие», на «теневую сторону неба», а затем перебраться (подальше от острых шпилей храмов) в глубины земные. Бог – с корнями растений! И в людях он однажды предпочел сумрак их сердец свету их разума. Рилькевский Бог не на стороне Пушкина с его просветительским пафосом «Да здравствует разум, да скроется тьма!» Всё в точности наоборот. Светом у Рильке в «Часослове» заправляет Люцифер, то есть падший ангел, возглавляющий нашу нынешнюю цивилизацию. Обра-

зы Бога, пребывающего в растительных почвенных сумерках, а не в заоблачных высотах, конечно, странны, почти шокирующи.1

Когда ж в свою я погружаюсь ветхость, мой Бог так смутен, словно он тканьё из тысячи корней, что молча пьют и пьют... Из этого тепла – мое растет жильё, вот все, что знаю я, поскольку ветви мои – там, в глубине, и только ветра ждут.

О каких ветвях и о каком ветре говорит поэт? Во всяком случае, не о тех, которые растут на видимой части дерева, и, соответственно, не о ветре, шевелящем эти видимые листья. Через два с лишним десятилетия Рильке напишет стихотворение, где изобразит мироздание в виде гигантского дерева, растущего корнями вверх, в небесную часть полусферы, а листьями и плодами вниз, за счет чего нам что-то и перепадает с него.

Нам остается лишь великолепным воображать то Древо, что из гигантских – ввысь от нас идут они – растет корней, сквозь сеть которых мчатся, бесконечны, ветра и птицы, а под ним в чистейшем пастырей служенье погружены в раздумья пастухи

1 Забегая вперед, замечу, что эталонным для бытия человека поздний Рильке считал именно цветок, представительствующий растительно-почвенное кроткое царство. «Наше величье – в бытийстве цветочного чина», – писал он в стихо­ творении для Елены Буркхардт, выражая свои заветнейшие интуиции и убеждения. Потому-то и Эвальд у него как раз и есть реализация бытийствования, привязанного к одному месту. С другой стороны, все «завещательные» стихи поэта связаны с образом розы, как опять же представительствующей цветочное царство как таковое.

Послесловия

зом «смысл и суть» Бога. Человек – и божьи сандалии, и плащ и т.д. Предположение о катастрофе исчезновения человека должно бы бросить в дрожь не только человека... Таинственность корреляции и тайной взаимной зависимости, нуждаемости друг в друге волнует поэта-мо­ наха. Без Бога, без молитвы нельзя прожить и минуты. Но и Бог таинственным образом вплавлен в саму нашу сущность, в сам наш (о нас) замысел.

129

Николай Болдырев

130

и табуны, стада, отары. И вот, когда сквозь Древо мощно звезды блещут, оно становится вдруг маской целой ночи. Зачем же нам тянуться к божьим тронам, когда одно лишь Древа существо ввергают нас в задумчивости сагу?

Вот о каких ветрах и о каких ветвях говорит на самом деле поэт, даже когда имеет в виду глубинно-почвенные ветви и ветра. Ведь на самом деле корни сакрального древа мироздания (в одной из традицией оно зовется древом Сефирот, или алхимическим Древом жизни), внутри которого мы находимся, уходят в ту мировую Ночь, которая и была темой бесчисленных стиховых и внести­ховых медитаций поэта. Лишь мировой сумрак есть истинно питательная среда, ибо лишь в нем происходит нечто, подобное происходящему в человеческой матке. Именно «корневая» анонимность (освобожденность от эго) человеческого существа дает ему основание («почву») для общения с «Богом». Соответственно, в общении с социализированными особями поэт-монах очень часто ощущает себя «шпионом Господа Бога».1 1 Мысль Экхарта-Силезиуса-Рильке о том, что со смертью человека Бог оказался бы в ужасающем положении, грозящем ему едва ли не гибелью, странно отзывается сегодня в наших сердцах, наблюдающих крушение человека. Бедственное его исчезновение как существа, нам привычного и описанного классической культурой: философией, искусством, психологией и пр. Не без содроганий мы наблюдаем мутаци­онное явление существа, с пеленок не ведающего, что такое совесть, и тем самым утратившего в психо-соматическом составе «чипс», через который мы вживлены в экосистему космоса, в его эрос и тем самым в «нужность». От блаженного Августина до Канта знание самоочевидности присутствия в нас «исходного божьего семени» рассматривалось как интуиция сакрально-этической подоплёки той космической игры, в которую мы вовлечены. Однако интуиция эта, стремительно атрофировавшись и перестав действовать в каче-

10 Подводя итоги, хочется понять корни сакральной экстатики Рильке. Откуда шла эта захваченность одним предметом? (Если, конечно, Бога возможно назвать предметом: впрочем, в космосе Рильке как раз и возможно). Откуда такое вот, например, цунами захваченности:

Всей мощью потоков, всей силою устий, громадою рук устремляя их в море, и вновь возвращеньем, возвратно растущим, хочу исповедовать, Боже, в просторе тебя, возвещать, как никто до меня.

Или еще более «сумасшедше»:

Глаза мне погасишь – тебя я увижу всеясно. Мне уши засыплешь – тебя я услышу, услышу. Без ног поползу я к тебе отнюдь не безгласно. .........................................

стве «категорического императива», практически сошла на нет. И мы вослед Ницше, прохрипевшему «Бог умер!», все чаще вынуждены шептать «Умер человек!» Ибо новое существо, выползающее на поверхность Шара, есть несомненно иной антропо-культурный тип, о котором ни Экхарту, ни Рильке сказать нечего. И если мы действительно вступили в эру смерти человека в сказанном (причастном космосу Рильке) смысле, смерти человека, обладавшего сакральным в себе измерением, то признаки горя Бога не заставят себя ждать. И все-таки: возможно ли, чтобы Бог так легко позволил изгнать себя из внутреннего-мирового-пространства человека? Конечно, нет. Бог по-прежнему в глубинных (корневых) основаниях души, Бог «залег на дно», покуда человек, всплыв на поверхность, жадно пьет из мутной реки, текущей рядом с чистым истоком, даже и не помня, что под этими реками – чистейший кладезь моря безмолвия, утоляющего все и всяческие жажды.

Послесловия



131

Николай Болдырев

130

и табуны, стада, отары. И вот, когда сквозь Древо мощно звезды блещут, оно становится вдруг маской целой ночи. Зачем же нам тянуться к божьим тронам, когда одно лишь Древа существо ввергают нас в задумчивости сагу?

Вот о каких ветрах и о каких ветвях говорит на самом деле поэт, даже когда имеет в виду глубинно-почвенные ветви и ветра. Ведь на самом деле корни сакрального древа мироздания (в одной из традицией оно зовется древом Сефирот, или алхимическим Древом жизни), внутри которого мы находимся, уходят в ту мировую Ночь, которая и была темой бесчисленных стиховых и внести­ховых медитаций поэта. Лишь мировой сумрак есть истинно питательная среда, ибо лишь в нем происходит нечто, подобное происходящему в человеческой матке. Именно «корневая» анонимность (освобожденность от эго) человеческого существа дает ему основание («почву») для общения с «Богом». Соответственно, в общении с социализированными особями поэт-монах очень часто ощущает себя «шпионом Господа Бога».1 1 Мысль Экхарта-Силезиуса-Рильке о том, что со смертью человека Бог оказался бы в ужасающем положении, грозящем ему едва ли не гибелью, странно отзывается сегодня в наших сердцах, наблюдающих крушение человека. Бедственное его исчезновение как существа, нам привычного и описанного классической культурой: философией, искусством, психологией и пр. Не без содроганий мы наблюдаем мутаци­онное явление существа, с пеленок не ведающего, что такое совесть, и тем самым утратившего в психо-соматическом составе «чипс», через который мы вживлены в экосистему космоса, в его эрос и тем самым в «нужность». От блаженного Августина до Канта знание самоочевидности присутствия в нас «исходного божьего семени» рассматривалось как интуиция сакрально-этической подоплёки той космической игры, в которую мы вовлечены. Однако интуиция эта, стремительно атрофировавшись и перестав действовать в каче-

10 Подводя итоги, хочется понять корни сакральной экстатики Рильке. Откуда шла эта захваченность одним предметом? (Если, конечно, Бога возможно назвать предметом: впрочем, в космосе Рильке как раз и возможно). Откуда такое вот, например, цунами захваченности:

Всей мощью потоков, всей силою устий, громадою рук устремляя их в море, и вновь возвращеньем, возвратно растущим, хочу исповедовать, Боже, в просторе тебя, возвещать, как никто до меня.

Или еще более «сумасшедше»:

Глаза мне погасишь – тебя я увижу всеясно. Мне уши засыплешь – тебя я услышу, услышу. Без ног поползу я к тебе отнюдь не безгласно. .........................................

стве «категорического императива», практически сошла на нет. И мы вослед Ницше, прохрипевшему «Бог умер!», все чаще вынуждены шептать «Умер человек!» Ибо новое существо, выползающее на поверхность Шара, есть несомненно иной антропо-культурный тип, о котором ни Экхарту, ни Рильке сказать нечего. И если мы действительно вступили в эру смерти человека в сказанном (причастном космосу Рильке) смысле, смерти человека, обладавшего сакральным в себе измерением, то признаки горя Бога не заставят себя ждать. И все-таки: возможно ли, чтобы Бог так легко позволил изгнать себя из внутреннего-мирового-пространства человека? Конечно, нет. Бог по-прежнему в глубинных (корневых) основаниях души, Бог «залег на дно», покуда человек, всплыв на поверхность, жадно пьет из мутной реки, текущей рядом с чистым истоком, даже и не помня, что под этими реками – чистейший кладезь моря безмолвия, утоляющего все и всяческие жажды.

Послесловия



131

Николай Болдырев

132

И если сожмешь мои мысли пожара тисками, всей кровью моей понесу твои лики и лица.

Думается, корень здесь – то чувство благоговения перед веществом реальности как таковым, которое отличало существо Рильке и благодаря которому он так стремительно и на всю жизнь сошелся с Лу Саломе1, которая верно подметила, что именно благоговение, нескончаемая к нему способность и дает возможность подлинной, а не ментально-игровой религиозности. Именно это тайное сродство сделало их с Рильке сразу же словно бы членами тайного ордена, братом с сестрой и одновременно мужем и женой в каком-то ином, не понятном нынешним людям смысле. Вне «нутряной» потрясенности бытием как таковым не может быть прикосновенности к той материи, о которой фактически все тексты поэта.2 Рильке, вне сомнения, переживал жизнь как мистерию, внутри которой он оказался, обнаружив внезапно, что и внутри него самого как тела-души-духа кипит 1 Кстати, Лу сообщает, что первый вариант процитированного нами стихотворения Райнер посвятил и вручил лично ей. Вполне возможно. Чем прекрасная женщина хуже напёрстка? А если серьезно, то Рильке как раз и находился тогда в пафосе обожествления Лу (свидетельством чему все тот же Флорентийский дневник. Обнаружение Божества в женщине – средневековая поэтическая традиция, которой Рильке не только не был чужд, но которую продолжил в культе великих любящих. 2 Из письма: «Так вот и получается, что большинство людей даже и не знают, как прекрасен мир и сколько великолепия открывает себя в самых малых вещах, в каком-нибудь цветке, камне, коре дерева или в березовом листочке. Взрослые люди, занятые делами, погруженные в заботы, мучающие себя сущими пустяками, постепенно полностью разучиваются видеть эти сокровища Малое столь же мало мало, сколь великое велико. Великая и вечная красота пронизывает всю вселенную; и эта красота по справедливости рассеяна и в маленьких, и в больших вещах; ибо на всей земле в важном и существенном не существует несправедливости».

та же самая мистерия. Ему было сродно то, что так почти буднично было явлено Якобу Бёме, который, определяя мир как «великую тайну, Misterium Magnum», добавлял, что в нем «изначально присутствует вечная природа», то есть тот центр ее, который проходит сквозь наше, не из мышц состоящее сердце. Но лишь просветленный видит этот «центр природы». 11 В «Импровизациях на зимнем Капри» (написанных в декабре 1906 года: два года спустя после выхода окончательного варианта «Историй...») Бог предстает поэту в виде скал, горных отрогов и обрывов, таежных непроходимых чащоб, дикой местности, «без-дорожья». Поэт устремляется «в Бога», и, следовательно, сам путь по этому бездорожью становится путем-в-боге. Дороги к Богу нет. Лишь тропа. Но она столь неторна, столь слабо уловима, что полагаться ты можешь лишь исключительно на самого себя, да на помощь стихий. Тропа то теряется, то пропадает, уловить ее признаки удается порой лишь по интуитивным сверхусилиям, по догадкам, идущим из спинного мозга. Местами тропа еще хранит древнейшие следы, остатки ног очень давних редких странников, но тут же обрывается в пропасть... Весьма любопытен в этом стихотворении один своеобразно языческий образ. Поэт просит Бога помочь высадить свое, поэтово, сердце в «почве весенних полей». А затем передумывает и просит бросить его в горы, прямо на скалы, чтобы оно выпустило коготки своих корней прямо в горную породу. Настолько поэт уверен в жизнестойкости своего сердца, жаждущего приникнуть к одиночеству горных вершин, где в ночной тишине так близки звезды. Готово сердце, впрочем, и на дно морское. Но поэт предупреждает Бога, что, быть может, неведомый морской зверь выйдет вдруг из него, чтобы своими щупальцами-лучами схватить Бога и притянуть к себе на дно, чтобы спать с Ним в обнимку...

Послесловия



133

Николай Болдырев

132

И если сожмешь мои мысли пожара тисками, всей кровью моей понесу твои лики и лица.

Думается, корень здесь – то чувство благоговения перед веществом реальности как таковым, которое отличало существо Рильке и благодаря которому он так стремительно и на всю жизнь сошелся с Лу Саломе1, которая верно подметила, что именно благоговение, нескончаемая к нему способность и дает возможность подлинной, а не ментально-игровой религиозности. Именно это тайное сродство сделало их с Рильке сразу же словно бы членами тайного ордена, братом с сестрой и одновременно мужем и женой в каком-то ином, не понятном нынешним людям смысле. Вне «нутряной» потрясенности бытием как таковым не может быть прикосновенности к той материи, о которой фактически все тексты поэта.2 Рильке, вне сомнения, переживал жизнь как мистерию, внутри которой он оказался, обнаружив внезапно, что и внутри него самого как тела-души-духа кипит 1 Кстати, Лу сообщает, что первый вариант процитированного нами стихотворения Райнер посвятил и вручил лично ей. Вполне возможно. Чем прекрасная женщина хуже напёрстка? А если серьезно, то Рильке как раз и находился тогда в пафосе обожествления Лу (свидетельством чему все тот же Флорентийский дневник. Обнаружение Божества в женщине – средневековая поэтическая традиция, которой Рильке не только не был чужд, но которую продолжил в культе великих любящих. 2 Из письма: «Так вот и получается, что большинство людей даже и не знают, как прекрасен мир и сколько великолепия открывает себя в самых малых вещах, в каком-нибудь цветке, камне, коре дерева или в березовом листочке. Взрослые люди, занятые делами, погруженные в заботы, мучающие себя сущими пустяками, постепенно полностью разучиваются видеть эти сокровища Малое столь же мало мало, сколь великое велико. Великая и вечная красота пронизывает всю вселенную; и эта красота по справедливости рассеяна и в маленьких, и в больших вещах; ибо на всей земле в важном и существенном не существует несправедливости».

та же самая мистерия. Ему было сродно то, что так почти буднично было явлено Якобу Бёме, который, определяя мир как «великую тайну, Misterium Magnum», добавлял, что в нем «изначально присутствует вечная природа», то есть тот центр ее, который проходит сквозь наше, не из мышц состоящее сердце. Но лишь просветленный видит этот «центр природы». 11 В «Импровизациях на зимнем Капри» (написанных в декабре 1906 года: два года спустя после выхода окончательного варианта «Историй...») Бог предстает поэту в виде скал, горных отрогов и обрывов, таежных непроходимых чащоб, дикой местности, «без-дорожья». Поэт устремляется «в Бога», и, следовательно, сам путь по этому бездорожью становится путем-в-боге. Дороги к Богу нет. Лишь тропа. Но она столь неторна, столь слабо уловима, что полагаться ты можешь лишь исключительно на самого себя, да на помощь стихий. Тропа то теряется, то пропадает, уловить ее признаки удается порой лишь по интуитивным сверхусилиям, по догадкам, идущим из спинного мозга. Местами тропа еще хранит древнейшие следы, остатки ног очень давних редких странников, но тут же обрывается в пропасть... Весьма любопытен в этом стихотворении один своеобразно языческий образ. Поэт просит Бога помочь высадить свое, поэтово, сердце в «почве весенних полей». А затем передумывает и просит бросить его в горы, прямо на скалы, чтобы оно выпустило коготки своих корней прямо в горную породу. Настолько поэт уверен в жизнестойкости своего сердца, жаждущего приникнуть к одиночеству горных вершин, где в ночной тишине так близки звезды. Готово сердце, впрочем, и на дно морское. Но поэт предупреждает Бога, что, быть может, неведомый морской зверь выйдет вдруг из него, чтобы своими щупальцами-лучами схватить Бога и притянуть к себе на дно, чтобы спать с Ним в обнимку...

Послесловия



133

Николай Болдырев

134

12 Что же означает столь парадоксально всеядное поименование Бога любым словом и предметом, обнаружение

Его в чем угодно, притом, что предметы эти сплошь и рядом несоединимы ни в иерархии ценностей, ни в самой их функциональной или какой иной осознаваемой природе? Фактически, во что ни ткни – там Рильке отыщет Бога. А через минуту столь же страстно будет его чествовать в чем-то диаметрально ином, несоединимом (по любым статьям и номинациям) с предыдущим предметом. Определения Бога в «Часослове» простираются от подробно описанных маленьких вещичек или происшествий до абстракций. «Ты – нежнейший закон, которым мы зрели», «великая тоска по родине, которой мы не одолели», «лес, из которого мы не вышли», «песня, которую мы пели каждым своим молчанием», «темная сеть, которою отлавливались спасавшиеся бегством чувства», «кузнец, кующий песню времени», «будущее, великий рассвет над равниной вечности»... Бог (если расширить географию стихов) – это и крик одинокой птицы в пустом осеннем лесу, и разрушающаяся забро­шенная башня, и звездная ночь, и олень, за которым гонятся охотники, и запыленный цветок, и бьющий струями фонтан, и пауза: где бы она ни жила – в музыке, в красках на полотне или в самом текущем дне... «Бог обнес нас великим валом, словно бородой или платьем. Мы – словно жилы в базальте Божьего мощного великолепия». И в то же время Бог – в маленьком птенчике, выпавшем из гнезда. (Любимое в «Часослове» стихотворение Лу).

....................................... . . . . . . . . из гнезда ты только-только выпал, птенец растерянный, что коготками цыпал, глаза лупил и делал больно мне. (В моей руке ты путь искал вовне).



Я каплю пальцем из ручья тебе поднёс, прислушиваясь, как ты пил, дрожа от жажды, и чувствуя, как сердца пульс в нас рос и рос: пронзен был страхом каждый.

Послесловия

Атмосфера сновиденности здесь очевидна, Бог – таинственная неуловимость, осваиваемая человеком внутри его индивидуального и отчаянно-«последнего» странствия. Бог, конечно, причастен к этому миру образов-иллюзий, в котором мы «сним себя», и, тем не менее, мы касаемся его лишь в наших предельных точках роста. И когда Рильке говорит о морском звере, который выйдет из него и щупальцами-лучами схватит Бога, чтобы утащить на дно (нашей жизни) и там спать с ним в обнимку, то, конечно, это превосходит все границы «философской корректности», ломает обычнотрансцендентные представления, объявляя о смутной истине жажды. И не только: о силе приватности этой жажды, отклоняющей всякую отвлеченность и «словесность». Смирение и кротость в одних случаях так же интимно-экзистенциальны, как абсурд и «детская капризность» («хочу!») в случаях других. Одним словом, даже в рамках одного (пусть и трехчастного) стихотворения ментальные скачки громадные, от почти резиньяции до дерзостей и экстравагантностей. То Бог предстает в виде священного оленя, абсолютно неуловимого, за которым гонятся тьмы егерей. То поэт внезапно находит его следы в какой-то строке старинной книги... Каков итог стихотворения? «Я лишь служу Тебе, к Ничто тебя тесня». Погоня тут очевидная. Поэт пытается загнать Бога, словно дикого священного зверя, в единственно надежный капкан – в Ничто. Что же будет дальше? Что может быть дальше? Что, если Бог войдет, на глазах поэта, в Ничто? Ведь если и без того поэт пребывает (как в одной из высших своих фаз) «в ожидании всесозерцания», то здесь может наступить «час (или мгновение) Всесозерцания»?..

135

Николай Болдырев

134

12 Что же означает столь парадоксально всеядное поименование Бога любым словом и предметом, обнаружение

Его в чем угодно, притом, что предметы эти сплошь и рядом несоединимы ни в иерархии ценностей, ни в самой их функциональной или какой иной осознаваемой природе? Фактически, во что ни ткни – там Рильке отыщет Бога. А через минуту столь же страстно будет его чествовать в чем-то диаметрально ином, несоединимом (по любым статьям и номинациям) с предыдущим предметом. Определения Бога в «Часослове» простираются от подробно описанных маленьких вещичек или происшествий до абстракций. «Ты – нежнейший закон, которым мы зрели», «великая тоска по родине, которой мы не одолели», «лес, из которого мы не вышли», «песня, которую мы пели каждым своим молчанием», «темная сеть, которою отлавливались спасавшиеся бегством чувства», «кузнец, кующий песню времени», «будущее, великий рассвет над равниной вечности»... Бог (если расширить географию стихов) – это и крик одинокой птицы в пустом осеннем лесу, и разрушающаяся забро­шенная башня, и звездная ночь, и олень, за которым гонятся охотники, и запыленный цветок, и бьющий струями фонтан, и пауза: где бы она ни жила – в музыке, в красках на полотне или в самом текущем дне... «Бог обнес нас великим валом, словно бородой или платьем. Мы – словно жилы в базальте Божьего мощного великолепия». И в то же время Бог – в маленьком птенчике, выпавшем из гнезда. (Любимое в «Часослове» стихотворение Лу).

....................................... . . . . . . . . из гнезда ты только-только выпал, птенец растерянный, что коготками цыпал, глаза лупил и делал больно мне. (В моей руке ты путь искал вовне).



Я каплю пальцем из ручья тебе поднёс, прислушиваясь, как ты пил, дрожа от жажды, и чувствуя, как сердца пульс в нас рос и рос: пронзен был страхом каждый.

Послесловия

Атмосфера сновиденности здесь очевидна, Бог – таинственная неуловимость, осваиваемая человеком внутри его индивидуального и отчаянно-«последнего» странствия. Бог, конечно, причастен к этому миру образов-иллюзий, в котором мы «сним себя», и, тем не менее, мы касаемся его лишь в наших предельных точках роста. И когда Рильке говорит о морском звере, который выйдет из него и щупальцами-лучами схватит Бога, чтобы утащить на дно (нашей жизни) и там спать с ним в обнимку, то, конечно, это превосходит все границы «философской корректности», ломает обычнотрансцендентные представления, объявляя о смутной истине жажды. И не только: о силе приватности этой жажды, отклоняющей всякую отвлеченность и «словесность». Смирение и кротость в одних случаях так же интимно-экзистенциальны, как абсурд и «детская капризность» («хочу!») в случаях других. Одним словом, даже в рамках одного (пусть и трехчастного) стихотворения ментальные скачки громадные, от почти резиньяции до дерзостей и экстравагантностей. То Бог предстает в виде священного оленя, абсолютно неуловимого, за которым гонятся тьмы егерей. То поэт внезапно находит его следы в какой-то строке старинной книги... Каков итог стихотворения? «Я лишь служу Тебе, к Ничто тебя тесня». Погоня тут очевидная. Поэт пытается загнать Бога, словно дикого священного зверя, в единственно надежный капкан – в Ничто. Что же будет дальше? Что может быть дальше? Что, если Бог войдет, на глазах поэта, в Ничто? Ведь если и без того поэт пребывает (как в одной из высших своих фаз) «в ожидании всесозерцания», то здесь может наступить «час (или мгновение) Всесозерцания»?..

135

Николай Болдырев

136

1 Познавать себя значит узнавать себя в том и в этом. (Древнеиндийское татт твам асси). Познание себя – в обыденномистическом, а не в научно-позитивистском смысле – есть узнавание себя, ибо узнавать, по существу, можно лишь свое сердце, его специфически-сокровенную пространственность: Weltinnenraum. 2 Ср. в Бхагавадгите: «В украшенном мудростью смиренном брамине, в корове, слоне, собаке/ И даже в том, кто варит собаку, мудрый видит одно и то же». «Кто видит, что Высший Господь равно во всех существах пребывает, непреходящий в преходящем, тот воистину видит...» «Кто Меня во всем и всё во Мне видит, того Я не утрачу, и он Меня не утратит» (Кришна – Арджуне). «Всё на Мне нанизано, как жемчуг на нити...» «Господь в сердце каждого существа пребывает, Арджуна, как на гончарном колесе вращая все существа силой своей майи...» И т. д.

13 Когда я вспоминаю смущенное поёживание философа Рудольфа Касснера при чтении рилькевского «Часослова», то прихожу к выводу, что к этому эффекту приводит дискурсивно-аналитический метод понимания и «познавания» феномена, именуемого «Бог». Но Бог есть величайший парадокс, наш вечный искус, а вовсе не предмет для научных изысканий. Вспомним Киркегора, писавшего: «Бог и человек – это две природы, которых разделяет бесконечное различие качеств. Всякая док­ трина, которая не желает с этим считаться, для человека является безумием, а для Бога – богохульством». Касснеру это вполне понятно. Но это вполне понятно и Рильке. Однако сам-то Киркегор отнюдь не ограничивался этой вполне разумной констатацией, но со всей безудержной страстностью вновь и вновь обращался к Богу как к Существу, которое не может не услышать его ламентаций и призывов о помощи. Равное мы можем сказать и о Рильке, другое дело, что он ничего лично для себя у Бога не просил. Бог непостижимо далек для человека в его рациональном коконе. По отношению ко всякой «научной» мысли он есть абсолютно Иное, воистину другой природы, где действуют совершенно иные закономерности. И тем не менее есть измерение, где Бог нам близок и ощутимо интимен. Есть измерение, где Бог нас ищет. В этом измерении и живет монах Рильке в «Часослове». Это измерение – молитва.

Ты – неподвижная гора, когда сдвигались горы, склон без жилищ, вершина без имен. Ты – вечный снег, в котором звезд уборы, твоей долины духом опьянен весь аромат земли, пьяня просторы. Ты всех вершин уста и минарет. Но ты молчишь, и благовеста нет.

Послесловия

Что здесь, как не узнавание себя, некой своей таинственной «всеприсутственности» во всех явлениях, предметах и существах?1 Да ведь и что означал этот выдвинутый уже во «Флорентийском дневнике» призыв «тоски по самому себе» как не узнавание себя в по видимости чужом? Что означали более поздние песни, пропетые поэтом изнутри «живых» и «неживых» вещей: все эти песни вдов, сирот, пьяниц, самоубийц, идиотов, карликов, слепых, слепнущих, нищих, прокаженных, статуй, невест, любящих, ангелов, узников, мертвецов, садов, цветов, парков, ночей, детей, стариков, а также мифологических или исторических персонажей? Притом, что всегда это не сказ, не стилизация, а вселение: по­пытка узнавания себя в другом. Персонаж Тарковского назвал бы это «растягиванием души». Душа движется земными тропами, находя в каждом тленном предмете некий нетленный остаток (искру), с которым ощущает резонансное сродство. Нетленное, несгораемое – это и есть “божественное”: «Я нахожу Тебя во всех вещах (всё верно, раз Бог – “вещь вещей”! – Н.Б.), которым я как брат... В самых малых Ты греешься на солнышке, как греются семена...» Но одновременно поэт узнает и себя во всех вещах.2

137

Николай Болдырев

136

1 Познавать себя значит узнавать себя в том и в этом. (Древнеиндийское татт твам асси). Познание себя – в обыденномистическом, а не в научно-позитивистском смысле – есть узнавание себя, ибо узнавать, по существу, можно лишь свое сердце, его специфически-сокровенную пространственность: Weltinnenraum. 2 Ср. в Бхагавадгите: «В украшенном мудростью смиренном брамине, в корове, слоне, собаке/ И даже в том, кто варит собаку, мудрый видит одно и то же». «Кто видит, что Высший Господь равно во всех существах пребывает, непреходящий в преходящем, тот воистину видит...» «Кто Меня во всем и всё во Мне видит, того Я не утрачу, и он Меня не утратит» (Кришна – Арджуне). «Всё на Мне нанизано, как жемчуг на нити...» «Господь в сердце каждого существа пребывает, Арджуна, как на гончарном колесе вращая все существа силой своей майи...» И т. д.

13 Когда я вспоминаю смущенное поёживание философа Рудольфа Касснера при чтении рилькевского «Часослова», то прихожу к выводу, что к этому эффекту приводит дискурсивно-аналитический метод понимания и «познавания» феномена, именуемого «Бог». Но Бог есть величайший парадокс, наш вечный искус, а вовсе не предмет для научных изысканий. Вспомним Киркегора, писавшего: «Бог и человек – это две природы, которых разделяет бесконечное различие качеств. Всякая док­ трина, которая не желает с этим считаться, для человека является безумием, а для Бога – богохульством». Касснеру это вполне понятно. Но это вполне понятно и Рильке. Однако сам-то Киркегор отнюдь не ограничивался этой вполне разумной констатацией, но со всей безудержной страстностью вновь и вновь обращался к Богу как к Существу, которое не может не услышать его ламентаций и призывов о помощи. Равное мы можем сказать и о Рильке, другое дело, что он ничего лично для себя у Бога не просил. Бог непостижимо далек для человека в его рациональном коконе. По отношению ко всякой «научной» мысли он есть абсолютно Иное, воистину другой природы, где действуют совершенно иные закономерности. И тем не менее есть измерение, где Бог нам близок и ощутимо интимен. Есть измерение, где Бог нас ищет. В этом измерении и живет монах Рильке в «Часослове». Это измерение – молитва.

Ты – неподвижная гора, когда сдвигались горы, склон без жилищ, вершина без имен. Ты – вечный снег, в котором звезд уборы, твоей долины духом опьянен весь аромат земли, пьяня просторы. Ты всех вершин уста и минарет. Но ты молчишь, и благовеста нет.

Послесловия

Что здесь, как не узнавание себя, некой своей таинственной «всеприсутственности» во всех явлениях, предметах и существах?1 Да ведь и что означал этот выдвинутый уже во «Флорентийском дневнике» призыв «тоски по самому себе» как не узнавание себя в по видимости чужом? Что означали более поздние песни, пропетые поэтом изнутри «живых» и «неживых» вещей: все эти песни вдов, сирот, пьяниц, самоубийц, идиотов, карликов, слепых, слепнущих, нищих, прокаженных, статуй, невест, любящих, ангелов, узников, мертвецов, садов, цветов, парков, ночей, детей, стариков, а также мифологических или исторических персонажей? Притом, что всегда это не сказ, не стилизация, а вселение: по­пытка узнавания себя в другом. Персонаж Тарковского назвал бы это «растягиванием души». Душа движется земными тропами, находя в каждом тленном предмете некий нетленный остаток (искру), с которым ощущает резонансное сродство. Нетленное, несгораемое – это и есть “божественное”: «Я нахожу Тебя во всех вещах (всё верно, раз Бог – “вещь вещей”! – Н.Б.), которым я как брат... В самых малых Ты греешься на солнышке, как греются семена...» Но одновременно поэт узнает и себя во всех вещах.2

137

Вхожу теперь в тебя? Уже в базальте. На неоткрытый похожу металл? Благоговейно чую твои пальцы, твой каждый дых, оформленный в кристалл.



Николай Болдырев

138



А может быть, ты – страх, в котором я? Весь ужас городов, безмерных чудищ, в которых тонет всякая ладья, где смысл и лад уже ты не пробудишь. Ты всех штормов зачин, ты всех рассудишь. Однажды ты поймешь безумье их и бурей в прах разнесешь как сгусток хищных фурий.



А хочешь, чтоб я пел – заговори, ведь я не господин моей гортани, она леченья ищет раны ранней, и мои руки жест творят восстаний, и каждый возглас мой хрипит, а не творит.



Не отчуждай меня, Господь, от божьей длани.

14 И все же, повторюсь, чтó именно напоминает нам такого рода разрушительная, фактически ироническая «безвыборность» в указании на сакральный предмет? Чаньдзэнскую методику. Ученик, жаждущий просветления, конечно же всеми силами устремлен к постижению феномена Будды. И потому самое частое его вопрошание к учителю: кто такой Будда (пробужденный), какова его природа? Ответы мастера дзэн бесконечно вариативны, безвыборно-безразличны, зачастую фатально снижены и саркастически-насмешливы (хотя доказать это невозможно): Будда предстает в них чем угодно, начиная с двух фунтов льна до дохлой кошки на обочине или кусочка засохшего кала на палочке-вытиралочке. Любые варианты ответа равно уместны и бессмысленны, и страсть к объективации сакрального предмета указывает лишь на ложность пути внимания ученика,

полагающего, что Будда (Богоподобность) может быть вычислен и расшифрован (познан) обычными методиками «извне-вовнутрь». Феномен Будды (Бога) непостижим в той плоскости ума-сознания, в которой находится ученик, и первейшая (и зачастую последняя) задача мастера – разрушить функциональную установку, создать ментальный взрыв, который перевел бы сознание в совершенно иной модус. «Твои вопросы бессмысленны, – как бы говорит мастер, – никакого овнешненного, находящегося вне тебя Будды нет и не было, ты гоняешься за ветром, пробужденное сознание не находится гдето в чем-то, оно не заперто на замки и засовы, оно существует лишь в самом тебе и больше нигде». Само сознание ученика должна резко измениться: повернуться от внешнего к внутреннему, и лишь после этого войти в измерение сакральности всего без изъятия. Ибо Будда и в самом деле и в лунном луче, и в кучке кала. В устах профанного существа все разговоры на эти темы – пустословие. Лишь тотальный натиск на реальность дает сознанию возможность чуточку сдвинуться с той точки, где Будду или Бога превратили в объект. У Рильке, как у истого дзэнца, Бог подобно самой реальности ставится под вопрос, он обстреливается из бесчисленных орудий, словно впервые представая взору.1 Бог, как мы уже знаем, не есть нечто готовое и предстоящее нам в этой готовости-перезрелости. Бога человек рожает (или не рожает) в творческом акте своей личной судьбы, в личных страданиях и восторгах, в личных заблуждениях и открытиях, в личных ошибках, ограниченностях и подчас нелепостях, в личной грязи и личной праведности. Бог открывается в тотальности своих ро1 Ср. с одним из постулатов хасидизма: «Часть Бесконечного сокрыта во всех проявлениях и действиях человека: в речи, зрении, слухе, в походке, в том, как он стоит и как лежит». А вот суфий Д. Руми: «Молитва – это погружение души в бессознательное, так что формы молитвы неопределимы». Но что есть сама молитва? «Молитва, которой человек молится, и есть Бог», – хасид Р. Пинхас.

Послесловия



139

Вхожу теперь в тебя? Уже в базальте. На неоткрытый похожу металл? Благоговейно чую твои пальцы, твой каждый дых, оформленный в кристалл.



Николай Болдырев

138



А может быть, ты – страх, в котором я? Весь ужас городов, безмерных чудищ, в которых тонет всякая ладья, где смысл и лад уже ты не пробудишь. Ты всех штормов зачин, ты всех рассудишь. Однажды ты поймешь безумье их и бурей в прах разнесешь как сгусток хищных фурий.



А хочешь, чтоб я пел – заговори, ведь я не господин моей гортани, она леченья ищет раны ранней, и мои руки жест творят восстаний, и каждый возглас мой хрипит, а не творит.



Не отчуждай меня, Господь, от божьей длани.

14 И все же, повторюсь, чтó именно напоминает нам такого рода разрушительная, фактически ироническая «безвыборность» в указании на сакральный предмет? Чаньдзэнскую методику. Ученик, жаждущий просветления, конечно же всеми силами устремлен к постижению феномена Будды. И потому самое частое его вопрошание к учителю: кто такой Будда (пробужденный), какова его природа? Ответы мастера дзэн бесконечно вариативны, безвыборно-безразличны, зачастую фатально снижены и саркастически-насмешливы (хотя доказать это невозможно): Будда предстает в них чем угодно, начиная с двух фунтов льна до дохлой кошки на обочине или кусочка засохшего кала на палочке-вытиралочке. Любые варианты ответа равно уместны и бессмысленны, и страсть к объективации сакрального предмета указывает лишь на ложность пути внимания ученика,

полагающего, что Будда (Богоподобность) может быть вычислен и расшифрован (познан) обычными методиками «извне-вовнутрь». Феномен Будды (Бога) непостижим в той плоскости ума-сознания, в которой находится ученик, и первейшая (и зачастую последняя) задача мастера – разрушить функциональную установку, создать ментальный взрыв, который перевел бы сознание в совершенно иной модус. «Твои вопросы бессмысленны, – как бы говорит мастер, – никакого овнешненного, находящегося вне тебя Будды нет и не было, ты гоняешься за ветром, пробужденное сознание не находится гдето в чем-то, оно не заперто на замки и засовы, оно существует лишь в самом тебе и больше нигде». Само сознание ученика должна резко измениться: повернуться от внешнего к внутреннему, и лишь после этого войти в измерение сакральности всего без изъятия. Ибо Будда и в самом деле и в лунном луче, и в кучке кала. В устах профанного существа все разговоры на эти темы – пустословие. Лишь тотальный натиск на реальность дает сознанию возможность чуточку сдвинуться с той точки, где Будду или Бога превратили в объект. У Рильке, как у истого дзэнца, Бог подобно самой реальности ставится под вопрос, он обстреливается из бесчисленных орудий, словно впервые представая взору.1 Бог, как мы уже знаем, не есть нечто готовое и предстоящее нам в этой готовости-перезрелости. Бога человек рожает (или не рожает) в творческом акте своей личной судьбы, в личных страданиях и восторгах, в личных заблуждениях и открытиях, в личных ошибках, ограниченностях и подчас нелепостях, в личной грязи и личной праведности. Бог открывается в тотальности своих ро1 Ср. с одним из постулатов хасидизма: «Часть Бесконечного сокрыта во всех проявлениях и действиях человека: в речи, зрении, слухе, в походке, в том, как он стоит и как лежит». А вот суфий Д. Руми: «Молитва – это погружение души в бессознательное, так что формы молитвы неопределимы». Но что есть сама молитва? «Молитва, которой человек молится, и есть Бог», – хасид Р. Пинхас.

Послесловия



139

15

Николай Болдырев

140

Короткость или даже кажущаяся фамильярность в обращении Рильке со священным символом, конечно же, дала щедрый повод критикам и поэтам хлестко иронизировать над автором «Часослова». «Большинство критиков, – пишет современный аналитик Ульрих Бэр о той эпохе, – считали стихи из “Часослова” пропащими. И это более чем понятно. В возрастающе-кощунственной инверсии Рильке превращает “Бога” в созидаемое им самим творение, вместо того чтобы постигать Его как сверхординарную инстанцию собственного бытия». Б. Брехт с присущей его «футуристическому» мировоззрению прямотой писал: «Чувство и формы выразительности Рильке, когда он обращается к Богу, абсолютно гомосексуальны. Никто из тех, кому это бросилось в глаза, уже больше не смогут читать эти стихи без ехидной усмешки». И даже друг поэта философ Рудольф Касснер, верно заметив связь «Часослова» со средневековой «Книгой часов» и тем самым верно обнаружив одну из тенденций рилькевского религиозного мировоззрения, тем не менее обронил словечко «peinlich» – неловко, тягостно, не­при­ ятно-мучительно. В этом пункте дзэн Рильке и дзэн Касснера очевидно не совпали. Этому есть причины. Дело не только в том, что Рильке действительно был во многом именно-таки средневековым человеком, оказавшимся вброшенным в эпоху пулеметов, автомашин и международных выставок. Эту метафору вброшенности в чужую эпоху надо понимать буквально. Тогда мы станем точнее понимать и

рилькевское творчество; нам станут более ясны, кстати, и его «Записки Мальте Бригге», где колорит этой вброшенности средневековой души в нашу современность столь подавляющ. Не требуется особых изысканий, чтобы увидеть очевиднейшую приверженность всех структур натуры поэта к архаическим типам жизненного уклада.1 Сама склонность к общению с людьми «поместий и замков», вызывавшая такое количество подчас колкой иронии, идет тоже, я полагаю, из этого внесознательного зова, из этого охранительного инстинкта. Да ведь, собственно говоря, и Россия была увидена Рильке сквозь эманации ее архаической сути, ему дорог был именно «дремлющий» русский человек, вызревающий в этой работе «недеяния» до своего сверхсознания, называемого обычно бессознательным. Равно как образ «архетипического» человека в «Часослове» есть модуляция между Франциском, жившим, как мы знаем, на рубеже 12 и 13 веков, и все тем же мужиком с русской печи, глубиннейшим своим инстинктом («ленью») не принимавшим «прогресс». Да и что далеко ходить: вспомним любой эпизод из только что прочитанных «Историй о Боге». Вот как в одном из мест очерчивается Эвальд: 1 Что иначе побудило бы его, скажем, к жительствованию многие годы в маленькой, заброшенной, полуразрушенной и по всем современным понятиям убого-нежилой башне Мюзот, не имевшей ни электричества, ни нормального отопления, ни всего того, что современность называет удобствами? А ведь Рильке был уже не молод, был очень болен, организм его даже в самые лучшие его годы с немалым напряжением переносил невзгоды. И тем не менее самая «убогость» башни вызывала у него восторг. А история с древним павильоном посреди густого дубового леса, окружавшего замок Дуино. В этом маленьком домике из двух миниатюрных помещений поэт страстно захотел поселиться, несмотря на то, что домик был нежилым, давал приют сену, корму для ланей и инструменту, отопления там не было никакого и ни намека ни на мебель, ни на воду. Княгиня фон Таксис приложила уйму энергии, чтобы отговорить Рильке.

Послесловия

дов. Каждые роды – особенные и даются по меркам собственных грехов и заслуг, притом, что человек понимает: никаких заслуг и грехов у него нет, ибо есть нечто превышающее то и это, превышающее эту дихотомическую уловку сознания. Каждому из бесконечного сумрака приоткрывается свой Бог, а не Бог соседа. Хотя в этом «Боге соседа» ты можешь узнать свою собственную тоску.

141

15

Николай Болдырев

140

Короткость или даже кажущаяся фамильярность в обращении Рильке со священным символом, конечно же, дала щедрый повод критикам и поэтам хлестко иронизировать над автором «Часослова». «Большинство критиков, – пишет современный аналитик Ульрих Бэр о той эпохе, – считали стихи из “Часослова” пропащими. И это более чем понятно. В возрастающе-кощунственной инверсии Рильке превращает “Бога” в созидаемое им самим творение, вместо того чтобы постигать Его как сверхординарную инстанцию собственного бытия». Б. Брехт с присущей его «футуристическому» мировоззрению прямотой писал: «Чувство и формы выразительности Рильке, когда он обращается к Богу, абсолютно гомосексуальны. Никто из тех, кому это бросилось в глаза, уже больше не смогут читать эти стихи без ехидной усмешки». И даже друг поэта философ Рудольф Касснер, верно заметив связь «Часослова» со средневековой «Книгой часов» и тем самым верно обнаружив одну из тенденций рилькевского религиозного мировоззрения, тем не менее обронил словечко «peinlich» – неловко, тягостно, не­при­ ятно-мучительно. В этом пункте дзэн Рильке и дзэн Касснера очевидно не совпали. Этому есть причины. Дело не только в том, что Рильке действительно был во многом именно-таки средневековым человеком, оказавшимся вброшенным в эпоху пулеметов, автомашин и международных выставок. Эту метафору вброшенности в чужую эпоху надо понимать буквально. Тогда мы станем точнее понимать и

рилькевское творчество; нам станут более ясны, кстати, и его «Записки Мальте Бригге», где колорит этой вброшенности средневековой души в нашу современность столь подавляющ. Не требуется особых изысканий, чтобы увидеть очевиднейшую приверженность всех структур натуры поэта к архаическим типам жизненного уклада.1 Сама склонность к общению с людьми «поместий и замков», вызывавшая такое количество подчас колкой иронии, идет тоже, я полагаю, из этого внесознательного зова, из этого охранительного инстинкта. Да ведь, собственно говоря, и Россия была увидена Рильке сквозь эманации ее архаической сути, ему дорог был именно «дремлющий» русский человек, вызревающий в этой работе «недеяния» до своего сверхсознания, называемого обычно бессознательным. Равно как образ «архетипического» человека в «Часослове» есть модуляция между Франциском, жившим, как мы знаем, на рубеже 12 и 13 веков, и все тем же мужиком с русской печи, глубиннейшим своим инстинктом («ленью») не принимавшим «прогресс». Да и что далеко ходить: вспомним любой эпизод из только что прочитанных «Историй о Боге». Вот как в одном из мест очерчивается Эвальд: 1 Что иначе побудило бы его, скажем, к жительствованию многие годы в маленькой, заброшенной, полуразрушенной и по всем современным понятиям убого-нежилой башне Мюзот, не имевшей ни электричества, ни нормального отопления, ни всего того, что современность называет удобствами? А ведь Рильке был уже не молод, был очень болен, организм его даже в самые лучшие его годы с немалым напряжением переносил невзгоды. И тем не менее самая «убогость» башни вызывала у него восторг. А история с древним павильоном посреди густого дубового леса, окружавшего замок Дуино. В этом маленьком домике из двух миниатюрных помещений поэт страстно захотел поселиться, несмотря на то, что домик был нежилым, давал приют сену, корму для ланей и инструменту, отопления там не было никакого и ни намека ни на мебель, ни на воду. Княгиня фон Таксис приложила уйму энергии, чтобы отговорить Рильке.

Послесловия

дов. Каждые роды – особенные и даются по меркам собственных грехов и заслуг, притом, что человек понимает: никаких заслуг и грехов у него нет, ибо есть нечто превышающее то и это, превышающее эту дихотомическую уловку сознания. Каждому из бесконечного сумрака приоткрывается свой Бог, а не Бог соседа. Хотя в этом «Боге соседа» ты можешь узнать свою собственную тоску.

141

Николай Болдырев

142

1 Рильке не мог, например, читать Ницше именно по причине агрессивного тона его сочинений: сама манера и тональ-

мого Рильке эталонными были с одной стороны древнеаттические фрески, где он изумленно наблюдал исключительную бережность в жестах, где возможное прикосновенье человека к человеку (даже любящего к любящей) в принципе ставится под вопрос как форма риска и посягательства на свободу,1 а с другой сто­роны – два цветка, цветущих рядом. Ульрих Бэр пишет: «Карл Краус, у которого отношение Рильке к его подруге Сидони Надерни фон Борутин вызывало чудовищную ревность, определил точку зрения Рильке на женщину как “женственно-эстетскую”2 и называл его – зная, что тот часто оставался наедине с его подругой – не Рильке, но просто “Мария” Франц Бляй считал Рильке “поэтом для женщин; что никоим образом не означает, что он был поэтом для феминисток”». Рильке действительно любил женское общество много больше, чем мужское, находя в первом гумани­ тар­но-душевную пространственность (порой близкую к его пониманию внутреннего-мирового-пространства), а иногда и некий слух к «ангельским измерениям». Да ведь и княгиня фон Таксис, вскоре после знакомства с поэтом, никем не подстрекаемая (и еще задолго до всех элегий и соответственно «ангельских» тем) назвала его не как-нибудь, а dottore serafico, дав почти одновременно кличку dottore mystico Касснеру, хотя кто более чем Рильке подходил на роль мистика? Следовательно, было нечто в его природе, что выходила за пределы привычно понимаемого мистицизма. Безусловно. Андрогинность поэта сразу почувствовала и Лу Саломе, посчитав, что Рене плюс Мария – слишком женственно для нашего времени. Так Рильке вошел в свою ность делали невозможным для Рильке держать его книги в руках. 1 Напомню аксиоматичное для Рильке: любящие хранят одиночество друг друга. 2 Рильке пытался смотреть на женщину изнутри ее женственности, равно как на сосну – изнутри ее сосновости.

Послесловия

«Неподвижность делает его похожим на вещи, с которыми у него действительно складывается множество сердечных отношений, превращает его, так сказать, в одну среди других задумчивую вещь, которая внимательно во всё вслушивается не только своим молчанием, но и редкими тихими словами, а также редкими благоговейными ощущениями». Эвальда Рильке обузил в способности перемещений в пространстве, придав ему все той же средневековой оседлости, отцепив его от суетной энергетики современного стиля. Или вот фрагмент из разговора о русских далекого прошлого: «“Неужели люди были такими тихими, что в их сердцах могли спать песни?” Казалось, что Эвальд мне решительно не верил. “И все же, по всей вероятности, так и было. Утверждают, что говорили они меньше, танцевали танцы с медленно нараставшими ритмами, в которых было нечто убаюкивающее, но прежде всего: они никогда не смеялись громко, как это можно услышать сегодня, несмотря на всеобщую высокую культуру”». Есть и иной момент в разногласиях между Рильке и современным ему стилем: несомненная андрогинность натуры поэта, особенно сравнительно с чудовищно брутализованным современным мужчиной, являющим собой, собственно, пародию или карикатуру на мужественность, особенно с точки зрения человека прошлых отдаленных, более счастливых, выстроенных на сакральной платформе эпох. Так мне кажется, когда я вспоминаю часы, проведенные за созерцанием древнеегипетских и древнеиндийских скульптур, а также иного изоматериала, когда погружаюсь в тексты тех эпох. Есть колоссальный разрыв в понимании, что есть мужественность и что есть женственность. Наша эпоха в этом смысле безнадежна больна. Дух насилия буквально пронизывает ее, начиная с наглого информационного натиска и заканчивая всеобщими притязаниями на «счастье».1 Для са-

143

Николай Болдырев

142

1 Рильке не мог, например, читать Ницше именно по причине агрессивного тона его сочинений: сама манера и тональ-

мого Рильке эталонными были с одной стороны древнеаттические фрески, где он изумленно наблюдал исключительную бережность в жестах, где возможное прикосновенье человека к человеку (даже любящего к любящей) в принципе ставится под вопрос как форма риска и посягательства на свободу,1 а с другой сто­роны – два цветка, цветущих рядом. Ульрих Бэр пишет: «Карл Краус, у которого отношение Рильке к его подруге Сидони Надерни фон Борутин вызывало чудовищную ревность, определил точку зрения Рильке на женщину как “женственно-эстетскую”2 и называл его – зная, что тот часто оставался наедине с его подругой – не Рильке, но просто “Мария” Франц Бляй считал Рильке “поэтом для женщин; что никоим образом не означает, что он был поэтом для феминисток”». Рильке действительно любил женское общество много больше, чем мужское, находя в первом гумани­ тар­но-душевную пространственность (порой близкую к его пониманию внутреннего-мирового-пространства), а иногда и некий слух к «ангельским измерениям». Да ведь и княгиня фон Таксис, вскоре после знакомства с поэтом, никем не подстрекаемая (и еще задолго до всех элегий и соответственно «ангельских» тем) назвала его не как-нибудь, а dottore serafico, дав почти одновременно кличку dottore mystico Касснеру, хотя кто более чем Рильке подходил на роль мистика? Следовательно, было нечто в его природе, что выходила за пределы привычно понимаемого мистицизма. Безусловно. Андрогинность поэта сразу почувствовала и Лу Саломе, посчитав, что Рене плюс Мария – слишком женственно для нашего времени. Так Рильке вошел в свою ность делали невозможным для Рильке держать его книги в руках. 1 Напомню аксиоматичное для Рильке: любящие хранят одиночество друг друга. 2 Рильке пытался смотреть на женщину изнутри ее женственности, равно как на сосну – изнутри ее сосновости.

Послесловия

«Неподвижность делает его похожим на вещи, с которыми у него действительно складывается множество сердечных отношений, превращает его, так сказать, в одну среди других задумчивую вещь, которая внимательно во всё вслушивается не только своим молчанием, но и редкими тихими словами, а также редкими благоговейными ощущениями». Эвальда Рильке обузил в способности перемещений в пространстве, придав ему все той же средневековой оседлости, отцепив его от суетной энергетики современного стиля. Или вот фрагмент из разговора о русских далекого прошлого: «“Неужели люди были такими тихими, что в их сердцах могли спать песни?” Казалось, что Эвальд мне решительно не верил. “И все же, по всей вероятности, так и было. Утверждают, что говорили они меньше, танцевали танцы с медленно нараставшими ритмами, в которых было нечто убаюкивающее, но прежде всего: они никогда не смеялись громко, как это можно услышать сегодня, несмотря на всеобщую высокую культуру”». Есть и иной момент в разногласиях между Рильке и современным ему стилем: несомненная андрогинность натуры поэта, особенно сравнительно с чудовищно брутализованным современным мужчиной, являющим собой, собственно, пародию или карикатуру на мужественность, особенно с точки зрения человека прошлых отдаленных, более счастливых, выстроенных на сакральной платформе эпох. Так мне кажется, когда я вспоминаю часы, проведенные за созерцанием древнеегипетских и древнеиндийских скульптур, а также иного изоматериала, когда погружаюсь в тексты тех эпох. Есть колоссальный разрыв в понимании, что есть мужественность и что есть женственность. Наша эпоха в этом смысле безнадежна больна. Дух насилия буквально пронизывает ее, начиная с наглого информационного натиска и заканчивая всеобщими притязаниями на «счастье».1 Для са-

143

Николай Болдырев

144

16 Своеобразие отношения Рильке к женщине – это особая тема, ключ к которой лежит в специфическом понимании им творческого акта, а также всё того же феноме-

на Бога. Не быть втянутым в обычный любовный диалог потреблений и самолюбий, особливо не оказаться в роли любимого – вот часть страхов и, соответственно, гигиены поэта.1 А что касается «гомосексуальности», то Рильке как раз и пенял христианству на то, что в нем часто под предлогом «любви к Богу» происходит скат к сублимациям эротико-психогенных конвульсий «самоотдачи» и «обладания». Бог в системе «Часослова» – это ни в коем случае не предмет любви, ибо он – вовсе не предмет, не объект (и уж тем не более не мужчина), он есть некая сверхдинамическая система ускользаний и одновременно чистого, непостижимого для человеческого интеллекта и человеческих чувств бытийствования. (Можно ли с водой или с ночью или с фонтаном входить в гомосексуальные отношения?) Как много раз признавался поэт, Бог для него – направление любви, которая должна возрастать именно потому, что предмет ее не может быть опознан и явлен в статическом, то есть доступном «пользованию» виде. Бог – колоссальнейшая из всех возможных провокация, бросающая вызов высшему в человеке; Бог – сама искомая сущность его самого, сущность, по которой такое цунами тоски. Если Бог и предмет в «Часослове», то предмет молитвы. Но молитвы 1 В своих молитвах поэт-монах ничего не просит для себя. Он отнюдь не домогается «божественной любви». Рильке называл такую любовь – «лишенная переходности»; это заведомо безответная, односторонняя любовь, не ищущая себе оплаты или ее компенсаций. Вспомним Абелону в романе о Мальте. И все же автор спрашивает, почему же она, столь духовно зрелая и чуткая, не направила поток своих чувств на Бога? Разве она не знала, что «Бог – лишь направление любви. Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Разве не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медленным, выложить все свое сердце?..» То есть дать сердцу вызреть. Ибо оно плод, растущий из зерна на средостении миров. Плод, в котором нет ни внутреннего, ни внешнего – как в розе.

Послесловия

«рыцарственность» – посредством Райнера. Однако Мария продолжала свою иньскую охранительность. На мой взгляд, Рильке именно редкий случай сбалансированоуравновешенного, экологически нормального человека, где инь-янская гармония достигнута без натуги и экспериментов. В книге о Рильке Лу протестует против гипотезы женственно-инфантильного поэта, настаивая на том, что Рильке обладал особой формой мужественности, которая выражалась в «какой-то несокрушимо нежной властности». То есть иной род силы, иная интонация и модуляция ее. Это, если хотите, та даосская «сила слабости», которую уже в наше время исповедовал гениальный Андрей Тарковский с его возлюбленными Сталкером, Горчаковым и Александром. Разумеется, словно проплакавший все свои русские очи Сталкер Тарковского весьма близок рилькевскому Мальте, это безусловные братья по душевному строю, укорененные в эпохах, где сакральное было обыденно как в дзэн, то есть не было вытеснено из поминутного быта в претенциозно-властную роскошь храмов и дворцов «духовных иерархов». Эвальд, Мальте и Сталкер – нищи, как нищ был Франциск до того, как возглавил орден, как нища роза. Слова о «своеобразной мужественности» Рильке напоминают мне впечатление от созерцания оригинальных древнеиндийских статуй Будды Гаутамы. Поразили они меня в свое время не только особой эманацией блаженства неведомого нам типа, идущего как бы изнутри камня, но и особой мягкостью, музыкальностью, именно-таки нежно-женственностью, исходящих из форм и очертаний мощной фигуры. «Несокрушимо нежная властность». Нечто в направлении андрогинизма.

145

Николай Болдырев

144

16 Своеобразие отношения Рильке к женщине – это особая тема, ключ к которой лежит в специфическом понимании им творческого акта, а также всё того же феноме-

на Бога. Не быть втянутым в обычный любовный диалог потреблений и самолюбий, особливо не оказаться в роли любимого – вот часть страхов и, соответственно, гигиены поэта.1 А что касается «гомосексуальности», то Рильке как раз и пенял христианству на то, что в нем часто под предлогом «любви к Богу» происходит скат к сублимациям эротико-психогенных конвульсий «самоотдачи» и «обладания». Бог в системе «Часослова» – это ни в коем случае не предмет любви, ибо он – вовсе не предмет, не объект (и уж тем не более не мужчина), он есть некая сверхдинамическая система ускользаний и одновременно чистого, непостижимого для человеческого интеллекта и человеческих чувств бытийствования. (Можно ли с водой или с ночью или с фонтаном входить в гомосексуальные отношения?) Как много раз признавался поэт, Бог для него – направление любви, которая должна возрастать именно потому, что предмет ее не может быть опознан и явлен в статическом, то есть доступном «пользованию» виде. Бог – колоссальнейшая из всех возможных провокация, бросающая вызов высшему в человеке; Бог – сама искомая сущность его самого, сущность, по которой такое цунами тоски. Если Бог и предмет в «Часослове», то предмет молитвы. Но молитвы 1 В своих молитвах поэт-монах ничего не просит для себя. Он отнюдь не домогается «божественной любви». Рильке называл такую любовь – «лишенная переходности»; это заведомо безответная, односторонняя любовь, не ищущая себе оплаты или ее компенсаций. Вспомним Абелону в романе о Мальте. И все же автор спрашивает, почему же она, столь духовно зрелая и чуткая, не направила поток своих чувств на Бога? Разве она не знала, что «Бог – лишь направление любви. Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Разве не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медленным, выложить все свое сердце?..» То есть дать сердцу вызреть. Ибо оно плод, растущий из зерна на средостении миров. Плод, в котором нет ни внутреннего, ни внешнего – как в розе.

Послесловия

«рыцарственность» – посредством Райнера. Однако Мария продолжала свою иньскую охранительность. На мой взгляд, Рильке именно редкий случай сбалансированоуравновешенного, экологически нормального человека, где инь-янская гармония достигнута без натуги и экспериментов. В книге о Рильке Лу протестует против гипотезы женственно-инфантильного поэта, настаивая на том, что Рильке обладал особой формой мужественности, которая выражалась в «какой-то несокрушимо нежной властности». То есть иной род силы, иная интонация и модуляция ее. Это, если хотите, та даосская «сила слабости», которую уже в наше время исповедовал гениальный Андрей Тарковский с его возлюбленными Сталкером, Горчаковым и Александром. Разумеется, словно проплакавший все свои русские очи Сталкер Тарковского весьма близок рилькевскому Мальте, это безусловные братья по душевному строю, укорененные в эпохах, где сакральное было обыденно как в дзэн, то есть не было вытеснено из поминутного быта в претенциозно-властную роскошь храмов и дворцов «духовных иерархов». Эвальд, Мальте и Сталкер – нищи, как нищ был Франциск до того, как возглавил орден, как нища роза. Слова о «своеобразной мужественности» Рильке напоминают мне впечатление от созерцания оригинальных древнеиндийских статуй Будды Гаутамы. Поразили они меня в свое время не только особой эманацией блаженства неведомого нам типа, идущего как бы изнутри камня, но и особой мягкостью, музыкальностью, именно-таки нежно-женственностью, исходящих из форм и очертаний мощной фигуры. «Несокрушимо нежная властность». Нечто в направлении андрогинизма.

145



Николай Болдырев

146

И сердце я на мозг мой взгромоздил, потом – тоску и одиночество, потом – уединенность. И все ж каким я маленьким предстал пред Ним, превосходящим даже отрешенность...

Бог для Рильке не находится ни в какой интеллектуальной проекции, поэтому соизмеримость и несоизмеримость, постоянно меняясь местами, стремятся выйти в иное измерение – в некое третье, где способ постижения совсем иной и где суждения типа брехтовского просто детский сад. Бог – величайший парадокс нашего ума и сознания, вложенный в глубины нашей интуиции как великий коан, требующий разгадки. Он точно такой же коан как сама наша жизнь – индивидуально-приватная твоя жизнь, тайну которой ты обязан разгадать. И как всякий коан, коан твоей жизни может быть разрешен лишь на путях разрыва с логикой и интеллектуальной матрицей. Все усилия Рильке, вся его страсть – в бдительно-неустанном разгадывании коана своей судьбы, своего Бога. Он чувствовал то, что постоянно ощущал Ангелус Силезиус: «Живешь не ты: то, что ты называешь собою, то мертво. То, что живит тебя, – это Бог». В «Книге о паломничестве» он писал как раз об этом:

Хотя мы из себя бежим, как от невзгод, как из тюрьмы, где нас в мученьях держат, есть чудо из чудес, в нем мир нам брезжит: любая жизнь лишь проживанием себя поет.



Но кто живет? Быть может эти вещи, что как несыгранные пьесы дремлют веще по вечерам, как будто в арфе дивной? Или ветрá, в чьей вести далей ливни? Иль, может, ветви, что сигналят знаки? Или цветы, подсолнухи и злаки? Или стареющих аллей оттенок зимний? Иль теплый зверь, что бродит ночью синей? А, может, птица, чье таинственно вздыманье?



Кто же живёт? Ты – Боже: Жизнь, само дыханье.

Потому-то Силезиус, один из духовных братьев Рильке, полагал главной задачей человека «воскресение в себе Бога». А дзэнец Экхарт, зря в корень, говорил в одной из проповедей, посвященной духовной нищете: «...То, что я есть как временное существо, умрет и вернется к небытию, ибо, возникнув вместе с временем, с временем оно и уйдет. Между тем мое вечное рождение послужило всему началом. Я был первопричина себя самого, равно как и всего остального. Не пожелай я этого, никогда бы не появились ни я, ни мир! Если бы меня не было, не было бы и Бога. Между тем нет нужды сие понимать». Последняя фраза подчеркивает, что понять умом такие вещи невозможно и не следует даже пытаться: здесь царство коанных энергий, которыми, собственно, жизнь и скреплена. И сам Экхарт постиг это не на путях ума, но на путях той искренности своего существа, к которой шел и Рильке. 17 Рудольф Касснер в конце жизни (1956 г.) неожиданно для себя написал работу под названием «Дзэн, Рильке и я». В ней он попытался сказать не просто об иррациональности природы поэта, но именно о дзэнской иррациональности, столь много дающей для понимания феноменальной свободы, с которой Рильке обращается с «Богом», точнее сказать – обстреливает «Бога» всеми имеющими-

Послесловия

своей собственной, особой, непрерывно рискующей сорваться в пустоту, в Ничто, ведь и так поэт живет на вершинах сердца, где воздух разрежен. Фамильярность на этих вершинах в принципе исключена: во-первых, из-за чувства благоговения («Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия...»), а во-вторых – из чувства несоизмеримости (при всем равенстве и даже тождестве):

147



Николай Болдырев

146

И сердце я на мозг мой взгромоздил, потом – тоску и одиночество, потом – уединенность. И все ж каким я маленьким предстал пред Ним, превосходящим даже отрешенность...

Бог для Рильке не находится ни в какой интеллектуальной проекции, поэтому соизмеримость и несоизмеримость, постоянно меняясь местами, стремятся выйти в иное измерение – в некое третье, где способ постижения совсем иной и где суждения типа брехтовского просто детский сад. Бог – величайший парадокс нашего ума и сознания, вложенный в глубины нашей интуиции как великий коан, требующий разгадки. Он точно такой же коан как сама наша жизнь – индивидуально-приватная твоя жизнь, тайну которой ты обязан разгадать. И как всякий коан, коан твоей жизни может быть разрешен лишь на путях разрыва с логикой и интеллектуальной матрицей. Все усилия Рильке, вся его страсть – в бдительно-неустанном разгадывании коана своей судьбы, своего Бога. Он чувствовал то, что постоянно ощущал Ангелус Силезиус: «Живешь не ты: то, что ты называешь собою, то мертво. То, что живит тебя, – это Бог». В «Книге о паломничестве» он писал как раз об этом:

Хотя мы из себя бежим, как от невзгод, как из тюрьмы, где нас в мученьях держат, есть чудо из чудес, в нем мир нам брезжит: любая жизнь лишь проживанием себя поет.



Но кто живет? Быть может эти вещи, что как несыгранные пьесы дремлют веще по вечерам, как будто в арфе дивной? Или ветрá, в чьей вести далей ливни? Иль, может, ветви, что сигналят знаки? Или цветы, подсолнухи и злаки? Или стареющих аллей оттенок зимний? Иль теплый зверь, что бродит ночью синей? А, может, птица, чье таинственно вздыманье?



Кто же живёт? Ты – Боже: Жизнь, само дыханье.

Потому-то Силезиус, один из духовных братьев Рильке, полагал главной задачей человека «воскресение в себе Бога». А дзэнец Экхарт, зря в корень, говорил в одной из проповедей, посвященной духовной нищете: «...То, что я есть как временное существо, умрет и вернется к небытию, ибо, возникнув вместе с временем, с временем оно и уйдет. Между тем мое вечное рождение послужило всему началом. Я был первопричина себя самого, равно как и всего остального. Не пожелай я этого, никогда бы не появились ни я, ни мир! Если бы меня не было, не было бы и Бога. Между тем нет нужды сие понимать». Последняя фраза подчеркивает, что понять умом такие вещи невозможно и не следует даже пытаться: здесь царство коанных энергий, которыми, собственно, жизнь и скреплена. И сам Экхарт постиг это не на путях ума, но на путях той искренности своего существа, к которой шел и Рильке. 17 Рудольф Касснер в конце жизни (1956 г.) неожиданно для себя написал работу под названием «Дзэн, Рильке и я». В ней он попытался сказать не просто об иррациональности природы поэта, но именно о дзэнской иррациональности, столь много дающей для понимания феноменальной свободы, с которой Рильке обращается с «Богом», точнее сказать – обстреливает «Бога» всеми имеющими-

Послесловия

своей собственной, особой, непрерывно рискующей сорваться в пустоту, в Ничто, ведь и так поэт живет на вершинах сердца, где воздух разрежен. Фамильярность на этих вершинах в принципе исключена: во-первых, из-за чувства благоговения («Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия...»), а во-вторых – из чувства несоизмеримости (при всем равенстве и даже тождестве):

147

Николай Болдырев

148

1 Но в кого как не в Бога мы можем стрелять именно вслепую? И кто как не Бог пребывает именно внутри нас? Ибо, тоскуя по себе, человек на самом деле тоскует по Богу-в-себе, и стрела его страсти-боли-страха-восторга летит именно в этом направлении. Слепой лучник стреляет, целясь «всем своим существом», тотальной искренностью, которая стала сутью его психосоматики, а точнее – пневматики. Мастер дзэн у О. Херригеля говорит, что при стрельбе стреляет не человек, но оно. Кто это оно – неведомо. Стреляет пустота. Целится же сердце, ибо лучник смотрит не внешним оком. «В сокровенной глубине Бог есть я, а я есть Бог», – говорит Экхарт. Можно подумать, что оно, безупречно стреляющее, это сам Бог. 2 Именно так: Бог ни внутри, ни вовне, равно как сам космос для Рильке ни внутри, ни вовне, но в единоконтинуумности. Потому-то стрела летит вовсе не там, где ее видит «профанный» наблюдатель.

ружили бы меж двумя столь же малое различие, сколь при оглядке на нирвану между Всем и Ничто. Дзэн означает растворение всего понятийного, распарывание, откупоривание всех понятийных скорлуп; лишь защитившись с помощью завязанных глаз, ты можешь пустить стрелу в сердцевину, в черную точку, в нулевой пункт мишени, в то Ничто, которое одновременно является Всем...» Неплохо сказано, если использовать эти слова для комментария именно нашей темы. В финале работы Касснер пишет: «...Я люблю его строчку: “Коль горько пить, так становись вином!” Здесь прекращается театр, сцена как почва и опора, как спасение и успокоение и всё становится пограничным, пропастью, центром и отсутствием центра. А дальше речь идет уже и о границе существования и творчества, о творчестве как экзистенции, что ставит всецело дзэнский вопрос, вероятно самый последний для людей, которым был дан язык. Он поставлен в одном из сонетов к Орфею или, по крайней мере, он укрыт в нем, спрятан там, что больше подходит поэту.

Только если чистое Куда растущего Аппарата превзойдет эту горделивость подростка, – откроется, превыше всех выгод, бытие Приближающегося-к-Простору, которое он будет налётывать собою одиноко.1

1 Подстрочник. В оригинале весь сонет (№23, ч.1) есть однаединственная развернутая фраза. Рифмованный вариант нашего перевода этого сонета выглядит так:

Если полетов волненья в небо вздыматься начнут не для себя восхваленья, не для стяжанья минут



в легком восторге скольженья в модном любимце ветров,

Послесловия

ся у него средствами. «...В “Памятной книге” для восьмидесятилетних на странице, посвященной мне остроумным Дени де Ружемонтом, меня зацепила фраза (когда я был допущен до чтения), что мое творчество кажется ему, французскому швейцарцу, разновидностью дзэна. Это застряло в памяти, не давая себя забыть, и все же это было не более чем словцо, чем этикетка до тех пор, пока я вскорости после этого не узнал кое-что об одной из школ этого направления, где мастер учит попадать стрелой в цель, в любую заданную мишень – вслепую, хочу сказать – с закрытыми глазами. В меня как будто ударило... Я вдруг понял, почувствовал, догадался, что значит дзэн и в каком отношении он находится к моему творчеству... Поражать цель вслепую – кто может такое, тот разве не должен иметь эту цель в самом себе?1 И то, что при таком рвении и силе, при такой установке продолжало оставаться внешним, разве не стало бы давным-давно внутренним, существующим изнутри?!2 Дзэн, меткое пускание стрел вслепую, есть деяние, а оно в свою очередь – наша глубочайшая, последняя, отважусь сказать – безграничная – мысль. (Бог – в системе символов “Часослова”. – Н.Б.) Мы обна-

149

Николай Болдырев

148

1 Но в кого как не в Бога мы можем стрелять именно вслепую? И кто как не Бог пребывает именно внутри нас? Ибо, тоскуя по себе, человек на самом деле тоскует по Богу-в-себе, и стрела его страсти-боли-страха-восторга летит именно в этом направлении. Слепой лучник стреляет, целясь «всем своим существом», тотальной искренностью, которая стала сутью его психосоматики, а точнее – пневматики. Мастер дзэн у О. Херригеля говорит, что при стрельбе стреляет не человек, но оно. Кто это оно – неведомо. Стреляет пустота. Целится же сердце, ибо лучник смотрит не внешним оком. «В сокровенной глубине Бог есть я, а я есть Бог», – говорит Экхарт. Можно подумать, что оно, безупречно стреляющее, это сам Бог. 2 Именно так: Бог ни внутри, ни вовне, равно как сам космос для Рильке ни внутри, ни вовне, но в единоконтинуумности. Потому-то стрела летит вовсе не там, где ее видит «профанный» наблюдатель.

ружили бы меж двумя столь же малое различие, сколь при оглядке на нирвану между Всем и Ничто. Дзэн означает растворение всего понятийного, распарывание, откупоривание всех понятийных скорлуп; лишь защитившись с помощью завязанных глаз, ты можешь пустить стрелу в сердцевину, в черную точку, в нулевой пункт мишени, в то Ничто, которое одновременно является Всем...» Неплохо сказано, если использовать эти слова для комментария именно нашей темы. В финале работы Касснер пишет: «...Я люблю его строчку: “Коль горько пить, так становись вином!” Здесь прекращается театр, сцена как почва и опора, как спасение и успокоение и всё становится пограничным, пропастью, центром и отсутствием центра. А дальше речь идет уже и о границе существования и творчества, о творчестве как экзистенции, что ставит всецело дзэнский вопрос, вероятно самый последний для людей, которым был дан язык. Он поставлен в одном из сонетов к Орфею или, по крайней мере, он укрыт в нем, спрятан там, что больше подходит поэту.

Только если чистое Куда растущего Аппарата превзойдет эту горделивость подростка, – откроется, превыше всех выгод, бытие Приближающегося-к-Простору, которое он будет налётывать собою одиноко.1

1 Подстрочник. В оригинале весь сонет (№23, ч.1) есть однаединственная развернутая фраза. Рифмованный вариант нашего перевода этого сонета выглядит так:

Если полетов волненья в небо вздыматься начнут не для себя восхваленья, не для стяжанья минут



в легком восторге скольженья в модном любимце ветров,

Послесловия

ся у него средствами. «...В “Памятной книге” для восьмидесятилетних на странице, посвященной мне остроумным Дени де Ружемонтом, меня зацепила фраза (когда я был допущен до чтения), что мое творчество кажется ему, французскому швейцарцу, разновидностью дзэна. Это застряло в памяти, не давая себя забыть, и все же это было не более чем словцо, чем этикетка до тех пор, пока я вскорости после этого не узнал кое-что об одной из школ этого направления, где мастер учит попадать стрелой в цель, в любую заданную мишень – вслепую, хочу сказать – с закрытыми глазами. В меня как будто ударило... Я вдруг понял, почувствовал, догадался, что значит дзэн и в каком отношении он находится к моему творчеству... Поражать цель вслепую – кто может такое, тот разве не должен иметь эту цель в самом себе?1 И то, что при таком рвении и силе, при такой установке продолжало оставаться внешним, разве не стало бы давным-давно внутренним, существующим изнутри?!2 Дзэн, меткое пускание стрел вслепую, есть деяние, а оно в свою очередь – наша глубочайшая, последняя, отважусь сказать – безграничная – мысль. (Бог – в системе символов “Часослова”. – Н.Б.) Мы обна-

149

Николай Болдырев

150



чье восхищенное пенье слаще похвал и даров,



если машина однажды в чистом порыве Куда-то детский апломб превзойдет,



ей приоткроется жажда дали, где молчью объятый, станет бытийством полет.

ре (сентябрь 1908): «Не пугайся, но я так ненормально сенситивен, что если на мне начинает покоиться чей-то взгляд, то в некоем месте у меня тотчас возникает паралич. Я хотел бы уметь непрерывно удерживать одни только созвездия, что начинают внезапно смотреть из своих далей на всё сразу, совокупно, так что никого при этом не закабаляют, напротив – отпускают на свободу всё и вся во всём».

Послесловия

Это – дзэн или же поэтическое решение дзэнской проблемы, решение посредством языка, живых образов, не понятий. Как-то раз летним вечером в последний год Первой мировой войны мы с ним бродили по Мюнхену, по Мариенплатц, и вдруг над нами пролетел самолет прямиком на солнце, в закат. И Рильке вдруг воскликнул примерно следующее: ах, если бы в полете можно было добраться до неба, до бесконечности небес, чтобы не нужно было возвращаться, приземляться, заправляться, а лететь и лететь, покуда аппарат не распадется на кусочки, увлекая за собою в смерть и пилота. Таков был смысл его возгласа изумленности, очарованности, сомнения и страха в одновременности. Я этот его смысл сделал здесь более пространным. Рильке при этом забывал, что такой сконструированный аппарат не выходит за пределы идеи, поскольку он и происходит из нее, из конструкции, так что он с частотою, с какой разбивается вообще, разбивается именно о свою абстрактность, о свою конструктивность, а не о небо, которым мы болеем, по которому мы страдаем именно потому и до тех пор, пока мы отнюдь не только сконструированы». Да, конечно, если стрельба дзэн-лучника бесцельна в смысле внешних преходящих целей, то и полет у Рильке – бесцелен, ибо направлен к той высшей цели, которая есть одновременно и Всё, и Ничто. Эта «полетная» сущность Рильке частично приоткрывается в таком фрагменте его письма к жене Кла-

151

Николай Болдырев

150



чье восхищенное пенье слаще похвал и даров,



если машина однажды в чистом порыве Куда-то детский апломб превзойдет,



ей приоткроется жажда дали, где молчью объятый, станет бытийством полет.

ре (сентябрь 1908): «Не пугайся, но я так ненормально сенситивен, что если на мне начинает покоиться чей-то взгляд, то в некоем месте у меня тотчас возникает паралич. Я хотел бы уметь непрерывно удерживать одни только созвездия, что начинают внезапно смотреть из своих далей на всё сразу, совокупно, так что никого при этом не закабаляют, напротив – отпускают на свободу всё и вся во всём».

Послесловия

Это – дзэн или же поэтическое решение дзэнской проблемы, решение посредством языка, живых образов, не понятий. Как-то раз летним вечером в последний год Первой мировой войны мы с ним бродили по Мюнхену, по Мариенплатц, и вдруг над нами пролетел самолет прямиком на солнце, в закат. И Рильке вдруг воскликнул примерно следующее: ах, если бы в полете можно было добраться до неба, до бесконечности небес, чтобы не нужно было возвращаться, приземляться, заправляться, а лететь и лететь, покуда аппарат не распадется на кусочки, увлекая за собою в смерть и пилота. Таков был смысл его возгласа изумленности, очарованности, сомнения и страха в одновременности. Я этот его смысл сделал здесь более пространным. Рильке при этом забывал, что такой сконструированный аппарат не выходит за пределы идеи, поскольку он и происходит из нее, из конструкции, так что он с частотою, с какой разбивается вообще, разбивается именно о свою абстрактность, о свою конструктивность, а не о небо, которым мы болеем, по которому мы страдаем именно потому и до тех пор, пока мы отнюдь не только сконструированы». Да, конечно, если стрельба дзэн-лучника бесцельна в смысле внешних преходящих целей, то и полет у Рильке – бесцелен, ибо направлен к той высшей цели, которая есть одновременно и Всё, и Ничто. Эта «полетная» сущность Рильке частично приоткрывается в таком фрагменте его письма к жене Кла-

151

Николай Болдырев

152

Есть одна американская история, странным образом прикосновенная к русскому дзэну Рильке, ибо именно у русских крестьян поэт из Германии обнаружил заворожившее его свойство – молиться непрерывно (не только во время работы, пути или обеда, но даже в храме), постоянно пребывать в молитвенном состоянии, ничуть этим не гордясь и никому об этом не сообщая. Это – не ведающая о себе молитва. Когда, мало интересуясь наружным, русский крестьянин «кладет поклон за поклоном, то начинает качать-баюкать в себе Бога, укачивать этим своим движением словно ребенка, которого нужно успокоить; ибо его Бог существует для него подобно любимому дитяти в колыбели, и вот сейчас он, быть может, растревожился невесть почему, и вот его убаюкивают, успокаивают этим любовным качанием туда-сюда, вверх-вниз», подобным, добавлю я от себя, великой раскачке моря, внутри которого свой Бог, которому поется непрерывная колыбельная песнь. (Елене Ворониной в письме от 27 июля 1899 из Германии в Россию). С этим связана, как ни странно, и идея, пришедшая в голову Касснеру: стрелять, не целясь. То есть молиться, не молясь. Русско-рилькевская вариация этой среднековояпонской стрельбы (каков замес!) есть в повести Джерома Сэлинджера, американского дзэн-буддиста, ставшего особо известным после того, как один вывихнутый фанат, начитавшись его книг, купил револьвер, выследил и застрелил Джона Леннона, заявив полиции, что стрелял не он, а персонаж романа Сэлинджера Холден Колфилд. Колфилд, как известно, мечтал посвятить жизнь дежурству над пропастью во ржи, чтобы спасать детей, опасно близко к ней подошедших. Олух же, он же фанат, стрелявший почти в упор, вполне дуболомно истолковал известный дзэнский афоризм «встретишь Будду – убей Будду!» Вульгарный «дзэн» здесь очевиднейше восторжествовал: вынести пребывание рядом с собой

просветленного, каковым был, несомненно, Леннон, соискатель не смог. Так вот, в повести «Симор: введение» Бадди Гласс и рассказывает о великом дзэнском поэте, своем брате Симоре, который учил его играть в резиновые шарики японским способом лучника: целиться, не целясь. Но любопытно другое: существо всех четырех дзэнских повестей Сэлинджера сводится к истории о русской православной молитвенности. Более того, поскольку центр повестей – рано умерший великий дзэнский поэт Симур Гласс, Сэлинджеру нужен был какой-то европейский архетип в качестве незримого фона и подсветки. И архетип этот странным образом дан как четверка: «четверка великих Страдальцев» – Киркегор, Ван Гог, Кафка и Рильке. Последний является в повести «Фрэнни» как автор четвертой Дуинской элегии, разбор которой задан приятелям Фрэнни по университетскому курсу современной европейской литературы. Как видим, дзэн Сэлинджера, строившего образ идеального поэта, был дзэном широким. Устами Бадди Гласса он сказал о себе так: «Меня глубоко привлекает классическая литература дзэн. Я даже имею дерзость читать лекции о ней и о буддийской литературе “махаяна” раз в неделю в нашем колледже, но вся моя жизнь не могла бы быть более антидзэнской, чем она есть, и всё, что я познал – выбираю этот глагол с осторожностью – из учения дзэн, является результатом того, что я совершенно естественно иду своим путем, никак не соответствующим этой доктрине».1 Но у дзэна как раз и нет доктрины, подлинный дзэн не имеет ни одной закрепленной формулы, он всегда непредсказуемо нов, текуч, ибо исключительно индивидуален, поскольку он есть укачивание-убаюкивание в себе своего глубоко приватного Бога. Потому-то Рильке и не волновало, что подумают и скажут о его интенсивнейшем натиске на слово «Бог»: всё его нутро в те годы горело этим укачиванием-убаюкиванием, а затем внезапной 1 Перевод Р. Райт-Ковалевой.

Послесловия

Пу ть странника

153

Николай Болдырев

152

Есть одна американская история, странным образом прикосновенная к русскому дзэну Рильке, ибо именно у русских крестьян поэт из Германии обнаружил заворожившее его свойство – молиться непрерывно (не только во время работы, пути или обеда, но даже в храме), постоянно пребывать в молитвенном состоянии, ничуть этим не гордясь и никому об этом не сообщая. Это – не ведающая о себе молитва. Когда, мало интересуясь наружным, русский крестьянин «кладет поклон за поклоном, то начинает качать-баюкать в себе Бога, укачивать этим своим движением словно ребенка, которого нужно успокоить; ибо его Бог существует для него подобно любимому дитяти в колыбели, и вот сейчас он, быть может, растревожился невесть почему, и вот его убаюкивают, успокаивают этим любовным качанием туда-сюда, вверх-вниз», подобным, добавлю я от себя, великой раскачке моря, внутри которого свой Бог, которому поется непрерывная колыбельная песнь. (Елене Ворониной в письме от 27 июля 1899 из Германии в Россию). С этим связана, как ни странно, и идея, пришедшая в голову Касснеру: стрелять, не целясь. То есть молиться, не молясь. Русско-рилькевская вариация этой среднековояпонской стрельбы (каков замес!) есть в повести Джерома Сэлинджера, американского дзэн-буддиста, ставшего особо известным после того, как один вывихнутый фанат, начитавшись его книг, купил револьвер, выследил и застрелил Джона Леннона, заявив полиции, что стрелял не он, а персонаж романа Сэлинджера Холден Колфилд. Колфилд, как известно, мечтал посвятить жизнь дежурству над пропастью во ржи, чтобы спасать детей, опасно близко к ней подошедших. Олух же, он же фанат, стрелявший почти в упор, вполне дуболомно истолковал известный дзэнский афоризм «встретишь Будду – убей Будду!» Вульгарный «дзэн» здесь очевиднейше восторжествовал: вынести пребывание рядом с собой

просветленного, каковым был, несомненно, Леннон, соискатель не смог. Так вот, в повести «Симор: введение» Бадди Гласс и рассказывает о великом дзэнском поэте, своем брате Симоре, который учил его играть в резиновые шарики японским способом лучника: целиться, не целясь. Но любопытно другое: существо всех четырех дзэнских повестей Сэлинджера сводится к истории о русской православной молитвенности. Более того, поскольку центр повестей – рано умерший великий дзэнский поэт Симур Гласс, Сэлинджеру нужен был какой-то европейский архетип в качестве незримого фона и подсветки. И архетип этот странным образом дан как четверка: «четверка великих Страдальцев» – Киркегор, Ван Гог, Кафка и Рильке. Последний является в повести «Фрэнни» как автор четвертой Дуинской элегии, разбор которой задан приятелям Фрэнни по университетскому курсу современной европейской литературы. Как видим, дзэн Сэлинджера, строившего образ идеального поэта, был дзэном широким. Устами Бадди Гласса он сказал о себе так: «Меня глубоко привлекает классическая литература дзэн. Я даже имею дерзость читать лекции о ней и о буддийской литературе “махаяна” раз в неделю в нашем колледже, но вся моя жизнь не могла бы быть более антидзэнской, чем она есть, и всё, что я познал – выбираю этот глагол с осторожностью – из учения дзэн, является результатом того, что я совершенно естественно иду своим путем, никак не соответствующим этой доктрине».1 Но у дзэна как раз и нет доктрины, подлинный дзэн не имеет ни одной закрепленной формулы, он всегда непредсказуемо нов, текуч, ибо исключительно индивидуален, поскольку он есть укачивание-убаюкивание в себе своего глубоко приватного Бога. Потому-то Рильке и не волновало, что подумают и скажут о его интенсивнейшем натиске на слово «Бог»: всё его нутро в те годы горело этим укачиванием-убаюкиванием, а затем внезапной 1 Перевод Р. Райт-Ковалевой.

Послесловия

Пу ть странника

153

Николай Болдырев

154

в благодатность истинного контакта. Однако суть в том, что длительная механистичность молитвенности просто невозможна: сосредоточение подсознания и сверхсознания на молитвенно-сакральном модусе незаметно трансформирует всё существо человека.1 Что чу­десно описано в русской книжке, в которой Сэлинджеру виделся сам босоногий, бросивший бриться Рильке, живший в крестьянской избе на берегу Волги в Тверской губернии, постигший тайну русского исихазма как вести, передаваемой не из уст в уста, а от сердца к сердцу, что и есть истинный, вневременный дзэн. Зуи Гласс пересказывает смысл этой трансформации так: «Вся идея в том, что рано или поздно молитва сама собой от губ и от головы спускается к сердечному центру и начинает действовать в человеке автоматически, в такт сердцебиению. А затем, через некоторое время, после того, как молитва стала твориться в сердце сама собою, человек, как считают, постигает так называемую суть вещей...» Так человек возвращается на круги своя, то есть начинает жить в Боге, то есть в каждом действии исходит из центра самого себя, а не мечется, завлекаемый периферийными огнями. Фрэнни у Сэлинджера – неврастеничный теоретик, которую автор с помощью Бадди побуждает «сесть на собственную задницу» и увидеть дзэн и, соответственно, святость не в далекой России, а здесь рядом, в ближнем, в простейшем, скажем, в курином бульоне, с любовью сваренном для нее матерью, просто пекущейся о здоровье дочери. Промывая ей мозги, Бадди внушает ей не о монастыре мечтать, а реализовывать дзэн в сегодняшнем дне, ибо вполне возможно быть не только дзэн1 См. в Новом Завете в Послании к Фессалоникийцам: «Непрестанно молитесь!» Или в Послании к Тимофею: «Итак, желаю, чтобы на всяком месте произносили молитвы». Что восходит к завету Христа: «Бодрствуйте на всякое время и молитесь!» Всё это, кстати, у Сэлинджера и цитируется.

Послесловия

погоней и иными неожиданными действиями. Ведь он стрелял, не целясь, ибо и мишени устойчивой и взором видимой перед ним не существовало. В дзэне стреляют сердцем. Однако самое главное у Глассов происходит с Фрэнни, которая влюблена в русскую книжицу 19 века «Путь странника», где сухорукий крестьянин занят практикой (а затем и теорией) непрерывно творимой Иисусовой молитвы. Сэлинджер, конечно, внимательнейше читал своего любимого Рильке, второе рождение которого было иси­ хастско-православным, и по-своему прочесывал ментальный пейзаж старинно-страннической Руси. И то, что он вдруг напал на анонимное повествование средины 19 века «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу», где старинный исихазм (практика священнобезмолвия) получил такое уникально увлекательное воплощение и выражение, было ему сущим подарком. Фрэнни: «Старец говорит, что любое имя Господне – понимаешь, любое – таит в себе эту удивительную, самодействующую силу и само начинает действовать, когда ты его... ну, вот так повторяешь, что ли». Она ссылается на буддистов линии Нембутсу, непрерывно по­ вторяющих восхваление «Наму Амида Бутсу» (как тут не вспомнить увещевание, направленное Рильке к Марине Цветаевой в известной элегии: будем же неустанно восхвалять Богов!) «И то же самое происходит и в “Облаке неведения”... Понимаешь, надо только повторять слово “Бог”... Даже в Индии – в Индии тебя учат медитации, сосредоточению на слове “Ом”, что, в сущности, одно и то же, и результат будет тот же самый». Фрэнни полагает (как полагали и сами исихасты, во всяком случае, многие из них), что непрерывно практикуемая Иисусова (или равноценно иная) молитва, будучи даже вовсе не прогретой внутренним жаром, даже в своей кажущейся механистичности таинственным образом преобразуется (если она сравнительно непрерывна)

155

Николай Болдырев

154

в благодатность истинного контакта. Однако суть в том, что длительная механистичность молитвенности просто невозможна: сосредоточение подсознания и сверхсознания на молитвенно-сакральном модусе незаметно трансформирует всё существо человека.1 Что чу­десно описано в русской книжке, в которой Сэлинджеру виделся сам босоногий, бросивший бриться Рильке, живший в крестьянской избе на берегу Волги в Тверской губернии, постигший тайну русского исихазма как вести, передаваемой не из уст в уста, а от сердца к сердцу, что и есть истинный, вневременный дзэн. Зуи Гласс пересказывает смысл этой трансформации так: «Вся идея в том, что рано или поздно молитва сама собой от губ и от головы спускается к сердечному центру и начинает действовать в человеке автоматически, в такт сердцебиению. А затем, через некоторое время, после того, как молитва стала твориться в сердце сама собою, человек, как считают, постигает так называемую суть вещей...» Так человек возвращается на круги своя, то есть начинает жить в Боге, то есть в каждом действии исходит из центра самого себя, а не мечется, завлекаемый периферийными огнями. Фрэнни у Сэлинджера – неврастеничный теоретик, которую автор с помощью Бадди побуждает «сесть на собственную задницу» и увидеть дзэн и, соответственно, святость не в далекой России, а здесь рядом, в ближнем, в простейшем, скажем, в курином бульоне, с любовью сваренном для нее матерью, просто пекущейся о здоровье дочери. Промывая ей мозги, Бадди внушает ей не о монастыре мечтать, а реализовывать дзэн в сегодняшнем дне, ибо вполне возможно быть не только дзэн1 См. в Новом Завете в Послании к Фессалоникийцам: «Непрестанно молитесь!» Или в Послании к Тимофею: «Итак, желаю, чтобы на всяком месте произносили молитвы». Что восходит к завету Христа: «Бодрствуйте на всякое время и молитесь!» Всё это, кстати, у Сэлинджера и цитируется.

Послесловия

погоней и иными неожиданными действиями. Ведь он стрелял, не целясь, ибо и мишени устойчивой и взором видимой перед ним не существовало. В дзэне стреляют сердцем. Однако самое главное у Глассов происходит с Фрэнни, которая влюблена в русскую книжицу 19 века «Путь странника», где сухорукий крестьянин занят практикой (а затем и теорией) непрерывно творимой Иисусовой молитвы. Сэлинджер, конечно, внимательнейше читал своего любимого Рильке, второе рождение которого было иси­ хастско-православным, и по-своему прочесывал ментальный пейзаж старинно-страннической Руси. И то, что он вдруг напал на анонимное повествование средины 19 века «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу», где старинный исихазм (практика священнобезмолвия) получил такое уникально увлекательное воплощение и выражение, было ему сущим подарком. Фрэнни: «Старец говорит, что любое имя Господне – понимаешь, любое – таит в себе эту удивительную, самодействующую силу и само начинает действовать, когда ты его... ну, вот так повторяешь, что ли». Она ссылается на буддистов линии Нембутсу, непрерывно по­ вторяющих восхваление «Наму Амида Бутсу» (как тут не вспомнить увещевание, направленное Рильке к Марине Цветаевой в известной элегии: будем же неустанно восхвалять Богов!) «И то же самое происходит и в “Облаке неведения”... Понимаешь, надо только повторять слово “Бог”... Даже в Индии – в Индии тебя учат медитации, сосредоточению на слове “Ом”, что, в сущности, одно и то же, и результат будет тот же самый». Фрэнни полагает (как полагали и сами исихасты, во всяком случае, многие из них), что непрерывно практикуемая Иисусова (или равноценно иная) молитва, будучи даже вовсе не прогретой внутренним жаром, даже в своей кажущейся механистичности таинственным образом преобразуется (если она сравнительно непрерывна)

155

ским странником или поэтом, но и дзэнским поваром, или учителем, или даже актрисой. Герой последнего рассказа писателя мальчик Тэдди гениален тем, что живет в постоянной присутственности сакрального. Переворот и поворот случился в нем еще в раннем детстве: «Мне было шесть лет, когда я вдруг понял, что всё вокруг – это Бог, и тут у меня волосы стали дыбом и всё такое. Помню, было воскресенье. Моя сестренка, тогда еще совсем маленькая, пила молоко, и вдруг я понял, что она – Бог, и молоко – Бог, и всё, что она делала, это переливала одного Бога в другого, вы меня понимаете?..» Так завершается у Сэлинджера его потаенная рилькеана и чуть менее потаенное странствие по «внутреннемумировому-пространству» русско-исихастского человека.

Малая проза 156

ским странником или поэтом, но и дзэнским поваром, или учителем, или даже актрисой. Герой последнего рассказа писателя мальчик Тэдди гениален тем, что живет в постоянной присутственности сакрального. Переворот и поворот случился в нем еще в раннем детстве: «Мне было шесть лет, когда я вдруг понял, что всё вокруг – это Бог, и тут у меня волосы стали дыбом и всё такое. Помню, было воскресенье. Моя сестренка, тогда еще совсем маленькая, пила молоко, и вдруг я понял, что она – Бог, и молоко – Бог, и всё, что она делала, это переливала одного Бога в другого, вы меня понимаете?..» Так завершается у Сэлинджера его потаенная рилькеана и чуть менее потаенное странствие по «внутреннемумировому-пространству» русско-исихастского человека.

Малая проза 156

1 Конечно, прежде всего – «Луитпольд». Это что-то! Сидишь за одним из маленьких мраморных столиков, положив рядом стопу газет и выглядишь ужасно занятым. Потом появляется девушка в черном и, словно бы проходя мимо, наливает тебе полную чашку нежного кофе, такую полную, бог мой, что не рискнешь добавить туда сахара. При этом говоришь: «белого» или «черного» и тебе будет в точности, чего ты пожелал и на что указал. При избытке обычно говорят что-то шутливое из первого, что приходит на ум, и тогда Минна или Берта устало неопределенно улыбаются, передвигая никелевые чашки с места на место. Траги наблюдает, как это происходит за соседними столиками. Сам он ограничивается «спасибо», поскольку ему эти черные дамы, днем выглядящие весьма уныло, очень несимпатичны; он сочувствует лишь маленькой Бетти, приносящей ему воду. Бог знает почему ему хочется сделать для нее что-нибудь приятное, и факт, что однажды он кроме чаевых положил ей в руку маленький бумажный конвертик, радуясь тому, что у нее заблестели глаза. То был билет какой-то благотворительной лотереи, где можно было выиграть 50 000 марок. Но маленькая Бетти выглядела весьма разочарованной, когда через какое-то время возвращалась по залу, и даже не сказала ему спасибо. Такого рода маленькие происшествия затрагивают юного человека глубже, чем он сам думает. Они дают ему 1 В первой части рассказа повествуется о последних неделях и днях пребывания Эвальда Траги на родине – в Праге, среди опостылевших многочисленных родственников, посреди бессмыслицы и пошлости почти ритуальных встреч и бессодержательных разговоров. Наконец герой уезжает в Мюнхен, о котором давно мечтает, где оказывается в полном одиночестве. Одно из облюбованных им мест – модное кафе «Луитпольд» в самом центре баварской столицы.

Малая проза

Э ва л ьд Тра г и

159

Райнер Мария Рильке

160

есть. Вот, например, в этом немногом – многое». И он подает ей томик Гёте. Между ними произошло совсем крошечное общение, однако оно чем-то наполнило Траги, став некой устойчивой мыслью посреди того многого, что устремлялось сквозь его душу, и теперь он с удовольствием в этом отдыхал. Ведь дать кому-то для чтения книгу – все равно что подарить ему лотерейный билет. Однако на этот раз Траги получает взамен теплую благодарность, что доставляет ему радость. Хорошее настроение было у него еще и вечером, когда, неожиданно вернувшись домой, он услышал в своей комнате голоса. В нерешительности он прислушивается. Быстрая вполголоса речь, кажущаяся бегущей перед его походкой, и вот перед дверью он видит молодого человека с широким толстым лицом, тот курит, ничуть не стесняясь, мне ничего и тебе ничего. Именно это Эвальд мысленно дал ему озвучить, но тут вышла из своей двери Софи, очень бледная, делая вид, что ничего особенного не происходит. Потом неуверенно произнесла: «Этот господин, тот, что здесь, хотел посмотреть комнату, господин Траги». Оба молодых человека взглянули друг другу в глаза. Незнакомец прекращает курить и здоровается. И когда он при этом вежливо улыбается, лицо его ширится и расплывается, напоминая Траги что-то ужасное. И все же он молча отвечает, притронувшись к краю шляпы, и входит в свою комнату. Лишь спустя какое-то время он замечает, что Софи стоит позади него возле двери; внезапно ему нужно ужасно многое сделать, и он затевает явно ненужные переносы вещей с одного стола на другой, наклоняется, чтобы что-то поднять. Наконец все же устает от этих злополучных расчисток, так что ничего уже не остается, кроме как спросить девушку, что же ей нужно. Ведь не может же она так вот продолжать стоять без всякой причины. Внезапно ему что-то приходит на ум, и он говорит в другую сторону, куда-то в угол: «Можете успокоиться, я

Малая проза

чувство отверженности, словно бы он продолжал жить по обычаям некой дальней страны среди всех этих людей, понимающих друг друга по мимолетной улыбке. Как ему хотелось бы стать одним из них, кем-нибудь в этом их потоке, и иногда он в эту возможность почти верит. Пока не случается какая-нибудь мелочь, показывающая, что ничего в этом отношении не изменилось: он на одной стороне, а весь мир на другой. Так вот и живи, одиночка. Как раз в то время, когда Траги одолевало желание с кем-нибудь познакомиться, он получил письмо. Оно гласило: «Случайно узнал, что вы в Мюнхене. Я читал кое-что ваше и с удовольствием представлюсь, если мы увидимся у вас, у меня или где-нибудь в третьем месте, где пожелаете и – когда пожелаете». Но Траги не желает. Ему давно известно имя, стоящее под текстом письма, известно по журналам и поэтическим антологиям, и он не имеет ничего против Вильгельма фон Кранца, совершенно ничего. Но в то мгно­вение, когда этот господин к нему прикасается, он вползает в себя как улитка. То, чего он еще вчера желал, становится опасностью в момент, когда может осуществиться, и ему непрерывно кажется, что существует кто-то, кто бесцеремонно, так сказать в грязных ботинках, устремлен к тому его одиночеству, в которое он сам отваживается войти лишь при благоговейной тишине. Так что он не только не дает никакого ответа, но даже избегает «третьих» мест, чаще сидит дома, так что случайно умудряется даже увидеть домработницу, которую до тех пор знал лишь по голосу. Однажды, когда она принесла ему кофе, он сказал ей: «Что это вы постоянно читаете по вечерам, фройляйн Софи?» «А так, что окажется под рукой. У нас ведь совсем мало книг. Но неужели здесь слышно?» «Каждое словечко», – преувеличивает Эвальд. «Вам это не мешает?» И Траги отвечает: «Нет, мне это не мешает. Но если вы любите читать, я могу давать вам из того, что у меня

161

Райнер Мария Рильке

160

есть. Вот, например, в этом немногом – многое». И он подает ей томик Гёте. Между ними произошло совсем крошечное общение, однако оно чем-то наполнило Траги, став некой устойчивой мыслью посреди того многого, что устремлялось сквозь его душу, и теперь он с удовольствием в этом отдыхал. Ведь дать кому-то для чтения книгу – все равно что подарить ему лотерейный билет. Однако на этот раз Траги получает взамен теплую благодарность, что доставляет ему радость. Хорошее настроение было у него еще и вечером, когда, неожиданно вернувшись домой, он услышал в своей комнате голоса. В нерешительности он прислушивается. Быстрая вполголоса речь, кажущаяся бегущей перед его походкой, и вот перед дверью он видит молодого человека с широким толстым лицом, тот курит, ничуть не стесняясь, мне ничего и тебе ничего. Именно это Эвальд мысленно дал ему озвучить, но тут вышла из своей двери Софи, очень бледная, делая вид, что ничего особенного не происходит. Потом неуверенно произнесла: «Этот господин, тот, что здесь, хотел посмотреть комнату, господин Траги». Оба молодых человека взглянули друг другу в глаза. Незнакомец прекращает курить и здоровается. И когда он при этом вежливо улыбается, лицо его ширится и расплывается, напоминая Траги что-то ужасное. И все же он молча отвечает, притронувшись к краю шляпы, и входит в свою комнату. Лишь спустя какое-то время он замечает, что Софи стоит позади него возле двери; внезапно ему нужно ужасно многое сделать, и он затевает явно ненужные переносы вещей с одного стола на другой, наклоняется, чтобы что-то поднять. Наконец все же устает от этих злополучных расчисток, так что ничего уже не остается, кроме как спросить девушку, что же ей нужно. Ведь не может же она так вот продолжать стоять без всякой причины. Внезапно ему что-то приходит на ум, и он говорит в другую сторону, куда-то в угол: «Можете успокоиться, я

Малая проза

чувство отверженности, словно бы он продолжал жить по обычаям некой дальней страны среди всех этих людей, понимающих друг друга по мимолетной улыбке. Как ему хотелось бы стать одним из них, кем-нибудь в этом их потоке, и иногда он в эту возможность почти верит. Пока не случается какая-нибудь мелочь, показывающая, что ничего в этом отношении не изменилось: он на одной стороне, а весь мир на другой. Так вот и живи, одиночка. Как раз в то время, когда Траги одолевало желание с кем-нибудь познакомиться, он получил письмо. Оно гласило: «Случайно узнал, что вы в Мюнхене. Я читал кое-что ваше и с удовольствием представлюсь, если мы увидимся у вас, у меня или где-нибудь в третьем месте, где пожелаете и – когда пожелаете». Но Траги не желает. Ему давно известно имя, стоящее под текстом письма, известно по журналам и поэтическим антологиям, и он не имеет ничего против Вильгельма фон Кранца, совершенно ничего. Но в то мгно­вение, когда этот господин к нему прикасается, он вползает в себя как улитка. То, чего он еще вчера желал, становится опасностью в момент, когда может осуществиться, и ему непрерывно кажется, что существует кто-то, кто бесцеремонно, так сказать в грязных ботинках, устремлен к тому его одиночеству, в которое он сам отваживается войти лишь при благоговейной тишине. Так что он не только не дает никакого ответа, но даже избегает «третьих» мест, чаще сидит дома, так что случайно умудряется даже увидеть домработницу, которую до тех пор знал лишь по голосу. Однажды, когда она принесла ему кофе, он сказал ей: «Что это вы постоянно читаете по вечерам, фройляйн Софи?» «А так, что окажется под рукой. У нас ведь совсем мало книг. Но неужели здесь слышно?» «Каждое словечко», – преувеличивает Эвальд. «Вам это не мешает?» И Траги отвечает: «Нет, мне это не мешает. Но если вы любите читать, я могу давать вам из того, что у меня

161

*

Райнер Мария Рильке

162

Господину фон Кранцу этот час подходит, равно как ему подошел бы любой другой час. Он неизменно не слишком-то занят. Он пишет что-то большое, какой-то эпос или нечто сверх эпоса, во всяком случае что-то абсолютно новое, нечто «кульминационное» – как он заверил нового знакомого в первые же полчаса. Но такая работа зависит, как известно, единственно от вдохновения, от того глубокого воодушевления, которое (по Кранцу) «исполнено грёзой сумрачного средневековья и умеет превращать в золото любую вещь». Такого рода события происходят, разумеется, глубокой ночью или же еще неведомо когда, но уж никак не в четыре часа пополудни, в то время, когда, как известно, могут случаться лишь самые обыкновенные вещи. И потому господин фон Кранц свободен и сидит в «Луитпольде» напротив Траги. Он очень словоохотлив, поскольку Эвальд склонен к молчанию, а Кранц молчания не любит. Он считает это привилегией одиночки, но там, где собрались двое или трое, в молчании нет никакого смысла, по крайней мере того, который можно было бы обнаружить с первого взгляда. Во всяком случае, нет в нем ничего таинственного и непостижимого, по крайней мере в жизни. В искусстве? Нет, там как раз по-другому, там ведь есть символ, не так ли? Смутные, таинственные контуры пе-

ред светящимся задним планом, не так ли? Прикрытые вуалью образы – разве не так? Но чтобы в жизни – символы? О, это смешно. Иногда Эвальд говорит: «да», изумляясь, откуда, из каких миров вобрал он в себя эту уйму неистраченных «да». Он изумляется и этим большим словам, и маленькой жизни где-то глубоко внизу. Ибо в этот вечер он познакомился с совокупным мировоззрением господина фон Кранца, мировоззрением с высоты птичьего полета и тихо ему изумляется. Он молод, принимает вещи как факты, а сенсации – за судьбы, и иногда у него возникает потребность что-нибудь написать об этих блестящих верованиях, так как их целостная взаимосвязь, круговая, повсеместная, кажется ему необозримой. Но что его поражает больше всего, так это окончательность всех этих убеждений, беззаботная легкость, с какой Кранц один вывод ставит рядом с другим, поистине колумбово яйцо: если что-то не хочет стоять вертикально – удар по доске стола и: оно стоит. Кто решит, ловкость это, сноровка или сила? Словно буря, распахивающая окна чужих домов, врывается его речь в другие разговоры, так что в конце концов они уступают, и окна повсюду остаются распахнутыми. И эта тихая буря наверху. Даже прекрасная Минна, забывая разливать напитки, стоит прислонившись к колонне и слушает. Жаль только, что у нее при этом совершенно бесстыжие глаза. И внезапно она перехватывает этими своими большими, зелеными глазами сверкающий взгляд поэта и укрощает его, делая его маленьким, незначительным, жалким, а затем с помощью мерзкой улыбочки заставляет этот взгляд попросту потухнуть. На мгновение господин фон Кранц теряет самообладание. Он покачивается в кресле, делая вид, что эта качка им запланирована, и бросает красотке словцо, этакое липко-мокрое, ближе к лягушке, чем к цветку. Потом он возвращается к теме и даже всходит на ее вершинный пункт со словами: «Когда я преодолел Ницше...» Но Эвальд Траги уже больше не вслушивается. Лишь много позже он обнаруживает, что Кранц пришел к

Малая проза

ничего не скажу. Ведь вы это хотели от меня услышать, не так ли? Вот и хорошо. В следующем месяце я съеду; я еще раньше это планировал...» И вот он уже усаживается за стол и пишет, сидит основательно, будто пишет уже второй час подряд. Но это всего лишь маленькое письмецо господину фон Кранцу, в котором он просит его быть завтра в четыре часа в «Луитпольде», если ему это подходит. И лишь надписав адрес, осторожно оборачивается. Там никого нет, и Эвальд меняет обувь и костюм, так как хочет на ночь глядя пройтись поужинать.

163

*

Райнер Мария Рильке

162

Господину фон Кранцу этот час подходит, равно как ему подошел бы любой другой час. Он неизменно не слишком-то занят. Он пишет что-то большое, какой-то эпос или нечто сверх эпоса, во всяком случае что-то абсолютно новое, нечто «кульминационное» – как он заверил нового знакомого в первые же полчаса. Но такая работа зависит, как известно, единственно от вдохновения, от того глубокого воодушевления, которое (по Кранцу) «исполнено грёзой сумрачного средневековья и умеет превращать в золото любую вещь». Такого рода события происходят, разумеется, глубокой ночью или же еще неведомо когда, но уж никак не в четыре часа пополудни, в то время, когда, как известно, могут случаться лишь самые обыкновенные вещи. И потому господин фон Кранц свободен и сидит в «Луитпольде» напротив Траги. Он очень словоохотлив, поскольку Эвальд склонен к молчанию, а Кранц молчания не любит. Он считает это привилегией одиночки, но там, где собрались двое или трое, в молчании нет никакого смысла, по крайней мере того, который можно было бы обнаружить с первого взгляда. Во всяком случае, нет в нем ничего таинственного и непостижимого, по крайней мере в жизни. В искусстве? Нет, там как раз по-другому, там ведь есть символ, не так ли? Смутные, таинственные контуры пе-

ред светящимся задним планом, не так ли? Прикрытые вуалью образы – разве не так? Но чтобы в жизни – символы? О, это смешно. Иногда Эвальд говорит: «да», изумляясь, откуда, из каких миров вобрал он в себя эту уйму неистраченных «да». Он изумляется и этим большим словам, и маленькой жизни где-то глубоко внизу. Ибо в этот вечер он познакомился с совокупным мировоззрением господина фон Кранца, мировоззрением с высоты птичьего полета и тихо ему изумляется. Он молод, принимает вещи как факты, а сенсации – за судьбы, и иногда у него возникает потребность что-нибудь написать об этих блестящих верованиях, так как их целостная взаимосвязь, круговая, повсеместная, кажется ему необозримой. Но что его поражает больше всего, так это окончательность всех этих убеждений, беззаботная легкость, с какой Кранц один вывод ставит рядом с другим, поистине колумбово яйцо: если что-то не хочет стоять вертикально – удар по доске стола и: оно стоит. Кто решит, ловкость это, сноровка или сила? Словно буря, распахивающая окна чужих домов, врывается его речь в другие разговоры, так что в конце концов они уступают, и окна повсюду остаются распахнутыми. И эта тихая буря наверху. Даже прекрасная Минна, забывая разливать напитки, стоит прислонившись к колонне и слушает. Жаль только, что у нее при этом совершенно бесстыжие глаза. И внезапно она перехватывает этими своими большими, зелеными глазами сверкающий взгляд поэта и укрощает его, делая его маленьким, незначительным, жалким, а затем с помощью мерзкой улыбочки заставляет этот взгляд попросту потухнуть. На мгновение господин фон Кранц теряет самообладание. Он покачивается в кресле, делая вид, что эта качка им запланирована, и бросает красотке словцо, этакое липко-мокрое, ближе к лягушке, чем к цветку. Потом он возвращается к теме и даже всходит на ее вершинный пункт со словами: «Когда я преодолел Ницше...» Но Эвальд Траги уже больше не вслушивается. Лишь много позже он обнаруживает, что Кранц пришел к

Малая проза

ничего не скажу. Ведь вы это хотели от меня услышать, не так ли? Вот и хорошо. В следующем месяце я съеду; я еще раньше это планировал...» И вот он уже усаживается за стол и пишет, сидит основательно, будто пишет уже второй час подряд. Но это всего лишь маленькое письмецо господину фон Кранцу, в котором он просит его быть завтра в четыре часа в «Луитпольде», если ему это подходит. И лишь надписав адрес, осторожно оборачивается. Там никого нет, и Эвальд меняет обувь и костюм, так как хочет на ночь глядя пройтись поужинать.

163

Райнер Мария Рильке

164

дом, помешанным, как будто...» Он никогда не забывает в этом случае добавить, что его отец – гофмаршал при маленьком немецком дворе и что в этих кругах (он ценит их явно не очень высоко) приняты вполне консервативные аристократические воззрения. И как раз благодаря этим воззрениям он, лейтенант, подумайте только, оказался гвардейским лейтенантом, и далее он за­верил, что ему стоило немалых усилий уйти через год в запас, так сказать вопреки симпатиям начальства и подчиненных. И наконец, уже дома в замке Зеевиц-Кранц с его новым выбором профессии были настолько не согласны, что готовы были вставлять ему палки в колеса, так что уверения и убеждения здесь бы уже никак не помогли. И все же, несмотря на всё, он не прекратил борьбу. Напротив. Он обручился, да, самым настоящим образом обручился, с публикацией объявления. Она из лучшей фамилии, естественно, благородна, хорошо воспитанна, не богата, но почти аристократка. (Ее мать – графиня такая-то). И вот этот шаг, который он решительно предпринял, и есть, до известной степени, доказательство его свободы. Длиться это будет недолго, до свадьбы, но вот после нее придет главная победа: «Я выйду из церкви...» Кранц крутит свои светлые усы и улыбается. «Да, – говорит он, весьма довольный собой и изумлением Траги, – это будет удар, не так ли? Я откажусь при этом, естественно, и от своего офицерского звания – принесу его в жертву моим убеждениям. Принадлежать общности, чьи законы не исполняешь, значит изменять самому себе...» «Измена самому себе», – однажды посреди ночи эта мысль явилась Траги, и так отчетливо, так ясно, так победительно. И с тех пор он почти каждую ночь вспоминает какие-нибудь фрагменты своих бесед с Кранцем, и они кажутся ему превосходными и многозначительными. Следствия не заставляют себя ждать. Однажды утром, еще в ноябре, Траги, проснувшись, обнаруживает в себе мировоззрение. Именно так. Оно не может быть иллюзорным, ибо вот же оно, все при-

Малая проза

какому-то финалу и ждет его. Ожидание это означает: а вы? Надо надеяться, у вас тоже есть нечто вроде мнения обо всем об этом? Мировоззрение по поводу мировоззрения, прошу вас?! Траги не сразу понимает это, а когда наконец понимает, то приходит в неожиданное смущение. Посреди всего этого он стоит словно в глухом лесу, не видя ничего кроме стволов, стволов, стволов, даже не догадываясь, ночь или день поверх всего этого. А тут он должен точно назвать час и минуту, что, конечно, совершенно невозможно. Он боится поранить господина фон Кранца своим молчанием; но тот остается неизменно участливомягким, едва ли не по-отечески. Тогда он быстро принимает решение: «Счет!» Такова его деликатность. Но в последующие дни Траги всё отчетливее ощущает, что просто обязан что-то дать от себя своему новому знакомому, не из симпатии, но потому, что после столь откровенного вечера он стал его должником в смысле оказанного доверия. И когда однажды они пошли вдвоем в «Английский сад» – снова были сумерки с горами туч на горизонте – он внезапно сказал: «Я всегда был так одинок. Десятилетним был выпровожен из дома в военную школу, оказавшись среди пятисот подобных мне, и тем не менее... Я был очень там несчастлив – целых пять лет. А потом они спихнули меня еще в одну школу, а потом еще в одну и так без конца. И везде я был одинок, представьте себе...» Если за этим нет ничего другого, думает господин фон Кранц, то делу легко помочь. И с тех пор он каждое мгновение с Эвальдом, начиная с раннего утра и зачастую вплоть до ночи. И делает он это настолько само собой разумеющимся образом, что Траги не может решиться защитить свое одиночество; и живет, можно сказать, при распахнутых дверях. А господин фон Кранц приходит и уходит, приходит и уходит. У него есть на это право, ибо: «У нас абсолютно похожие судьбы, дорогой друг Траги, – заявляет он. – Меня ведь дома тоже не понимают, ну конечно же. Называют эксцентричным сумасбро-

165

Райнер Мария Рильке

164

дом, помешанным, как будто...» Он никогда не забывает в этом случае добавить, что его отец – гофмаршал при маленьком немецком дворе и что в этих кругах (он ценит их явно не очень высоко) приняты вполне консервативные аристократические воззрения. И как раз благодаря этим воззрениям он, лейтенант, подумайте только, оказался гвардейским лейтенантом, и далее он за­верил, что ему стоило немалых усилий уйти через год в запас, так сказать вопреки симпатиям начальства и подчиненных. И наконец, уже дома в замке Зеевиц-Кранц с его новым выбором профессии были настолько не согласны, что готовы были вставлять ему палки в колеса, так что уверения и убеждения здесь бы уже никак не помогли. И все же, несмотря на всё, он не прекратил борьбу. Напротив. Он обручился, да, самым настоящим образом обручился, с публикацией объявления. Она из лучшей фамилии, естественно, благородна, хорошо воспитанна, не богата, но почти аристократка. (Ее мать – графиня такая-то). И вот этот шаг, который он решительно предпринял, и есть, до известной степени, доказательство его свободы. Длиться это будет недолго, до свадьбы, но вот после нее придет главная победа: «Я выйду из церкви...» Кранц крутит свои светлые усы и улыбается. «Да, – говорит он, весьма довольный собой и изумлением Траги, – это будет удар, не так ли? Я откажусь при этом, естественно, и от своего офицерского звания – принесу его в жертву моим убеждениям. Принадлежать общности, чьи законы не исполняешь, значит изменять самому себе...» «Измена самому себе», – однажды посреди ночи эта мысль явилась Траги, и так отчетливо, так ясно, так победительно. И с тех пор он почти каждую ночь вспоминает какие-нибудь фрагменты своих бесед с Кранцем, и они кажутся ему превосходными и многозначительными. Следствия не заставляют себя ждать. Однажды утром, еще в ноябре, Траги, проснувшись, обнаруживает в себе мировоззрение. Именно так. Оно не может быть иллюзорным, ибо вот же оно, все при-

Малая проза

какому-то финалу и ждет его. Ожидание это означает: а вы? Надо надеяться, у вас тоже есть нечто вроде мнения обо всем об этом? Мировоззрение по поводу мировоззрения, прошу вас?! Траги не сразу понимает это, а когда наконец понимает, то приходит в неожиданное смущение. Посреди всего этого он стоит словно в глухом лесу, не видя ничего кроме стволов, стволов, стволов, даже не догадываясь, ночь или день поверх всего этого. А тут он должен точно назвать час и минуту, что, конечно, совершенно невозможно. Он боится поранить господина фон Кранца своим молчанием; но тот остается неизменно участливомягким, едва ли не по-отечески. Тогда он быстро принимает решение: «Счет!» Такова его деликатность. Но в последующие дни Траги всё отчетливее ощущает, что просто обязан что-то дать от себя своему новому знакомому, не из симпатии, но потому, что после столь откровенного вечера он стал его должником в смысле оказанного доверия. И когда однажды они пошли вдвоем в «Английский сад» – снова были сумерки с горами туч на горизонте – он внезапно сказал: «Я всегда был так одинок. Десятилетним был выпровожен из дома в военную школу, оказавшись среди пятисот подобных мне, и тем не менее... Я был очень там несчастлив – целых пять лет. А потом они спихнули меня еще в одну школу, а потом еще в одну и так без конца. И везде я был одинок, представьте себе...» Если за этим нет ничего другого, думает господин фон Кранц, то делу легко помочь. И с тех пор он каждое мгновение с Эвальдом, начиная с раннего утра и зачастую вплоть до ночи. И делает он это настолько само собой разумеющимся образом, что Траги не может решиться защитить свое одиночество; и живет, можно сказать, при распахнутых дверях. А господин фон Кранц приходит и уходит, приходит и уходит. У него есть на это право, ибо: «У нас абсолютно похожие судьбы, дорогой друг Траги, – заявляет он. – Меня ведь дома тоже не понимают, ну конечно же. Называют эксцентричным сумасбро-

165

Райнер Мария Рильке

166

об этом он даже не задумывается – спрятать, как перед какой-нибудь внешней опасностью, но перед какой, он не смог бы сказать. Он боится даже того немногого, что ему удается в какой-нибудь тихий час показать своему товарищу, и лишь очень редко он прочитывает ему вполголоса, с ненамеренно жалобной интонацией несколько бледных стихотворений, сразу же в этом раскаиваясь, ибо ему стыдно от заранее готовых аплодис­ментов спутника, которые к тому же чересчур громки и безапелляционны. Ведь его стихи больны, и в их присутствии нельзя разговаривать громко. Впрочем, у Траги не слишком-то много времени для таких потаенностей. Каждый день перед ним встает сразу множество проблем, и, тем не менее, он пробирается сейчас сквозь них легче, чем раньше, когда дни были пусты и невозможно было ничего удержать. Существует масса мелких обязанностей, ежедневных договоренностей с Кранцем и его кругом, постоянная занятость без какого-либо собственного смысла и разговоры, которые можно прервать в любом момент. По этому поводу нет ни волнений, ни беспокойства; это лишь постоянное сопровождение, где собственной воле делать нечего. Остается единственная реальная опасность – одиночество; и вот от него каждый должен защищать другого. Так это всё и шло до того вечера, когда господин фон Кранц сидел в «Луитпольде» более важным, чем раньше, и объяснял Траги: ««Покуда мы этого не достигнем – нет ничего. Нам нужно высшее искусство, дорогой друг, так, чтобы – поверх тысяч. Знаки, пылающие на всех горных вершинах от страны к стране – искусство как призыв, искусство как сигнал...» «Галиматья!» – произносит кто-то сзади него, и это шлепает как глыба мокрого цемента на блестящее красноречие поэта, покрывая его. Эта «галиматья!» принадлежит невысокому темноволосому человеку, делающему долгую затяжку из неимоверно истраченного остатка сигареты; одновременно с пеплом вспыхивают его большие черные глаза и так же вместе с ним потухают. Потом он идет дальше, а раздра-

Малая проза

знаки говорят за него. Он не знает точно, кому оно принадлежит, но поскольку нашел он его только что у себя, то и полагает его своим. Само собой разумеется, вскоре он приносит его с собой в «Луитпольд». И едва он его демонстрирует, как у него появляется масса знакомых, почти уже друзей, они рассуждают о его стихах, которые хорошо знают, и все наперебой предлагают ему сигареты: «прошу вас!» Не хватает только чтобы они начали хлопать его по плечу и тыкать. Но Траги не курит, хотя и чувствует, что это вполне в духе его мировоззрения, в той же мере, как и шерри, стоящее перед ним, равно и намерение провести вечер в этих уставленных цветами залах, где поет знаменитая Браницка. И тут как раз кто-то взялся утверждать, что Кранц весьма коротко знаком с Браницкой. «И в самом деле?» Кранц горделиво приподнимает плечи и покручивает усы; он становится вдруг совершенным лейтенантом фон Кранцем. И кто-то острит: «После часов, проведенных с невестой, он имеет-таки право развлечься». Все хохочут, ибо находят остроту меткой и тонкой, да и сам Кранц того же мнения. Вообще, он чувствует себя вполне комфортно среди этих молодых людей, чьи имена здесь избыточны, поскольку для различения вполне хватило бы нумерации. Во всяком случае, Кранц невысокого мнения о своих постоянных сотоварищах, они лишь разновидность фона для его собственной персоны, и когда Траги спрашивает о ком-нибудь из них, то он бросает вскользь: «Этот? Еще неизвестно, есть ли у него талант, хотя...», делая это поводом для длинного разговора о «задачах искусства», о «технических требованиях драмы» или об «эпосе будущего». Но в этих сферах Траги чувствует себя неуверенно, настоящего обсуждения не получается, так как вмешаться он может лишь изредка. Однако если в других вопросах собственная неосведомленность его беспокоит, то здесь он ощущает ее щитом, за которым может спрятать то, что им любимо, что для него важно – что именно,

167

Райнер Мария Рильке

166

об этом он даже не задумывается – спрятать, как перед какой-нибудь внешней опасностью, но перед какой, он не смог бы сказать. Он боится даже того немногого, что ему удается в какой-нибудь тихий час показать своему товарищу, и лишь очень редко он прочитывает ему вполголоса, с ненамеренно жалобной интонацией несколько бледных стихотворений, сразу же в этом раскаиваясь, ибо ему стыдно от заранее готовых аплодис­ментов спутника, которые к тому же чересчур громки и безапелляционны. Ведь его стихи больны, и в их присутствии нельзя разговаривать громко. Впрочем, у Траги не слишком-то много времени для таких потаенностей. Каждый день перед ним встает сразу множество проблем, и, тем не менее, он пробирается сейчас сквозь них легче, чем раньше, когда дни были пусты и невозможно было ничего удержать. Существует масса мелких обязанностей, ежедневных договоренностей с Кранцем и его кругом, постоянная занятость без какого-либо собственного смысла и разговоры, которые можно прервать в любом момент. По этому поводу нет ни волнений, ни беспокойства; это лишь постоянное сопровождение, где собственной воле делать нечего. Остается единственная реальная опасность – одиночество; и вот от него каждый должен защищать другого. Так это всё и шло до того вечера, когда господин фон Кранц сидел в «Луитпольде» более важным, чем раньше, и объяснял Траги: ««Покуда мы этого не достигнем – нет ничего. Нам нужно высшее искусство, дорогой друг, так, чтобы – поверх тысяч. Знаки, пылающие на всех горных вершинах от страны к стране – искусство как призыв, искусство как сигнал...» «Галиматья!» – произносит кто-то сзади него, и это шлепает как глыба мокрого цемента на блестящее красноречие поэта, покрывая его. Эта «галиматья!» принадлежит невысокому темноволосому человеку, делающему долгую затяжку из неимоверно истраченного остатка сигареты; одновременно с пеплом вспыхивают его большие черные глаза и так же вместе с ним потухают. Потом он идет дальше, а раздра-

Малая проза

знаки говорят за него. Он не знает точно, кому оно принадлежит, но поскольку нашел он его только что у себя, то и полагает его своим. Само собой разумеется, вскоре он приносит его с собой в «Луитпольд». И едва он его демонстрирует, как у него появляется масса знакомых, почти уже друзей, они рассуждают о его стихах, которые хорошо знают, и все наперебой предлагают ему сигареты: «прошу вас!» Не хватает только чтобы они начали хлопать его по плечу и тыкать. Но Траги не курит, хотя и чувствует, что это вполне в духе его мировоззрения, в той же мере, как и шерри, стоящее перед ним, равно и намерение провести вечер в этих уставленных цветами залах, где поет знаменитая Браницка. И тут как раз кто-то взялся утверждать, что Кранц весьма коротко знаком с Браницкой. «И в самом деле?» Кранц горделиво приподнимает плечи и покручивает усы; он становится вдруг совершенным лейтенантом фон Кранцем. И кто-то острит: «После часов, проведенных с невестой, он имеет-таки право развлечься». Все хохочут, ибо находят остроту меткой и тонкой, да и сам Кранц того же мнения. Вообще, он чувствует себя вполне комфортно среди этих молодых людей, чьи имена здесь избыточны, поскольку для различения вполне хватило бы нумерации. Во всяком случае, Кранц невысокого мнения о своих постоянных сотоварищах, они лишь разновидность фона для его собственной персоны, и когда Траги спрашивает о ком-нибудь из них, то он бросает вскользь: «Этот? Еще неизвестно, есть ли у него талант, хотя...», делая это поводом для длинного разговора о «задачах искусства», о «технических требованиях драмы» или об «эпосе будущего». Но в этих сферах Траги чувствует себя неуверенно, настоящего обсуждения не получается, так как вмешаться он может лишь изредка. Однако если в других вопросах собственная неосведомленность его беспокоит, то здесь он ощущает ее щитом, за которым может спрятать то, что им любимо, что для него важно – что именно,

167

Райнер Мария Рильке

168

«А разве с самим собой вам не скучно?» Траги раздражен пренебрежительной манерой собеседника. «Нет. У меня недостает для этого времени». «Странно, что же тогда вы ищете здесь?» «О чем это вы?» «Но сюда ведь ходят лишь от скуки». «Другие – быть может, но не я». Траги сам удивляется своему упрямству. Он не сдается: «Значит, вам здесь интересно?..» «Нет», – говорит брюнет и идет дальше. Траги чуть сзади: «Но тогда?» Тальман резко оборачивается: «Сострадание». «К кому?» «В настоящий момент – к вам». Он оставляет Траги позади и спокойно идет дальше как тогда в «Луитпольде». И уже в одиннадцать Эвальд дома, но спит в эту ночь плохо. На следующий день выпал снег. Весь мир радовался этому событию, и шедшие по белоснежным улицам при встрече улыбались: «Он не растаял!» – и ликовали. Эвальд нашел Тальмана на углу Терезинштрассе, и они часть пути шли вместе. Долго молчали, пока Эвальд не начал: «Вы пишите, не так ли?» «Да, и это тоже, при случае». «Тоже? Значит, это не главное ваше занятие?» «Нет». – Пауза. – «Нельзя ли узнать, чем же вы заняты?» «Созерцанием». «Как это?» «Созерцанием, а также – едой, питьем, сном, время от времени, ничем особенным». «Весьма похоже, что вы непрерывно насмехаетесь». «Разве? Над чем?» «Надо всем, над Богом и миром». Тальман не отвечал, только улыбался: «А вы, вероятно, наделали немало стихов?» Траги густо краснеет и молчит. Он не может произнести ни слова. А Тальман лишь улыбается.

Малая проза

женный господин фон Кранц кричит ему вслед: «Разумеется, Тальман...» И добавляет для Эвальда: «Это хам. Следовало бы как-нибудь потребовать от него объяснений. Но ведь у него совсем нет манер. Его вообще не берут в расчет. На него просто не обращают внимания, и это самое лучшее». И тут у Кранца появляется большое желание продолжить размышление о высшем искусстве. Однако Траги противится этому с неожиданной энергией: «Кто это?» «Еврей из какого-то маленького местечка, пишет, я думаю, романы. Один из тех сомнительных субъектов, которых здесь дюжинами, да – дюжинами. Которые сегодня являются неизвестно откуда, чтобы послезавтра исчезнуть неизвестно куда, и не остается от них ничего, кроме кучки грязи. Не дайте себя обмануть всем этим жестам, дорогой Траги». Его голос становится нетерпеливым, а это значит: поговорили и довольно об этом, тема закрыта. Траги вполне всё понял и вполне готов не позволить себя обмануть. Но ведь есть еще пустой кусок вечера. И он не может забыть это насмешливое «галиматья!», столь тяжело и широко упавшее на воодушевление пророка и, что самое ужасное, продолжает слышать, как оно обрушивается вновь и вновь – после каждого важного признания господина фон Кранца оно хлестко падает вниз, и где-то в своем воспоминании Траги видит маленького чернявого человека с широкими плечами и в потертом сюртуке: тот стоит и улыбается. Именно таким он обнаруживает его неделю спустя вечером в цветочных залах. Почему-то так естественно было подойти к нему и поздороваться. Бог знает почему. Тальман тоже не удивлен этому, лишь спрашивает: «Вы сегодня без Кранца?» «Кранц придет позже». Пауза, а потом: «Вам Кранц несимпатичен?» Тальман кивает кому-то в партере и рассеянно цедит: «Симпатичен? Избави нас от таких словес. Просто он наводит на меня скуку».

169

Райнер Мария Рильке

168

«А разве с самим собой вам не скучно?» Траги раздражен пренебрежительной манерой собеседника. «Нет. У меня недостает для этого времени». «Странно, что же тогда вы ищете здесь?» «О чем это вы?» «Но сюда ведь ходят лишь от скуки». «Другие – быть может, но не я». Траги сам удивляется своему упрямству. Он не сдается: «Значит, вам здесь интересно?..» «Нет», – говорит брюнет и идет дальше. Траги чуть сзади: «Но тогда?» Тальман резко оборачивается: «Сострадание». «К кому?» «В настоящий момент – к вам». Он оставляет Траги позади и спокойно идет дальше как тогда в «Луитпольде». И уже в одиннадцать Эвальд дома, но спит в эту ночь плохо. На следующий день выпал снег. Весь мир радовался этому событию, и шедшие по белоснежным улицам при встрече улыбались: «Он не растаял!» – и ликовали. Эвальд нашел Тальмана на углу Терезинштрассе, и они часть пути шли вместе. Долго молчали, пока Эвальд не начал: «Вы пишите, не так ли?» «Да, и это тоже, при случае». «Тоже? Значит, это не главное ваше занятие?» «Нет». – Пауза. – «Нельзя ли узнать, чем же вы заняты?» «Созерцанием». «Как это?» «Созерцанием, а также – едой, питьем, сном, время от времени, ничем особенным». «Весьма похоже, что вы непрерывно насмехаетесь». «Разве? Над чем?» «Надо всем, над Богом и миром». Тальман не отвечал, только улыбался: «А вы, вероятно, наделали немало стихов?» Траги густо краснеет и молчит. Он не может произнести ни слова. А Тальман лишь улыбается.

Малая проза

женный господин фон Кранц кричит ему вслед: «Разумеется, Тальман...» И добавляет для Эвальда: «Это хам. Следовало бы как-нибудь потребовать от него объяснений. Но ведь у него совсем нет манер. Его вообще не берут в расчет. На него просто не обращают внимания, и это самое лучшее». И тут у Кранца появляется большое желание продолжить размышление о высшем искусстве. Однако Траги противится этому с неожиданной энергией: «Кто это?» «Еврей из какого-то маленького местечка, пишет, я думаю, романы. Один из тех сомнительных субъектов, которых здесь дюжинами, да – дюжинами. Которые сегодня являются неизвестно откуда, чтобы послезавтра исчезнуть неизвестно куда, и не остается от них ничего, кроме кучки грязи. Не дайте себя обмануть всем этим жестам, дорогой Траги». Его голос становится нетерпеливым, а это значит: поговорили и довольно об этом, тема закрыта. Траги вполне всё понял и вполне готов не позволить себя обмануть. Но ведь есть еще пустой кусок вечера. И он не может забыть это насмешливое «галиматья!», столь тяжело и широко упавшее на воодушевление пророка и, что самое ужасное, продолжает слышать, как оно обрушивается вновь и вновь – после каждого важного признания господина фон Кранца оно хлестко падает вниз, и где-то в своем воспоминании Траги видит маленького чернявого человека с широкими плечами и в потертом сюртуке: тот стоит и улыбается. Именно таким он обнаруживает его неделю спустя вечером в цветочных залах. Почему-то так естественно было подойти к нему и поздороваться. Бог знает почему. Тальман тоже не удивлен этому, лишь спрашивает: «Вы сегодня без Кранца?» «Кранц придет позже». Пауза, а потом: «Вам Кранц несимпатичен?» Тальман кивает кому-то в партере и рассеянно цедит: «Симпатичен? Избави нас от таких словес. Просто он наводит на меня скуку».

169

Райнер Мария Рильке

170

нет сил различать это множество вещей, нагроможденных без какого-либо смысла. Тальман поднимает лампу почти на уровень лица гостя: «Ах, это вы?» И придвигает собственное кресло. «Вы курите?» «Нет, спасибо». «Я уже не могу предложить вам кофе: спиртовка уже пуста. Но если хотите, мы могли бы попить вместе». И он ставит между ними старую большую кофейную чашку без ручек. Он стоит, скрестив руки, курит, спокойно наблюдая, совершенно безучастный. Траги не может решиться. «Вы хотите мне что-то сказать?» – Тальман делает глоток кофе, вытирая движением руки рот. «Я кое-что принес вам», – решается Эвальд. Хозяин не шелохнется: «Да? Положите сюда. При случае я просмотрю. Что это?» «Письмо...» – Траги колеблется. – «Но пожалуй, прочтите его прямо сейчас, прошу вас». Тальман небрежно, одним движением вскрывает конверт. Удерживая сигарету зубами, он бегло читает, поблескивая глазами сквозь дым. Волнение поднимает Эвальда, он ждет стоя. Однако ни малейшей перемены не заметно в бледном лице черного человека, только кажется, что дым стал ему докучать. Под конец он кивает: «Ну да, и так далее». И к Траги: «При случае я вам какнибудь напишу, что думаю об этих вещах; говорить же на эти темы не хочу». И допивает кофе залпом. Траги откидывается в кресле, стараясь сдержать наворачивающиеся слёзы. Он чувствует на своем лбу бурю, рвущуюся из ночи сквозь эти громадные оконные стекла. Молчание. Потом Тальман спрашивает: «Вам холодно, вы мерзнете?» Эвальд отрицательно трясет головой. И снова молчание. То и дело тихо потрескивают стекла, словно к ним прислоняется ветер или словно это льдины перед началом ледохода. Наконец Траги говорит: «Почему вы возитесь со мной?» Он выглядит очень больным и печальным.

Малая проза

«Вам это кажется постыдным?» – выдавливает наконец из себя Траги, чувствуя легкий озноб. «Нет. Я вообще ничего не считаю каким-то. Это излишне. Ну вот, теперь мне наверх». И уже в воротах: «Прощайте, а насчет насмешливости вы правы». И вот Траги снова один. Ему вспоминается время, когда он десятилетним изнеженным мальчуганом выходил из дома, оказываясь посреди сплошной брутальности, жестокости и равнодушия, и вот теперь он чувствует себя совсем как тогда, испуганным, беспомощным, ни к чему не пригодным. Всё то же самое. Как будто ему недоставало для жизни какого-то важного органа, без которого невозможно продвигаться вперед. К чему эти постоянно возобновляющиеся попытки? Измученный, он возвращается домой как из дальнего странствия, не зная, что ему теперь делать с собой. Он роется в старых письмах и воспоминаниях, перечитывает и стихи, те последние, тишайшие, о которых не знает даже господин фон Кранц. И в них он обретает себя, узнавая себя снова, медленно-медленно, черта за чертой, словно бы долго-долго он был где-то далеко-далеко. И на волне этой первой радости он пишет Тальману письмо, переполненное благодарностью: «Вы совершенно правы, я стал фальшивым и бессодержательным, я стал фразером. Сейчас я осознаю мир и понимаю его. Вы пробудили меня от злого сна. Как мне благодарить вас за это? Не могу сделать ничего иного, кроме как послать вам эти мои песни, самое дорогое и сокровенное, что у меня есть...» А потом Траги решает сам отнести письмо и стихи по адресу, так как почта внезапно кажется ему ненадежной. Уже поздно, и ему нужно в темноте на ощупь одолеть четыре лестничных пролета вверх, чтобы ока­заться в той мастерской по Гизельштрассе, где живет Тальман. Он находит его что-то пишущим в смехотворно маленькой каморке, которая, собственно, похожа на раму вокруг косого громадного северного окна. Здесь, высоко в ночи, горит старая покривившаяся лампа, у которой

171

Райнер Мария Рильке

170

нет сил различать это множество вещей, нагроможденных без какого-либо смысла. Тальман поднимает лампу почти на уровень лица гостя: «Ах, это вы?» И придвигает собственное кресло. «Вы курите?» «Нет, спасибо». «Я уже не могу предложить вам кофе: спиртовка уже пуста. Но если хотите, мы могли бы попить вместе». И он ставит между ними старую большую кофейную чашку без ручек. Он стоит, скрестив руки, курит, спокойно наблюдая, совершенно безучастный. Траги не может решиться. «Вы хотите мне что-то сказать?» – Тальман делает глоток кофе, вытирая движением руки рот. «Я кое-что принес вам», – решается Эвальд. Хозяин не шелохнется: «Да? Положите сюда. При случае я просмотрю. Что это?» «Письмо...» – Траги колеблется. – «Но пожалуй, прочтите его прямо сейчас, прошу вас». Тальман небрежно, одним движением вскрывает конверт. Удерживая сигарету зубами, он бегло читает, поблескивая глазами сквозь дым. Волнение поднимает Эвальда, он ждет стоя. Однако ни малейшей перемены не заметно в бледном лице черного человека, только кажется, что дым стал ему докучать. Под конец он кивает: «Ну да, и так далее». И к Траги: «При случае я вам какнибудь напишу, что думаю об этих вещах; говорить же на эти темы не хочу». И допивает кофе залпом. Траги откидывается в кресле, стараясь сдержать наворачивающиеся слёзы. Он чувствует на своем лбу бурю, рвущуюся из ночи сквозь эти громадные оконные стекла. Молчание. Потом Тальман спрашивает: «Вам холодно, вы мерзнете?» Эвальд отрицательно трясет головой. И снова молчание. То и дело тихо потрескивают стекла, словно к ним прислоняется ветер или словно это льдины перед началом ледохода. Наконец Траги говорит: «Почему вы возитесь со мной?» Он выглядит очень больным и печальным.

Малая проза

«Вам это кажется постыдным?» – выдавливает наконец из себя Траги, чувствуя легкий озноб. «Нет. Я вообще ничего не считаю каким-то. Это излишне. Ну вот, теперь мне наверх». И уже в воротах: «Прощайте, а насчет насмешливости вы правы». И вот Траги снова один. Ему вспоминается время, когда он десятилетним изнеженным мальчуганом выходил из дома, оказываясь посреди сплошной брутальности, жестокости и равнодушия, и вот теперь он чувствует себя совсем как тогда, испуганным, беспомощным, ни к чему не пригодным. Всё то же самое. Как будто ему недоставало для жизни какого-то важного органа, без которого невозможно продвигаться вперед. К чему эти постоянно возобновляющиеся попытки? Измученный, он возвращается домой как из дальнего странствия, не зная, что ему теперь делать с собой. Он роется в старых письмах и воспоминаниях, перечитывает и стихи, те последние, тишайшие, о которых не знает даже господин фон Кранц. И в них он обретает себя, узнавая себя снова, медленно-медленно, черта за чертой, словно бы долго-долго он был где-то далеко-далеко. И на волне этой первой радости он пишет Тальману письмо, переполненное благодарностью: «Вы совершенно правы, я стал фальшивым и бессодержательным, я стал фразером. Сейчас я осознаю мир и понимаю его. Вы пробудили меня от злого сна. Как мне благодарить вас за это? Не могу сделать ничего иного, кроме как послать вам эти мои песни, самое дорогое и сокровенное, что у меня есть...» А потом Траги решает сам отнести письмо и стихи по адресу, так как почта внезапно кажется ему ненадежной. Уже поздно, и ему нужно в темноте на ощупь одолеть четыре лестничных пролета вверх, чтобы ока­заться в той мастерской по Гизельштрассе, где живет Тальман. Он находит его что-то пишущим в смехотворно маленькой каморке, которая, собственно, похожа на раму вокруг косого громадного северного окна. Здесь, высоко в ночи, горит старая покривившаяся лампа, у которой

171

Райнер Мария Рильке

172

* Траги болен. Поэтому он не может съехать и до первого января сохраняет за собой комнату на Финкенштрассе. Он лежит на неудобной софе и думает о садах с широкими блеклыми лугами и холмами, по которым тихо и скромно взбираются березы. Куда? В небо. И внезапно ему кажется неслыханно комичным представить себе березку, юную, тонкую березку где-нибудь в другом месте,

нежели на небе. Конечно же, березы существуют только на небесах, именно так. Что им делать внизу? Попробуй представь их рядом с этими широченными коричневыми стволами, с таким же успехом это могло бы вызвать мор на потолке. Внезапно он спрашивает: «Что вы там рвете, Жанна?» «Звезды». Одно мгновение он размышляет, а потом говорит: «Это хорошо, Жанна, это очень хорошо». И ощущает блаженство во всем теле, покуда резкая боль в пояснице не прекращает его. Я слишком перенапрягся, ведь я же все утро рвал цветы. Когда это было? Утром? Смешно: два дня, четырнадцать дней в общем-то. Но вот же по аллее идет Жанна, по длинной тополиной аллее. Она уже близко-близко. Мак! – говорит Эвальд разочарованно. Мак! Кто же нам приносит мак? Поднимется буря, и всё улетит. Вы сами увидите. А что потом? Да, а что потом?.. Внезапно Траги садится в постели, у него смутное чувство сада, и он пытается вспомнить: когда же это было, вчера? Он мучается: год назад? И лишь постепенно до него доходит, что то был сон, всего лишь сон, значит, вообще ничего не было. Но это не приносит ему успокоения. «Когда случаются сны?» – спрашивает он себя очень громко. И рассказывает господину фон Кранцу, посетившему его в сумерках, следующее: «Жизнь так просторна, и все же в ней помещается крайне мало вещей, и все подобны вечности. И это пугает и утомляет, эти переходы. Ребенком я однажды был в Италии. Помню я об этом совсем немного. Но там, если спросишь как-нибудь крестьянина за городом: «Сколько нам еще идти до деревни?», то он отвечает «un` mezz` ora»1. И следующий отвечает то же самое и третий, словно сговорившись. И так проходит весь день, а ты все еще никуда не пришел. Так и в жизни. Но во сне всё очень близко. И там ничего не боишься. Ведь мы же, собственно, созданы для сна, ведь у нас нет органа для жизни, мы же – рыбы, жаждущие только летать. Что же делать?» 1 полчаса (ит.).

Малая проза

Тальман делает глубокую затяжку: «Вожусь? Вы называете это возней? Вы, действительно, скромняга. Но я же вам весьма ясно показал, что как раз не имею намерения каким-либо образом возиться с вами. Если вы хотите, чтобы я к вам как-либо относился, вам следует перво-наперво отучить себя от таких выражений, от высоких словес; я их не выношу». «Но кто же вы?» – кричит Траги внезапно, вскакивая и приближаясь к черному человеку так, словно сейчас он ударит его в лицо. Его бьет гневная дрожь. «Да кто вам дал право топтать передо мной всё?» Но в его голосе уже дрожат слезы, потом они одолевают его, делают его слепым, слабым, разжимают его кулаки. Визави бережно усаживает его обратно на стул и ждет. Спустя какое-то время он смотрит на часы и говорит: «Оставим пока это. Вам нужно домой, а мне нужно писать; уже за полночь. Вы спрашиваете, кто я. Я – работяга, взгляните, я один из тех, у кого руки стерты до крови, я незваный гость, нарушитель границ, один из тех, кто любит красоту, но слишком беден для нее. Я один из тех, кто вынужден чувствовать ненависть, направленную на него, кто всегда помнит, что нет тех, кто бы сочувствовал ему. Впрочем, всё это вздор». И Траги поднимает глаза, они горячи и сухи, они внимательно созерцают лампу. Сейчас она погаснет, думает он, встает и направляется к выходу. Тальман освещает ему узкую лестницу. И Траги кажется, что у нее нет конца.

173

Райнер Мария Рильке

172

* Траги болен. Поэтому он не может съехать и до первого января сохраняет за собой комнату на Финкенштрассе. Он лежит на неудобной софе и думает о садах с широкими блеклыми лугами и холмами, по которым тихо и скромно взбираются березы. Куда? В небо. И внезапно ему кажется неслыханно комичным представить себе березку, юную, тонкую березку где-нибудь в другом месте,

нежели на небе. Конечно же, березы существуют только на небесах, именно так. Что им делать внизу? Попробуй представь их рядом с этими широченными коричневыми стволами, с таким же успехом это могло бы вызвать мор на потолке. Внезапно он спрашивает: «Что вы там рвете, Жанна?» «Звезды». Одно мгновение он размышляет, а потом говорит: «Это хорошо, Жанна, это очень хорошо». И ощущает блаженство во всем теле, покуда резкая боль в пояснице не прекращает его. Я слишком перенапрягся, ведь я же все утро рвал цветы. Когда это было? Утром? Смешно: два дня, четырнадцать дней в общем-то. Но вот же по аллее идет Жанна, по длинной тополиной аллее. Она уже близко-близко. Мак! – говорит Эвальд разочарованно. Мак! Кто же нам приносит мак? Поднимется буря, и всё улетит. Вы сами увидите. А что потом? Да, а что потом?.. Внезапно Траги садится в постели, у него смутное чувство сада, и он пытается вспомнить: когда же это было, вчера? Он мучается: год назад? И лишь постепенно до него доходит, что то был сон, всего лишь сон, значит, вообще ничего не было. Но это не приносит ему успокоения. «Когда случаются сны?» – спрашивает он себя очень громко. И рассказывает господину фон Кранцу, посетившему его в сумерках, следующее: «Жизнь так просторна, и все же в ней помещается крайне мало вещей, и все подобны вечности. И это пугает и утомляет, эти переходы. Ребенком я однажды был в Италии. Помню я об этом совсем немного. Но там, если спросишь как-нибудь крестьянина за городом: «Сколько нам еще идти до деревни?», то он отвечает «un` mezz` ora»1. И следующий отвечает то же самое и третий, словно сговорившись. И так проходит весь день, а ты все еще никуда не пришел. Так и в жизни. Но во сне всё очень близко. И там ничего не боишься. Ведь мы же, собственно, созданы для сна, ведь у нас нет органа для жизни, мы же – рыбы, жаждущие только летать. Что же делать?» 1 полчаса (ит.).

Малая проза

Тальман делает глубокую затяжку: «Вожусь? Вы называете это возней? Вы, действительно, скромняга. Но я же вам весьма ясно показал, что как раз не имею намерения каким-либо образом возиться с вами. Если вы хотите, чтобы я к вам как-либо относился, вам следует перво-наперво отучить себя от таких выражений, от высоких словес; я их не выношу». «Но кто же вы?» – кричит Траги внезапно, вскакивая и приближаясь к черному человеку так, словно сейчас он ударит его в лицо. Его бьет гневная дрожь. «Да кто вам дал право топтать передо мной всё?» Но в его голосе уже дрожат слезы, потом они одолевают его, делают его слепым, слабым, разжимают его кулаки. Визави бережно усаживает его обратно на стул и ждет. Спустя какое-то время он смотрит на часы и говорит: «Оставим пока это. Вам нужно домой, а мне нужно писать; уже за полночь. Вы спрашиваете, кто я. Я – работяга, взгляните, я один из тех, у кого руки стерты до крови, я незваный гость, нарушитель границ, один из тех, кто любит красоту, но слишком беден для нее. Я один из тех, кто вынужден чувствовать ненависть, направленную на него, кто всегда помнит, что нет тех, кто бы сочувствовал ему. Впрочем, всё это вздор». И Траги поднимает глаза, они горячи и сухи, они внимательно созерцают лампу. Сейчас она погаснет, думает он, встает и направляется к выходу. Тальман освещает ему узкую лестницу. И Траги кажется, что у нее нет конца.

173

Райнер Мария Рильке

174

которых он раньше никогда не слышал, и тогда он складывает руки на груди и закрывает глаза и ему грезится, что свечи сгорают до самого верха, семь высоких свечей со спокойным красным пламенем, стоящие, словно цветы, посреди этой праздничной печали. Но старый господин прав: жар проходит, и сны внезапно покидают Траги. Накопившиеся новые силы нетерпеливо шевелятся в его членах и гонят его из постели почти против его воли. Какое-то время он еще играет в больного, однако случайно обнаруживает себя улыбающимся и всего лишь по той причине, что зимний день внезапно на мгновенье оказался залит солнцем, так что всё засверкало и засияло по всем сторонам. И эта улыбка, конечно, симптом. Он не может выйти на воздух и вот сидит в комнате и ждет. Сейчас всё способно доставить ему радость; каждый звук, приходящий извне, воспринимается как странствующий певец и рассказчик. А еще Траги надеется на письмо, на чье-нибудь письмо. А еще на то, что вдруг в дверь постучит господин фон Кранц. Однако проходит день за днем. На улице идет снег, и шумы глохнут в глубоких сугробах. Ни письма, ни гостя. И эти бесконечные вечера. Траги кажется себе тем, о ком просто забыли, и он непроизвольно начинает двигаться, кричать, пытаясь сделать себя заметным. Он пишет письма: домой, господину Кранцу, всем, с кем случайно знаком, он рассылает даже несколько полученных на родине рекомендательных писем, которые не использовал до сих пор, рассылает в надежде получить хоть от кого-то приглашение. Напрасно. Его забыли. Его голос никуда не доходит. Именно в эти дни его потребность в Тальмане возрастает; она растет дальше и становится неистовой сухой жаждой, которая не унижает, но приносит горечь и упрямое упорство. Внезапно ему приходит в голову мысль, а не может ли он то, что так напрасно выпрашивает у всего мира, взять и потребовать от кого-то конкретного, потребовать как свое законное право, как ста-

Малая проза

Господин фон Кранц вполне это всё понимает и одобряет: «Великолепно, – смеется он, – действительно великолепно. Вам следовало бы выразить это в стихах, это стоит того. Это вполне самобытно ваше». Вскоре он уходит; он чувствует себя при таких разговорах не очень уютно и потому приходит всё реже. И Траги благодарен ему за это. Сейчас он действительно живет во сне и не хочет ему мешать, потому что тогда ему придется наблюдать снаружи печальный серый день и эту чужую сырую комнату, в которой никак не становится теплее, и которая все же так изысканна сейчас благодаря краскам и небосводу. Вот только по ночам плохо и страшно. Тогда приходят все старые мучения, ведущие происхождение из множественных горячечных ночей детства, и они овладевают им и обессиливают его: все его члены каменеют и даже его ощупью живущие пальцы наливаются серым гранитом, холодным, жестким, беспощадным. Его бедное горячее тело врезается в эти скалы, и его ноги – это корни, они поглощают мороз, который медленно поднимается по окоченевшим жилам... Или: что это с окошком? С маленьким окошком высоко позади печи? Высоко позади печи маленькое окошко. О, что бы ни говорили, никто не в состоянии понять, насколько страшно это окно. Позади печи окно, извольте. Но разве не ужасно представлять, что за ним есть что-то еще. Чулан? Зал? Сад? Кто это знает? – «Лишь бы это не вернулось, господин доктор». «Какие мы нервные», – улыбается врач, в общем довольный. «Поволновались мы не вполне напрасно. У нас небольшой жар, с которым пора уже кончать; а потом надо хорошенько покушать». Эвальд улыбается позади этого старого господина. Он чувствует себя таким больным, таким всем сердцем больным, и всё это так к лицу мирозданию. Эти мрачные сонные дни, что так тяжело прислоняются к оконным стеклам, и эта комната, в которой сумерки остаются на всех вещах подобно старой пыли, и этот тонкий аромат увяданья, исходящий от мебели и половиц, всегда и непрерывно. А иногда где-то звучат большие колокола,

175

Райнер Мария Рильке

174

которых он раньше никогда не слышал, и тогда он складывает руки на груди и закрывает глаза и ему грезится, что свечи сгорают до самого верха, семь высоких свечей со спокойным красным пламенем, стоящие, словно цветы, посреди этой праздничной печали. Но старый господин прав: жар проходит, и сны внезапно покидают Траги. Накопившиеся новые силы нетерпеливо шевелятся в его членах и гонят его из постели почти против его воли. Какое-то время он еще играет в больного, однако случайно обнаруживает себя улыбающимся и всего лишь по той причине, что зимний день внезапно на мгновенье оказался залит солнцем, так что всё засверкало и засияло по всем сторонам. И эта улыбка, конечно, симптом. Он не может выйти на воздух и вот сидит в комнате и ждет. Сейчас всё способно доставить ему радость; каждый звук, приходящий извне, воспринимается как странствующий певец и рассказчик. А еще Траги надеется на письмо, на чье-нибудь письмо. А еще на то, что вдруг в дверь постучит господин фон Кранц. Однако проходит день за днем. На улице идет снег, и шумы глохнут в глубоких сугробах. Ни письма, ни гостя. И эти бесконечные вечера. Траги кажется себе тем, о ком просто забыли, и он непроизвольно начинает двигаться, кричать, пытаясь сделать себя заметным. Он пишет письма: домой, господину Кранцу, всем, с кем случайно знаком, он рассылает даже несколько полученных на родине рекомендательных писем, которые не использовал до сих пор, рассылает в надежде получить хоть от кого-то приглашение. Напрасно. Его забыли. Его голос никуда не доходит. Именно в эти дни его потребность в Тальмане возрастает; она растет дальше и становится неистовой сухой жаждой, которая не унижает, но приносит горечь и упрямое упорство. Внезапно ему приходит в голову мысль, а не может ли он то, что так напрасно выпрашивает у всего мира, взять и потребовать от кого-то конкретного, потребовать как свое законное право, как ста-

Малая проза

Господин фон Кранц вполне это всё понимает и одобряет: «Великолепно, – смеется он, – действительно великолепно. Вам следовало бы выразить это в стихах, это стоит того. Это вполне самобытно ваше». Вскоре он уходит; он чувствует себя при таких разговорах не очень уютно и потому приходит всё реже. И Траги благодарен ему за это. Сейчас он действительно живет во сне и не хочет ему мешать, потому что тогда ему придется наблюдать снаружи печальный серый день и эту чужую сырую комнату, в которой никак не становится теплее, и которая все же так изысканна сейчас благодаря краскам и небосводу. Вот только по ночам плохо и страшно. Тогда приходят все старые мучения, ведущие происхождение из множественных горячечных ночей детства, и они овладевают им и обессиливают его: все его члены каменеют и даже его ощупью живущие пальцы наливаются серым гранитом, холодным, жестким, беспощадным. Его бедное горячее тело врезается в эти скалы, и его ноги – это корни, они поглощают мороз, который медленно поднимается по окоченевшим жилам... Или: что это с окошком? С маленьким окошком высоко позади печи? Высоко позади печи маленькое окошко. О, что бы ни говорили, никто не в состоянии понять, насколько страшно это окно. Позади печи окно, извольте. Но разве не ужасно представлять, что за ним есть что-то еще. Чулан? Зал? Сад? Кто это знает? – «Лишь бы это не вернулось, господин доктор». «Какие мы нервные», – улыбается врач, в общем довольный. «Поволновались мы не вполне напрасно. У нас небольшой жар, с которым пора уже кончать; а потом надо хорошенько покушать». Эвальд улыбается позади этого старого господина. Он чувствует себя таким больным, таким всем сердцем больным, и всё это так к лицу мирозданию. Эти мрачные сонные дни, что так тяжело прислоняются к оконным стеклам, и эта комната, в которой сумерки остаются на всех вещах подобно старой пыли, и этот тонкий аромат увяданья, исходящий от мебели и половиц, всегда и непрерывно. А иногда где-то звучат большие колокола,

175

Райнер Мария Рильке

176



1898

Вла димир, ж и в о п и с е ц д ы м а м и И вот они снова опустошены, снова чувствуют себя лишними, сторонними, во всех смыслах обманутыми. Начиная обзор с самого себя, каждый презрительно осматривает всё сверху донизу. Движимый этим чувством, барон говорит: «Ходить в это кафе уже больше невозможно. Ни газет, ни сервировки, ничего». Оба его спутника всецело с ним согласны. И они продолжают сидеть вокруг маленького мраморного столика, не ведающего, чего же хотят от него эти трое. А они хотят тишины, просто тишины. Поэт выражает это с отчетливостью, свойственной звукоподражательной поэтике. «Фигня фигней!»1 – произносит он после получасового молчания. Остальные вновь того же мнения. Продолжают ждать Бог знает чего. У художника начинает подрагивать нога. Некоторое время он наблюдает за ней с глубокомысленным видом. Потом останавливает ее движение и начинает медленно и с чувством: «О отупенье! Ты моя отрада...» Здесь-то и наступает самое время отправиться в путь. Один за другим они выходят, подняв воротники. Погода в полном соответствии. Хочется взвыть. Что делать? Остается одно: между пятью и шестью часами зайти к Владимиру Любовски посумерничать. Да, конечно. Итак, вперед: Парковая, 17. Здание, где мастерские и ателье. * К Владимиру Любовски заходят лишь ради его творений. Ибо он создает картины, накуривая их и надымляя. Вся Ареал значений слова Quatsch в немецком оригинале простирается от «чушь, вздор, ерунда, бред, белиберда, фигня» до «бац, бэмц, шлёп, хлюп, хлоп». (Прим. переводчика).

1

Малая проза

рый долг, который взыскивают любыми способами, не считаясь ни с чем. И вот он решается потребовать его от своей матери. «Приди и дай то, что мне принадлежно!» Это требование превращается в длинное-предлинное письмо, которое Эвальд пишет далеко за полночь, убыстряясь и со всё более пылающими щеками. Начал он с требований своих прав, но, едва это осознав, уже перешел к просьбам о пощаде, о даре, о тепле и нежности. «Еще есть время, – писал он, – я еще мягок и гибок и мог бы еще стать воском в твоих руках. Возьми меня, придай мне форму, доделай, заверши меня!..» Это вопль к материнскому чувству, простирающийся далеко поверх одной женщины вплоть до той первой любви, где весна становилась радостной и беззаботной. Слова эти уже уходят к никому, с широко распахнутыми руками они устремляются к солнцу. – И потому не удивительно, что под конец Траги понимает, что не существует никого, кому бы он мог отправить это письмо и что никто бы его не понял и меньше всех эта стройная нервная дама. Ведь она же гордится, что незнакомые называют ее «барышней», – думает Эвальд и внезапно принимает решение: письмо следует побыстрее сжечь. Он ждет. Но письмо горит медленно-медленно, сгорая в чистом маленьком дрожащем пламени.

177

Райнер Мария Рильке

176



1898

Вла димир, ж и в о п и с е ц д ы м а м и И вот они снова опустошены, снова чувствуют себя лишними, сторонними, во всех смыслах обманутыми. Начиная обзор с самого себя, каждый презрительно осматривает всё сверху донизу. Движимый этим чувством, барон говорит: «Ходить в это кафе уже больше невозможно. Ни газет, ни сервировки, ничего». Оба его спутника всецело с ним согласны. И они продолжают сидеть вокруг маленького мраморного столика, не ведающего, чего же хотят от него эти трое. А они хотят тишины, просто тишины. Поэт выражает это с отчетливостью, свойственной звукоподражательной поэтике. «Фигня фигней!»1 – произносит он после получасового молчания. Остальные вновь того же мнения. Продолжают ждать Бог знает чего. У художника начинает подрагивать нога. Некоторое время он наблюдает за ней с глубокомысленным видом. Потом останавливает ее движение и начинает медленно и с чувством: «О отупенье! Ты моя отрада...» Здесь-то и наступает самое время отправиться в путь. Один за другим они выходят, подняв воротники. Погода в полном соответствии. Хочется взвыть. Что делать? Остается одно: между пятью и шестью часами зайти к Владимиру Любовски посумерничать. Да, конечно. Итак, вперед: Парковая, 17. Здание, где мастерские и ателье. * К Владимиру Любовски заходят лишь ради его творений. Ибо он создает картины, накуривая их и надымляя. Вся Ареал значений слова Quatsch в немецком оригинале простирается от «чушь, вздор, ерунда, бред, белиберда, фигня» до «бац, бэмц, шлёп, хлюп, хлоп». (Прим. переводчика).

1

Малая проза

рый долг, который взыскивают любыми способами, не считаясь ни с чем. И вот он решается потребовать его от своей матери. «Приди и дай то, что мне принадлежно!» Это требование превращается в длинное-предлинное письмо, которое Эвальд пишет далеко за полночь, убыстряясь и со всё более пылающими щеками. Начал он с требований своих прав, но, едва это осознав, уже перешел к просьбам о пощаде, о даре, о тепле и нежности. «Еще есть время, – писал он, – я еще мягок и гибок и мог бы еще стать воском в твоих руках. Возьми меня, придай мне форму, доделай, заверши меня!..» Это вопль к материнскому чувству, простирающийся далеко поверх одной женщины вплоть до той первой любви, где весна становилась радостной и беззаботной. Слова эти уже уходят к никому, с широко распахнутыми руками они устремляются к солнцу. – И потому не удивительно, что под конец Траги понимает, что не существует никого, кому бы он мог отправить это письмо и что никто бы его не понял и меньше всех эта стройная нервная дама. Ведь она же гордится, что незнакомые называют ее «барышней», – думает Эвальд и внезапно принимает решение: письмо следует побыстрее сжечь. Он ждет. Но письмо горит медленно-медленно, сгорая в чистом маленьком дрожащем пламени.

177

Райнер Мария Рильке

178

ях Всего. В глубине. В корнях. Где тепло и темно...» Клуб дыма. Поэт вдруг внезапно начинает ходить взад-вперед. Все трое думают о Боге, живущем где-то позади вещей: в некой чудесности... Чуть позднее: «Испытывать... страх?..» Клуб дыма. «Перед чем?» Дымок. «Ведь существуешь всегда поверх него. Он как фруктовый плод, поверх которого кто-то держит прекрасную кожуру. Золото – сияющее в листве. А когда плод созревает, ему разрешается упасть...» Художник вдруг стремительным движением разрывает дым: «Г-г-господи Боже...» – удивительными глазами. В этих глазах позади всего их сиянья – вечная печаль; и при этом они женственно радостны. А руки простотаки ледяные. И художник беспомощно замирает перед этим. Он не совсем уже и помнит, чего же он хотел. Хорошо, что подходит барон: «Вам следовало бы, Любовски, изобразить вот что...» Но что именно, того барон в точности не знает. И все же непрерывно повторяет: «Нет, Любовски, в самом деле...» И звучит это слегка покровительственно, хотя барон этого и не хочет. Владимир между тем проделывает долгое путешествие: от испуга и ужаса до смутного изумления. Наконец, улыбаясь, он подходит к ним и тихо грезит: «О да, завтра!» Клуб дыма. * И вот троице уже не хватает места в мастерской. Один ушибается о другого. Уходят: «До свиданья, Любовски!» На ближайшем углу пожимают друг другу руки с ненужным пафосом. Расходятся в разные стороны. Маленькое уютное кафе. Внутри никого, лишь жужжание лампы. Поэт на конверте полученного письма записывает приходящие стихи. Движения становятся всё стремительней, а буквы всё мельче, ибо он чувствует: строчек явится очень много.

Малая проза

мастерская наполнена фантастическими дымами. Можешь считать, что тебе повезло, если в этом первобытном тумане удается найти кратчайший путь к старому потертому дивану, на котором и живет Владимир – день за днем. Разумеется, и сегодня тоже. Он не встает, спокойно поджидая троих «обманутых», которые усаживаются вокруг него, каждый в своей позе и манере. Они где-то уже раздобыли зеленого шартрёза и сигарет. Само собой разумеется, немедленно это употребив с видом людей, непрерывно приносящих жертву. Сигареты к тому же еще и превосходны: господи, чего только ни сделаешь из любви к этой бедственной жизни! Поэт откидывается назад: «А что если жизнь всего лишь халтура, этакое занятьице для дилетантов?..» Владимир Любовски не отвечает. Остальные предаются ожиданию. В пахучем здешнем сумраке так странно хорошо. Делать ничего не нужно, лишь спокойно сидеть, пока этот сумрак не возьмет кого-то и не начнет убаюкивать. «Как вам это удается, Любовски, ведь у вас даже и не пахнет живицей?..» – произносит художник вскользь, а барон добавляет: «Напротив. Нет ли у вас здесь гденибудь цветов?» Тишина. Владимир пребывает далеко в глубине своих облаков. Но троица терпелива. У нее есть время и шартрёз. Они знают: надо подождать и тогда это случится. И вот это происходит. Дымок, дымок, дымок и вдруг – нежные, медленные слова, текущие по миру и издалека восхищенно наблюдающие за вещами. Облака вздымают их всё выше. Прозрачные таинственные вознесения. Например: Клуб дыма. «Вот что: люди всегда глядят прочь от Бога. Они ищут его вверху, на ярком свету, становящемся всё холоднее и острее». Клуб дыма. «А Бог между тем ждет совсем в другом месте, ждет всецело в основани-

179

Райнер Мария Рильке

178

ях Всего. В глубине. В корнях. Где тепло и темно...» Клуб дыма. Поэт вдруг внезапно начинает ходить взад-вперед. Все трое думают о Боге, живущем где-то позади вещей: в некой чудесности... Чуть позднее: «Испытывать... страх?..» Клуб дыма. «Перед чем?» Дымок. «Ведь существуешь всегда поверх него. Он как фруктовый плод, поверх которого кто-то держит прекрасную кожуру. Золото – сияющее в листве. А когда плод созревает, ему разрешается упасть...» Художник вдруг стремительным движением разрывает дым: «Г-г-господи Боже...» – удивительными глазами. В этих глазах позади всего их сиянья – вечная печаль; и при этом они женственно радостны. А руки простотаки ледяные. И художник беспомощно замирает перед этим. Он не совсем уже и помнит, чего же он хотел. Хорошо, что подходит барон: «Вам следовало бы, Любовски, изобразить вот что...» Но что именно, того барон в точности не знает. И все же непрерывно повторяет: «Нет, Любовски, в самом деле...» И звучит это слегка покровительственно, хотя барон этого и не хочет. Владимир между тем проделывает долгое путешествие: от испуга и ужаса до смутного изумления. Наконец, улыбаясь, он подходит к ним и тихо грезит: «О да, завтра!» Клуб дыма. * И вот троице уже не хватает места в мастерской. Один ушибается о другого. Уходят: «До свиданья, Любовски!» На ближайшем углу пожимают друг другу руки с ненужным пафосом. Расходятся в разные стороны. Маленькое уютное кафе. Внутри никого, лишь жужжание лампы. Поэт на конверте полученного письма записывает приходящие стихи. Движения становятся всё стремительней, а буквы всё мельче, ибо он чувствует: строчек явится очень много.

Малая проза

мастерская наполнена фантастическими дымами. Можешь считать, что тебе повезло, если в этом первобытном тумане удается найти кратчайший путь к старому потертому дивану, на котором и живет Владимир – день за днем. Разумеется, и сегодня тоже. Он не встает, спокойно поджидая троих «обманутых», которые усаживаются вокруг него, каждый в своей позе и манере. Они где-то уже раздобыли зеленого шартрёза и сигарет. Само собой разумеется, немедленно это употребив с видом людей, непрерывно приносящих жертву. Сигареты к тому же еще и превосходны: господи, чего только ни сделаешь из любви к этой бедственной жизни! Поэт откидывается назад: «А что если жизнь всего лишь халтура, этакое занятьице для дилетантов?..» Владимир Любовски не отвечает. Остальные предаются ожиданию. В пахучем здешнем сумраке так странно хорошо. Делать ничего не нужно, лишь спокойно сидеть, пока этот сумрак не возьмет кого-то и не начнет убаюкивать. «Как вам это удается, Любовски, ведь у вас даже и не пахнет живицей?..» – произносит художник вскользь, а барон добавляет: «Напротив. Нет ли у вас здесь гденибудь цветов?» Тишина. Владимир пребывает далеко в глубине своих облаков. Но троица терпелива. У нее есть время и шартрёз. Они знают: надо подождать и тогда это случится. И вот это происходит. Дымок, дымок, дымок и вдруг – нежные, медленные слова, текущие по миру и издалека восхищенно наблюдающие за вещами. Облака вздымают их всё выше. Прозрачные таинственные вознесения. Например: Клуб дыма. «Вот что: люди всегда глядят прочь от Бога. Они ищут его вверху, на ярком свету, становящемся всё холоднее и острее». Клуб дыма. «А Бог между тем ждет совсем в другом месте, ждет всецело в основани-

179

*

Райнер Мария Рильке

180

Владимир запирает дверь и дожидается полной темноты. И вот он, такой маленький, сидит на краю своего дивана и плачет, закрывшись белыми ледяными ладонями. Такое накатывает на него легко и тихо, без напряжения и пафоса. И это единственное, что он еще не разгласил и что принадлежит только ему. Его укромное, сокровенное. 1899

М ог и л ь щ и к В Сан Рокко умер старый могильщик. Об освободившемся месте ежедневно громко извещали. Однако прошло целых три недели или даже больше, а претендента не объявлялось. Но поскольку за все это время в Сан Рокко никто не умер, дело не казалось срочным, и ожидание проходило спокойно. Но вот однажды майским вечером появился незнакомец, пожелавший принять должность. Первым, кто увидел его, была Гита, дочь подесты.1 Он вышел из кабинета ее отца (входившим туда она его не видела) и сразу подошел к ней, словно ждал встречи с ней в этом сумеречном коридоре. «Ты его дочь?» – спросил он тихим голосом, делая странное ударение на каждом из своих слов. Гита кивнула и подошла вместе с незнакомцем к глубокому окну, сквозь которое с улицы шло сияние и тишина уже начинавшегося вечера. Они внимательно рассматривали друг друга. Гита настолько была погружена в созерцание этого незнакомого ей человека, что лишь задним числом ей пришло в голову, что ведь и он в продолжение всех этих минут, пока она так стояла и созерцала его, тоже смотрел на нее. Был он высок и тонок, одет в черный дорожный костюм иностранного покроя. Свои белокурые волосы он зачесывал так, как это делают люди благородного сословия. Да и вообще в нем было что-то аристократическое, он мог быть магистром или врачом; казалось странным, что это могильщик. И она непроизвольно посмотрела на его руки. И он тотчас, словно ребенок, подал их ей. «Это нетрудная работа», – произнес он; и хотя она смотрела на его руки, все же чувствовала его улыбку, в которой ощущала себя словно в солнечном луче. Потом они дошли до ворот. Уже смеркалось. «Это далеко?» – спросил незнакомец, рассматривая дома вниз до конца 1 Городской глава в Италии.

Малая проза

А в мастерской художника, на высоте пятого этажа, идет подготовка к завтрашнему дню. Напевая, он сдувает пыль с мольберта, старую-старую пыль. Устанавливает новый холст, ясный и чистый как лоб. Такой хочется увенчать. И лишь барон еще в пути. «В половине шестого, театр “Олимпия”, боковая дверь», – сообщает он доверительно кучеру, спокойно продолжая прогулку. У него еще достаточно времени, чтобы и отдохнуть, и переодеться. Каждый из них уже и думать забыл о Владимире Любовски.

181

*

Райнер Мария Рильке

180

Владимир запирает дверь и дожидается полной темноты. И вот он, такой маленький, сидит на краю своего дивана и плачет, закрывшись белыми ледяными ладонями. Такое накатывает на него легко и тихо, без напряжения и пафоса. И это единственное, что он еще не разгласил и что принадлежит только ему. Его укромное, сокровенное. 1899

М ог и л ь щ и к В Сан Рокко умер старый могильщик. Об освободившемся месте ежедневно громко извещали. Однако прошло целых три недели или даже больше, а претендента не объявлялось. Но поскольку за все это время в Сан Рокко никто не умер, дело не казалось срочным, и ожидание проходило спокойно. Но вот однажды майским вечером появился незнакомец, пожелавший принять должность. Первым, кто увидел его, была Гита, дочь подесты.1 Он вышел из кабинета ее отца (входившим туда она его не видела) и сразу подошел к ней, словно ждал встречи с ней в этом сумеречном коридоре. «Ты его дочь?» – спросил он тихим голосом, делая странное ударение на каждом из своих слов. Гита кивнула и подошла вместе с незнакомцем к глубокому окну, сквозь которое с улицы шло сияние и тишина уже начинавшегося вечера. Они внимательно рассматривали друг друга. Гита настолько была погружена в созерцание этого незнакомого ей человека, что лишь задним числом ей пришло в голову, что ведь и он в продолжение всех этих минут, пока она так стояла и созерцала его, тоже смотрел на нее. Был он высок и тонок, одет в черный дорожный костюм иностранного покроя. Свои белокурые волосы он зачесывал так, как это делают люди благородного сословия. Да и вообще в нем было что-то аристократическое, он мог быть магистром или врачом; казалось странным, что это могильщик. И она непроизвольно посмотрела на его руки. И он тотчас, словно ребенок, подал их ей. «Это нетрудная работа», – произнес он; и хотя она смотрела на его руки, все же чувствовала его улыбку, в которой ощущала себя словно в солнечном луче. Потом они дошли до ворот. Уже смеркалось. «Это далеко?» – спросил незнакомец, рассматривая дома вниз до конца 1 Городской глава в Италии.

Малая проза

А в мастерской художника, на высоте пятого этажа, идет подготовка к завтрашнему дню. Напевая, он сдувает пыль с мольберта, старую-старую пыль. Устанавливает новый холст, ясный и чистый как лоб. Такой хочется увенчать. И лишь барон еще в пути. «В половине шестого, театр “Олимпия”, боковая дверь», – сообщает он доверительно кучеру, спокойно продолжая прогулку. У него еще достаточно времени, чтобы и отдохнуть, и переодеться. Каждый из них уже и думать забыл о Владимире Любовски.

181

Райнер Мария Рильке

182

изгороди; и вскоре они уже были переполнены этими звуками, насыщаясь песней любовной тоски и блаженства. Со следующего утра в Сан Рокко начал работать новый могильщик. Понял он свои обязанности довольно своеобразно, осуществив радикальные перемены на территории кладбища, превратив его в огромный сад. Старые могилы утратили свою прежнюю скорбную задумчивость, затерявшись посреди высаженных цветников и дремотно вьющихся растений. А по ту сторону главной дороги, где дотоле была пустая, нехоженая целина, могильщик разбил множество цветочных клумб, похожих на могилы по другую сторону, что придало двум половинам кладбища равновесие. Люди, приходившие из города, даже порой не могли отыскать нужные им могилы, так что случалось, что какая-нибудь старушка стояла на коленях и плакала возле пустой грядки у правой дороги, хотя старческая ее молитва вовсе не доходила до ее сына, лежавшего далеко по ту сторону под светлыми анемонами. Однако жители Сан Рокко, увидевшие это обновленное кладбище, уже не страдали так сильно из-за груза смерти. И если кто-то умирал (в ту памятную весну такое случалось большей частью со стариками), то, хотя путь по городу все еще продолжал оставаться довольно долгим и безутешным, за городом же он превращался в нечто, похожее маленькое тихое празднество. Казалось, цветы устремляются к вам со всех сторон, так быстро появляясь поверх темной ямы, что можно было подумать, будто черный рот земли открывался лишь затем, чтобы сказаться цветами, тысячами цветов. Гита наблюдала за всеми этими переменами; почти все время она проводила за городом поблизости от незнакомца. Она стояла возле него, когда он работал, задавала вопросы, а он отвечал; и был в их разговорах ритм погребения, так что звуки речи нередко прерывались шумом лопаты. «Издалека, с Севера, – отвечал он на один из вопросов. – С одного из островов», – он наклонился, чтобы вырвать сорняки. «Остров посреди моря.

Малая проза

улицы, которая была совсем пустынной. «Нет, не очень; но все же я тебя провожу, ведь ты здесь чужой и не знаешь дороги». «А ты ее знаешь?» – серьезно спросил он. «Я знаю ее хорошо, я узнала ее еще маленькой девочкой, ведь она вела к маме, она ушла от нас так рано. Она спит там, за городом, я покажу тебе где». Они снова шли молча, и шаги их звучали так, словно это была походка одного человека посреди полной тишины. Внезапно человек в черном спросил: «Сколько тебе лет, Гита?» «Шестнадцать, – ответила девушка и добавила, – шестнадцать, но с каждым днем становится больше». Незнакомец улыбнулся. «А тебе, – спросила она, тоже улыбаясь, – сколько лет тебе?» «Я старше, много старше, чем ты, Гита, вдвое старше, и с каждым днем становлюсь намного старше». И вот они стояли у ворот кладбища. «Вон там, возле мертвецкой, дом, где ты будешь жить», – сказала девушка, показав рукой сквозь решетку ворот на другую сторону кладбища, где стоял домик, сплошь увитый плющом. «Ах, вот где!» – кивнул незнакомец, окинув медленным взором свои новые владения из конца в конец. «Видимо, прежний могильщик был старым человеком?!» – спросил он. «Да, очень старым. Он жил здесь со своей женой, она была тоже очень стара. Сразу после его смерти она съехала; куда – не знаю». Незнакомец лишь пробормотал: «Ах, вот как», – казалось, он думал о чем-то совсем другом. Внезапно он повернулся к Гите: «Дитя моё, тебе пора идти, уже поздно. Тебе не будет страшно одной?» «Что ты! Ведь я всегда одна. А вот тебе-то здесь, вдали от города, не будет страшно?» Незнакомец потряс головой, коснувшись девичь­ ей руки легким, уверенным пожатием: «Я тоже всегда один», – произнес он тихо, а юница, вдруг затаив дыхание, прошептала: «Послушай!» И они оба услышали соловья, начавшего свою песнь в кладбищенской колючей

183

Райнер Мария Рильке

182

изгороди; и вскоре они уже были переполнены этими звуками, насыщаясь песней любовной тоски и блаженства. Со следующего утра в Сан Рокко начал работать новый могильщик. Понял он свои обязанности довольно своеобразно, осуществив радикальные перемены на территории кладбища, превратив его в огромный сад. Старые могилы утратили свою прежнюю скорбную задумчивость, затерявшись посреди высаженных цветников и дремотно вьющихся растений. А по ту сторону главной дороги, где дотоле была пустая, нехоженая целина, могильщик разбил множество цветочных клумб, похожих на могилы по другую сторону, что придало двум половинам кладбища равновесие. Люди, приходившие из города, даже порой не могли отыскать нужные им могилы, так что случалось, что какая-нибудь старушка стояла на коленях и плакала возле пустой грядки у правой дороги, хотя старческая ее молитва вовсе не доходила до ее сына, лежавшего далеко по ту сторону под светлыми анемонами. Однако жители Сан Рокко, увидевшие это обновленное кладбище, уже не страдали так сильно из-за груза смерти. И если кто-то умирал (в ту памятную весну такое случалось большей частью со стариками), то, хотя путь по городу все еще продолжал оставаться довольно долгим и безутешным, за городом же он превращался в нечто, похожее маленькое тихое празднество. Казалось, цветы устремляются к вам со всех сторон, так быстро появляясь поверх темной ямы, что можно было подумать, будто черный рот земли открывался лишь затем, чтобы сказаться цветами, тысячами цветов. Гита наблюдала за всеми этими переменами; почти все время она проводила за городом поблизости от незнакомца. Она стояла возле него, когда он работал, задавала вопросы, а он отвечал; и был в их разговорах ритм погребения, так что звуки речи нередко прерывались шумом лопаты. «Издалека, с Севера, – отвечал он на один из вопросов. – С одного из островов», – он наклонился, чтобы вырвать сорняки. «Остров посреди моря.

Малая проза

улицы, которая была совсем пустынной. «Нет, не очень; но все же я тебя провожу, ведь ты здесь чужой и не знаешь дороги». «А ты ее знаешь?» – серьезно спросил он. «Я знаю ее хорошо, я узнала ее еще маленькой девочкой, ведь она вела к маме, она ушла от нас так рано. Она спит там, за городом, я покажу тебе где». Они снова шли молча, и шаги их звучали так, словно это была походка одного человека посреди полной тишины. Внезапно человек в черном спросил: «Сколько тебе лет, Гита?» «Шестнадцать, – ответила девушка и добавила, – шестнадцать, но с каждым днем становится больше». Незнакомец улыбнулся. «А тебе, – спросила она, тоже улыбаясь, – сколько лет тебе?» «Я старше, много старше, чем ты, Гита, вдвое старше, и с каждым днем становлюсь намного старше». И вот они стояли у ворот кладбища. «Вон там, возле мертвецкой, дом, где ты будешь жить», – сказала девушка, показав рукой сквозь решетку ворот на другую сторону кладбища, где стоял домик, сплошь увитый плющом. «Ах, вот где!» – кивнул незнакомец, окинув медленным взором свои новые владения из конца в конец. «Видимо, прежний могильщик был старым человеком?!» – спросил он. «Да, очень старым. Он жил здесь со своей женой, она была тоже очень стара. Сразу после его смерти она съехала; куда – не знаю». Незнакомец лишь пробормотал: «Ах, вот как», – казалось, он думал о чем-то совсем другом. Внезапно он повернулся к Гите: «Дитя моё, тебе пора идти, уже поздно. Тебе не будет страшно одной?» «Что ты! Ведь я всегда одна. А вот тебе-то здесь, вдали от города, не будет страшно?» Незнакомец потряс головой, коснувшись девичь­ ей руки легким, уверенным пожатием: «Я тоже всегда один», – произнес он тихо, а юница, вдруг затаив дыхание, прошептала: «Послушай!» И они оба услышали соловья, начавшего свою песнь в кладбищенской колючей

183

Райнер Мария Рильке

184

ривают. Позади слов – их воля, та воля, что не говорит, но отдается смерти, падая как плод с дерева. И удержать ее от этого падения – нечем». Пришло лето. И каждый новый день, начинавшийся с пробуждения маленьких птичек, Гита проводила за городом в обществе пришельца с Севера. Дома ее предостерегали, увещевали, даже использовали наказания и силу, пытаясь удержать, однако всё напрасно. Гита выпала пришельцу так, как доля в наследстве. Однажды подеста, а это был человек могучего телосложения с мощным властным голосом, велел позвать его. «Мессир Винь­ола, я понимаю, Гита – ваше единственное дитя, – чужеземец отвечал на все упреки спокойно, чуть кланяясь при этом, – однако я не могу запретить ей бывать поблизости от меня и от своей матушки. Я ничего ей не дарил и ни разу не позвал ее ни единым словом». Так сказал он – с почтительностью и твердостью, после чего ушел, ибо сказано было всё и прибавить было нечего. Сад зацвел, разрастаясь во всех своих четырех живых изгородях, вознаграждая за работу, которая была проделана. Иногда удавалось выкроить свободный вечерок, посидеть на маленькой скамеечке перед домом, наблюдая, как тихо и величественно разрастается вечер. И тогда Гита задавала вопросы, а чужеземец отвечал, а в промежутках они подолгу молчали, слушая, что говорят им вещи. «Сегодня я хочу рассказать тебе об одном человеке, у которого умерла его любимая жена, – начал пришелец однажды после одной из таких молчаливых пауз, и его руки, сцепленные одна другой, дрогнули. – Была осень, и он знал, что она умирает. Об этом сказали врачи; однако они могли все же ошибаться; но задолго до врачей об этом сказала сама жена. И она не ошиб­ лась». «И она хотела умереть?» – спросила Гита, ибо иноземец замолчал. «Да, она хотела, Гита. Она хотела чегото другого, нежели жизнь. Вокруг нее всегда было слишком много людей, а ей хотелось побыть одной. Да, она хотела этого. Девушкой она не была одинока как ты; а

Малая проза

Другого моря. Того, что с вашим морем (иногда ночью я слышу его глубокое дыхание, хотя до него езды больше, чем двое суток) имеет мало общего. Наше море серое и свирепое, и людей, там живущих, оно делает печальными и тихими. Весной оно приносит бесконечные штормы, во время которых ничто не в состоянии расти, так что май проходит бесплодно, а зимой оно замерзает, делая всех, кто живет на острове, пленниками». «Много ли жителей на этом острове?» «Немного». «Есть и женщины?!» «Да». «А дети?» «Есть и дети». «А покойники?» «Очень много покойников; море приносит их во множестве, и по ночам они лежат на берегу, и кто находит их, не пугается, лишь качает головой, как тот, кому давно всё это известно. Есть у нас один старик, он умел рассказывать об одном островке, на который серое море выбрасывало так много мертвецов, что на суше не осталось места для живых. Они были буквально осаждены трупами. Быть может, это всего лишь небылица, быть может, старик, ее рассказывавший, что-то напутал. Я в нее не верю. Я верю, что жизнь сильнее, чем смерть». Помолчав какое-то время, Гита сказала: «И все же мама умерла». Иноземец прервал работу и оперся на лопату: «Мне тоже известна женщина, которая умерла. Но она хотела этого». «Что ж, – серьезно произнесла Гита, – я могу себе представить, что этого можно хотеть». «Этого хотят большинство людей, вот почему умирают и те немногие, что хотят жить; их срывают, не спрашивая. Я много странствовал, Гита, многое повидал, разговаривал со многими людьми, заглядывал в их сердца. И я не встретил ни одного, кто бы не хотел умереть. Разумеется, они говорят порой совсем обратное, и в этом их поддерживает страх; но ведь люди далеко не всё выгова-

185

Райнер Мария Рильке

184

ривают. Позади слов – их воля, та воля, что не говорит, но отдается смерти, падая как плод с дерева. И удержать ее от этого падения – нечем». Пришло лето. И каждый новый день, начинавшийся с пробуждения маленьких птичек, Гита проводила за городом в обществе пришельца с Севера. Дома ее предостерегали, увещевали, даже использовали наказания и силу, пытаясь удержать, однако всё напрасно. Гита выпала пришельцу так, как доля в наследстве. Однажды подеста, а это был человек могучего телосложения с мощным властным голосом, велел позвать его. «Мессир Винь­ола, я понимаю, Гита – ваше единственное дитя, – чужеземец отвечал на все упреки спокойно, чуть кланяясь при этом, – однако я не могу запретить ей бывать поблизости от меня и от своей матушки. Я ничего ей не дарил и ни разу не позвал ее ни единым словом». Так сказал он – с почтительностью и твердостью, после чего ушел, ибо сказано было всё и прибавить было нечего. Сад зацвел, разрастаясь во всех своих четырех живых изгородях, вознаграждая за работу, которая была проделана. Иногда удавалось выкроить свободный вечерок, посидеть на маленькой скамеечке перед домом, наблюдая, как тихо и величественно разрастается вечер. И тогда Гита задавала вопросы, а чужеземец отвечал, а в промежутках они подолгу молчали, слушая, что говорят им вещи. «Сегодня я хочу рассказать тебе об одном человеке, у которого умерла его любимая жена, – начал пришелец однажды после одной из таких молчаливых пауз, и его руки, сцепленные одна другой, дрогнули. – Была осень, и он знал, что она умирает. Об этом сказали врачи; однако они могли все же ошибаться; но задолго до врачей об этом сказала сама жена. И она не ошиб­ лась». «И она хотела умереть?» – спросила Гита, ибо иноземец замолчал. «Да, она хотела, Гита. Она хотела чегото другого, нежели жизнь. Вокруг нее всегда было слишком много людей, а ей хотелось побыть одной. Да, она хотела этого. Девушкой она не была одинока как ты; а

Малая проза

Другого моря. Того, что с вашим морем (иногда ночью я слышу его глубокое дыхание, хотя до него езды больше, чем двое суток) имеет мало общего. Наше море серое и свирепое, и людей, там живущих, оно делает печальными и тихими. Весной оно приносит бесконечные штормы, во время которых ничто не в состоянии расти, так что май проходит бесплодно, а зимой оно замерзает, делая всех, кто живет на острове, пленниками». «Много ли жителей на этом острове?» «Немного». «Есть и женщины?!» «Да». «А дети?» «Есть и дети». «А покойники?» «Очень много покойников; море приносит их во множестве, и по ночам они лежат на берегу, и кто находит их, не пугается, лишь качает головой, как тот, кому давно всё это известно. Есть у нас один старик, он умел рассказывать об одном островке, на который серое море выбрасывало так много мертвецов, что на суше не осталось места для живых. Они были буквально осаждены трупами. Быть может, это всего лишь небылица, быть может, старик, ее рассказывавший, что-то напутал. Я в нее не верю. Я верю, что жизнь сильнее, чем смерть». Помолчав какое-то время, Гита сказала: «И все же мама умерла». Иноземец прервал работу и оперся на лопату: «Мне тоже известна женщина, которая умерла. Но она хотела этого». «Что ж, – серьезно произнесла Гита, – я могу себе представить, что этого можно хотеть». «Этого хотят большинство людей, вот почему умирают и те немногие, что хотят жить; их срывают, не спрашивая. Я много странствовал, Гита, многое повидал, разговаривал со многими людьми, заглядывал в их сердца. И я не встретил ни одного, кто бы не хотел умереть. Разумеется, они говорят порой совсем обратное, и в этом их поддерживает страх; но ведь люди далеко не всё выгова-

185

Райнер Мария Рильке

186

звучно вовнутрь, собираясь где-то поверх ее разорвавшегося сердца. И мужчина, любивший эту женщину, любивший беспомощно, как и она его, этот мужчина вдруг почувствовал невыразимое желание обладать этой жизнью, устремившейся навстречу смерти. Разве он был не тем единственным, кто мог ее воспринять, не наследником ее цветов, и книг, и нежных одежд, еще не переставших благоухать ее телом? Однако он не знал, как со­хранить тепло, столь неумолимо утекающее из ее щек обратно, как это ухватить, чем это смочь достать? Он отыскал руку умершей, лежащую на одеяле, пустую и открытую, словно кожура плода, из которого вынута косточка; холод этой руки был равномерен и нем, рука уже производила впечатление вещи, положенной на ночь в росу, чтобы потом, на утреннем ветру, она стремительно стала сухой и холодной. Внезапно в лице умершей произошло какое-то движение. Муж напряженно всматривался. Было тихо, но бутон розы, лежавший поверх левого глаза, вдруг дрогнул. И тут муж заметил, что и на правом глазу роза становится всё больше и больше. Лицо привыкло к смерти, но розы раскрывались, как глаза, смотревшие в другую жизнь. И когда наступил вечер, вечер этого безмолвного дня, муж поднес к окну две большие красные розы в своей дрожавшей руке. В этих колеблющихся от тяжести розах он нес ее жизнь, тот избыток ее жизни, которого даже он никогда не смог получить». Чужеземец сидел, подперев голову руками, и молчал. Когда он шевельнулся, Гита спросила: «А потом?» «Потом он ушел, ушел, а что он мог еще сделать? Однако в смерть он не верил, он верил лишь в то, что люди не могут быть друг с другом, ни живые, ни мертвые. И потому они бедственны, нет – потому они умирают». «Это так, ведь даже я это чувствую, когда не могу помочь тебе», – печально сказала Гита. «У меня был маленький белый кролик, абсолютно ручной, без меня он просто ничего не мог. А потом он заболел, у него опухла шея, и начались боли, как у человека. И он смотрел

Малая проза

когда вышла замуж, то поняла, что была одинока; и все же она хотела быть одинокой, хотя и не знала об этом». «У нее был злой муж?» «Он был добрым, Гита; он любил ее, и она любила его, и все же, Гита, у них не было точек соприкосновения. Люди так ужасно далеки друг от друга; а те, кто любят и даже взаимно, зачастую далече всех. Они бросают всё собственно своё и уже не ловят ничего, и это, нагромождаясь, остается лежать между ними, так что в конце концов мешает им и видеть друг друга, и приблизиться друг к другу. Но я хотел рассказать тебе о жене, которая умирала. Итак, она умирала. Случилось это утром, и муж, который не спал, сидел возле нее, наблюдая за тем, как она угасает. Внезапно она распрямилась и подняла голову, и казалось, что вся ее жизнь целиком вошла в ее лицо, там сосредоточившись и выпрямившись, словно сто цветов в четкости своих очертаний. И смерть вошла и одним рывком вырвала их словно из мягкой глины, заставив ее лик вытянуться далеко позади, длинно и остро. Ее глаза остались открытыми и, когда их закрывали, вновь и вновь открывались, словно раковина, в которой умер зверь. И муж, не в состоянии вынести, что уже не видящие глаза стоят распахнутыми, принес из сада два поздних твердых нераскрывшихся бутона розы и положил на веки для утяжеления. Это помогло – глаза закрылись, и он сидел и долго смотрел на мертвое лицо. И чем дольше он на него смотрел, тем отчетливее ощущал, что легкие волны жизни еще касаются оснований ее черт, медленно возвращаясь. Он смутно припоминал, как в один из прекраснейших дней этой ее жизни смотрел ей в лицо; и он знал, что это была священнейше ее жизнь, та, чьим доверенным лицом он не стал. Смерть еще не вынула эту жизнь из нее; она вынуждена была обманываться относительно того многого, что входило в ее черты; эту жизнь смерть отняла одновременно с нежным очертанием ее профиля. Однако в ней была еще и другая жизнь; до определенного времени она еще наполняла влагой эти губы, а сейчас возвращалась, текла без-

187

Райнер Мария Рильке

186

звучно вовнутрь, собираясь где-то поверх ее разорвавшегося сердца. И мужчина, любивший эту женщину, любивший беспомощно, как и она его, этот мужчина вдруг почувствовал невыразимое желание обладать этой жизнью, устремившейся навстречу смерти. Разве он был не тем единственным, кто мог ее воспринять, не наследником ее цветов, и книг, и нежных одежд, еще не переставших благоухать ее телом? Однако он не знал, как со­хранить тепло, столь неумолимо утекающее из ее щек обратно, как это ухватить, чем это смочь достать? Он отыскал руку умершей, лежащую на одеяле, пустую и открытую, словно кожура плода, из которого вынута косточка; холод этой руки был равномерен и нем, рука уже производила впечатление вещи, положенной на ночь в росу, чтобы потом, на утреннем ветру, она стремительно стала сухой и холодной. Внезапно в лице умершей произошло какое-то движение. Муж напряженно всматривался. Было тихо, но бутон розы, лежавший поверх левого глаза, вдруг дрогнул. И тут муж заметил, что и на правом глазу роза становится всё больше и больше. Лицо привыкло к смерти, но розы раскрывались, как глаза, смотревшие в другую жизнь. И когда наступил вечер, вечер этого безмолвного дня, муж поднес к окну две большие красные розы в своей дрожавшей руке. В этих колеблющихся от тяжести розах он нес ее жизнь, тот избыток ее жизни, которого даже он никогда не смог получить». Чужеземец сидел, подперев голову руками, и молчал. Когда он шевельнулся, Гита спросила: «А потом?» «Потом он ушел, ушел, а что он мог еще сделать? Однако в смерть он не верил, он верил лишь в то, что люди не могут быть друг с другом, ни живые, ни мертвые. И потому они бедственны, нет – потому они умирают». «Это так, ведь даже я это чувствую, когда не могу помочь тебе», – печально сказала Гита. «У меня был маленький белый кролик, абсолютно ручной, без меня он просто ничего не мог. А потом он заболел, у него опухла шея, и начались боли, как у человека. И он смотрел

Малая проза

когда вышла замуж, то поняла, что была одинока; и все же она хотела быть одинокой, хотя и не знала об этом». «У нее был злой муж?» «Он был добрым, Гита; он любил ее, и она любила его, и все же, Гита, у них не было точек соприкосновения. Люди так ужасно далеки друг от друга; а те, кто любят и даже взаимно, зачастую далече всех. Они бросают всё собственно своё и уже не ловят ничего, и это, нагромождаясь, остается лежать между ними, так что в конце концов мешает им и видеть друг друга, и приблизиться друг к другу. Но я хотел рассказать тебе о жене, которая умирала. Итак, она умирала. Случилось это утром, и муж, который не спал, сидел возле нее, наблюдая за тем, как она угасает. Внезапно она распрямилась и подняла голову, и казалось, что вся ее жизнь целиком вошла в ее лицо, там сосредоточившись и выпрямившись, словно сто цветов в четкости своих очертаний. И смерть вошла и одним рывком вырвала их словно из мягкой глины, заставив ее лик вытянуться далеко позади, длинно и остро. Ее глаза остались открытыми и, когда их закрывали, вновь и вновь открывались, словно раковина, в которой умер зверь. И муж, не в состоянии вынести, что уже не видящие глаза стоят распахнутыми, принес из сада два поздних твердых нераскрывшихся бутона розы и положил на веки для утяжеления. Это помогло – глаза закрылись, и он сидел и долго смотрел на мертвое лицо. И чем дольше он на него смотрел, тем отчетливее ощущал, что легкие волны жизни еще касаются оснований ее черт, медленно возвращаясь. Он смутно припоминал, как в один из прекраснейших дней этой ее жизни смотрел ей в лицо; и он знал, что это была священнейше ее жизнь, та, чьим доверенным лицом он не стал. Смерть еще не вынула эту жизнь из нее; она вынуждена была обманываться относительно того многого, что входило в ее черты; эту жизнь смерть отняла одновременно с нежным очертанием ее профиля. Однако в ней была еще и другая жизнь; до определенного времени она еще наполняла влагой эти губы, а сейчас возвращалась, текла без-

187

Райнер Мария Рильке

188

внезапно начинали звонить колокола, все разом, вздымаясь и вспыхивая разноголосицей: как будто на колокольные веревки набросились дикие звери, начав их кусать и рвать – вот так, в задышке, звонили они. В эти ужасные дни могильщик был единственным, кто работал. Руки его налились силой от возросших требований ремесла, и в нем появилось даже нечто, похожее на радость – радость крови, обнаружившей быстроту движения. Но однажды утром, проснувшись после короткого сна, он увидел стоявшую перед ним Гиту. «Ты больна?» «Нет, нет!» И лишь постепенно он понял то, о чем она торопливо и сбивчиво говорила. Она сказала, что жители Сан Рокко идут сюда, чтобы схватить его. Они хотят его убить, потому что это ты, так они говорят, накликал чуму. Это ты на пустынной стороне кладбища, где ничего не было, возвел холм, призывая к этим могилам трупы. Беги же, беги!.. Так говорила Гита, бросившись ему в ноги решительно, словно кидалась вниз с высокой башни. А на дороге уже была видна темная толпа, она росла и приближалась, вздымая перед собой пыль. И из глухого говора этой массы прорывались отдельные угрожающие выкрики. И Гита вскакивала и снова падала на колени, пытаясь увести за собой иноземца. Но он стоял как вкопанный, стоял, приказав ей войти в его дом и там ждать. Она прислушивается. Она сидит на корточках в доме за дверью, чувствуя, как сердце бьется в шее, в руках – повсюду. Вот полетел камень, потом следующий; слышно, что оба упали в живую изгородь. Гита не в состоянии больше этого выносить. Она распахивает дверь и бежит, бежит прямо на третий камень, который ударяет ее в голову. Пришелец подхватывает ее в падении и вносит в свой маленький, темный дом. А толпа горланит, подходя уже совсем близко к нижней живой изгороди, которая ее, конечно, не удержит. Однако тут происходит нечто неожиданное, жутковатое. Маленький лысый писарь Теофило внезапно повис на своем соседе, кузнеце из переул-

Малая проза

на меня и просил, умолял своими маленькими глазками, он надеялся, он верил, что я смогу ему помочь. И наконец перестал на меня смотреть и умер у меня на руках совершенно одиноким, словно в ста милях от меня». «Да, Гита, не нужно приручать никакого зверя. Приручая, мы взваливаем на себя вину, обещая, но не в состоянии это обещание сдержать. Непрерывное отречение – вот наша участь в таком общении. И с людьми – то же самое, только здесь виноватыми становятся оба, один перед другим. Это-то и называется любить: становиться виноватыми друг перед другом, не более того, Гита, не более». «Я это знаю, – сказала Гита, – но ведь это немало». А потом они бродили рука об руку кругами по кладбищу, и им казалось, что иначе, чем есть, и быть не может. И все же случилось иначе. Пришел август, а потом тот августовский день, когда улицы города словно бы бросило в жар – тяжелый, жуткий, безветренный. Иноземец, бледный и серьезный, ожидал Гиту возле входа на кладбище. «Мне приснился дурной сон, Гита, – прокричал он ей. – Иди домой и не приходи, пока я тебе не скажу, что можешь вернуться. Видимо, у меня будет много работы. Прощай!» Однако она кинулась ему на грудь и заплакала. И он позволил ей выплакаться, а потом, когда она уходила, долго смотрел ей вслед. И он не ошибся; началась серьезная работа. Каждый день приходило по две-три похоронных процессии. Было много провожающих; по­ хороны были богатыми и торжественными, не было недостатка ни в музыке, ни в ладане. Пришельцу однако было известно то, о чем еще никто не произнес ни слова: в городе была чума. Дни под смертельным небом становились всё горячее и колючей, и приходившие ночи не успевали их остужать. Страх и ужас сковывал руки тех, кто занимался своим ремеслом, равно как сердца любящих, парализуя их. И тишина вошла в дома как в канун великого праздника или как бывает в глубине ночи. Храмы же были переполнены испуганными лицами. И вдруг

189

Райнер Мария Рильке

188

внезапно начинали звонить колокола, все разом, вздымаясь и вспыхивая разноголосицей: как будто на колокольные веревки набросились дикие звери, начав их кусать и рвать – вот так, в задышке, звонили они. В эти ужасные дни могильщик был единственным, кто работал. Руки его налились силой от возросших требований ремесла, и в нем появилось даже нечто, похожее на радость – радость крови, обнаружившей быстроту движения. Но однажды утром, проснувшись после короткого сна, он увидел стоявшую перед ним Гиту. «Ты больна?» «Нет, нет!» И лишь постепенно он понял то, о чем она торопливо и сбивчиво говорила. Она сказала, что жители Сан Рокко идут сюда, чтобы схватить его. Они хотят его убить, потому что это ты, так они говорят, накликал чуму. Это ты на пустынной стороне кладбища, где ничего не было, возвел холм, призывая к этим могилам трупы. Беги же, беги!.. Так говорила Гита, бросившись ему в ноги решительно, словно кидалась вниз с высокой башни. А на дороге уже была видна темная толпа, она росла и приближалась, вздымая перед собой пыль. И из глухого говора этой массы прорывались отдельные угрожающие выкрики. И Гита вскакивала и снова падала на колени, пытаясь увести за собой иноземца. Но он стоял как вкопанный, стоял, приказав ей войти в его дом и там ждать. Она прислушивается. Она сидит на корточках в доме за дверью, чувствуя, как сердце бьется в шее, в руках – повсюду. Вот полетел камень, потом следующий; слышно, что оба упали в живую изгородь. Гита не в состоянии больше этого выносить. Она распахивает дверь и бежит, бежит прямо на третий камень, который ударяет ее в голову. Пришелец подхватывает ее в падении и вносит в свой маленький, темный дом. А толпа горланит, подходя уже совсем близко к нижней живой изгороди, которая ее, конечно, не удержит. Однако тут происходит нечто неожиданное, жутковатое. Маленький лысый писарь Теофило внезапно повис на своем соседе, кузнеце из переул-

Малая проза

на меня и просил, умолял своими маленькими глазками, он надеялся, он верил, что я смогу ему помочь. И наконец перестал на меня смотреть и умер у меня на руках совершенно одиноким, словно в ста милях от меня». «Да, Гита, не нужно приручать никакого зверя. Приручая, мы взваливаем на себя вину, обещая, но не в состоянии это обещание сдержать. Непрерывное отречение – вот наша участь в таком общении. И с людьми – то же самое, только здесь виноватыми становятся оба, один перед другим. Это-то и называется любить: становиться виноватыми друг перед другом, не более того, Гита, не более». «Я это знаю, – сказала Гита, – но ведь это немало». А потом они бродили рука об руку кругами по кладбищу, и им казалось, что иначе, чем есть, и быть не может. И все же случилось иначе. Пришел август, а потом тот августовский день, когда улицы города словно бы бросило в жар – тяжелый, жуткий, безветренный. Иноземец, бледный и серьезный, ожидал Гиту возле входа на кладбище. «Мне приснился дурной сон, Гита, – прокричал он ей. – Иди домой и не приходи, пока я тебе не скажу, что можешь вернуться. Видимо, у меня будет много работы. Прощай!» Однако она кинулась ему на грудь и заплакала. И он позволил ей выплакаться, а потом, когда она уходила, долго смотрел ей вслед. И он не ошибся; началась серьезная работа. Каждый день приходило по две-три похоронных процессии. Было много провожающих; по­ хороны были богатыми и торжественными, не было недостатка ни в музыке, ни в ладане. Пришельцу однако было известно то, о чем еще никто не произнес ни слова: в городе была чума. Дни под смертельным небом становились всё горячее и колючей, и приходившие ночи не успевали их остужать. Страх и ужас сковывал руки тех, кто занимался своим ремеслом, равно как сердца любящих, парализуя их. И тишина вошла в дома как в канун великого праздника или как бывает в глубине ночи. Храмы же были переполнены испуганными лицами. И вдруг

189

Райнер Мария Рильке

190

смерть. Ведь сейчас никто уже не сдерживает себя, и тайны уже нет. Кричит тот, кого болезнь схватила, но кричат и из одного только ужаса перед ней, кричат, пока не умрут. Матери испытывают страх перед собственными детьми, никто не узнает больше других, словно всё происходит в чудовищной тьме. Некоторые из отчаявшихся устраивают пирушки, во время которых пьяных девок, когда те начинают нетвердо стоять на ногах и пошатываться, выбрасывают из окон – из страха, что болезнь может добраться и до них. Но пришелец за городом продолжает спокойно копать. У него такое чувство, что пока он хозяин здесь, меж четырех живых изгородей, пока он может здесь наводить порядок и благоустраивать, по крайней мере снаружи, по крайней мере посредством цветов, клумб и грядок, придавая этому безумному происшествию некий смысл, примиряя его с ландшафтом вокруг, приводя в гармоническое созвучие, – до тех пор у этого Иного нет прав, так что может наступить день, когда это Иное устанет и уступит. А две могилы уже готовы. Но тут появляются смех, голоса и скрипящая телега, сверх всякой меры груженная покойниками. Это рыжий Пиппо нашел товарищей, ему помогающих. Грубо и алчно они лезут в эту уплотненность, выдергивая одного, кажущегося при этом обороняющимся, и швыряют через живую изгородь на территорию кладбища. Потом следующего. Иноземец спокойно продолжает работать. Покуда прямо ему под ноги не падает тело юной девушки, голое и окровавленное, с истерзанными волосами. И тогда могильщик шлет свои угрозы вдаль, в тьму этой ночи. И все же собирается продолжить работу. Однако пьяная братия не расположена позволять собой командовать. Снова и снова выныривает рыжий Пиппо, показывая свой низкий лоб и бросая очередное тело через живую ограду. Таким образом вокруг работающего накапливаются трупы. Трупы, трупы, трупы. Всё труднее и труднее идет лопата. Кажется, что покойники, падая, пытаются защититься руками. И снова пришелец останавливается. На лбу его выступает

Малая проза

ка святой Троицы. Он плохо держится на ногах, глаза же вращаются странным образом. Одновременно с этим в третьем ряду начинает шататься мальчик, а позади него вскрикивает беременная женщина, она кричит и кричит, и все узнают этот крик и шарахаются от нее, безумея от страха. Кузнец, крупный сильный мужчина, дрожит и трясет рукой, на которой повис писарь, трясет так, словно хочет отшвырнуть его от себя, трясет и трясет. А внутри в доме лежащая на кровати Гита еще раз приходит в сознание и прислушивается. «Они ушли», – говорит иноземец, склоняясь над ней. Она уже плохо различает его черты, нежно ощупывая его склоненное лицо, чтобы еще раз узнать, каким оно было. Ей кажется, что они давно живут вместе, она и пришелец, живут уже многие годы. Внезапно она говорит: «Время над этим не властно, не так ли?» «Да, – отвечает он, – время над этим не властно». И он понимает, о чем она подумала. С этим она умирает. И он роет ей могилу в конце срединной аллеи, в чистом, мерцающем гравии. И восходит луна, и кажется, будто он роет яму в серебре. И он кладет ее на цветы и укрывает цветами. «Ты – сама любовь», – говорит он, стоя некоторое время в тишине. Потом внезапно, словно испугавшись этого стояния в тишине, а также мыслей, в ней рождающихся, начинает работать. В последние дни принесли семь гробов, и они стоят еще незарытыми. Провожающих почти не было, хотя в одном из них, самом широком дубовом гробу, лежит сам подеста – ЖанБатиста Виньола. Всё изменилось. Заслуги и сан уже ничего не значат. Вместо одного покойника со многими живыми сейчас приходит один-единственный живой, привозя на своей тележке три, а то и четыре гроба. Рыжий Пиппо, так тот сделал себе из этого ремесло. И иноземец прикидывает, много ли у него еще места. А его осталось примерно на пятнадцать могил. И он принимается за свою работу, и на какое-то время его лопата становится единственным голосом в ночи. Пока из города снова не послышалась

191

Райнер Мария Рильке

190

смерть. Ведь сейчас никто уже не сдерживает себя, и тайны уже нет. Кричит тот, кого болезнь схватила, но кричат и из одного только ужаса перед ней, кричат, пока не умрут. Матери испытывают страх перед собственными детьми, никто не узнает больше других, словно всё происходит в чудовищной тьме. Некоторые из отчаявшихся устраивают пирушки, во время которых пьяных девок, когда те начинают нетвердо стоять на ногах и пошатываться, выбрасывают из окон – из страха, что болезнь может добраться и до них. Но пришелец за городом продолжает спокойно копать. У него такое чувство, что пока он хозяин здесь, меж четырех живых изгородей, пока он может здесь наводить порядок и благоустраивать, по крайней мере снаружи, по крайней мере посредством цветов, клумб и грядок, придавая этому безумному происшествию некий смысл, примиряя его с ландшафтом вокруг, приводя в гармоническое созвучие, – до тех пор у этого Иного нет прав, так что может наступить день, когда это Иное устанет и уступит. А две могилы уже готовы. Но тут появляются смех, голоса и скрипящая телега, сверх всякой меры груженная покойниками. Это рыжий Пиппо нашел товарищей, ему помогающих. Грубо и алчно они лезут в эту уплотненность, выдергивая одного, кажущегося при этом обороняющимся, и швыряют через живую изгородь на территорию кладбища. Потом следующего. Иноземец спокойно продолжает работать. Покуда прямо ему под ноги не падает тело юной девушки, голое и окровавленное, с истерзанными волосами. И тогда могильщик шлет свои угрозы вдаль, в тьму этой ночи. И все же собирается продолжить работу. Однако пьяная братия не расположена позволять собой командовать. Снова и снова выныривает рыжий Пиппо, показывая свой низкий лоб и бросая очередное тело через живую ограду. Таким образом вокруг работающего накапливаются трупы. Трупы, трупы, трупы. Всё труднее и труднее идет лопата. Кажется, что покойники, падая, пытаются защититься руками. И снова пришелец останавливается. На лбу его выступает

Малая проза

ка святой Троицы. Он плохо держится на ногах, глаза же вращаются странным образом. Одновременно с этим в третьем ряду начинает шататься мальчик, а позади него вскрикивает беременная женщина, она кричит и кричит, и все узнают этот крик и шарахаются от нее, безумея от страха. Кузнец, крупный сильный мужчина, дрожит и трясет рукой, на которой повис писарь, трясет так, словно хочет отшвырнуть его от себя, трясет и трясет. А внутри в доме лежащая на кровати Гита еще раз приходит в сознание и прислушивается. «Они ушли», – говорит иноземец, склоняясь над ней. Она уже плохо различает его черты, нежно ощупывая его склоненное лицо, чтобы еще раз узнать, каким оно было. Ей кажется, что они давно живут вместе, она и пришелец, живут уже многие годы. Внезапно она говорит: «Время над этим не властно, не так ли?» «Да, – отвечает он, – время над этим не властно». И он понимает, о чем она подумала. С этим она умирает. И он роет ей могилу в конце срединной аллеи, в чистом, мерцающем гравии. И восходит луна, и кажется, будто он роет яму в серебре. И он кладет ее на цветы и укрывает цветами. «Ты – сама любовь», – говорит он, стоя некоторое время в тишине. Потом внезапно, словно испугавшись этого стояния в тишине, а также мыслей, в ней рождающихся, начинает работать. В последние дни принесли семь гробов, и они стоят еще незарытыми. Провожающих почти не было, хотя в одном из них, самом широком дубовом гробу, лежит сам подеста – ЖанБатиста Виньола. Всё изменилось. Заслуги и сан уже ничего не значат. Вместо одного покойника со многими живыми сейчас приходит один-единственный живой, привозя на своей тележке три, а то и четыре гроба. Рыжий Пиппо, так тот сделал себе из этого ремесло. И иноземец прикидывает, много ли у него еще места. А его осталось примерно на пятнадцать могил. И он принимается за свою работу, и на какое-то время его лопата становится единственным голосом в ночи. Пока из города снова не послышалась

191



Райнер Мария Рильке

192

1901

Ф ю рн ес Большинство путешественников, посещающих Брюгге, заезжают туда словно бы невзначай. Находясь в какомнибудь из приморских курортов, в Остенде или Бланкенберге, или в Хайсте, они на несколько часов наведываются в знаменитый город, принося с собой настроение большого курорта: ленивую медлительность чистой совести, потребность быть развлекаемым и уютное сознание своего права на рассеянье. Но Брюгге почти совершенно не поддается этому настроению. Хотя ничто и не отказывает туристам; главная площадь – на месте, все еще слишком большая даже при наибольшем скоплении народа, дозорная башня вздымается этаж за этажом, рассыпая где-то там вверху свою колокольную игру; а если кто-то забредает в госпиталь св. Иоанна, то обнаруживает там Мемлинга, все как и положено. Однако они ощущают, быть может, сами того не сознавая, отсутствие той предупредительной любезности во всем, благодаря чему обычно столь приятны многопосещаемые города. Даже у Венеции есть это; она надвигается на нас сама, и те, кто спешат, могут насладиться ею за час. Она вырывает у невнимательно-рассеянных мгновение вни­мания, внутри которого вспыхивает перед ними как фейерверк. Женщин, которые не знают ее истории, она трогает своей заплаканной красотой. Вероятно, есть и такие, кого она ничем не радует, но кто в конце концов поражен ее тишиной; и уж всем без исключения являются, даже помимо их воли, воспоминания о ней, слегка двоящиеся образы, почти ожидания, – настолько превосходит она в своем бытии те реалии, которые они преожидали как возможные. Брюгге ничего не превосходит; и это для большинства – разочарование. Его сдержанность принесла ему репутацию «мертвого Брюгге», и этой констатацией удовлетворяются. Известность получил Брюгге Роденбаха; при этом забывают, что у Роденбаха – иносказа-

Малая проза

пот. А внутри грудной клетки идет борьба. Наконец он подходит к живой изгороди ближе, и, когда снова показывается рыжая круглая голова Пиппо, широко взмахивает лопатой и, ощутив удар, видит, что возвратившись, она стала черной и мокрой. Он с силой отбрасывает ее от себя и опускает голову. И потом медленно идет из своего сада в ночь: побежденный. Один из тех, кто пришел слишком рано, слишком-слишком рано.

193



Райнер Мария Рильке

192

1901

Ф ю рн ес Большинство путешественников, посещающих Брюгге, заезжают туда словно бы невзначай. Находясь в какомнибудь из приморских курортов, в Остенде или Бланкенберге, или в Хайсте, они на несколько часов наведываются в знаменитый город, принося с собой настроение большого курорта: ленивую медлительность чистой совести, потребность быть развлекаемым и уютное сознание своего права на рассеянье. Но Брюгге почти совершенно не поддается этому настроению. Хотя ничто и не отказывает туристам; главная площадь – на месте, все еще слишком большая даже при наибольшем скоплении народа, дозорная башня вздымается этаж за этажом, рассыпая где-то там вверху свою колокольную игру; а если кто-то забредает в госпиталь св. Иоанна, то обнаруживает там Мемлинга, все как и положено. Однако они ощущают, быть может, сами того не сознавая, отсутствие той предупредительной любезности во всем, благодаря чему обычно столь приятны многопосещаемые города. Даже у Венеции есть это; она надвигается на нас сама, и те, кто спешат, могут насладиться ею за час. Она вырывает у невнимательно-рассеянных мгновение вни­мания, внутри которого вспыхивает перед ними как фейерверк. Женщин, которые не знают ее истории, она трогает своей заплаканной красотой. Вероятно, есть и такие, кого она ничем не радует, но кто в конце концов поражен ее тишиной; и уж всем без исключения являются, даже помимо их воли, воспоминания о ней, слегка двоящиеся образы, почти ожидания, – настолько превосходит она в своем бытии те реалии, которые они преожидали как возможные. Брюгге ничего не превосходит; и это для большинства – разочарование. Его сдержанность принесла ему репутацию «мертвого Брюгге», и этой констатацией удовлетворяются. Известность получил Брюгге Роденбаха; при этом забывают, что у Роденбаха – иносказа-

Малая проза

пот. А внутри грудной клетки идет борьба. Наконец он подходит к живой изгороди ближе, и, когда снова показывается рыжая круглая голова Пиппо, широко взмахивает лопатой и, ощутив удар, видит, что возвратившись, она стала черной и мокрой. Он с силой отбрасывает ее от себя и опускает голову. И потом медленно идет из своего сада в ночь: побежденный. Один из тех, кто пришел слишком рано, слишком-слишком рано.

193

Райнер Мария Рильке

194

все стороны, которые никуда не ведут? Разве в тебя не войдет ожидание подъема, чтобы осмотреть знаменитую колокольню Брюгге, если ты уже познакомился с безмерностью фландрийских башен в Фюрнесе, восходящих выше фронтонов, словно бы принадлежали они небесам? И разве не полезно еще раз почувст­вовать землю как основание небес (это возможно в Фюрнесе в канун дня святого Вальпурга), лежащее на обломках громадного церковного корабля, безжизненного после веко­вой аварии? В Фюрнесе учишься точнее и яснее различать элементы, сумевшие столь хаотично усложнить (как внешне, так и внутренне) произведения архитектуры этой страны. Бургундия, Испания и Габсбурги перемежаются, проникая друг друга и все же всегда являясь с фламандским акцентом, словно побежденные крестьянским диалектом, который невозможно было за­ставить молчать. Фландрийский свет сквозь новые окна ратуши, почти злорадствуя, падает на лоскуты роскошных кордуанских обоев из козлиной кожи. Портреты добрых наместников пользуются у обывателей уважением, из ненавистных же не сохранился ни один. Рисованный герб одного из фюрнесских аристократических родов висит, прибитый высоко, в одном из залов – одинешенек и позабыт. Возле этих старых зданий государственного назначения были выстроены конторы, похожие на аккуратные, мало посещаемые почтамты. Редко заметишь, чтобы кто-то входил туда. Громадная площадь непрерывно вбирает в себя потоки пустоты, впадающей в нее со всех улиц. Неподалеку, на длинном наклонном «яблочном рынке» движение минимально, и кажется, что оно подсчитывается этим множеством окон. Узкий конец рынка образует, уже на этой стороне, выход из города, подобие брошенной гавани, направленной к монастырским фруктовым садам, чьи листья столь утрированно отчетливы, что выглядят, каждое в отдельности, совершенно как плоды. Проходя мимо, замечаешь древние церковные порталы: это святой Николай, наполовину затонувший, словно вдавленный в землю тяжестью тупоносых

Малая проза

ние, парабола, сочиненная поэтом для своей собственной души, и настаивают на буквально-дословных смыслах текста. Однако город этот не только охвачен сном, и жалобой, и беззвучной упоительной сказочностью, он еще и силен, и суров, и полон сопротивления, и нужно лишь вспомнить о линялой, светящейся Венеции, чтобы заметить, как мягки и как хорошо выспались здесь отражения. Правда, у этого города бывают часы, когда он кажется исчезающим, медленно умирающим, неотвратимо как настенные фрески под лишайниками сырости; но если бы кто попытался его таким образом изобразить, того могли бы опровергнуть те дни, когда он стоит в своих полях словно шахматные фигуры одна подле другой, пластичный, светлый и осязаемо-ощутимый. Его краски вылиняли то тут, то там, однако узор повсюду отчетливо узнаваем, а канва прочна прочностью фландрийского шитья. Фландрия: с этим словом являются контрасты, чьи крайности, как кажется, сходятся в образе Брюгге. Лишь для того, кто внимательно вглядится в них, в их почти исключающие друг друга противоположности, город станет чем-то бóльшим, нежели музеем картин и отражений, сквозь которые вас стремительно проводят, удостаивая кратких пояснений. И все же Брюгге – труднейшая задача, и современные курортники не готовы овладевать его противоречиями. Следовало бы прибывать в него не из Остенде, не из торопливой предвзятости достопримечательностей, но медленно, вдоль страны, из какого-нибудь древнего маленького городка, из Диксмуде или из Ипра с его мощными торговыми рядами, или же из городка Фюрнес, которого легче всего достичь с бельгийского побережья. Разве вы не лучше поймете главную площадь Брюгге, если пространства вашей души уже будут раздвинуты невероятным простором центральной площади Фюрнеса, рядом с которой (такое создается впечатление) этот городок совершенно исчерпывает себя, образуя сверх того всего лишь еще одну площадь да начало улочек во

195

Райнер Мария Рильке

194

все стороны, которые никуда не ведут? Разве в тебя не войдет ожидание подъема, чтобы осмотреть знаменитую колокольню Брюгге, если ты уже познакомился с безмерностью фландрийских башен в Фюрнесе, восходящих выше фронтонов, словно бы принадлежали они небесам? И разве не полезно еще раз почувст­вовать землю как основание небес (это возможно в Фюрнесе в канун дня святого Вальпурга), лежащее на обломках громадного церковного корабля, безжизненного после веко­вой аварии? В Фюрнесе учишься точнее и яснее различать элементы, сумевшие столь хаотично усложнить (как внешне, так и внутренне) произведения архитектуры этой страны. Бургундия, Испания и Габсбурги перемежаются, проникая друг друга и все же всегда являясь с фламандским акцентом, словно побежденные крестьянским диалектом, который невозможно было за­ставить молчать. Фландрийский свет сквозь новые окна ратуши, почти злорадствуя, падает на лоскуты роскошных кордуанских обоев из козлиной кожи. Портреты добрых наместников пользуются у обывателей уважением, из ненавистных же не сохранился ни один. Рисованный герб одного из фюрнесских аристократических родов висит, прибитый высоко, в одном из залов – одинешенек и позабыт. Возле этих старых зданий государственного назначения были выстроены конторы, похожие на аккуратные, мало посещаемые почтамты. Редко заметишь, чтобы кто-то входил туда. Громадная площадь непрерывно вбирает в себя потоки пустоты, впадающей в нее со всех улиц. Неподалеку, на длинном наклонном «яблочном рынке» движение минимально, и кажется, что оно подсчитывается этим множеством окон. Узкий конец рынка образует, уже на этой стороне, выход из города, подобие брошенной гавани, направленной к монастырским фруктовым садам, чьи листья столь утрированно отчетливы, что выглядят, каждое в отдельности, совершенно как плоды. Проходя мимо, замечаешь древние церковные порталы: это святой Николай, наполовину затонувший, словно вдавленный в землю тяжестью тупоносых

Малая проза

ние, парабола, сочиненная поэтом для своей собственной души, и настаивают на буквально-дословных смыслах текста. Однако город этот не только охвачен сном, и жалобой, и беззвучной упоительной сказочностью, он еще и силен, и суров, и полон сопротивления, и нужно лишь вспомнить о линялой, светящейся Венеции, чтобы заметить, как мягки и как хорошо выспались здесь отражения. Правда, у этого города бывают часы, когда он кажется исчезающим, медленно умирающим, неотвратимо как настенные фрески под лишайниками сырости; но если бы кто попытался его таким образом изобразить, того могли бы опровергнуть те дни, когда он стоит в своих полях словно шахматные фигуры одна подле другой, пластичный, светлый и осязаемо-ощутимый. Его краски вылиняли то тут, то там, однако узор повсюду отчетливо узнаваем, а канва прочна прочностью фландрийского шитья. Фландрия: с этим словом являются контрасты, чьи крайности, как кажется, сходятся в образе Брюгге. Лишь для того, кто внимательно вглядится в них, в их почти исключающие друг друга противоположности, город станет чем-то бóльшим, нежели музеем картин и отражений, сквозь которые вас стремительно проводят, удостаивая кратких пояснений. И все же Брюгге – труднейшая задача, и современные курортники не готовы овладевать его противоречиями. Следовало бы прибывать в него не из Остенде, не из торопливой предвзятости достопримечательностей, но медленно, вдоль страны, из какого-нибудь древнего маленького городка, из Диксмуде или из Ипра с его мощными торговыми рядами, или же из городка Фюрнес, которого легче всего достичь с бельгийского побережья. Разве вы не лучше поймете главную площадь Брюгге, если пространства вашей души уже будут раздвинуты невероятным простором центральной площади Фюрнеса, рядом с которой (такое создается впечатление) этот городок совершенно исчерпывает себя, образуя сверх того всего лишь еще одну площадь да начало улочек во

195

Райнер Мария Рильке

196

1 Главная площадь (фр.).

чрезвычайно соответствует потребностям этого народа, нуждающегося в неком противовесе своей склонности к открытым радостям и удовольствиям; потому-то обычай этот не смог ни забыться, ни потеряться. Эта процессия из кающихся и тех, кто их изображает, собирается сегодня в точности как когда-то, и поскольку покаяние само есть игра, обе роли зачастую перетекают друг в друга и уже не могут быть с уверен­ностью различимы. Предмет этой драмы, словно бы движущейся в волненьях военных времен, – страсти Христовы, которые кающиеся (неузнаваемые из-за опущенных капюшонов своих ряс) принимают на себя в буквальном смысле слова, когда несут на себе деревянные куклы, старые, размалеванные и разодетые, несут четыре часа подряд, кружа по городу у всех на глазах гнетущими долгими послеполуденными часами, под звон колоколов. Куклы (испанофламандские скульптуры семнадцатого столетия), исключительно насыщенные мономанной односторонней эмоцией своего сюжета и кажущиеся странно подвижными и деятельными благодаря тому, что в своей несомости они то присядают, то вновь распрямляются, – партнеры, которых трудно переиграть. Однако, благодаря естественному с ними сходству, остальным удается держаться так же живо и убедительно; один из «Христов», сверх того, благодаря праву трижды обессилеть у точно обозначенных мест под крестом, имеет большое преимущество, а у всех остальных превосходство перед деревянными фигурами заключено в их речи, которой они усердно и пользуются. Ибо надо всем этим целым движется старинный контекст фламандских стихотворных ритмов, поделенных на отдельные персоны, из уст которых фрагменты священных текстов вырываются, зависая в воздухе надолго и рельефно подобно транспаранту. Конечно, прежде всего этим правом наделены пророки, возвещающие, вновь и вновь, свои предсказания и пророчества в самом начале шествия. Давид, шагающий среди них, во второй раз появляется уже как кающийся, молчаливый, в покаянной одежде поверх своего царско-

Малая проза

башен; а напротив врата святого Вальпурга, далеко от храма, в плену распада, словно брошенный на произвол судьбы отчаянный авангард. Однако если кто захочет вполне уверовать в эту тишину и в это угасанье, тому следует лишь найти возможность дождаться последнего воскресенья июля, чтобы увидеть свою ошибку. Уже утром этого дня – перед ним совсем не та Grand` place,1 какую он знал; словно бы она вдруг нашла некое новое средство, чтобы явить свое величие. Сейчас ее переполняют, вплоть до улочек и переулков, до всех свободных пространств, ярмарочные ларьки и палатки, образуя сеть из своих собственных пере­улков, маленьких площадей и окольных дорог, некий город в себе, подобно тем стремительно выраставшим деревянным городам, которыми герцоги бургундские приводили в изумление чужеземных князей и государей. Но этот город остается закрытым, более того – его запирают как раз в то время, когда колокола обрушиваются на него словно ливень. Когда же вдруг, в промежутках, становится тихо, в переулках можно услышать флаги: как будто мужчины в плащах идут навстречу ветру. При этом пешеходов почти не видно, лишь кое-где они стоят, черные и неподвижные. Все это остается неизменным едва ли не целые часы подряд, покуда наконец не нарождается, параллельно вновь и вновь выступающим колоколам, некое почти боязливое ожидание, на которое успокоительно действует лишь появление или дефилирование иностранцев. В два часа эти иностранцы, смешавшись с местными жителями, образуют вдоль главной площади и на углу испанского павильона ше­ренги, улочки, внутрь которых, толкая перед собой потоки солнца, внезапно вливается то странное шествие, которое городская традиция продолжает, почти без перерывов, из года в год, уже столетия, испокон веков. Древний этот обычай, когда в определенный день те, кто готов к таинству покаяния, налагают на себя и несут зримую епитимью, –

197

Райнер Мария Рильке

196

1 Главная площадь (фр.).

чрезвычайно соответствует потребностям этого народа, нуждающегося в неком противовесе своей склонности к открытым радостям и удовольствиям; потому-то обычай этот не смог ни забыться, ни потеряться. Эта процессия из кающихся и тех, кто их изображает, собирается сегодня в точности как когда-то, и поскольку покаяние само есть игра, обе роли зачастую перетекают друг в друга и уже не могут быть с уверен­ностью различимы. Предмет этой драмы, словно бы движущейся в волненьях военных времен, – страсти Христовы, которые кающиеся (неузнаваемые из-за опущенных капюшонов своих ряс) принимают на себя в буквальном смысле слова, когда несут на себе деревянные куклы, старые, размалеванные и разодетые, несут четыре часа подряд, кружа по городу у всех на глазах гнетущими долгими послеполуденными часами, под звон колоколов. Куклы (испанофламандские скульптуры семнадцатого столетия), исключительно насыщенные мономанной односторонней эмоцией своего сюжета и кажущиеся странно подвижными и деятельными благодаря тому, что в своей несомости они то присядают, то вновь распрямляются, – партнеры, которых трудно переиграть. Однако, благодаря естественному с ними сходству, остальным удается держаться так же живо и убедительно; один из «Христов», сверх того, благодаря праву трижды обессилеть у точно обозначенных мест под крестом, имеет большое преимущество, а у всех остальных превосходство перед деревянными фигурами заключено в их речи, которой они усердно и пользуются. Ибо надо всем этим целым движется старинный контекст фламандских стихотворных ритмов, поделенных на отдельные персоны, из уст которых фрагменты священных текстов вырываются, зависая в воздухе надолго и рельефно подобно транспаранту. Конечно, прежде всего этим правом наделены пророки, возвещающие, вновь и вновь, свои предсказания и пророчества в самом начале шествия. Давид, шагающий среди них, во второй раз появляется уже как кающийся, молчаливый, в покаянной одежде поверх своего царско-

Малая проза

башен; а напротив врата святого Вальпурга, далеко от храма, в плену распада, словно брошенный на произвол судьбы отчаянный авангард. Однако если кто захочет вполне уверовать в эту тишину и в это угасанье, тому следует лишь найти возможность дождаться последнего воскресенья июля, чтобы увидеть свою ошибку. Уже утром этого дня – перед ним совсем не та Grand` place,1 какую он знал; словно бы она вдруг нашла некое новое средство, чтобы явить свое величие. Сейчас ее переполняют, вплоть до улочек и переулков, до всех свободных пространств, ярмарочные ларьки и палатки, образуя сеть из своих собственных пере­улков, маленьких площадей и окольных дорог, некий город в себе, подобно тем стремительно выраставшим деревянным городам, которыми герцоги бургундские приводили в изумление чужеземных князей и государей. Но этот город остается закрытым, более того – его запирают как раз в то время, когда колокола обрушиваются на него словно ливень. Когда же вдруг, в промежутках, становится тихо, в переулках можно услышать флаги: как будто мужчины в плащах идут навстречу ветру. При этом пешеходов почти не видно, лишь кое-где они стоят, черные и неподвижные. Все это остается неизменным едва ли не целые часы подряд, покуда наконец не нарождается, параллельно вновь и вновь выступающим колоколам, некое почти боязливое ожидание, на которое успокоительно действует лишь появление или дефилирование иностранцев. В два часа эти иностранцы, смешавшись с местными жителями, образуют вдоль главной площади и на углу испанского павильона ше­ренги, улочки, внутрь которых, толкая перед собой потоки солнца, внезапно вливается то странное шествие, которое городская традиция продолжает, почти без перерывов, из года в год, уже столетия, испокон веков. Древний этот обычай, когда в определенный день те, кто готов к таинству покаяния, налагают на себя и несут зримую епитимью, –

197

Райнер Мария Рильке

198

лений часто неожиданно вырывается трагическое величие действия, и его отсвет проходит по лицам зрителей. И они узнают там, сзади, под колеблющимся балдахином, ковчег, который торжественно приближается к клиру в полном его парадном облачении, а перед ним, с конца процессии, проходят, расхристанные и неприкаянные, не организованные в группы кающиеся, согбенные под большими полыми крестами. Большинство идут босиком, видны их ступни и руки, но опущенные колпаки скрывают их лица на некий странно авантюр­ но-интригую­щий лад. Глазные отверстия у капюшонов придают им разнообразные выражения; некоторые растянуты словно петлицы, другие едва про­резаны, а у одного вообще видна лишь большая искромсанная дыра над подбородком, которой ему, тем не менее, хватает, чтобы ориентироваться. Правда, вначале кажется, что именно у этих кающихся как раз и отсутствуют серьезность и достоинство, когда они проходят мимо тебя в первый раз на своем долгом пути. Кажется, будто они несут кресты так, словно это их ежедневная работа, в которой они сумели обустроиться не без удобств. Однако чем чаще видишь их снова, обгоняя шествие или дождавшись его вновь, тем правдивее и непреднамеренней обнаруживает себя их обремененная поза, тем выше поднимается над ними под прямым солнцем крест, неуклонно самоутяжеляясь. И наконец, когда они в последний раз сворачивают на площадь, то вызывают у уставших зрителей почти что чувство не­терпения замедленностью своего движения, большими паузами, возника­ющими из-за мучительных остановок отдельных персонажей, тем, с какой серьезностью они исполняют дело, которое завершено и окончательного финала которого дожидаются сотни людей. И едва клир с его Всесвятейшеством сворачивает по направлению к Святому Николаю, толпа позади двух конных стражей смыкается с такой стремительностью, что приходит мысль о водах, устремляющихся со всех сторон в свое старое русло и, теснясь и бурля, наполня-

Малая проза

го плаща. Маленькая девочка в своем простеньком, с пояском, платьице, изображающая ангела, идет, повернувшись к нему лицом, рассказывая свою историю. Эти маленькие «ангелы» появляются снова и снова, рассказывая сюжеты, которые следуют за ними, будучи подробно и без остатка, со всей средневековой дотошностью переведены в образы, фигуры, предметы, в некую неопровержимую реальность. Вот хлев, ясли и, между волом и ослом, беседующие Иосиф и Мария; при повторном представлении в беседу этих персон вмешиваются волхвы; в третьем составе исполнителей они идут, безмерно оплакивая страдания, которые претерпело дитя во время обрезания, а сразу после этого вновь происходит бегство всей честной кампании в Египет. Вот появляется двор Ирода, Иисус посреди фарисеев, к которым обращается ангел, в то время как сами они спорят, Мария Магдалина с распущенными волосами под черной фатой, въезд в Иерусалим, Тайная Вечеря, вырезанная из дерева в натуральную величину, исполненная своеобразной нежности и умиленности, Масличная гора, предательство, увенчание терновым венцом. Маленьких белокурых «ангелов» все более и более сменяют угрюмые кающиеся, молча несущие крест с посрамляющей надписью, демонстрирующей муки Христа и человеческую неправедность. И наконец появляются среди них воины-рабы в ржавых кольчугах, пешие и конные, коренастые и стройные, каких мы знаем по разнообразным алтарным иконам; они совершенно такие же. Вспоминается одно старинное народное истолкование этого шествия, объясняющее его святотатством некоего солдата, который пронесенную тайком во рту облатку попытался сжечь, чтобы с помощью ее пепла стать неуязвимым. Как всякий маскарад, и эта игра – всерьёз; и как во время праздника под открытым небом иногда то тут, то там зажигают цветные фонари и все при взгляде на пламя видят вокруг действительность на мгновенье угрожающей и полной опасности, так и из этих представ-

199

Райнер Мария Рильке

198

лений часто неожиданно вырывается трагическое величие действия, и его отсвет проходит по лицам зрителей. И они узнают там, сзади, под колеблющимся балдахином, ковчег, который торжественно приближается к клиру в полном его парадном облачении, а перед ним, с конца процессии, проходят, расхристанные и неприкаянные, не организованные в группы кающиеся, согбенные под большими полыми крестами. Большинство идут босиком, видны их ступни и руки, но опущенные колпаки скрывают их лица на некий странно авантюр­ но-интригую­щий лад. Глазные отверстия у капюшонов придают им разнообразные выражения; некоторые растянуты словно петлицы, другие едва про­резаны, а у одного вообще видна лишь большая искромсанная дыра над подбородком, которой ему, тем не менее, хватает, чтобы ориентироваться. Правда, вначале кажется, что именно у этих кающихся как раз и отсутствуют серьезность и достоинство, когда они проходят мимо тебя в первый раз на своем долгом пути. Кажется, будто они несут кресты так, словно это их ежедневная работа, в которой они сумели обустроиться не без удобств. Однако чем чаще видишь их снова, обгоняя шествие или дождавшись его вновь, тем правдивее и непреднамеренней обнаруживает себя их обремененная поза, тем выше поднимается над ними под прямым солнцем крест, неуклонно самоутяжеляясь. И наконец, когда они в последний раз сворачивают на площадь, то вызывают у уставших зрителей почти что чувство не­терпения замедленностью своего движения, большими паузами, возника­ющими из-за мучительных остановок отдельных персонажей, тем, с какой серьезностью они исполняют дело, которое завершено и окончательного финала которого дожидаются сотни людей. И едва клир с его Всесвятейшеством сворачивает по направлению к Святому Николаю, толпа позади двух конных стражей смыкается с такой стремительностью, что приходит мысль о водах, устремляющихся со всех сторон в свое старое русло и, теснясь и бурля, наполня-

Малая проза

го плаща. Маленькая девочка в своем простеньком, с пояском, платьице, изображающая ангела, идет, повернувшись к нему лицом, рассказывая свою историю. Эти маленькие «ангелы» появляются снова и снова, рассказывая сюжеты, которые следуют за ними, будучи подробно и без остатка, со всей средневековой дотошностью переведены в образы, фигуры, предметы, в некую неопровержимую реальность. Вот хлев, ясли и, между волом и ослом, беседующие Иосиф и Мария; при повторном представлении в беседу этих персон вмешиваются волхвы; в третьем составе исполнителей они идут, безмерно оплакивая страдания, которые претерпело дитя во время обрезания, а сразу после этого вновь происходит бегство всей честной кампании в Египет. Вот появляется двор Ирода, Иисус посреди фарисеев, к которым обращается ангел, в то время как сами они спорят, Мария Магдалина с распущенными волосами под черной фатой, въезд в Иерусалим, Тайная Вечеря, вырезанная из дерева в натуральную величину, исполненная своеобразной нежности и умиленности, Масличная гора, предательство, увенчание терновым венцом. Маленьких белокурых «ангелов» все более и более сменяют угрюмые кающиеся, молча несущие крест с посрамляющей надписью, демонстрирующей муки Христа и человеческую неправедность. И наконец появляются среди них воины-рабы в ржавых кольчугах, пешие и конные, коренастые и стройные, каких мы знаем по разнообразным алтарным иконам; они совершенно такие же. Вспоминается одно старинное народное истолкование этого шествия, объясняющее его святотатством некоего солдата, который пронесенную тайком во рту облатку попытался сжечь, чтобы с помощью ее пепла стать неуязвимым. Как всякий маскарад, и эта игра – всерьёз; и как во время праздника под открытым небом иногда то тут, то там зажигают цветные фонари и все при взгляде на пламя видят вокруг действительность на мгновенье угрожающей и полной опасности, так и из этих представ-

199

Райнер Мария Рильке

200

1 Ярмарка с гуляньем – праздник в Голландии и Бельгии. (Прим. перев.).

падение потерявшего равновесие или кого-то из пьяных вызывает бурное одобрение всего круга точно так же как на старинных фламандских холстах. Все вокруг наполнено близью, как бы далеко ты ни смотрел; существует лишь четкое, близкое, ощутимое. И лишь когда покидаешь площадь и переходишь ее по направлению к старинной гостинице «de la Noble Rose», начинаешь постепенно снова узнавать Удалённое: башни, так далеко простирающиеся надо всем и все же принадлежащие тому, что здесь. Ибо даже в звонах там наверху они вновь вместе – покаяние и кермес – для того, кто звонит: стоя на маленькой ступеньке перекрытия, ожидая в постоянной опасности огромного колокола, чтобы толкать его раз за разом ногой, наполовину танцуя, наполовину борясь, один на один с ним над темной пропастью башни, проглоченный бурей ее голоса. Июль 1907, Париж

Малая проза

ющих его. В движении этом нет ни беспорядка, ни беззакония, лишь тихо возрастающая непрерывность вступления во владение; и стоящий возле окна может подумать, что эта масса там внизу – та самая, чей короткий и жесткий волновой удар с таким большим беспокойством некогда наблюдали, с одного из этих балконов, бургундские герцоги. И вот оно, едва ли не уникальное мгновенье: то, когда смолкают колокола, словно кто-то кинулся им навстречу и усмирил их, мгновение, которое словно по сигналу отворяет все магазины, лавки и балаганы, из которых в начинающиеся сумерки устремляется свет и разноголосица. Начинается кермес,1 осязаемо-достоверный, как страсти Христовы и, как они, исполненный серьезности и маскарада. То тут, то там кто-нибудь стоит в покаянной одежде, откинув капюшон, с совершенно сияющим лицом. Зазывалы выкрикивают свои заманивающие соблазны словно хулу, дробь барабанов стекается воедино словно в толпу, а маленькие резкие колокольчики изливают из себя весь шум, какой в них есть. Голоса животных, доносящиеся из балаганов, остаются чистыми и отчетливыми, пребывая на поверхности всех шумов; обрывки мелодий шарманок падают куда-то вниз и затаптываются. Запах жира из кондитерских пытается не отстать от других сенсаций, а карусели работают со все возрастающей энергией: электрическая со сдвоенными лодками, а напротив – старомодная с лошадьми цвета пасхальных яиц. Все более и более заполняются длинные скамьи перед кафе и закусочными, заполняются, чтобы не остывать четырнадцать дней подряд. Ибо весьма выносливо это здоровое веселье, ведь здесь у него есть запас тех сил, которые иначе не израсходовать. По углам площади начинаются танцы. Трудные телодвижения вздымаются словно гири, дружественные, но иногда, в качестве эксперимента, и угрожающие, а простое

201

Райнер Мария Рильке

200

1 Ярмарка с гуляньем – праздник в Голландии и Бельгии. (Прим. перев.).

падение потерявшего равновесие или кого-то из пьяных вызывает бурное одобрение всего круга точно так же как на старинных фламандских холстах. Все вокруг наполнено близью, как бы далеко ты ни смотрел; существует лишь четкое, близкое, ощутимое. И лишь когда покидаешь площадь и переходишь ее по направлению к старинной гостинице «de la Noble Rose», начинаешь постепенно снова узнавать Удалённое: башни, так далеко простирающиеся надо всем и все же принадлежащие тому, что здесь. Ибо даже в звонах там наверху они вновь вместе – покаяние и кермес – для того, кто звонит: стоя на маленькой ступеньке перекрытия, ожидая в постоянной опасности огромного колокола, чтобы толкать его раз за разом ногой, наполовину танцуя, наполовину борясь, один на один с ним над темной пропастью башни, проглоченный бурей ее голоса. Июль 1907, Париж

Малая проза

ющих его. В движении этом нет ни беспорядка, ни беззакония, лишь тихо возрастающая непрерывность вступления во владение; и стоящий возле окна может подумать, что эта масса там внизу – та самая, чей короткий и жесткий волновой удар с таким большим беспокойством некогда наблюдали, с одного из этих балконов, бургундские герцоги. И вот оно, едва ли не уникальное мгновенье: то, когда смолкают колокола, словно кто-то кинулся им навстречу и усмирил их, мгновение, которое словно по сигналу отворяет все магазины, лавки и балаганы, из которых в начинающиеся сумерки устремляется свет и разноголосица. Начинается кермес,1 осязаемо-достоверный, как страсти Христовы и, как они, исполненный серьезности и маскарада. То тут, то там кто-нибудь стоит в покаянной одежде, откинув капюшон, с совершенно сияющим лицом. Зазывалы выкрикивают свои заманивающие соблазны словно хулу, дробь барабанов стекается воедино словно в толпу, а маленькие резкие колокольчики изливают из себя весь шум, какой в них есть. Голоса животных, доносящиеся из балаганов, остаются чистыми и отчетливыми, пребывая на поверхности всех шумов; обрывки мелодий шарманок падают куда-то вниз и затаптываются. Запах жира из кондитерских пытается не отстать от других сенсаций, а карусели работают со все возрастающей энергией: электрическая со сдвоенными лодками, а напротив – старомодная с лошадьми цвета пасхальных яиц. Все более и более заполняются длинные скамьи перед кафе и закусочными, заполняются, чтобы не остывать четырнадцать дней подряд. Ибо весьма выносливо это здоровое веселье, ведь здесь у него есть запас тех сил, которые иначе не израсходовать. По углам площади начинаются танцы. Трудные телодвижения вздымаются словно гири, дружественные, но иногда, в качестве эксперимента, и угрожающие, а простое

201

Седьмой сон

Райнер Мария Рильке

202

Я искал юную девушку. Я нашел ее в узкой длинной комнате, где как раз светало. Она сидела на стуле и едва заметно улыбалась. Возле нее, не далее чем в шаге, стоял второй стул, на котором, прижавшись спиной к спинке, сидел молодой человек. Казалось, оба провели так всю ночь. Девушка пошевелилась и протянула мне руку, высоко подняв ее при этом. Рука была теплой и на ощупь мускулистой, словно я держал маленького зверя, живущего на воле и вынужденного самому о себе заботиться. Пошевелился и молодой человек. Он явно делал усилия проснуться; лицо его искажалось неприятными и нетерпеливыми гримасами. Девушка, слегка повернувшись, смотрела на него. Лицо его побагровело от напряжения; оно стягивалось к середине, и одно веко иногда приподнималось, отчего вздрагивало все лицо. Однако впечатление было такое, будто глаза за веком нет. «Это ничего не даст, – сказала девушка своим прозрачным, светившимся, оттого что она сдерживала смех, голосом, – невозможно проснуться, покуда глаза еще не вернулись». Я хотел спросить, что она имеет в виду. Но внезапно понял. Конечно же! Я вспомнил одного молодого русского рабочего из крестьян, который, пришедши в Москву, еще верил, что звезды – это божьи и ангельские глаза. Его разубедили. Ведь опровергнуть-то, собственно, ничего нельзя, лишь разубедить. И разубедили вполне обоснованно. Ибо звезды – те человеческие глаза, что поднимаются ввысь, едва веки закрываются, и там отдыхают, становясь прозрачными. Потому-то над деревнями и селами, где по ночам засыпают все, звезды в полном составе, а над городами – лишь немногие, потому что там очень много беспокойных и нервных, плачущих и чита-

ющих, смеющихся и деятельных, всех тех, кто оставляет по ночам глаза с собой. Все это девушка могла бы сказать тому русскому. Но она уже давно думала о других вещах. Она о ком-то рассказывала; как я понял, о какой-то девушке, которая недавно вышла замуж в Меране. Сейчас она..., и она не без сарказма произнесла ее фамилию. Я кивнул, но, видимо, перестарался. «Тебе, конечно же, что-то известно, – сказала она иронически. – Ведь вы всенепременно интересуетесь именами и фамилиями, вы ими озабочены, словно это бог весть что». «Дорогая, – сказал я серьезно, – но ведь для людей в именах заключен некий смысл. Розы называют то Мари Бауман, то мадам Тесту, то графиня фон Камондо, то Эмоция, хотя это почти излишне. Ведь сами розы не ведают своих имен. На них вешают маленькие деревянные таблички, и они их не снимают. И это – все. Но люди-то знают свои имена; они интересуются тем, как их зовут, они старательно выучивают их наизусть и сообщают их каждому, кто спрашивает. Они, можно сказать, питаются ими всю жизнь, становясь под конец весьма на них похожими, неотличимыми даже в мелочах...» Но говорил я напрасно. Девушка меня не слушала. Поднявшись, она стояла у окна, за которым был уже день, улыбалась и подзывала кого-то. Я думаю, птиц. Одиннадцатый сон Потом была улица. Мы шли вместе вниз, в одном ритме, близко друг от друга. Ее рука лежала у меня на плече. Улица была широкой, по-утреннему пустой, бульвар, слегка уходивший вниз, имел наклон, достаточный, чтобы несколько затруднить движение ребенка. Она же шла так, словно на ее ногах были маленькие крылья. Мне вспомнилось... «Что же тебе вспомнилось?» – спросила она спустя некоторое время.

Малая проза

Из книги снов

203

Седьмой сон

Райнер Мария Рильке

202

Я искал юную девушку. Я нашел ее в узкой длинной комнате, где как раз светало. Она сидела на стуле и едва заметно улыбалась. Возле нее, не далее чем в шаге, стоял второй стул, на котором, прижавшись спиной к спинке, сидел молодой человек. Казалось, оба провели так всю ночь. Девушка пошевелилась и протянула мне руку, высоко подняв ее при этом. Рука была теплой и на ощупь мускулистой, словно я держал маленького зверя, живущего на воле и вынужденного самому о себе заботиться. Пошевелился и молодой человек. Он явно делал усилия проснуться; лицо его искажалось неприятными и нетерпеливыми гримасами. Девушка, слегка повернувшись, смотрела на него. Лицо его побагровело от напряжения; оно стягивалось к середине, и одно веко иногда приподнималось, отчего вздрагивало все лицо. Однако впечатление было такое, будто глаза за веком нет. «Это ничего не даст, – сказала девушка своим прозрачным, светившимся, оттого что она сдерживала смех, голосом, – невозможно проснуться, покуда глаза еще не вернулись». Я хотел спросить, что она имеет в виду. Но внезапно понял. Конечно же! Я вспомнил одного молодого русского рабочего из крестьян, который, пришедши в Москву, еще верил, что звезды – это божьи и ангельские глаза. Его разубедили. Ведь опровергнуть-то, собственно, ничего нельзя, лишь разубедить. И разубедили вполне обоснованно. Ибо звезды – те человеческие глаза, что поднимаются ввысь, едва веки закрываются, и там отдыхают, становясь прозрачными. Потому-то над деревнями и селами, где по ночам засыпают все, звезды в полном составе, а над городами – лишь немногие, потому что там очень много беспокойных и нервных, плачущих и чита-

ющих, смеющихся и деятельных, всех тех, кто оставляет по ночам глаза с собой. Все это девушка могла бы сказать тому русскому. Но она уже давно думала о других вещах. Она о ком-то рассказывала; как я понял, о какой-то девушке, которая недавно вышла замуж в Меране. Сейчас она..., и она не без сарказма произнесла ее фамилию. Я кивнул, но, видимо, перестарался. «Тебе, конечно же, что-то известно, – сказала она иронически. – Ведь вы всенепременно интересуетесь именами и фамилиями, вы ими озабочены, словно это бог весть что». «Дорогая, – сказал я серьезно, – но ведь для людей в именах заключен некий смысл. Розы называют то Мари Бауман, то мадам Тесту, то графиня фон Камондо, то Эмоция, хотя это почти излишне. Ведь сами розы не ведают своих имен. На них вешают маленькие деревянные таблички, и они их не снимают. И это – все. Но люди-то знают свои имена; они интересуются тем, как их зовут, они старательно выучивают их наизусть и сообщают их каждому, кто спрашивает. Они, можно сказать, питаются ими всю жизнь, становясь под конец весьма на них похожими, неотличимыми даже в мелочах...» Но говорил я напрасно. Девушка меня не слушала. Поднявшись, она стояла у окна, за которым был уже день, улыбалась и подзывала кого-то. Я думаю, птиц. Одиннадцатый сон Потом была улица. Мы шли вместе вниз, в одном ритме, близко друг от друга. Ее рука лежала у меня на плече. Улица была широкой, по-утреннему пустой, бульвар, слегка уходивший вниз, имел наклон, достаточный, чтобы несколько затруднить движение ребенка. Она же шла так, словно на ее ногах были маленькие крылья. Мне вспомнилось... «Что же тебе вспомнилось?» – спросила она спустя некоторое время.

Малая проза

Из книги снов

203

Райнер Мария Рильке

204

многое, у меня на душе было похоже. Как будто в основе было то же самое; те же чувства, те же волны чувств, вещей, мыслей, блеск и движение, увлекающее за собой всё-всё...» «Странные вы люди, – сказала девушка, покуда мы продолжали идти вниз по широкой светлой улице. – Почти ни о чем другом вы не думаете, вы заняты только этим и тем не менее всё от вас ускользает. Разве ты уже не знал тогда, что радость – это страх, которого уже не боятся? Когда проходишь страх насквозь до конца – это-то и есть собственно радость. Это страх, в котором познаешь не только его начальные ступени. Страх, к которому испытываешь доверие... Или ты боялся?» «Не знаю, – сказал я смущенно. – Не смогу тебе ответить». Двадцать шестой сон «Заберите это отсюда и поставьте под стеклянный колпак», – сказала юная девушка, обернувшись в дверях соседней комнаты. Потом она вошла уже совсем и закрыла дверь, тихо потянув ее на себя. «Клэр, – сказал я под влиянием чувства, что все это уже когда-то однажды в точности было; но тогда сказать ей “Клэр” было уместно. Однако на этот раз случился сбой и столь сильный, что разрешалось говорить все, что угодно: «кобальт», или «бездыханность», или «карась», только не «Клэр». Было ложью, оскорблением, да и просто абсолютно невозможным сказать в это мгновение – Клэр. Я тотчас понял это и понял столь всецело, что то презрение, с которым девушка отвернулась от меня, не стало для меня ни чуточки неожиданным. Я слышал, как она выдвинула какой-то ящик, а потом уже стояла с вышивкой у окна, держа ее на свету, натягивая ткань, рассматривая ее, чуть склонив голову набок. И вот, из этой своей позы, она произнесла с явной укоризной: «Это непостижимо, что вы не захотели ее поцеловать».

Малая проза

«Мне вспомнилась, – сказал я медленно, не глядя на девушку, – вспомнилась улица, далеко-далеко, в одном городе на востоке, она была так же широка, так же пуста, так же светла, только намного, намного круче была она. Я сидел в небольшой бричке. Лошадь как раз только что вышла из повиновения. Я уже не сомневался, что она закусила удила. Жестикуляция кучера была соответствующей. Сзади он выглядел так, словно головы у него уже не было, а на громадной его спине появился разрыв, как на узле, который кто-то, рассвирепев, пытался развязать, когда он затягивался все сильнее. Маленькая наша бричка мчалась так, словно вместе с собой она увлекала и дорогу, и дома, и всё-всё, и словно бы позади нее ничего уже не оставалось. А внизу, в конце улицы, была река, великолепная, уверенная в себе, знаменитая река, и она блестела. Я видел, какой светлой она была. Потом я увидел небо, наполненное утром и высокими живыми ветрами. Потом я снова увидел туловище кучера, которое закрывало все. Мне показалось, что он кричит, но из-за грохота брички расслышать что-либо было невозможно. Снова я взглянул на небо, обещавшее действительно прекрасный день; и вдруг, всего на одно мгновение, увидел лошадь, таинственное животное, слишком большое для нас, и меня охватило почти убеждение, что оно нам не принадлежит. Я увидел, словно у меня было на это время, ребенка в дверях дома, который спокойно играл. Увидел пивную на углу улицы; возле входа на металлической табличке была нарисована бутылка, маленькая, кривая, толстая, странная бутылка; было в высшей степени сомнительно, бутылка ли вообще это была. Окно ослепило меня, значит где-то светило солнце; затем в какую-то долю секунды я увидел лицо, искаженное ужасом, а потом... Но мне вспомнилось лишь досюда». «Я знаю, почему ты вспомнился себе», – сказала девушка. «Да, потому что мы идем. И потому что тогда, в те странно подробные мгновения, когда я увидел столь

205

Райнер Мария Рильке

204

многое, у меня на душе было похоже. Как будто в основе было то же самое; те же чувства, те же волны чувств, вещей, мыслей, блеск и движение, увлекающее за собой всё-всё...» «Странные вы люди, – сказала девушка, покуда мы продолжали идти вниз по широкой светлой улице. – Почти ни о чем другом вы не думаете, вы заняты только этим и тем не менее всё от вас ускользает. Разве ты уже не знал тогда, что радость – это страх, которого уже не боятся? Когда проходишь страх насквозь до конца – это-то и есть собственно радость. Это страх, в котором познаешь не только его начальные ступени. Страх, к которому испытываешь доверие... Или ты боялся?» «Не знаю, – сказал я смущенно. – Не смогу тебе ответить». Двадцать шестой сон «Заберите это отсюда и поставьте под стеклянный колпак», – сказала юная девушка, обернувшись в дверях соседней комнаты. Потом она вошла уже совсем и закрыла дверь, тихо потянув ее на себя. «Клэр, – сказал я под влиянием чувства, что все это уже когда-то однажды в точности было; но тогда сказать ей “Клэр” было уместно. Однако на этот раз случился сбой и столь сильный, что разрешалось говорить все, что угодно: «кобальт», или «бездыханность», или «карась», только не «Клэр». Было ложью, оскорблением, да и просто абсолютно невозможным сказать в это мгновение – Клэр. Я тотчас понял это и понял столь всецело, что то презрение, с которым девушка отвернулась от меня, не стало для меня ни чуточки неожиданным. Я слышал, как она выдвинула какой-то ящик, а потом уже стояла с вышивкой у окна, держа ее на свету, натягивая ткань, рассматривая ее, чуть склонив голову набок. И вот, из этой своей позы, она произнесла с явной укоризной: «Это непостижимо, что вы не захотели ее поцеловать».

Малая проза

«Мне вспомнилась, – сказал я медленно, не глядя на девушку, – вспомнилась улица, далеко-далеко, в одном городе на востоке, она была так же широка, так же пуста, так же светла, только намного, намного круче была она. Я сидел в небольшой бричке. Лошадь как раз только что вышла из повиновения. Я уже не сомневался, что она закусила удила. Жестикуляция кучера была соответствующей. Сзади он выглядел так, словно головы у него уже не было, а на громадной его спине появился разрыв, как на узле, который кто-то, рассвирепев, пытался развязать, когда он затягивался все сильнее. Маленькая наша бричка мчалась так, словно вместе с собой она увлекала и дорогу, и дома, и всё-всё, и словно бы позади нее ничего уже не оставалось. А внизу, в конце улицы, была река, великолепная, уверенная в себе, знаменитая река, и она блестела. Я видел, какой светлой она была. Потом я увидел небо, наполненное утром и высокими живыми ветрами. Потом я снова увидел туловище кучера, которое закрывало все. Мне показалось, что он кричит, но из-за грохота брички расслышать что-либо было невозможно. Снова я взглянул на небо, обещавшее действительно прекрасный день; и вдруг, всего на одно мгновение, увидел лошадь, таинственное животное, слишком большое для нас, и меня охватило почти убеждение, что оно нам не принадлежит. Я увидел, словно у меня было на это время, ребенка в дверях дома, который спокойно играл. Увидел пивную на углу улицы; возле входа на металлической табличке была нарисована бутылка, маленькая, кривая, толстая, странная бутылка; было в высшей степени сомнительно, бутылка ли вообще это была. Окно ослепило меня, значит где-то светило солнце; затем в какую-то долю секунды я увидел лицо, искаженное ужасом, а потом... Но мне вспомнилось лишь досюда». «Я знаю, почему ты вспомнился себе», – сказала девушка. «Да, потому что мы идем. И потому что тогда, в те странно подробные мгновения, когда я увидел столь

205

Райнер Мария Рильке

206

отель, где проживали в основном больные, а ее на месте не оказалось, я спросил о ней. “Мари больна”, – сказала незнакомая горничная обиженным тоном. Однако вечером она появилась. Стоял апрель, а местечко славилось хорошим климатом. Но в тот вечер было странно холодно. Она стояла на коленях возле моей печи и когда повернула голову ко мне, лицо ее явилось из огненного сияния, глаза блестели от огня. Она не сразу поднялась, и я заметил, как тяжело ей было вставать. Я помог ей, ощутив при этом, как она легка. “Хорошо, не правда ли?” – сказал я небрежно, словно бы настраиваясь на веселый лад. Насколько я помню, она не ответила; лишь смотрела на меня, смотрела, смотрела. Но уже не из такой близи; потом отошла к шкафу. Думаю, ей было тяжело стоять. Вечерние сумерки не обращали на нас никакого внимания. Темнело. Не было ничего, что могло бы снять напряжение. Она была абсолютно одна со своим бременем. Я же ощущал смущение, беспокойство, нетерпение. Но в конце концов она победила, подошла ко мне (у нее все же нашлись силы, все-таки нашлись), подошла и посмотрела на меня еще раз совсем-совсем вблизи. Было уже совсем темно. Мне показалось, что ее волосы стали мягче, возможно, из-за болезни или из-за того, что в последнее время она уже не прислуживала. Она приподняла руки (я это почти уже забыл) и положила обе ладони мне на грудь. И это было последнее перед тем, как она ушла...» И тут я испугался. «Не наболтал ли я чего-то лишнего?» – обеспокоенно спросил я девушку напротив. Вначале я даже ее не увидел; она сидела в большом, обтянутом зеленой тканью кресле, которое раньше не стояло возле окна. Она сидела, склонившись над своею работой, быть может, лишь чуточку ниже, чем это было нужно. «А что же ты?» – сказала она внезапно. Она не сразу подняла на меня глаза. «Я? Я не стал ее удерживать. Я ничего не делал. И ничего не говорил. Я пытался найти что-нибудь такое бесхитростное, ненарочитое...» Девушка смотрела на меня испытующе, с той смущенной туманностью во взгляде, какая появляется в

Малая проза

Это был совершенно необоснованный укол, но я ограничился небольшим ироническим жестом. Девушка уселась на широкий подоконник, положила рукоделие на колени и стала медленно его разглаживать обеими ладонями то в одну, то в другую сторону. И вот то ли под влиянием этого ее поглаживания, то ли созерцания ее белокурых распущенных волос, то ли бог знает почему, я вдруг осознал, что это действительно непостижимо. Громадная эта непостижимость явилась вдруг из одного маленького воспоминания. Я увидел глаза, напряженно-большие глаза чахоточной, и эти глаза просили. Боже мой, чего просили эти глаза! «Да и теперь от вас дождешься не намного большего», – сказала девушка. Обе ее ладони лежали рядышком на коленях поверх ее работы, и выглядело это так, будто она отдалилась от своих рук настолько, насколько было возможно; потом она откинулась назад и посмотрела на меня. Она смотрела, но взгляд ее был столь удален, что я потерял в нем какие-либо очертания. «Она была горничной», – сказал я поспешно, словно отвечая на вопрос и словно бы оставалась последняя возможность для такого разговора. Но я и сам не знал того, о чем принялся повествовать. «Она работала (начал я, принужденный к рассказу) в одном большом отеле, где жили большей частью больные. Впрочем, я пробыл там всего восемь дней. Она была приставлена ко мне. Я обратил внимание, что она обслуживала меня очень хорошо; на третий день она знала все, включая мои мелкие привычки, которым потакала. Но она кашляла. Она заразилась. “Вы кашляете”, – заметил я ей однажды утром. Она лишь улыбнулась. Вскоре после этого на улице у нее начался новый приступ. Потом я уехал. Во Флоренции, распаковав чемодан, я обнаружил сверху россыпь фиалок. А вечером из моей пижамы выпорхнула маленькая записка. “Прощайте!” – стояло там. Написано, как в школе под диктовку. Конечно же, больше я о ней не вспоминал. И все же, когда два месяца спустя снова въехал в этот большой

207

Райнер Мария Рильке

206

отель, где проживали в основном больные, а ее на месте не оказалось, я спросил о ней. “Мари больна”, – сказала незнакомая горничная обиженным тоном. Однако вечером она появилась. Стоял апрель, а местечко славилось хорошим климатом. Но в тот вечер было странно холодно. Она стояла на коленях возле моей печи и когда повернула голову ко мне, лицо ее явилось из огненного сияния, глаза блестели от огня. Она не сразу поднялась, и я заметил, как тяжело ей было вставать. Я помог ей, ощутив при этом, как она легка. “Хорошо, не правда ли?” – сказал я небрежно, словно бы настраиваясь на веселый лад. Насколько я помню, она не ответила; лишь смотрела на меня, смотрела, смотрела. Но уже не из такой близи; потом отошла к шкафу. Думаю, ей было тяжело стоять. Вечерние сумерки не обращали на нас никакого внимания. Темнело. Не было ничего, что могло бы снять напряжение. Она была абсолютно одна со своим бременем. Я же ощущал смущение, беспокойство, нетерпение. Но в конце концов она победила, подошла ко мне (у нее все же нашлись силы, все-таки нашлись), подошла и посмотрела на меня еще раз совсем-совсем вблизи. Было уже совсем темно. Мне показалось, что ее волосы стали мягче, возможно, из-за болезни или из-за того, что в последнее время она уже не прислуживала. Она приподняла руки (я это почти уже забыл) и положила обе ладони мне на грудь. И это было последнее перед тем, как она ушла...» И тут я испугался. «Не наболтал ли я чего-то лишнего?» – обеспокоенно спросил я девушку напротив. Вначале я даже ее не увидел; она сидела в большом, обтянутом зеленой тканью кресле, которое раньше не стояло возле окна. Она сидела, склонившись над своею работой, быть может, лишь чуточку ниже, чем это было нужно. «А что же ты?» – сказала она внезапно. Она не сразу подняла на меня глаза. «Я? Я не стал ее удерживать. Я ничего не делал. И ничего не говорил. Я пытался найти что-нибудь такое бесхитростное, ненарочитое...» Девушка смотрела на меня испытующе, с той смущенной туманностью во взгляде, какая появляется в

Малая проза

Это был совершенно необоснованный укол, но я ограничился небольшим ироническим жестом. Девушка уселась на широкий подоконник, положила рукоделие на колени и стала медленно его разглаживать обеими ладонями то в одну, то в другую сторону. И вот то ли под влиянием этого ее поглаживания, то ли созерцания ее белокурых распущенных волос, то ли бог знает почему, я вдруг осознал, что это действительно непостижимо. Громадная эта непостижимость явилась вдруг из одного маленького воспоминания. Я увидел глаза, напряженно-большие глаза чахоточной, и эти глаза просили. Боже мой, чего просили эти глаза! «Да и теперь от вас дождешься не намного большего», – сказала девушка. Обе ее ладони лежали рядышком на коленях поверх ее работы, и выглядело это так, будто она отдалилась от своих рук настолько, насколько было возможно; потом она откинулась назад и посмотрела на меня. Она смотрела, но взгляд ее был столь удален, что я потерял в нем какие-либо очертания. «Она была горничной», – сказал я поспешно, словно отвечая на вопрос и словно бы оставалась последняя возможность для такого разговора. Но я и сам не знал того, о чем принялся повествовать. «Она работала (начал я, принужденный к рассказу) в одном большом отеле, где жили большей частью больные. Впрочем, я пробыл там всего восемь дней. Она была приставлена ко мне. Я обратил внимание, что она обслуживала меня очень хорошо; на третий день она знала все, включая мои мелкие привычки, которым потакала. Но она кашляла. Она заразилась. “Вы кашляете”, – заметил я ей однажды утром. Она лишь улыбнулась. Вскоре после этого на улице у нее начался новый приступ. Потом я уехал. Во Флоренции, распаковав чемодан, я обнаружил сверху россыпь фиалок. А вечером из моей пижамы выпорхнула маленькая записка. “Прощайте!” – стояло там. Написано, как в школе под диктовку. Конечно же, больше я о ней не вспоминал. И все же, когда два месяца спустя снова въехал в этот большой

207

Райнер Мария Рильке

208

Февраль 1907, Капри

В с т реч а Любая дорога неподалеку от города. (Единственное условие: чтобы никто не встретился). Внезапно, словно изпод земли, появляется собака. Ведет себя она намеренно льстиво; внешне вроде бы совершенно занятая отправлением малой нужды, она тем не менее незаметно бросает на незнакомца, продолжающего свой путь, странно уверенные взгляды. Ни один из этих взглядов не остается незамеченным. Собака, оказывающаяся то впе­реди, то сбоку идущего, исподтишка занята неуклонно растущим наблюдением. Внезапно, догнав незнакомца: вот как! вот как! – она проделывает кувырки, похожие на торопливые знаки радости, которыми пытается, наконец, остановить идущего. Тот делает быстрые дружественноуспокаивающие и одновременно отстраняющие жесты и коротким шагом легко проходит слева от собаки. Собака в радостном ожидании: что-то будет? Она всхлипывает от полноты чувств. Наконец еще раз, мордой вверх, бросается наперерез идущему человеку: сейчас это случится, думает она, подавая ему свое лицо самозабвенно, как опознавательный знак. Сейчас это произойдет. Что? – говорит незнакомец, на мгновенье заколебавшись. Напряжение в глазах собаки переходит в смущенность, в сомнение, в замешательство. Ведь если даже он, человек, не знает, что именно должно произойти, то как это может вообще произойти? Это должны бы знать оба; лишь тогда это произойдет. Путник снова, на этот раз уже автоматически, сворачивает своими короткими шажками налево; он выглядит рассеянным. Собака останавливается перед ним, пытаясь – теперь уже почти не прибегая к особой осторожности – посмотреть незнакомцу в глаза. В один из моментов ей кажется, что она их встретила, но взгляды их не соприкасаются.

Малая проза

иных голубых глазах, если они какое-то время были потуплены. «А потом?» – спросила она. «Потом я включил свет». Она снова ушла в свою работу, поворачивая рукоделие то направо, то налево, то отводя от себя; рассматривая, она откидывала голову как можно дальше и прищуривала глаза. «Потом я забрался в постель, – вспомнилось вдруг мне, – я почувствовал себя усталым. Или нет – я еще немного почитал; правильно – я читал...» И я попытался незаметно вспомнить, что же я тогда, собственно, мог читать. Однако она, после недолгих колебаний, положила, и как мне показалось – не особенно бережно, свою работу на подоконник, собирая несколько цветных нитей, оставшихся у нее на коленях. «Ты читал!» – произнесла она вдруг язвительно, быстро взглянув на меня абсолютно холодными непроницаемыми глазами. «Ты читал!» – повторила она с неописуемой жесткостью. Повторенное это слово в ее устах потеряло свой смысл. У меня было ощущение, что она дала название некой, свирепствующей именно сейчас болезни, заразной болезни, от которой многие умирают. Меня охватил ужас, как будто эта болезнь поразила именно меня. Девушка обхватила руками свое высоко поднятое колено; лицо она отвернула от меня к окну, и там, словно бы где-то уже снаружи, сказала: «Боже ты мой...» – с ударением на первом долгом слоге. Сносить этого дольше я уже не мог. Я сделал несколько шагов к окну. Я чувствовал, как во мне рождались слова, которые лишь оставалось произнести, чтобы... Но тут раздались голоса из соседней комнаты. Как будто целый хоровод свившихся в хаосе голосов обрушился на нашу дверь; еще и еще раз... И мы с ней стояли, как мне показалось, испытывая одинаковый страх.

209

Райнер Мария Рильке

208

Февраль 1907, Капри

В с т реч а Любая дорога неподалеку от города. (Единственное условие: чтобы никто не встретился). Внезапно, словно изпод земли, появляется собака. Ведет себя она намеренно льстиво; внешне вроде бы совершенно занятая отправлением малой нужды, она тем не менее незаметно бросает на незнакомца, продолжающего свой путь, странно уверенные взгляды. Ни один из этих взглядов не остается незамеченным. Собака, оказывающаяся то впе­реди, то сбоку идущего, исподтишка занята неуклонно растущим наблюдением. Внезапно, догнав незнакомца: вот как! вот как! – она проделывает кувырки, похожие на торопливые знаки радости, которыми пытается, наконец, остановить идущего. Тот делает быстрые дружественноуспокаивающие и одновременно отстраняющие жесты и коротким шагом легко проходит слева от собаки. Собака в радостном ожидании: что-то будет? Она всхлипывает от полноты чувств. Наконец еще раз, мордой вверх, бросается наперерез идущему человеку: сейчас это случится, думает она, подавая ему свое лицо самозабвенно, как опознавательный знак. Сейчас это произойдет. Что? – говорит незнакомец, на мгновенье заколебавшись. Напряжение в глазах собаки переходит в смущенность, в сомнение, в замешательство. Ведь если даже он, человек, не знает, что именно должно произойти, то как это может вообще произойти? Это должны бы знать оба; лишь тогда это произойдет. Путник снова, на этот раз уже автоматически, сворачивает своими короткими шажками налево; он выглядит рассеянным. Собака останавливается перед ним, пытаясь – теперь уже почти не прибегая к особой осторожности – посмотреть незнакомцу в глаза. В один из моментов ей кажется, что она их встретила, но взгляды их не соприкасаются.

Малая проза

иных голубых глазах, если они какое-то время были потуплены. «А потом?» – спросила она. «Потом я включил свет». Она снова ушла в свою работу, поворачивая рукоделие то направо, то налево, то отводя от себя; рассматривая, она откидывала голову как можно дальше и прищуривала глаза. «Потом я забрался в постель, – вспомнилось вдруг мне, – я почувствовал себя усталым. Или нет – я еще немного почитал; правильно – я читал...» И я попытался незаметно вспомнить, что же я тогда, собственно, мог читать. Однако она, после недолгих колебаний, положила, и как мне показалось – не особенно бережно, свою работу на подоконник, собирая несколько цветных нитей, оставшихся у нее на коленях. «Ты читал!» – произнесла она вдруг язвительно, быстро взглянув на меня абсолютно холодными непроницаемыми глазами. «Ты читал!» – повторила она с неописуемой жесткостью. Повторенное это слово в ее устах потеряло свой смысл. У меня было ощущение, что она дала название некой, свирепствующей именно сейчас болезни, заразной болезни, от которой многие умирают. Меня охватил ужас, как будто эта болезнь поразила именно меня. Девушка обхватила руками свое высоко поднятое колено; лицо она отвернула от меня к окну, и там, словно бы где-то уже снаружи, сказала: «Боже ты мой...» – с ударением на первом долгом слоге. Сносить этого дольше я уже не мог. Я сделал несколько шагов к окну. Я чувствовал, как во мне рождались слова, которые лишь оставалось произнести, чтобы... Но тут раздались голоса из соседней комнаты. Как будто целый хоровод свившихся в хаосе голосов обрушился на нашу дверь; еще и еще раз... И мы с ней стояли, как мне показалось, испытывая одинаковый страх.

209

Райнер Мария Рильке

210

говорит он, продолжая идти, но ничуть не подвигаясь к собаке. Ведь это же нам совсем не поможет. Много ли проку в том, что мы узнаем друг друга? Иные воспоминания надо душить в самом зародыше. Было время, и со мной случалось нечто похожее, и я бывал близок к тому, чтобы начать тебя спрашивать, кто ты есть. Ты бы ответила: Я, ибо имена меж нами не в ходу. Но, видишь ли, это бы не помогло. Это бы нас еще больше запутало. Я даже могу тебе признаться, что было время, когда я совершенно не владел собой. Сейчас я много спокойнее. Если бы я только мог тебя убедить, до какой степени мне это свойственно. В моей натуре препятствий для нашей встречи, быть может, много больше. Ты не представляешь, как тяжело нам с этим. Покуда незнакомец все это говорил, собака, видя, что ничто не помогает, продолжала симулировать легкомысленную игру. С одной стороны, она была весела, но одновременно казалось, что она исполнена все возрастающего опасения, что ей захочется прервать говорящего. И вот ей это удается, потому что незнакомец, удивленный и испуганный, видит напротив себя зверя, как ему кажется, во враждебной позе. Правда, уже в следующие мгновения он понимает, что собака, отбежав подальше и демонстрируя оттуда злобу или вражду, на самом деле страдает и боится; это отчетливо читалось в робкой ясности ее взгляда, в наклоне ее головы и лишний раз явствовало из той манеры, с какой она несла камень, зажатый во всей его твердости и тяжести между болезненно раздвинутыми губами. Внезапно человек понимает и уже не может сдержать мимолетной улыбки: – Ты права, дорогая, оно, это слово, должно оставаться непроизнесенным между нами, то слово, что подавало слишком много поводов к недоразумениям. Собака осторожно, словно это нечто бьющееся, опускает камень на обочину, чтобы не задерживать больше незнакомца.

Малая проза

Мыслимо ли, чтобы такая мелочь... – думает собака. Это вовсе не мелочь, – говорит внезапно незнакомец, любезно, но слегка раздраженно. Собака вскрикивает: как же так (она с трудом сдерживает себя), ведь я же чувствую, что мы... Моя душа... мои... Прекрати об этом, почти гневно перебивает ее незнакомец. Они стоят друг против друга. На этот раз их взгляды, человека и собаки, входят друг в друга, словно нож в ножны. Вначале собака уступает; она опускает голову и, отпрыгнув в сторону, взглядом, идущим откуда-то с правого боку и одновременно снизу, признается ему: я могла бы что-нибудь для тебя делать. Я могла бы все для тебя делать. Всё. Но человек продолжает идти, делая вид, что ничего не понял. Он идет, вроде бы не обращая на нее внимания, однако же исподволь время от времени погляды­вает на собаку. Он видит, как неуклюже и в сущности беспомощно вертится она возле, то забегая вперед, то отставая. Внезапно забежав несколькими прыжками вперед, она поворачивается к идущему, изображая, что роет землю, потягиваясь высоко подобранной верхней частью туловища. На пределе своих возможностей она делает несколько легкомысленных и ребячливых играющих движений, имеющих целью внушить иллюзию, будто пе­редними лапами она держит что-то живое. А затем, без объяснений, берет в пасть камень, который и должен был играть эту роль. Теперь я неопасна и больше ничего сказать не могу; это следует из кивка, с которым она обернулась. Есть нечто почти доверительное в этом кивке, некая разновидность соглашения, уговора, который, впрочем, ей-богу, не следует воспринимать слишком всерьез. Все это проделано вскользь и шутливо, и точно так же следует истолковать эпизод с камнем. Однако теперь, когда у собаки в пасти камень, человек не может не заговорить. Давай будем разумными, –

211

Райнер Мария Рильке

210

говорит он, продолжая идти, но ничуть не подвигаясь к собаке. Ведь это же нам совсем не поможет. Много ли проку в том, что мы узнаем друг друга? Иные воспоминания надо душить в самом зародыше. Было время, и со мной случалось нечто похожее, и я бывал близок к тому, чтобы начать тебя спрашивать, кто ты есть. Ты бы ответила: Я, ибо имена меж нами не в ходу. Но, видишь ли, это бы не помогло. Это бы нас еще больше запутало. Я даже могу тебе признаться, что было время, когда я совершенно не владел собой. Сейчас я много спокойнее. Если бы я только мог тебя убедить, до какой степени мне это свойственно. В моей натуре препятствий для нашей встречи, быть может, много больше. Ты не представляешь, как тяжело нам с этим. Покуда незнакомец все это говорил, собака, видя, что ничто не помогает, продолжала симулировать легкомысленную игру. С одной стороны, она была весела, но одновременно казалось, что она исполнена все возрастающего опасения, что ей захочется прервать говорящего. И вот ей это удается, потому что незнакомец, удивленный и испуганный, видит напротив себя зверя, как ему кажется, во враждебной позе. Правда, уже в следующие мгновения он понимает, что собака, отбежав подальше и демонстрируя оттуда злобу или вражду, на самом деле страдает и боится; это отчетливо читалось в робкой ясности ее взгляда, в наклоне ее головы и лишний раз явствовало из той манеры, с какой она несла камень, зажатый во всей его твердости и тяжести между болезненно раздвинутыми губами. Внезапно человек понимает и уже не может сдержать мимолетной улыбки: – Ты права, дорогая, оно, это слово, должно оставаться непроизнесенным между нами, то слово, что подавало слишком много поводов к недоразумениям. Собака осторожно, словно это нечто бьющееся, опускает камень на обочину, чтобы не задерживать больше незнакомца.

Малая проза

Мыслимо ли, чтобы такая мелочь... – думает собака. Это вовсе не мелочь, – говорит внезапно незнакомец, любезно, но слегка раздраженно. Собака вскрикивает: как же так (она с трудом сдерживает себя), ведь я же чувствую, что мы... Моя душа... мои... Прекрати об этом, почти гневно перебивает ее незнакомец. Они стоят друг против друга. На этот раз их взгляды, человека и собаки, входят друг в друга, словно нож в ножны. Вначале собака уступает; она опускает голову и, отпрыгнув в сторону, взглядом, идущим откуда-то с правого боку и одновременно снизу, признается ему: я могла бы что-нибудь для тебя делать. Я могла бы все для тебя делать. Всё. Но человек продолжает идти, делая вид, что ничего не понял. Он идет, вроде бы не обращая на нее внимания, однако же исподволь время от времени погляды­вает на собаку. Он видит, как неуклюже и в сущности беспомощно вертится она возле, то забегая вперед, то отставая. Внезапно забежав несколькими прыжками вперед, она поворачивается к идущему, изображая, что роет землю, потягиваясь высоко подобранной верхней частью туловища. На пределе своих возможностей она делает несколько легкомысленных и ребячливых играющих движений, имеющих целью внушить иллюзию, будто пе­редними лапами она держит что-то живое. А затем, без объяснений, берет в пасть камень, который и должен был играть эту роль. Теперь я неопасна и больше ничего сказать не могу; это следует из кивка, с которым она обернулась. Есть нечто почти доверительное в этом кивке, некая разновидность соглашения, уговора, который, впрочем, ей-богу, не следует воспринимать слишком всерьез. Все это проделано вскользь и шутливо, и точно так же следует истолковать эпизод с камнем. Однако теперь, когда у собаки в пасти камень, человек не может не заговорить. Давай будем разумными, –

211

Райнер Мария Рильке

212

5-7 января 1907, Капри

Порт у га л ь с к и е п и с ь м а У нас нет недостатка в информации и в слухах о жизни чувств. И все же мы наблюдаем их лишь в те короткие мгновения, когда они выпархивают из потока судьбы, либо – уже с несколько бóльшим спокойствием – когда они, уже мертвыми и лежащими на боку, протаскиваются мимо. И то, что «Португальские письма» неизменно пользовались благоговейным вниманием, происходит не оттого ли, что в них великое чувство чудесным образом движется вне судьбы – словно бы зримое само по себе, зримое в перспективе, незабываемое. Да и была ли когда-либо еще возможность созерцать любовь в таком ее динамизме? Где найдем мы чувство такой же силы и страстности, чувство, не стремящееся укрыться, спрятаться, не меняющееся, не прибегающее к маскировкам, чтобы сбить наблюдателя с толку? Ведь искусство знаменитых возлюбленных как раз в том и состояло, чтобы утаивать свое чувство; в их портретах мы иногда улавливаем странные, принужденные улыбки, которыми они придавливали свои нарождавшиеся, растущие чувства, так что те опускались на самое дно их судеб. В какой степени иной была улыбка у Марианны Алькофорадо? Воспоминаний об этом нет, и едва ли когда явится возможность увидеть ее портрет. Столь очевидными кажутся нам ее жесты покинутости, эти неуклонно усиливающиеся ее жесты, которыми она возносит над собой трудную свою любовь. Прежде мы не знали такой жестикуляции, хотя голос услышали не впервые. Ведь он похож на тот, что пробуждается порой в начале весенней ночи, вспыхивая всем тем, что не в состоянии более таиться. И как с дерзаньем соловья приходят не только трели, но и молчание, таящее всю непостижимость ночи, так и в словах этой монашенки содержится вся целокупность чувства, где есть и способное быть выраженным, но есть

Малая проза

Тот действительно идет, но, погруженный в себя, весьма нескоро замечает, что собака следует за ним, ненавязчиво, преданно, не имеющая своего мнения подобно собаке, идущей за своим хозяином. Сердце его сжимается легкой болью. Нет, говорит он ей, нет; не так. Не после такого знакомства. Мы оба забыли бы то, что пережили сегодня. Обыденность притупляет чувства, а в твоей натуре есть склонность подстраиваться под мою. При этом в конце концов возрастает ответственность, которую я не могу на себя взять. Ты бы не заметила даже, как все свои надежды доверила бы мне; ты бы непрерывно меня переоценивала, ожидая от меня того, чего я не смог бы тебе дать. Наблюдая за мной, ты одобряла бы даже тогда, когда одобрять было бы нечего. Если я захочу доставить тебе радость, найду ли я – чем? А если однажды ты загрустишь и начнешь скулить, смогу ли я тебе помочь? Но ты не должна думать, будто я – тот, кто оставляет тебя на смерть. Нет, нет, нет. Уходи, я прошу тебя: уходи. И человек уже почти бежит, и выглядит он при этом так, словно от чего-то спасается. Но постепенно шаг его приходит в норму, и под конец он идет даже медленнее, чем шел до того. Он медленно размышляет: «Что еще хорошего могло бы быть сказано сегодня между нами? Такого, чтобы в конце концов можно было бы обменяться рукопожатием?..» Неописуемая тоска щемит внутри. Он останавливается и поворачивает назад. Однако фрагмент дороги сразу позади него делает поворот в вечерние сумерки, уже между тем наступившие, и никого уже нигде не видно.

213

Райнер Мария Рильке

212

5-7 января 1907, Капри

Порт у га л ь с к и е п и с ь м а У нас нет недостатка в информации и в слухах о жизни чувств. И все же мы наблюдаем их лишь в те короткие мгновения, когда они выпархивают из потока судьбы, либо – уже с несколько бóльшим спокойствием – когда они, уже мертвыми и лежащими на боку, протаскиваются мимо. И то, что «Португальские письма» неизменно пользовались благоговейным вниманием, происходит не оттого ли, что в них великое чувство чудесным образом движется вне судьбы – словно бы зримое само по себе, зримое в перспективе, незабываемое. Да и была ли когда-либо еще возможность созерцать любовь в таком ее динамизме? Где найдем мы чувство такой же силы и страстности, чувство, не стремящееся укрыться, спрятаться, не меняющееся, не прибегающее к маскировкам, чтобы сбить наблюдателя с толку? Ведь искусство знаменитых возлюбленных как раз в том и состояло, чтобы утаивать свое чувство; в их портретах мы иногда улавливаем странные, принужденные улыбки, которыми они придавливали свои нарождавшиеся, растущие чувства, так что те опускались на самое дно их судеб. В какой степени иной была улыбка у Марианны Алькофорадо? Воспоминаний об этом нет, и едва ли когда явится возможность увидеть ее портрет. Столь очевидными кажутся нам ее жесты покинутости, эти неуклонно усиливающиеся ее жесты, которыми она возносит над собой трудную свою любовь. Прежде мы не знали такой жестикуляции, хотя голос услышали не впервые. Ведь он похож на тот, что пробуждается порой в начале весенней ночи, вспыхивая всем тем, что не в состоянии более таиться. И как с дерзаньем соловья приходят не только трели, но и молчание, таящее всю непостижимость ночи, так и в словах этой монашенки содержится вся целокупность чувства, где есть и способное быть выраженным, но есть

Малая проза

Тот действительно идет, но, погруженный в себя, весьма нескоро замечает, что собака следует за ним, ненавязчиво, преданно, не имеющая своего мнения подобно собаке, идущей за своим хозяином. Сердце его сжимается легкой болью. Нет, говорит он ей, нет; не так. Не после такого знакомства. Мы оба забыли бы то, что пережили сегодня. Обыденность притупляет чувства, а в твоей натуре есть склонность подстраиваться под мою. При этом в конце концов возрастает ответственность, которую я не могу на себя взять. Ты бы не заметила даже, как все свои надежды доверила бы мне; ты бы непрерывно меня переоценивала, ожидая от меня того, чего я не смог бы тебе дать. Наблюдая за мной, ты одобряла бы даже тогда, когда одобрять было бы нечего. Если я захочу доставить тебе радость, найду ли я – чем? А если однажды ты загрустишь и начнешь скулить, смогу ли я тебе помочь? Но ты не должна думать, будто я – тот, кто оставляет тебя на смерть. Нет, нет, нет. Уходи, я прошу тебя: уходи. И человек уже почти бежит, и выглядит он при этом так, словно от чего-то спасается. Но постепенно шаг его приходит в норму, и под конец он идет даже медленнее, чем шел до того. Он медленно размышляет: «Что еще хорошего могло бы быть сказано сегодня между нами? Такого, чтобы в конце концов можно было бы обменяться рукопожатием?..» Неописуемая тоска щемит внутри. Он останавливается и поворачивает назад. Однако фрагмент дороги сразу позади него делает поворот в вечерние сумерки, уже между тем наступившие, и никого уже нигде не видно.

213

Райнер Мария Рильке

214

Оставшись наедине с собой, ее натура решилась наверстать и исполнить все те требования, о которых ее возлюбленный, по легкомыслию и суетности, уже давно забыл. И можно, пожалуй, сказать, что одиночество здесь потребовалось именно для того, чтобы сделать из этой любви, начавшейся поспешно и небрежно, нечто поистине совершенное. Душа, способная к переживанию громадности счастья, уже не умела опускаться ниже безмерности. Страдания этой души становятся чудовищными; однако любовь ее продолжает расти поверх ее самой: удержать ее невозможно. И в конце концов вот что пишет Марианна о своей любви возлюбленному: «Она уже не зависит от того, как ты со мной поступаешь». В этих письмах семнадцатого века любовь явлена нам в ее несравненной работе. Как в старинных кружевах, в ней непостижимым образом сплелись нити боли и одиночества, чтобы родились цветы, вереницы смущенных цветов. Что же с этих писем нам? Не напоминание ли они о том наиопаснейшем, к чему может привести женская любовь: с блаженной неудержимостью исполненных решимости чувств она растет поверх тех, кто столь медленно учатся трудной любви, все еще пребывая в колебаниях, а не остаться ли начинающими или дилетантами. 11 марта 1907, Капри

Малая проза

и несказанность. И голос ее столь же вне ее судьбы, сколь и голос птицы. Жизнь ее так однообразна и примитивно проста, что даже при всем роковом характере ее любви все же не становится ее судьбой. Она жалуется на отсутствие этой судьбы и в то же время, покуда еще надеясь стать великой возлюбленной, продолжает томиться по тому, чтобы однажды назвать судьбой все это вздыбленное, возбужденное, разрушаемое. Однако, минуя все это и одновременно со всем этим, она неумолимо становится той великой любящей, которой мы восхищаемся. Да, мы не в состоянии противостоять тому восхищению, которое охватывает нас каждый раз при чтении этих писем. Этот поток упреков и надежд, отчаяний и восторгов снова и снова идет на нас с неизменной мощью, и у нас нет сил противостоять ему. Вопросы, упреки и уверения повторяются. И это те вполне обычные вопрошания, упреки и обеты, читаешь которые обыкновенно со скукой. Однако здесь в них проступает значимость, которой мы никогда прежде не умели им придать. Раньше мы об этом, быть может, и догадывались, но никогда прежде нам, пожалуй, не было явлено с такой зримой очевидностью, что сущность любви заключается не в совместности двоих, а в том, чтобы один побуждал другого стать кем-то или чем-то бесконечно бóльшим, стать той своей предельностью, до которой позволяют присутственные в нем силы. Письма этой брошенной показывают, что граф фон Шамильи сумел почти всецело уклониться от этого напора, если не предположить, что он переутомился еще тогда, когда несколько месяцев был любовником этой блаженной, воспринимавшей любовь настолько серьезно. Тщеславный и самолюбивый, граф предъявил к ее любви несколько требований, которые она исполнила блестяще, а затем с такой гениальностью их превзошла, что он испуганно отступил. Его бегство оказалось для нее непостижимостью, однако оно-то и обусловило ее отречение от мира.

215

Райнер Мария Рильке

214

Оставшись наедине с собой, ее натура решилась наверстать и исполнить все те требования, о которых ее возлюбленный, по легкомыслию и суетности, уже давно забыл. И можно, пожалуй, сказать, что одиночество здесь потребовалось именно для того, чтобы сделать из этой любви, начавшейся поспешно и небрежно, нечто поистине совершенное. Душа, способная к переживанию громадности счастья, уже не умела опускаться ниже безмерности. Страдания этой души становятся чудовищными; однако любовь ее продолжает расти поверх ее самой: удержать ее невозможно. И в конце концов вот что пишет Марианна о своей любви возлюбленному: «Она уже не зависит от того, как ты со мной поступаешь». В этих письмах семнадцатого века любовь явлена нам в ее несравненной работе. Как в старинных кружевах, в ней непостижимым образом сплелись нити боли и одиночества, чтобы родились цветы, вереницы смущенных цветов. Что же с этих писем нам? Не напоминание ли они о том наиопаснейшем, к чему может привести женская любовь: с блаженной неудержимостью исполненных решимости чувств она растет поверх тех, кто столь медленно учатся трудной любви, все еще пребывая в колебаниях, а не остаться ли начинающими или дилетантами. 11 марта 1907, Капри

Малая проза

и несказанность. И голос ее столь же вне ее судьбы, сколь и голос птицы. Жизнь ее так однообразна и примитивно проста, что даже при всем роковом характере ее любви все же не становится ее судьбой. Она жалуется на отсутствие этой судьбы и в то же время, покуда еще надеясь стать великой возлюбленной, продолжает томиться по тому, чтобы однажды назвать судьбой все это вздыбленное, возбужденное, разрушаемое. Однако, минуя все это и одновременно со всем этим, она неумолимо становится той великой любящей, которой мы восхищаемся. Да, мы не в состоянии противостоять тому восхищению, которое охватывает нас каждый раз при чтении этих писем. Этот поток упреков и надежд, отчаяний и восторгов снова и снова идет на нас с неизменной мощью, и у нас нет сил противостоять ему. Вопросы, упреки и уверения повторяются. И это те вполне обычные вопрошания, упреки и обеты, читаешь которые обыкновенно со скукой. Однако здесь в них проступает значимость, которой мы никогда прежде не умели им придать. Раньше мы об этом, быть может, и догадывались, но никогда прежде нам, пожалуй, не было явлено с такой зримой очевидностью, что сущность любви заключается не в совместности двоих, а в том, чтобы один побуждал другого стать кем-то или чем-то бесконечно бóльшим, стать той своей предельностью, до которой позволяют присутственные в нем силы. Письма этой брошенной показывают, что граф фон Шамильи сумел почти всецело уклониться от этого напора, если не предположить, что он переутомился еще тогда, когда несколько месяцев был любовником этой блаженной, воспринимавшей любовь настолько серьезно. Тщеславный и самолюбивый, граф предъявил к ее любви несколько требований, которые она исполнила блестяще, а затем с такой гениальностью их превзошла, что он испуганно отступил. Его бегство оказалось для нее непостижимостью, однако оно-то и обусловило ее отречение от мира.

215

Райнер Мария Рильке

216

Когда великие любящие, чьи письма не прейдут, Элоиза и Португалка, исходили слезами из-за бросивших их и изменивших им возлюбленных, они не знали, сколь уже переросло их стихийное чувство предмет и сюжет их любви. Даже новый, бесконечно более даровитый жених их одиночества не смог бы (так кажется) вместить потоки их любви. Поверх него они устремились бы в безнадежность, в бездну потерянного, продолжаясь под землей. Если бы эту любовь, слишком большую для одного человека, можно было отклонить в сторону и подвести к вещам, начали бы рождаться стихи, на чьи поля постоянно бы заходили письма, ибо лишь один шаг отделяет самоотдачу любящих от исполненного самоотдачи бытия лирического поэта. И все же любящая почти никогда не может сделать этого шага; после всего она стоит обессиленная, с остатком мужества, которому именно сейчас следовало бы быть исключительно большим, неспособная к новому началу; вот если бы еще до самого первого своего опыта, еще будучи ребенком, напуганная героическим ростом своего чувства, она не начала вытеснять его в сферу внесудьбинности... Лишь из такой жизни смогли бы родиться те золотые стихи с прекрасными грубыми изломами, благодаря которым до нас дошло имя Сафо. Понадобилось бы вернуться аж к ней, чтобы отчетливо прояснить генезис феномена поэтессы, если бы среди новых книг, словно благодаря некоему чуду не появились книги одной несравненной любящей, которая плавно вошла (как другие вырастают) в ту великую страну поэзии, где ее сердце обрело простор.1 Прогретое древней греческой кровью и одновременно без остатка захваченное восточными смысло1 Здесь и далее Рильке имеет в виду книги графини Анны де Ноай, урожденной принцессы Бассараба де Бранкован. – Прим. перев.

чувствами, сердце это столь страстно вобрало в себя детство, приблизившись к нему близко-близко, а ранними образами ландшафтов Савойи и Иль-де-Франс было приуготовлено к столь громадным возможностям счастья и страданий, что никакая судьба уже не смогла бы его наполнить более этого. Времена года поначалу входили в него осторожно, так как прежде им не приходилось встречать столь открытое сердце. Но вскоре вёсны уже не сторонились его блаженной атмосферы, возрастая к совсем близким периодам лета, и уже ничего не оставляли там, вовне, располагаясь полностью на острове этого сердца; они впускали в него мелкую зелень и махровые цветы, фруктовые деревья, послушно-услужливые овощи, шалфей и мяту, мелиссу и все минориты надпочвенного цветенья; древнейшие растения: благоуханный купырь, плющ, квендель и латук, огуречник и тимьян, барвинок и клевер. Но мужественное сердце продолжает оставаться открытым, принимая в себя множество роз, их редкие сорта со всем богатством их ароматов; хватает в нем места также и для мирта с гранатом, для ломоноса, апельсина и лавра, для шафрана, для адокс-лимона и пряного японского камфарного коричника, ибо сердце это – вполне южное. Вместе с цветами и бабочки влетают туда, птицы приносят с собою небо, а небо – солнце. И вот понимаешь, что из таких глубин и должны приходить песни, днем и ночью; ибо, высаженное в сердце, все это не могло не обрести голос, не могло не начать беседовать друг с другом, шептаться и взывать. Однако в момент обретения слова все это теряет одностороннее блаженство чистого бытия. Во внешнем мире становление, рост и исчезновение равно благостны; в сердце же это само по себе становится и счастьем, и тревогой. И когда эта бесстрашная любящая приходит в себя, то находит в себе и то, и другое чрезмерно великим; мир, который она востребовала, превосходит способность к сопротивлению ее нежной уединенной жизни, и ей пришлось бы стать жертвой своих сердечных глубин, не раскройся в ней душа – еще даже более мужественная, не­жели ее сердце.

Малая проза

К н иги одной любящей

217

Райнер Мария Рильке

216

Когда великие любящие, чьи письма не прейдут, Элоиза и Португалка, исходили слезами из-за бросивших их и изменивших им возлюбленных, они не знали, сколь уже переросло их стихийное чувство предмет и сюжет их любви. Даже новый, бесконечно более даровитый жених их одиночества не смог бы (так кажется) вместить потоки их любви. Поверх него они устремились бы в безнадежность, в бездну потерянного, продолжаясь под землей. Если бы эту любовь, слишком большую для одного человека, можно было отклонить в сторону и подвести к вещам, начали бы рождаться стихи, на чьи поля постоянно бы заходили письма, ибо лишь один шаг отделяет самоотдачу любящих от исполненного самоотдачи бытия лирического поэта. И все же любящая почти никогда не может сделать этого шага; после всего она стоит обессиленная, с остатком мужества, которому именно сейчас следовало бы быть исключительно большим, неспособная к новому началу; вот если бы еще до самого первого своего опыта, еще будучи ребенком, напуганная героическим ростом своего чувства, она не начала вытеснять его в сферу внесудьбинности... Лишь из такой жизни смогли бы родиться те золотые стихи с прекрасными грубыми изломами, благодаря которым до нас дошло имя Сафо. Понадобилось бы вернуться аж к ней, чтобы отчетливо прояснить генезис феномена поэтессы, если бы среди новых книг, словно благодаря некоему чуду не появились книги одной несравненной любящей, которая плавно вошла (как другие вырастают) в ту великую страну поэзии, где ее сердце обрело простор.1 Прогретое древней греческой кровью и одновременно без остатка захваченное восточными смысло1 Здесь и далее Рильке имеет в виду книги графини Анны де Ноай, урожденной принцессы Бассараба де Бранкован. – Прим. перев.

чувствами, сердце это столь страстно вобрало в себя детство, приблизившись к нему близко-близко, а ранними образами ландшафтов Савойи и Иль-де-Франс было приуготовлено к столь громадным возможностям счастья и страданий, что никакая судьба уже не смогла бы его наполнить более этого. Времена года поначалу входили в него осторожно, так как прежде им не приходилось встречать столь открытое сердце. Но вскоре вёсны уже не сторонились его блаженной атмосферы, возрастая к совсем близким периодам лета, и уже ничего не оставляли там, вовне, располагаясь полностью на острове этого сердца; они впускали в него мелкую зелень и махровые цветы, фруктовые деревья, послушно-услужливые овощи, шалфей и мяту, мелиссу и все минориты надпочвенного цветенья; древнейшие растения: благоуханный купырь, плющ, квендель и латук, огуречник и тимьян, барвинок и клевер. Но мужественное сердце продолжает оставаться открытым, принимая в себя множество роз, их редкие сорта со всем богатством их ароматов; хватает в нем места также и для мирта с гранатом, для ломоноса, апельсина и лавра, для шафрана, для адокс-лимона и пряного японского камфарного коричника, ибо сердце это – вполне южное. Вместе с цветами и бабочки влетают туда, птицы приносят с собою небо, а небо – солнце. И вот понимаешь, что из таких глубин и должны приходить песни, днем и ночью; ибо, высаженное в сердце, все это не могло не обрести голос, не могло не начать беседовать друг с другом, шептаться и взывать. Однако в момент обретения слова все это теряет одностороннее блаженство чистого бытия. Во внешнем мире становление, рост и исчезновение равно благостны; в сердце же это само по себе становится и счастьем, и тревогой. И когда эта бесстрашная любящая приходит в себя, то находит в себе и то, и другое чрезмерно великим; мир, который она востребовала, превосходит способность к сопротивлению ее нежной уединенной жизни, и ей пришлось бы стать жертвой своих сердечных глубин, не раскройся в ней душа – еще даже более мужественная, не­жели ее сердце.

Малая проза

К н иги одной любящей

217

Райнер Мария Рильке

218

он чувствовал бы себя лучше, будь он городом, стоящим у Золотого Рога. Но в конце концов плач бросается в траву забвения, признав себя побежденным, он ищет конца и растворенья в природе; и все же он поднимается вновь, продолжая бытийствовать, чувствуя себя столь вечным, что лишь он один не дрожит от испуга, когда вдруг, посреди счастья, встречает другой плач – плач по смерти. Таково содержание тех чудесных книжек, что нежданно и вне наших заслуг явились нам. Таково содержание, что дала нам эта великая любящая; ибо это – та крайность женской жизни, что выплакана некогда в слезах португальской монахиней и что у святой Терезы была сгущена до масел, аромат которых потряс ее. Нам же, едва ли уже могущим опознать силуэт Сафо, дана возможность изумленья реальностью великой любви в одном из ее творений. 14 сентября 1907, Париж

Малая проза

Душа эта все берет на себя. Она благоприятствует бытию сердца, открытого далям; она помогает ему нести всю его потаенность; она помогает этим глубинам, не прекращающим воспринимать-принимать, рождать тех малых богов, которые для него естественны. Это – наивная эолическая душа, не стыдящаяся жить на скрещенье чувств-смыслов и ни в чем не нуждающаяся, ибо эти развернутые чувство-смыслы образуют круг без брешей, так что она живет в сознании непрерывности мира. Не ведая о мире невидимостей или о другом бытии, она пребывает в каждом месте того прекрасного образа, с которым чувствует свое единство, и нигде она не могла бы быть более умиротворенно-радостной и защищенной. Никогда еще сердце женщины не простиралось столь широко по своим природным просторам. Все устремленности и самоотдачи, какие нам известны, являются его устремленностями и самоотдачами; вся страстность и все счастье тварного существа, которым никто не владеет, достаются, словно по сродству, ему. Когда же это сердце страдает, то горе вспыхивает такое, будто это кара целым местностям, так что вечерами, внезапно прони­ занными безысходностью, жалоба этого сердца звучит подобно птичьему зову. Жалоба, приходящая снова и снова, единственно вечная любовная жалоба; плач по той великой любви, которая перерастает любого возлюбленного. Плач этот падает и вздымается, как это делают фонтаны в одиноких садах этих поэм. Этот плач подобен аромату, он нападает как ностальгия, он нарастает как воспоминания; он затворяется подобно кабинету на обед, он светится словно зеркало, он открывается подобно двери. Он стремительно уносится поездами, бросая в отчаянии вокруг себя края и страны. Он заключает в объятья Испанию как свое спасение; в венецианской меланхолии он испуганно узнает себя; он мечтает о водах Дамаска и о прозрачности Исфагана как о некоем облегчении. Случаются моменты, когда ему кажется, что

219

Райнер Мария Рильке

218

он чувствовал бы себя лучше, будь он городом, стоящим у Золотого Рога. Но в конце концов плач бросается в траву забвения, признав себя побежденным, он ищет конца и растворенья в природе; и все же он поднимается вновь, продолжая бытийствовать, чувствуя себя столь вечным, что лишь он один не дрожит от испуга, когда вдруг, посреди счастья, встречает другой плач – плач по смерти. Таково содержание тех чудесных книжек, что нежданно и вне наших заслуг явились нам. Таково содержание, что дала нам эта великая любящая; ибо это – та крайность женской жизни, что выплакана некогда в слезах португальской монахиней и что у святой Терезы была сгущена до масел, аромат которых потряс ее. Нам же, едва ли уже могущим опознать силуэт Сафо, дана возможность изумленья реальностью великой любви в одном из ее творений. 14 сентября 1907, Париж

Малая проза

Душа эта все берет на себя. Она благоприятствует бытию сердца, открытого далям; она помогает ему нести всю его потаенность; она помогает этим глубинам, не прекращающим воспринимать-принимать, рождать тех малых богов, которые для него естественны. Это – наивная эолическая душа, не стыдящаяся жить на скрещенье чувств-смыслов и ни в чем не нуждающаяся, ибо эти развернутые чувство-смыслы образуют круг без брешей, так что она живет в сознании непрерывности мира. Не ведая о мире невидимостей или о другом бытии, она пребывает в каждом месте того прекрасного образа, с которым чувствует свое единство, и нигде она не могла бы быть более умиротворенно-радостной и защищенной. Никогда еще сердце женщины не простиралось столь широко по своим природным просторам. Все устремленности и самоотдачи, какие нам известны, являются его устремленностями и самоотдачами; вся страстность и все счастье тварного существа, которым никто не владеет, достаются, словно по сродству, ему. Когда же это сердце страдает, то горе вспыхивает такое, будто это кара целым местностям, так что вечерами, внезапно прони­ занными безысходностью, жалоба этого сердца звучит подобно птичьему зову. Жалоба, приходящая снова и снова, единственно вечная любовная жалоба; плач по той великой любви, которая перерастает любого возлюбленного. Плач этот падает и вздымается, как это делают фонтаны в одиноких садах этих поэм. Этот плач подобен аромату, он нападает как ностальгия, он нарастает как воспоминания; он затворяется подобно кабинету на обед, он светится словно зеркало, он открывается подобно двери. Он стремительно уносится поездами, бросая в отчаянии вокруг себя края и страны. Он заключает в объятья Испанию как свое спасение; в венецианской меланхолии он испуганно узнает себя; он мечтает о водах Дамаска и о прозрачности Исфагана как о некоем облегчении. Случаются моменты, когда ему кажется, что

219

(Ответ на анкету, составленную доктором Юлиусом Мозесом)

Райнер Мария Рильке

220

Вопрос об Единичном (Одиночке), являющийся всегда ближайшим для того, кто занят художественным творчеством, почти устраняет другой вопрос – о судьбе общности; в столь высокой степени каждое объединение определено качеством своих членов. Поспешные и нетерпеливые попытки создать (сквозь ночь) Одиночку в любом случае приводили к его дискредитации; однако мы все же не смогли бы придать смысл тому, ради чего трудимся и хлопочем, если бы нам было отказано желать и ждать, чтобы каждый Одиночка стал больше, чем он есть, каждый стал чем-то и каждый настолько большим, насколько это возможно. Это развитие Одиночки1 будет происходить очень медленно, неприметно и внутри общности, которая это его развитие изменчиво поддерживает и тормозит (служа ему тем и другим). Национальное само-осмысление, кажущееся столь удивительным в эпоху сверхнационального взаимопонимания, вероятно, есть попытка сотворить Одиночку сперва в великом, – отдельные государства сильной личности, которые откровенно заставляют считаться с собой. Уже замечено, сколь преобразовываются единичные коллективы, сколь устремляются они стать активными фигурами, действующими вовне дружно и живо. (Германия грубее и решительнее всех). Потребность в собственных свойствах, в их исповедании и практической реализации становится всё зримее. Кажется, что политика почти устала играть в прятки; она становит1 В этом акценте на экзистенциальном одиночестве как качестве миропереживания Рильке явно солидарен с Кьеркегором, которого он много читал и даже перевел на немецкий его переписку с Региной Ольсен. Важность этой темы сам датский философ выразил в Дневнике так: «Если вообще за мной утвердится какое-нибудь историческое значение, то, безусловно, в связи с категорией Одиночки».

ся своего рода обнаруживателем. Там и тут просыпается жажда национальных храмов (что вполне понятно; ибо и для Одиночки тоже это станет позднее условием того, чтобы он детально обосновал и выстроил свое собственное, самостоятельное отношение к Богу). Правда, здесь все оказываются в затруднительном положении. Всеобщая церковь обобществила функции благочестия. Но тот, в глубинах души которого жила религиозная потребность, давно наладил свое собственное общение с Богом и тем сделал послезавтрашний шаг, поверх только еще создаваемого национального вероучения. Догадываюсь, что здесь следовало бы ввести в действие еврейский народ с его самовозрождением. Ибо теснимый, обижаемый и опороченный, как это и есть, он должен суметь воспользоваться своим реальным могучим превосходством. На том факте, что его расе со­ ответствует неотделимая от нее религия, или точнее – религиозность, он может попытаться устроить свое существование со страстной субъективностью. Каждый осознанно, на том месте, куда он был рассеян, должен озаботиться восстановлением связи с великим древним Богом, в соприкосновении с которым его обезображенность и сокрытость становятся орнаментом, литерой, выражением благоговения. Ибо это последнее великое, непосредственно использованное формообразование Бога еще ничуть не отказалось от законности и силы, и угроза и страдательное терпение, кажущиеся в нем преувеличенными, в жизни не менее велики и безудержны. Предполагаю, что необходима одна-единственная перемена: чтобы этот народ снова стоял перед своим собственным незабвенным Богом, издавна бывшим его суровой родиной и каменистым его прибежищем. Когда бы он вернул свою судьбу на это место и освободил руки, игравшие и бросавшие кости, тогда бы это вновь стало его собственным возрастающим бытием: внутри той необычайной продуктивности, что лежит в обретении великого Бога.

Париж, 1907

Малая проза

Ре ше н ие еврейского вопроса

221

(Ответ на анкету, составленную доктором Юлиусом Мозесом)

Райнер Мария Рильке

220

Вопрос об Единичном (Одиночке), являющийся всегда ближайшим для того, кто занят художественным творчеством, почти устраняет другой вопрос – о судьбе общности; в столь высокой степени каждое объединение определено качеством своих членов. Поспешные и нетерпеливые попытки создать (сквозь ночь) Одиночку в любом случае приводили к его дискредитации; однако мы все же не смогли бы придать смысл тому, ради чего трудимся и хлопочем, если бы нам было отказано желать и ждать, чтобы каждый Одиночка стал больше, чем он есть, каждый стал чем-то и каждый настолько большим, насколько это возможно. Это развитие Одиночки1 будет происходить очень медленно, неприметно и внутри общности, которая это его развитие изменчиво поддерживает и тормозит (служа ему тем и другим). Национальное само-осмысление, кажущееся столь удивительным в эпоху сверхнационального взаимопонимания, вероятно, есть попытка сотворить Одиночку сперва в великом, – отдельные государства сильной личности, которые откровенно заставляют считаться с собой. Уже замечено, сколь преобразовываются единичные коллективы, сколь устремляются они стать активными фигурами, действующими вовне дружно и живо. (Германия грубее и решительнее всех). Потребность в собственных свойствах, в их исповедании и практической реализации становится всё зримее. Кажется, что политика почти устала играть в прятки; она становит1 В этом акценте на экзистенциальном одиночестве как качестве миропереживания Рильке явно солидарен с Кьеркегором, которого он много читал и даже перевел на немецкий его переписку с Региной Ольсен. Важность этой темы сам датский философ выразил в Дневнике так: «Если вообще за мной утвердится какое-нибудь историческое значение, то, безусловно, в связи с категорией Одиночки».

ся своего рода обнаруживателем. Там и тут просыпается жажда национальных храмов (что вполне понятно; ибо и для Одиночки тоже это станет позднее условием того, чтобы он детально обосновал и выстроил свое собственное, самостоятельное отношение к Богу). Правда, здесь все оказываются в затруднительном положении. Всеобщая церковь обобществила функции благочестия. Но тот, в глубинах души которого жила религиозная потребность, давно наладил свое собственное общение с Богом и тем сделал послезавтрашний шаг, поверх только еще создаваемого национального вероучения. Догадываюсь, что здесь следовало бы ввести в действие еврейский народ с его самовозрождением. Ибо теснимый, обижаемый и опороченный, как это и есть, он должен суметь воспользоваться своим реальным могучим превосходством. На том факте, что его расе со­ ответствует неотделимая от нее религия, или точнее – религиозность, он может попытаться устроить свое существование со страстной субъективностью. Каждый осознанно, на том месте, куда он был рассеян, должен озаботиться восстановлением связи с великим древним Богом, в соприкосновении с которым его обезображенность и сокрытость становятся орнаментом, литерой, выражением благоговения. Ибо это последнее великое, непосредственно использованное формообразование Бога еще ничуть не отказалось от законности и силы, и угроза и страдательное терпение, кажущиеся в нем преувеличенными, в жизни не менее велики и безудержны. Предполагаю, что необходима одна-единственная перемена: чтобы этот народ снова стоял перед своим собственным незабвенным Богом, издавна бывшим его суровой родиной и каменистым его прибежищем. Когда бы он вернул свою судьбу на это место и освободил руки, игравшие и бросавшие кости, тогда бы это вновь стало его собственным возрастающим бытием: внутри той необычайной продуктивности, что лежит в обретении великого Бога.

Париж, 1907

Малая проза

Ре ше н ие еврейского вопроса

221



Райнер Мария Рильке

222

Если Бог есть, тогда всё уже свершено, и мы – лишь печальные, вполне лишние оставшиеся в живых, которым уже без разницы, за какими мнимыми занятиями коротать свои дни. Разве мы уже не наблюдали такого? Разве тот великий Убоявшийся-смерти, всё азартнее соглашавшийся с существующим и обобществленным Богом, не разрушал тем самым благословенного зем­ного царства своей натуры? Когда-то, когда он, бросив вызов всему, начал здесь свою преобразовательную работу, какая то была помощь! Разве его единственно возможный Бог начался не в ней, среди блаженных пе­чалей и забот, и те, кто переживал это в его книгах, разве не переполнялись нетерпением, каждый внутри себя, чтобы тоже это начать? Но потом ему явился искуситель, выставивший ситуацию таким образом, будто он занимался и занимается чем-то совсем пустяшным. И тогда он, все еще не победивший тщеславия, решил заняться чем-то важным. Искуситель пришел снова, убедив его, что было безответственностью описывать судьбы людей надменных и измышленных в то время как настоящие, реальные люди не в состоянии справиться со своей судьбой. В конце концов, искуситель уже пребывал в гос­подском доме в Ясной Поляне дни и ночи, имея успех. Истинным удовольствием было для него наблюдать, как сбитый с курса все решительнее оставлял ту свою сердечную работу (das Herz-Werk), которая была ему при­рождена, чтобы отчаянно овладевать всевозможными ремеслами, в которых мало что понимал. Кругозор у искушаемого вследствие этих жалких рукоделий неизбежно сужался. Ему уже не было ясно, что жизнь понять невозможно; ему уже хотелось принять ее буквально, словно некий текст. И что яв1 Первоначальный эпилог романа «Записки Мальте Лауридс Бригге».

лялось ему в себе не вполне отчетливо-внятным, то он исключал, и вот уже вскоре всё, что могло явиться, вычеркивалось; и более половины из своего же прош­лого было предано осуждению. И было это тогда, когда он, сгорбившись, тачал сапоги, что давалось ему нелегко, и было то убого-тяжкое время для него словно последним. И если сзади в мокром кустарнике начинал посвистывать зуёк, это слышалось ему предвестием смерти. Ему приходил на ум мальчик, умерший тринад­цатилетним: почему, за какую вину? Вспоминались ужасные дни в Йере, когда его брат Николай внезапно изменился, сдал, ослабел и позволил за собой ухаживать. Но ведь сейчас и он сам тоже изменился: так не должен ли и он умереть? И с ужасом, силы несказанной, он заподозрил, что егото собственный, врожденный ему Бог был едва начат; и что скончайся он сейчас, то оказался бы в потустороннем мире попросту нежизнеспособным; и что там так устыдились бы его рудиментарной души, что спрятали бы ее в вечности словно недоноска. Всё это были страхи гордыни, охватившей его, однако в канун ис­кушения эти страхи, быть может, побудили бы его еще настойчивее продолжать творить своего тайного Бога, побуждая Его таким образом к приходу. Но сейчас он не давал себе для этого времени, при каждом сердечном движении он ударялся о жесткие встречные доводы в своем сознании; с отчаянным любопытством устремлялся он вновь и вновь испытать смертную нужду, и она овладевала им иллюзорной своей на что-то похожестью; и было это тем ужаснее, что он не мог одновременно с этим обнаружить в себе то присутствие духа умирающего, когда тот берет на себя всю тяготу страданий, дви­жимый устремленностью к единству, быть может, к экстазу. По изменив­ шемуся дому, где случилось столько неправедного, все ходили подавленные. А милосердная невольная праведница, чье тихое бытие наверху в комнате было подобно домашнему убежищу, больше здесь не жила. Прозорливостью великой любящей не могла ли она пред­видеть вторжения этого страха смерти? Еще тогда, за несколь-

Малая проза

Толстой 1

223



Райнер Мария Рильке

222

Если Бог есть, тогда всё уже свершено, и мы – лишь печальные, вполне лишние оставшиеся в живых, которым уже без разницы, за какими мнимыми занятиями коротать свои дни. Разве мы уже не наблюдали такого? Разве тот великий Убоявшийся-смерти, всё азартнее соглашавшийся с существующим и обобществленным Богом, не разрушал тем самым благословенного зем­ного царства своей натуры? Когда-то, когда он, бросив вызов всему, начал здесь свою преобразовательную работу, какая то была помощь! Разве его единственно возможный Бог начался не в ней, среди блаженных пе­чалей и забот, и те, кто переживал это в его книгах, разве не переполнялись нетерпением, каждый внутри себя, чтобы тоже это начать? Но потом ему явился искуситель, выставивший ситуацию таким образом, будто он занимался и занимается чем-то совсем пустяшным. И тогда он, все еще не победивший тщеславия, решил заняться чем-то важным. Искуситель пришел снова, убедив его, что было безответственностью описывать судьбы людей надменных и измышленных в то время как настоящие, реальные люди не в состоянии справиться со своей судьбой. В конце концов, искуситель уже пребывал в гос­подском доме в Ясной Поляне дни и ночи, имея успех. Истинным удовольствием было для него наблюдать, как сбитый с курса все решительнее оставлял ту свою сердечную работу (das Herz-Werk), которая была ему при­рождена, чтобы отчаянно овладевать всевозможными ремеслами, в которых мало что понимал. Кругозор у искушаемого вследствие этих жалких рукоделий неизбежно сужался. Ему уже не было ясно, что жизнь понять невозможно; ему уже хотелось принять ее буквально, словно некий текст. И что яв1 Первоначальный эпилог романа «Записки Мальте Лауридс Бригге».

лялось ему в себе не вполне отчетливо-внятным, то он исключал, и вот уже вскоре всё, что могло явиться, вычеркивалось; и более половины из своего же прош­лого было предано осуждению. И было это тогда, когда он, сгорбившись, тачал сапоги, что давалось ему нелегко, и было то убого-тяжкое время для него словно последним. И если сзади в мокром кустарнике начинал посвистывать зуёк, это слышалось ему предвестием смерти. Ему приходил на ум мальчик, умерший тринад­цатилетним: почему, за какую вину? Вспоминались ужасные дни в Йере, когда его брат Николай внезапно изменился, сдал, ослабел и позволил за собой ухаживать. Но ведь сейчас и он сам тоже изменился: так не должен ли и он умереть? И с ужасом, силы несказанной, он заподозрил, что егото собственный, врожденный ему Бог был едва начат; и что скончайся он сейчас, то оказался бы в потустороннем мире попросту нежизнеспособным; и что там так устыдились бы его рудиментарной души, что спрятали бы ее в вечности словно недоноска. Всё это были страхи гордыни, охватившей его, однако в канун ис­кушения эти страхи, быть может, побудили бы его еще настойчивее продолжать творить своего тайного Бога, побуждая Его таким образом к приходу. Но сейчас он не давал себе для этого времени, при каждом сердечном движении он ударялся о жесткие встречные доводы в своем сознании; с отчаянным любопытством устремлялся он вновь и вновь испытать смертную нужду, и она овладевала им иллюзорной своей на что-то похожестью; и было это тем ужаснее, что он не мог одновременно с этим обнаружить в себе то присутствие духа умирающего, когда тот берет на себя всю тяготу страданий, дви­жимый устремленностью к единству, быть может, к экстазу. По изменив­ шемуся дому, где случилось столько неправедного, все ходили подавленные. А милосердная невольная праведница, чье тихое бытие наверху в комнате было подобно домашнему убежищу, больше здесь не жила. Прозорливостью великой любящей не могла ли она пред­видеть вторжения этого страха смерти? Еще тогда, за несколь-

Малая проза

Толстой 1

223

Райнер Мария Рильке

224

нам не обозреть. Он еще живет, однако судьба не стои́ т больше над ним. Она сгущается угрозой где-то на горизонте нашего сердца. Мы лишь претерпеваем ее, словно миф отделив от той, что была плодотворной, вдруг захотев стать бесплодной. Скалы его отчаяния вздымаются перед нами резким рельефом, в котором его воля удушает его творчество. И о беспокойстве, с которым полномочно подавленное осаждало его, будут рассказывать как о землетрясении: было оно столь сильным, что ради своего покоя он решился обеспокоить весь мир. Мне представляется, что где-нибудь в запущенном парке есть надгробный памятник, который мне не дано было найти; колонна, на которой выбит лишь тот июньский день и тот год, когда он, снова переполненный собою, тихо смотрел вверх и писал о том, как всё здесь благоухало и какой была трава; о том, какими громадными становились листья клена и что пчела наведывается к желтым цветочкам, и лишь после тринадцатого улетает с выручкой. Так могло бы все же быть удостоверено, что он здесь был. После чего его утрачиваемый силуэт навсегда исчезнет в недатированности гибельного рока. После чего вновь и вновь будет уясняться, что, несмотря на скрытую мощь своего самоуправно используемого Божьего дара, он имеет к Божьему активу столь же малую причастность, как и те, кто, будучи недобрыми и полыми, опустились до Бога как до самого легкого и всеобщего разврата из всех, что им известны.

Почему я вдруг вспомнил то майское утро на чужбине? Можно ли его понять сейчас, через столько лет? Даже не закрывая глаз, помню, что творилось у меня на душе, когда я сидел на фантастической телеге, не понимая, почему она то иногда неслась вскачь, а то вдруг, без всякого перехода, начинала почти ползти. Иногда появлялось время различить на тихих пригорках незабуд-

Малая проза

ко лет до своей смерти, когда внезапно отвернулась и попросила, нельзя ли дать ей другую комнату, похуже, чтобы ассоциации, связанные с ее смертью в этой, столь замечательной, не испортили ее для остающихся. И с какой предусмотрительностью и чистоплотностью уми­рала она потом. Ее не представлявшие никакой ценности вещи были скромно уложены; это вы­глядело так, будто она оставила их лишь потому, что не могла предположить, что ей что-нибудь принадлежит. Робея перед действительностью, она ничего не уничтожала; всё было на месте, даже маленькая, вытканная жемчугом сумочка, в которой лежала записка с ее старой тайной; она потом обнаружилась, словно не была нажитой собст­венностью ее сердца, но должна была добросовестно вернуться в строгий Божий архив. Подозревала ли эта испол­ненная силы отрекшаяся, умевшая сдерживать музыку своей любви, умевшая реализовывать величие своего сердца тайно и незаметно, что посреди всего этого возрастал тот, трагической ошибкой которого стало то, что он тормозил свое творчество? Разве не говорил ему до самого конца ее непроизвольно горький взгляд, что сопротивлялась она вовсе не его творчеству, но лишь его бренному тщеславию? Разве порой, через раз на третий, не охватывала его в ее комнате властная тяга к ра­боте, так что ни о каком протесте уже и не думалось? И когда он потом покидал ее и, уже вполне разогретый, спускался вниз, чтобы писать, разве не чувствовал он себя при этом правым? И разве позднее, когда он занялся выкорчевыванием любви из своего творчества, его собственная любовь стала совершеннее? – И вот Татьяны Александровны не стало. Теперь он был один; наедине с безымянным страхом внутренней опасности; наедине с предчувствием своего невозможного выбора; наедине с искусителем: настолько наедине, что боязливо решился на готового Бога, которого можно приобрести сразу, на договорного Бога тех, кто не смог бы сотворить никакого и все же хоть в каком-нибудь да нуждался. Здесь-то и начинается долгая борьба внутри той судьбы, которую

225

Райнер Мария Рильке

224

нам не обозреть. Он еще живет, однако судьба не стои́ т больше над ним. Она сгущается угрозой где-то на горизонте нашего сердца. Мы лишь претерпеваем ее, словно миф отделив от той, что была плодотворной, вдруг захотев стать бесплодной. Скалы его отчаяния вздымаются перед нами резким рельефом, в котором его воля удушает его творчество. И о беспокойстве, с которым полномочно подавленное осаждало его, будут рассказывать как о землетрясении: было оно столь сильным, что ради своего покоя он решился обеспокоить весь мир. Мне представляется, что где-нибудь в запущенном парке есть надгробный памятник, который мне не дано было найти; колонна, на которой выбит лишь тот июньский день и тот год, когда он, снова переполненный собою, тихо смотрел вверх и писал о том, как всё здесь благоухало и какой была трава; о том, какими громадными становились листья клена и что пчела наведывается к желтым цветочкам, и лишь после тринадцатого улетает с выручкой. Так могло бы все же быть удостоверено, что он здесь был. После чего его утрачиваемый силуэт навсегда исчезнет в недатированности гибельного рока. После чего вновь и вновь будет уясняться, что, несмотря на скрытую мощь своего самоуправно используемого Божьего дара, он имеет к Божьему активу столь же малую причастность, как и те, кто, будучи недобрыми и полыми, опустились до Бога как до самого легкого и всеобщего разврата из всех, что им известны.

Почему я вдруг вспомнил то майское утро на чужбине? Можно ли его понять сейчас, через столько лет? Даже не закрывая глаз, помню, что творилось у меня на душе, когда я сидел на фантастической телеге, не понимая, почему она то иногда неслась вскачь, а то вдруг, без всякого перехода, начинала почти ползти. Иногда появлялось время различить на тихих пригорках незабуд-

Малая проза

ко лет до своей смерти, когда внезапно отвернулась и попросила, нельзя ли дать ей другую комнату, похуже, чтобы ассоциации, связанные с ее смертью в этой, столь замечательной, не испортили ее для остающихся. И с какой предусмотрительностью и чистоплотностью уми­рала она потом. Ее не представлявшие никакой ценности вещи были скромно уложены; это вы­глядело так, будто она оставила их лишь потому, что не могла предположить, что ей что-нибудь принадлежит. Робея перед действительностью, она ничего не уничтожала; всё было на месте, даже маленькая, вытканная жемчугом сумочка, в которой лежала записка с ее старой тайной; она потом обнаружилась, словно не была нажитой собст­венностью ее сердца, но должна была добросовестно вернуться в строгий Божий архив. Подозревала ли эта испол­ненная силы отрекшаяся, умевшая сдерживать музыку своей любви, умевшая реализовывать величие своего сердца тайно и незаметно, что посреди всего этого возрастал тот, трагической ошибкой которого стало то, что он тормозил свое творчество? Разве не говорил ему до самого конца ее непроизвольно горький взгляд, что сопротивлялась она вовсе не его творчеству, но лишь его бренному тщеславию? Разве порой, через раз на третий, не охватывала его в ее комнате властная тяга к ра­боте, так что ни о каком протесте уже и не думалось? И когда он потом покидал ее и, уже вполне разогретый, спускался вниз, чтобы писать, разве не чувствовал он себя при этом правым? И разве позднее, когда он занялся выкорчевыванием любви из своего творчества, его собственная любовь стала совершеннее? – И вот Татьяны Александровны не стало. Теперь он был один; наедине с безымянным страхом внутренней опасности; наедине с предчувствием своего невозможного выбора; наедине с искусителем: настолько наедине, что боязливо решился на готового Бога, которого можно приобрести сразу, на договорного Бога тех, кто не смог бы сотворить никакого и все же хоть в каком-нибудь да нуждался. Здесь-то и начинается долгая борьба внутри той судьбы, которую

225

Райнер Мария Рильке

226

Старость громоздилась то тут, то там, не разбирая, так же, как обступали ее болезни, и мысли о смерти, и бессонные ночи; нагроможденная, неухоженная старость. Взгляд же его упал на меня остро, словно из белых прожекторов чересчур широко поставленных глаз, над которыми брови вскипали, словно гневались; широкий нос задавал необычный масштаб, а из низвергающейся бороды шла мощь. Затем эта вошедшая фигура, носившая эту главу, развернулась и подошла ко мне. И тут я увидел длинные волосы над висками и пустое пространство позади ушей, заполненное маленькими мягкими волнушками; было в этом что-то застенчивое и трогательное, то была домашняя прическа, какой она сформировалась в спальне, изнеженная теплом подушки. Никогда прежде не испытывал я в такой одновременности сострадания и страха. Я стоял наверху в зале, где не было ничего темного, кроме старинных фамильных портретов, и уверял себя, что у меня есть все осно­ вания испытывать радость. Окна были широко распахнуты, утренние потоки вливались в дом, а на широком семейном обеденном столе, покрытом скатертью, одиноко стоял серебряный самовар, играя своей невидимо парящей веселостью. И все-таки было уже слишком поздно. Это было всё, что я смог бы рассказать, если бы меня выпроводили. Я погрузился в портреты, словно в них было нечто, о чем могли забыть, и наконец остановился перед одним из них, который действительно меня заинтересовал. Он изображал монахиню, настоятельницу монастыря в закрытом одеянье, писанную, вероятно, в конце семнадцатого века явно русским худож­ником. Всё в этом образе, не исключая лица, было обыкновенно и безучастно; традиционный канон явно перевешивал впечатление от объекта. Однако с руками внезапно случилось чудо: то были проявленные, чрезвычайно свое­образные руки, несимметрично тронувшие друг друга к часто используемому жесту привычной молитвы. Одному Богу известно, как могло случиться, что простой крепостной художник вдруг отказался изображать

Малая проза

ки, кучно стоявшие в глухих местах, а потом снова казалось, что ветром нашей стремительности мы опрокидываем ветхие избы, подошедшие к дороге слишком близко, и наконец точно так же внезапно движение стало ровным, плавным, то и дело возникавший стук колес исчез, и слышался лишь чистый перезвон бубенцов русской тройки да посвист кнута, весело разносившиеся по округе. В этот момент полевая дорога, сделав роскошную петлю, вышла в луговине прямо ко входу в парк, обозначенный двумя невысокими круглыми привратными колоннами-башенками. Когда-то, при старом князе, здесь стояли караульные; сейчас же здесь были только деревья, однако это не произвело на меня меньшего впечатления; я вскочил, потряс кучера, умоляя его ради Бога остановиться. Хотя господского дома видно еще не было, я почувствовал всю чудовищность въезда в эту великую жизнь (чья близость меня уже коснулась) таким вот грубо свадебным крестьянским ликованьем. Я подождал под бли­жайшими деревьями, пока повозка не развернулась и не уехала. Мне была нужна тишина. Наконец она наступила. Естественная тишина запущенного, лежащего в низине парка, где на бледных подвоях уже ощущались первые шевеления весны, слегка оглушенной своими влажными запахами. Что бы я отдал сейчас за то, чтобы мне был дан один час в этом парке. А между тем я уже на­ходился в световых узорах березовой аллеи, двигаясь предельно медленно по направлению к дому. Вдруг я обрадовался: мне показалось, что справа в зарослях расцвело что-то, чего нельзя было заметить с дороги; продравшись, я обнаружил лишь незнакомый кустарник. Это было последним бегством. И Мгновение это я уже не мог отодвинуть, в сущности меня уже ничего от него не отделяло, кроме сияния весеннего воздуха, отражавшегося в дверном стекле. Не прорвалось ли на секунду в это отражение его лицо? Оно показалось мне слишком маленьким, слишком старым, слишком печальным. Но вот он уже был передо мной. И действительно, за короткое время он очень сильно постарел.

227

Райнер Мария Рильке

226

Старость громоздилась то тут, то там, не разбирая, так же, как обступали ее болезни, и мысли о смерти, и бессонные ночи; нагроможденная, неухоженная старость. Взгляд же его упал на меня остро, словно из белых прожекторов чересчур широко поставленных глаз, над которыми брови вскипали, словно гневались; широкий нос задавал необычный масштаб, а из низвергающейся бороды шла мощь. Затем эта вошедшая фигура, носившая эту главу, развернулась и подошла ко мне. И тут я увидел длинные волосы над висками и пустое пространство позади ушей, заполненное маленькими мягкими волнушками; было в этом что-то застенчивое и трогательное, то была домашняя прическа, какой она сформировалась в спальне, изнеженная теплом подушки. Никогда прежде не испытывал я в такой одновременности сострадания и страха. Я стоял наверху в зале, где не было ничего темного, кроме старинных фамильных портретов, и уверял себя, что у меня есть все осно­ вания испытывать радость. Окна были широко распахнуты, утренние потоки вливались в дом, а на широком семейном обеденном столе, покрытом скатертью, одиноко стоял серебряный самовар, играя своей невидимо парящей веселостью. И все-таки было уже слишком поздно. Это было всё, что я смог бы рассказать, если бы меня выпроводили. Я погрузился в портреты, словно в них было нечто, о чем могли забыть, и наконец остановился перед одним из них, который действительно меня заинтересовал. Он изображал монахиню, настоятельницу монастыря в закрытом одеянье, писанную, вероятно, в конце семнадцатого века явно русским худож­ником. Всё в этом образе, не исключая лица, было обыкновенно и безучастно; традиционный канон явно перевешивал впечатление от объекта. Однако с руками внезапно случилось чудо: то были проявленные, чрезвычайно свое­образные руки, несимметрично тронувшие друг друга к часто используемому жесту привычной молитвы. Одному Богу известно, как могло случиться, что простой крепостной художник вдруг отказался изображать

Малая проза

ки, кучно стоявшие в глухих местах, а потом снова казалось, что ветром нашей стремительности мы опрокидываем ветхие избы, подошедшие к дороге слишком близко, и наконец точно так же внезапно движение стало ровным, плавным, то и дело возникавший стук колес исчез, и слышался лишь чистый перезвон бубенцов русской тройки да посвист кнута, весело разносившиеся по округе. В этот момент полевая дорога, сделав роскошную петлю, вышла в луговине прямо ко входу в парк, обозначенный двумя невысокими круглыми привратными колоннами-башенками. Когда-то, при старом князе, здесь стояли караульные; сейчас же здесь были только деревья, однако это не произвело на меня меньшего впечатления; я вскочил, потряс кучера, умоляя его ради Бога остановиться. Хотя господского дома видно еще не было, я почувствовал всю чудовищность въезда в эту великую жизнь (чья близость меня уже коснулась) таким вот грубо свадебным крестьянским ликованьем. Я подождал под бли­жайшими деревьями, пока повозка не развернулась и не уехала. Мне была нужна тишина. Наконец она наступила. Естественная тишина запущенного, лежащего в низине парка, где на бледных подвоях уже ощущались первые шевеления весны, слегка оглушенной своими влажными запахами. Что бы я отдал сейчас за то, чтобы мне был дан один час в этом парке. А между тем я уже на­ходился в световых узорах березовой аллеи, двигаясь предельно медленно по направлению к дому. Вдруг я обрадовался: мне показалось, что справа в зарослях расцвело что-то, чего нельзя было заметить с дороги; продравшись, я обнаружил лишь незнакомый кустарник. Это было последним бегством. И Мгновение это я уже не мог отодвинуть, в сущности меня уже ничего от него не отделяло, кроме сияния весеннего воздуха, отражавшегося в дверном стекле. Не прорвалось ли на секунду в это отражение его лицо? Оно показалось мне слишком маленьким, слишком старым, слишком печальным. Но вот он уже был передо мной. И действительно, за короткое время он очень сильно постарел.

227

Райнер Мария Рильке

228

желанья. Все новыми и новыми занятиями пытался он удушить сокровеннейшую свою задачу, и мучительная тревога, которой это его наполняло, стала в конце концов столь велика, что, дабы успокоить себя, он переполошил тревогой весь мир. Пребывал ли он сейчас в покое? И вот ты стоял перед ним, пытаясь это высмотреть, но не сумел ничего понять. Ты озирался и глазел по сторонам, однако не находил доказательств того, чтобы в этом жадном до совести старце борьба завершилась. Да и как, если в нем могли вновь всколыхнуться чудовищно возросшие требования к своему творчеству? Как, если в нем была правота его многочисленных страхов, ибо разве не мог он кончить как тот, кто прерываем в самом своем начале? В этом доме не было комнаты, где бы он не боялся умереть. Где-то здесь бродил он взад-вперед, всё думая и думая о мальчике, умершем в тринадцать лет: почему, на каком основании? Или же ему вспоминались вдруг те ужасные дни в Йере, когда его брат Николай внезапно изменился, ослабел и стал нуждаться в уходе. Но он-то сам тоже изменился. И с ужасом, не знающим себе равных, он вдруг заподозрил, что внутренняя его жизнь на самом деле едва только началась; и что если бы он вдруг умер сейчас, то оказался бы нежизнеспособным в Инобытии; и что там так устыдились бы его рудиментарной души, что спрятали бы ее в Вечности как недоноска. Он не замечал того, сколько нетерпения и тщеславия было в том, что он вырвал из своей работы любовь, чтобы явить ее без примесей, но тем самым совершив универсальное насилие. Он не понял, что новый его голос был лишь еще более яркой приманкой для той его славы, которую он хотел изгнать. И никто не сказал ему об этом... Едва ли нам удастся пройти по лабиринтам всех этих искушений, не отыскав следа ангела, который, вероятно, мог быть для этого использован. И все же пугаешься, когда действительно обнаруживаешь вблизи этой жизни ту великую любящую, что была напрасна. Хотя тогда ее уже не было в живых. Но разве с самого детства не прикипел он к Татьяне Александровне всеми инстинктами сво-

Малая проза

привычные ему, хорошо известные руки; что-то на него нашло, раз он начал писать руки, которые видел перед собой на самом деле, – и следует признать, ему чудесным образом удалось уловить их реальность Он принял их столь уважительно, словно не существовало ничего, кроме этих стареющих сложенных рук, словно безмерно многое зависело от того, чтобы их не забыли. По мере его устремленности уместить в изображении все подробности, вновь и вновь им открываемые, руки становились всё больше и больше, и вот они уже стояли перед ним на картине высокими словно башня храма, единственная в своем роде. Мне пришло в голову, что посредством этих рук действительно что-то рассказано о судьбе изображенной женщины, однако вместе с тем я почувствовал, что слишком долго принимаю в ней участие. Да и что мне за интерес до монахини, даже имя которой едва ли сохранилось. Думаю, что тогда я просто искал возможность скрыть свою смущенность, и хотя был занят этой живописью, все же подозревал, что делаю это не вполне искренне. И все же на самом деле это было не так. Сейчас, по прошествии долгого времени, я понимаю, что картина эта пустила в меня корни. Как часто бывает со старыми портретами, этот, висевший в зале, под видимостью незнакомки заключал в себе актуальную роковую судьбу этого дома. Настоятельница была безучастно-равнодушна, и, скорее всего, жизнь ее никому не была интересна. И то, что я видел именно ее руки, безусловно, не было мне близко, и все же в этих гротескно больших руках заключалось решающее, чарующее переживание художника, открывшего для себя мир, который он впервые со всем счастьем и всей печалью своего существа сочувственно вкушал: вот что я прозревал в себе и что сейчас трогает меня из глубины. Ибо весьма похожее переживание подавлялось, раз за разом, в этом доме. Здесь тот, в ком сердце открылось навстречу великолепию обеих рук, многие годы был занят тем, чтобы отказываться от них. Вполне своевольно распоряжался он своей жизнью, сопротивляясь ей и переиначивая ее

229

Райнер Мария Рильке

228

желанья. Все новыми и новыми занятиями пытался он удушить сокровеннейшую свою задачу, и мучительная тревога, которой это его наполняло, стала в конце концов столь велика, что, дабы успокоить себя, он переполошил тревогой весь мир. Пребывал ли он сейчас в покое? И вот ты стоял перед ним, пытаясь это высмотреть, но не сумел ничего понять. Ты озирался и глазел по сторонам, однако не находил доказательств того, чтобы в этом жадном до совести старце борьба завершилась. Да и как, если в нем могли вновь всколыхнуться чудовищно возросшие требования к своему творчеству? Как, если в нем была правота его многочисленных страхов, ибо разве не мог он кончить как тот, кто прерываем в самом своем начале? В этом доме не было комнаты, где бы он не боялся умереть. Где-то здесь бродил он взад-вперед, всё думая и думая о мальчике, умершем в тринадцать лет: почему, на каком основании? Или же ему вспоминались вдруг те ужасные дни в Йере, когда его брат Николай внезапно изменился, ослабел и стал нуждаться в уходе. Но он-то сам тоже изменился. И с ужасом, не знающим себе равных, он вдруг заподозрил, что внутренняя его жизнь на самом деле едва только началась; и что если бы он вдруг умер сейчас, то оказался бы нежизнеспособным в Инобытии; и что там так устыдились бы его рудиментарной души, что спрятали бы ее в Вечности как недоноска. Он не замечал того, сколько нетерпения и тщеславия было в том, что он вырвал из своей работы любовь, чтобы явить ее без примесей, но тем самым совершив универсальное насилие. Он не понял, что новый его голос был лишь еще более яркой приманкой для той его славы, которую он хотел изгнать. И никто не сказал ему об этом... Едва ли нам удастся пройти по лабиринтам всех этих искушений, не отыскав следа ангела, который, вероятно, мог быть для этого использован. И все же пугаешься, когда действительно обнаруживаешь вблизи этой жизни ту великую любящую, что была напрасна. Хотя тогда ее уже не было в живых. Но разве с самого детства не прикипел он к Татьяне Александровне всеми инстинктами сво-

Малая проза

привычные ему, хорошо известные руки; что-то на него нашло, раз он начал писать руки, которые видел перед собой на самом деле, – и следует признать, ему чудесным образом удалось уловить их реальность Он принял их столь уважительно, словно не существовало ничего, кроме этих стареющих сложенных рук, словно безмерно многое зависело от того, чтобы их не забыли. По мере его устремленности уместить в изображении все подробности, вновь и вновь им открываемые, руки становились всё больше и больше, и вот они уже стояли перед ним на картине высокими словно башня храма, единственная в своем роде. Мне пришло в голову, что посредством этих рук действительно что-то рассказано о судьбе изображенной женщины, однако вместе с тем я почувствовал, что слишком долго принимаю в ней участие. Да и что мне за интерес до монахини, даже имя которой едва ли сохранилось. Думаю, что тогда я просто искал возможность скрыть свою смущенность, и хотя был занят этой живописью, все же подозревал, что делаю это не вполне искренне. И все же на самом деле это было не так. Сейчас, по прошествии долгого времени, я понимаю, что картина эта пустила в меня корни. Как часто бывает со старыми портретами, этот, висевший в зале, под видимостью незнакомки заключал в себе актуальную роковую судьбу этого дома. Настоятельница была безучастно-равнодушна, и, скорее всего, жизнь ее никому не была интересна. И то, что я видел именно ее руки, безусловно, не было мне близко, и все же в этих гротескно больших руках заключалось решающее, чарующее переживание художника, открывшего для себя мир, который он впервые со всем счастьем и всей печалью своего существа сочувственно вкушал: вот что я прозревал в себе и что сейчас трогает меня из глубины. Ибо весьма похожее переживание подавлялось, раз за разом, в этом доме. Здесь тот, в ком сердце открылось навстречу великолепию обеих рук, многие годы был занят тем, чтобы отказываться от них. Вполне своевольно распоряжался он своей жизнью, сопротивляясь ей и переиначивая ее

229

Райнер Мария Рильке

230



1909

О п оэте Однажды место поэта в нашем существовании, его «назначение» были явлены мне одной прекрасной метафорой. Это случилось на большой парусной лодке, в которой мы переправлялись с острова Филе к протя­женным плотинным сооружениям. Вначале мы поднимались вверх по большой реке, и гребцам приходилось нелегко. Все они сидели напротив меня; если память мне не изменяет, их было шестнадцать, по четверо в одном ряду, по двое у правого и по двое у левого весла. Иногда случалось встретиться взглядом то с одним, то с другим из них, однако большей частью глаза их были невидящими; широко раскрытые, они парили в воздухе или же были лишь тем местом, где свободно покоилось разгоряченное нутро этих парней, вокруг которого напряженно работали их металлические тела. Иногда, подняв глаза, ты все же бывал поражен кем-нибудь из них, кто был погружен в такое всепоглощающее раздумье, будто про­ игрывал все мыслимые ситуации, благодаря которым мог разгадать некое загадочное и затаенное явление; но раскрыв этот секрет, он сразу терял это мучительно самоуглубленное выражение, лишь одно мгновение вслед за этим все его чувства пребывали в растерянности, а затем стремительно возвращались в бдительно-звериный взор, покуда прекрасная серьезность лица не трансформировалась в привычную дурашливо-угодливую мину, в безрассудную готовность уродовать и унижать себя ради чьей-то прихоти. Однако этой униженности, издавна лежащей на совести путешественников, в большинстве случаев предшествовала неизбежно сопутствующая ей мстительность, ибо редко кто из них упускал возможность метнуть сверху вниз на чужаков взгляд яростной ненависти, подсвеченный пониманием того, что он вынужден находиться по другую сторону от нас. Уже в который раз возобновлял я наблюдение за стариком, сидевшим на корме на корточках. Его руки и ноги

Малая проза

его сердца? И разве позднее не случалось в ее комнате, что его снова и снова охватывала столь стихийно радостная властность работы, что ни о каком противоречии и подумать было нельзя? Не суеверие ли полагать, что она могла бы, благодаря прозорливой проницательности любящей, как-то это всё предвидеть? Разве не должна она была знать о страхе смерти, стремившемся ворваться в этот дом, когда она, за несколько лет до своей смерти, внезапно отвернулась и попросила, нельзя ли ей переехать в другую комнату, похуже, чтобы эта, столь великолепная, не ассоциациировалась с ее смертью и тем самым не была испорчена. И с какой же предусмотрительностью и чистоплотностью она умирала! Ее не представлявшие никакой ценности вещи были уложены; выглядело это так, будто она их лишь возвращала, ибо ей и в голову не могло прийти, что ей что-нибудь принадлежит. Вероятно, шло это из той же причины, почему она ничего не уничтожала; ей так было к лицу, что она ничего не держала за окончательную собственность своего сердца, полагая, что всё следует добросовестно вернуть в строгую Божью казну. И не заключалась ли все же последняя задача ее трудной любви в том, чтобы оставить в маленькой, вышитой жемчугом сумочке записку со своей старой тайной? И не могла ли она попасть ему в руки? И, быть может, он прочел то, чего не понимал, пока она была жива, когда, при всем своем самоотречении, подавляла не сокровенное его творчество, но лишь бренную его суетность. И он прочел это. И он упрекнул ее за то, что она могла любить только во имя его отца. Он почти осудил ее. Он уже едва ли ее понимал.

231

Райнер Мария Рильке

230



1909

О п оэте Однажды место поэта в нашем существовании, его «назначение» были явлены мне одной прекрасной метафорой. Это случилось на большой парусной лодке, в которой мы переправлялись с острова Филе к протя­женным плотинным сооружениям. Вначале мы поднимались вверх по большой реке, и гребцам приходилось нелегко. Все они сидели напротив меня; если память мне не изменяет, их было шестнадцать, по четверо в одном ряду, по двое у правого и по двое у левого весла. Иногда случалось встретиться взглядом то с одним, то с другим из них, однако большей частью глаза их были невидящими; широко раскрытые, они парили в воздухе или же были лишь тем местом, где свободно покоилось разгоряченное нутро этих парней, вокруг которого напряженно работали их металлические тела. Иногда, подняв глаза, ты все же бывал поражен кем-нибудь из них, кто был погружен в такое всепоглощающее раздумье, будто про­ игрывал все мыслимые ситуации, благодаря которым мог разгадать некое загадочное и затаенное явление; но раскрыв этот секрет, он сразу терял это мучительно самоуглубленное выражение, лишь одно мгновение вслед за этим все его чувства пребывали в растерянности, а затем стремительно возвращались в бдительно-звериный взор, покуда прекрасная серьезность лица не трансформировалась в привычную дурашливо-угодливую мину, в безрассудную готовность уродовать и унижать себя ради чьей-то прихоти. Однако этой униженности, издавна лежащей на совести путешественников, в большинстве случаев предшествовала неизбежно сопутствующая ей мстительность, ибо редко кто из них упускал возможность метнуть сверху вниз на чужаков взгляд яростной ненависти, подсвеченный пониманием того, что он вынужден находиться по другую сторону от нас. Уже в который раз возобновлял я наблюдение за стариком, сидевшим на корме на корточках. Его руки и ноги

Малая проза

его сердца? И разве позднее не случалось в ее комнате, что его снова и снова охватывала столь стихийно радостная властность работы, что ни о каком противоречии и подумать было нельзя? Не суеверие ли полагать, что она могла бы, благодаря прозорливой проницательности любящей, как-то это всё предвидеть? Разве не должна она была знать о страхе смерти, стремившемся ворваться в этот дом, когда она, за несколько лет до своей смерти, внезапно отвернулась и попросила, нельзя ли ей переехать в другую комнату, похуже, чтобы эта, столь великолепная, не ассоциациировалась с ее смертью и тем самым не была испорчена. И с какой же предусмотрительностью и чистоплотностью она умирала! Ее не представлявшие никакой ценности вещи были уложены; выглядело это так, будто она их лишь возвращала, ибо ей и в голову не могло прийти, что ей что-нибудь принадлежит. Вероятно, шло это из той же причины, почему она ничего не уничтожала; ей так было к лицу, что она ничего не держала за окончательную собственность своего сердца, полагая, что всё следует добросовестно вернуть в строгую Божью казну. И не заключалась ли все же последняя задача ее трудной любви в том, чтобы оставить в маленькой, вышитой жемчугом сумочке записку со своей старой тайной? И не могла ли она попасть ему в руки? И, быть может, он прочел то, чего не понимал, пока она была жива, когда, при всем своем самоотречении, подавляла не сокровенное его творчество, но лишь бренную его суетность. И он прочел это. И он упрекнул ее за то, что она могла любить только во имя его отца. Он почти осудил ее. Он уже едва ли ее понимал.

231

Райнер Мария Рильке

232

яблока, за которую он его держит, все еще простирается до самой кожицы. Но я уже не могу далее умалчивать о человеке, сидевшем в лодке впереди по правому борту. Я все надеялся, что в конце концов научусь предугадывать, когда он будет запевать свою песню, но каждый раз я ошибался. Он начинал внезапно, с абсолютно не-равномерными интервалами и ни в коем случае не всегда, когда замечал вокруг усталость; напротив, несколько раз его напев заставал гребцов в состоянии вполне бодром или даже озорном, однако и в этом случае пенье было уместным, приходилось впору. Не знаю, насколько ему передавалось настроение команды, ведь она была сзади него, а оборачивался он редко, и всякий раз это не производило на него никакого определенного впечатления. Но что, казалось, определенно влияло на него, так это то чистое движение, которое он своим чутьем увязывал с этими открытыми и открывающимися далями, движение, которому он наполовину решительно, наполовину меланхолически отдавался. Движение нашего судна и мощь того, что шло нам навстречу, в нем непрерывно созидали баланс, равновесие, но время от времени возникал избыток: тогда он пел. Корабль преодолевал сопротивление; а он, волшебник, трансформировал То, что невозможно было побороть, в последовательность долгих, парящих звуков, которые не принадлежали ни здешнему, ни тамошнему, но которые каждый гребец чувствовал обращенными к себе. В то время как его окружение постоянно вступало в контакт с наиближайше ощутимым и преодолевало его, его голос поддерживал отношения с наидальним, связывал нас с ним, покуда оно нас влекло. Не помню, как это случилось, но в ходе этого наблюдения и переживания я вдруг внезапно понял ситуацию поэта, его место и его действенность внутри времени, понял, что по отношению к нему спокойно могут быть оспорены любые места кроме этого. Но здесь поэта следует смиренно принять. Февраль 1912, Дуино

Малая проза

доверительнейшим образом почти соприкасались, а между ними ходила туда-сюда подвижная и управляемая рукоять руля; старик имел в себе некую странную особицу. О теле в заплатанной грязной одежде не стоит и говорить, лицо же под обветшавшим тюрбаном, словно бы вдвинутое само в себя наподобие частей подзорной трубы, было столь плоским, что глаза, казалось, влажно вываливались. Бог знает, что в нем таилось, но выглядел он так, будто мог превратиться в нечто отвратительное; мне очень хотелось взглянуть ему прямо в глаза, но, когда я поворачивался, он оказывался от меня на таком же расстоянии, что и мое собственное ухо, так что было бы слишком вызывающим исследовать его из такой близи. Но зрелище этой широко катящейся на нас реки, чье прекрасное, словно бы неизменно грядущее пространство, в которое мы вонзались, было столь достойно непрерывного внимания и столь живительно, что я оставил старика и оттого с еще большей радостью учился наблюдать за движениями юношей, которые при всей стремительности движений и огромной нагрузке не теряли общего ритма. Гребля становилась уже столь напряженной, что парни на концах огромных весельных рукоятей при каждом замахе высоко привставали со своих скамеек и, упираясь ногами в передние сиденья, с силой откидывались назад, в то время как восемь весельных лопастей внизу пронзали течение. При этом они, дабы не сбиться с ритма, выбрасывали из себя нечто вроде счета, однако каждый раз работа настолько захватывала их, что до голоса своего они не добирались; иногда просто выдерживалась пауза, но временами сюда добавлялось нечто такое, что не было предсказуемым вмешательством, но что мы все ощущали как что-то необыкновенное. Оно не только ритмически приходило к ним на помощь, но и, как можно было заметить, словно бы экономило их силы, так что, посвежевшие и обновленные, они пускали в ход еще незадействованные анклавы энергии: в точности как ребенок, изголодавшийся по яблоку, сияет и начинает есть словно бы заново, когда обнаруживает, что та сторона

233

Райнер Мария Рильке

232

яблока, за которую он его держит, все еще простирается до самой кожицы. Но я уже не могу далее умалчивать о человеке, сидевшем в лодке впереди по правому борту. Я все надеялся, что в конце концов научусь предугадывать, когда он будет запевать свою песню, но каждый раз я ошибался. Он начинал внезапно, с абсолютно не-равномерными интервалами и ни в коем случае не всегда, когда замечал вокруг усталость; напротив, несколько раз его напев заставал гребцов в состоянии вполне бодром или даже озорном, однако и в этом случае пенье было уместным, приходилось впору. Не знаю, насколько ему передавалось настроение команды, ведь она была сзади него, а оборачивался он редко, и всякий раз это не производило на него никакого определенного впечатления. Но что, казалось, определенно влияло на него, так это то чистое движение, которое он своим чутьем увязывал с этими открытыми и открывающимися далями, движение, которому он наполовину решительно, наполовину меланхолически отдавался. Движение нашего судна и мощь того, что шло нам навстречу, в нем непрерывно созидали баланс, равновесие, но время от времени возникал избыток: тогда он пел. Корабль преодолевал сопротивление; а он, волшебник, трансформировал То, что невозможно было побороть, в последовательность долгих, парящих звуков, которые не принадлежали ни здешнему, ни тамошнему, но которые каждый гребец чувствовал обращенными к себе. В то время как его окружение постоянно вступало в контакт с наиближайше ощутимым и преодолевало его, его голос поддерживал отношения с наидальним, связывал нас с ним, покуда оно нас влекло. Не помню, как это случилось, но в ходе этого наблюдения и переживания я вдруг внезапно понял ситуацию поэта, его место и его действенность внутри времени, понял, что по отношению к нему спокойно могут быть оспорены любые места кроме этого. Но здесь поэта следует смиренно принять. Февраль 1912, Дуино

Малая проза

доверительнейшим образом почти соприкасались, а между ними ходила туда-сюда подвижная и управляемая рукоять руля; старик имел в себе некую странную особицу. О теле в заплатанной грязной одежде не стоит и говорить, лицо же под обветшавшим тюрбаном, словно бы вдвинутое само в себя наподобие частей подзорной трубы, было столь плоским, что глаза, казалось, влажно вываливались. Бог знает, что в нем таилось, но выглядел он так, будто мог превратиться в нечто отвратительное; мне очень хотелось взглянуть ему прямо в глаза, но, когда я поворачивался, он оказывался от меня на таком же расстоянии, что и мое собственное ухо, так что было бы слишком вызывающим исследовать его из такой близи. Но зрелище этой широко катящейся на нас реки, чье прекрасное, словно бы неизменно грядущее пространство, в которое мы вонзались, было столь достойно непрерывного внимания и столь живительно, что я оставил старика и оттого с еще большей радостью учился наблюдать за движениями юношей, которые при всей стремительности движений и огромной нагрузке не теряли общего ритма. Гребля становилась уже столь напряженной, что парни на концах огромных весельных рукоятей при каждом замахе высоко привставали со своих скамеек и, упираясь ногами в передние сиденья, с силой откидывались назад, в то время как восемь весельных лопастей внизу пронзали течение. При этом они, дабы не сбиться с ритма, выбрасывали из себя нечто вроде счета, однако каждый раз работа настолько захватывала их, что до голоса своего они не добирались; иногда просто выдерживалась пауза, но временами сюда добавлялось нечто такое, что не было предсказуемым вмешательством, но что мы все ощущали как что-то необыкновенное. Оно не только ритмически приходило к ним на помощь, но и, как можно было заметить, словно бы экономило их силы, так что, посвежевшие и обновленные, они пускали в ход еще незадействованные анклавы энергии: в точности как ребенок, изголодавшийся по яблоку, сияет и начинает есть словно бы заново, когда обнаруживает, что та сторона

233

Райнер Мария Рильке

234

Всегда испытывая затруднение в том, каким образом среди дорогих сердцу переживаний отличить решающие от малозначительных, я стеснен уже изначально, когда берусь описать существо поэта: эту чудовищную и ребячливую сущность, не просто являвшуюся некогда раньше (непонятно – как?) в завершенности ве­ликих образов, нет – именно здесь, возле нас, вот в этом мальчике, поднимающем огромные глаза и не видящем нас, как раз и сосредотачивается эта сущность, атакующая юные сердца тогда, когда они еще немощны в своей пус­ той и скудной жизни; даруя им способности и связующие нити, мгновенно превосходящие все, что достижимо в жизни; ну так кто мог бы спокойно говорить о такой сущности? Вот кабы речь шла о том, чего уже не случается, чему можно поучиться лишь в поэмах Гомера, входя в его невероятное явление; там-то мы могли бы постепенно освоиться, найти для всего этого и слова, и характеристики как для любой вещи давнего прошлого, ибо что иное, как не глубокая древность устремляется в наши сердца с такой атакующей силой? Но кто знает, быть может здесь, сейчас среди нас, в разноголо­сице совре­менного города, вон в том доме честных тружеников, посреди шума машин и фабрик, посреди воплей газет, заполненных до краев лишь происшествиями, вся эта напряженность, все эти заботы, вся эта суета были превзойдены пришествием титанов в несовершеннолетнюю глубину одной-единственной души... Ничто пока не выдает этого кроме холода мальчишеской руки; ничто кроме безучастной отрешенности юного человека, избегающего разговоров с братьями и не задерживающего1 Своего рода толчком к написанию этой статьи послужило многократное отрадное общение автора со стихами Франца Верфеля. Потому-то и следует здесь указать на два тома его стихотворений – «Друг мира» и «Мы есть».

ся за обеденным столом из-за слишком частых критических реплик в свой адрес. Едва ли он знает, принадлежит ли он еще своей матери: столь мощно сдвинуты все масштабы его чувствований и ощущений прорывом стихий в его бесконечное сердце. О матери поэтов! Вы – возлюбленные диспозиции богов, в вашем лоне назначает свидание невероятное. Были ли вам слышны голоса в глубинах ваших зачатий или же божества оповещают о себе лишь знаками? Не понимаю, как можно отрицать это абсолютное чудо мира, где прирост исчислимого еще ни разу не прикоснулся к запасам того, что не подлежит ни малейшему предвидению. Это правда, что боги никогда не упускали возможности посрамить нас: они позволили нам вскрыть гробницы великих царей Египта, и мы увидели их в естественности их тленья, коего им ничуть не удалось избежать. Все их исключительные достижения в строительном и изобразительных искусствах ничего не дали; за чудом их бальзамических лабораторий не приоткрылось небо, а подземные их сборища явно не угощались глиняными хлебами и наложницами. Если мы задумаемся, какая полнота чистейших и мощнейших представлений (вновь и вновь возобновляемых) о непостижимом Существе, к которому эти представления были направлены, была здесь отвергнута, как тотчас возникнут сильнейшие опасения за наше более великое будущее. Однако одновременно стоило бы задуматься и о том, чем оказалось бы человеческое сердце, если бы оно возникло за пределами своей собственной достоверности, так сказать в наружной достоверности какого-нибудь места мира; в последней достоверности. Как сразу потеряло бы оно все свое наращенное в тысячелетьях напряженье, даже если бы то внешнее место все еще оставалось бы прославленным, хотя бы и таким, о котором рассказывают по секрету: о том, например, каким оно было некогда, в старые времена. Ибо воистину даже величие богов зависит от их нужд: скажем, как бы ни охранялась их внешняя раковина, нигде им не об-

Малая проза

О юном поэте 1

235

Райнер Мария Рильке

234

Всегда испытывая затруднение в том, каким образом среди дорогих сердцу переживаний отличить решающие от малозначительных, я стеснен уже изначально, когда берусь описать существо поэта: эту чудовищную и ребячливую сущность, не просто являвшуюся некогда раньше (непонятно – как?) в завершенности ве­ликих образов, нет – именно здесь, возле нас, вот в этом мальчике, поднимающем огромные глаза и не видящем нас, как раз и сосредотачивается эта сущность, атакующая юные сердца тогда, когда они еще немощны в своей пус­ той и скудной жизни; даруя им способности и связующие нити, мгновенно превосходящие все, что достижимо в жизни; ну так кто мог бы спокойно говорить о такой сущности? Вот кабы речь шла о том, чего уже не случается, чему можно поучиться лишь в поэмах Гомера, входя в его невероятное явление; там-то мы могли бы постепенно освоиться, найти для всего этого и слова, и характеристики как для любой вещи давнего прошлого, ибо что иное, как не глубокая древность устремляется в наши сердца с такой атакующей силой? Но кто знает, быть может здесь, сейчас среди нас, в разноголо­сице совре­менного города, вон в том доме честных тружеников, посреди шума машин и фабрик, посреди воплей газет, заполненных до краев лишь происшествиями, вся эта напряженность, все эти заботы, вся эта суета были превзойдены пришествием титанов в несовершеннолетнюю глубину одной-единственной души... Ничто пока не выдает этого кроме холода мальчишеской руки; ничто кроме безучастной отрешенности юного человека, избегающего разговоров с братьями и не задерживающего1 Своего рода толчком к написанию этой статьи послужило многократное отрадное общение автора со стихами Франца Верфеля. Потому-то и следует здесь указать на два тома его стихотворений – «Друг мира» и «Мы есть».

ся за обеденным столом из-за слишком частых критических реплик в свой адрес. Едва ли он знает, принадлежит ли он еще своей матери: столь мощно сдвинуты все масштабы его чувствований и ощущений прорывом стихий в его бесконечное сердце. О матери поэтов! Вы – возлюбленные диспозиции богов, в вашем лоне назначает свидание невероятное. Были ли вам слышны голоса в глубинах ваших зачатий или же божества оповещают о себе лишь знаками? Не понимаю, как можно отрицать это абсолютное чудо мира, где прирост исчислимого еще ни разу не прикоснулся к запасам того, что не подлежит ни малейшему предвидению. Это правда, что боги никогда не упускали возможности посрамить нас: они позволили нам вскрыть гробницы великих царей Египта, и мы увидели их в естественности их тленья, коего им ничуть не удалось избежать. Все их исключительные достижения в строительном и изобразительных искусствах ничего не дали; за чудом их бальзамических лабораторий не приоткрылось небо, а подземные их сборища явно не угощались глиняными хлебами и наложницами. Если мы задумаемся, какая полнота чистейших и мощнейших представлений (вновь и вновь возобновляемых) о непостижимом Существе, к которому эти представления были направлены, была здесь отвергнута, как тотчас возникнут сильнейшие опасения за наше более великое будущее. Однако одновременно стоило бы задуматься и о том, чем оказалось бы человеческое сердце, если бы оно возникло за пределами своей собственной достоверности, так сказать в наружной достоверности какого-нибудь места мира; в последней достоверности. Как сразу потеряло бы оно все свое наращенное в тысячелетьях напряженье, даже если бы то внешнее место все еще оставалось бы прославленным, хотя бы и таким, о котором рассказывают по секрету: о том, например, каким оно было некогда, в старые времена. Ибо воистину даже величие богов зависит от их нужд: скажем, как бы ни охранялась их внешняя раковина, нигде им не об-

Малая проза

О юном поэте 1

235

Райнер Мария Рильке

236

* Но как может юное существо, еще не ведающее себя, не знающее своей натуры, еще новичок в самых обыкновенных трансформациях своего духа, приспособиться к столь неслыханному Присутствию? Каким образом то, чему с очевидностью предназначено в будущем обладать тончайшими свойствами, может совершенствоваться в промежутке между угрозами и унеживаниями в условиях, когда и то, и другое превышает его слабые силы? И дело не только в том, что внезапное извержение величия в глубины его души делает для него почти непроходимым героический ландшафт его чувств: по мере того как естество его берет там верх, он встречает, поднимая глаза, колючие вопросы, горькие упреки и любопытство в до сих пор спасительно любимых лицах. Если бы, оказавшись в таком положении, мальчик мог уйти и стать пастухом. Если бы он мог долгими днями и ночами обо-

гащать свои смущенные внутренние сюжеты, изумленно познавая пространство; если бы образы, теснящиеся в душе, он мог отождествлять с простершимся созвездием. Ах, если бы никто не стоял над его душой и не затевал споров. Действительно ли вы хотите заниматься Этим, этим безмерным Обращением, которому издавна задало работу неисчерпаемое Существо? Можно ли объяснить, как он это выдерживает? Внезапно поселившаяся в нем сила входит в связь и в сродство с его детством, все еще не ушедшим из закоулков его сердца; и лишь тогда становится ясно, после каких чудовищных отношений это внешне выглядящее ущербным состояние раскрывается изнутри. Несоразмерный, чрезвычайный дух, которому нет места в сознании юноши, парит над одним из раскрывшихся подземных миров, полном радостей и ужасов. Лишь ими был он в состоянии, закрыв глаза на всё потусторонне-внешнее творенье, оплачивать свои великие замыслы. И все же всецело благодаря путеводному чувству взволнованности его уже влечет вести переговоры с наличным миром. И поскольку внутренне он заключил союз со скрытым всемогуществом, постольку в видимом мире ему быстро и точно помогают маленькие случайности, подающие знаки: даже если это противоречит молчаливой природе, пробуждающей в окликаемом сущностное не иначе как едва ощутимо. Кто читал письма юного Клейста, тот (в той мере, в какой постигал это в просветляющем явлении гроз) не мог не ощутить важности места, где говорится о своде знаменитых ворот в Вюрцбурге, одном из самых ранних впечатлений поэта, где в тихом касании уже пробивается наружу напряженная его гениальность. А иной вдумчивый читатель Штифтера (дабы привести еще один пример) мог бы выстроить догадку, что для этого поэта в прозе внутренняя его профессия определилась в качестве неминуемой в то самое мгновенье, когда одним достопамятным днем он попытался в подзорную трубу подтянуть к себе чрезвычайно удаленную часть ланд-

Малая проза

рести истинной безопасности кроме как в нашем сердце. Частенько они устремляются туда прямо из своего сна, еще не определившись с планами; там проходят их встречи, важные совещания, на которых решения становятся неотменяемыми. Что значат все разочарования, все неупокоенные могилы, все разрушенные храмы, если здесь, возле меня, в этом, вдруг погрузившемся в печаль юноше пробудился Бог? Его родители еще совсем не видят его будущего, учителям кажется, что они напали на след его апатии, его собственному духу мир представляется размытым, а его смерть уже давно испытует его, подбираясь к самому слабому его месту, однако безрассудство Небесного столь велико, что оно льет и льет свои потоки в этот не слишком надежный сосуд. Еще час назад даже самый беглый материнский взгляд мог охватить это существо; и вот она уже не в состоянии его измерить – даже если призовет на помощь восставших из мертвых и весь ангельский сонм.

237

Райнер Мария Рильке

236

* Но как может юное существо, еще не ведающее себя, не знающее своей натуры, еще новичок в самых обыкновенных трансформациях своего духа, приспособиться к столь неслыханному Присутствию? Каким образом то, чему с очевидностью предназначено в будущем обладать тончайшими свойствами, может совершенствоваться в промежутке между угрозами и унеживаниями в условиях, когда и то, и другое превышает его слабые силы? И дело не только в том, что внезапное извержение величия в глубины его души делает для него почти непроходимым героический ландшафт его чувств: по мере того как естество его берет там верх, он встречает, поднимая глаза, колючие вопросы, горькие упреки и любопытство в до сих пор спасительно любимых лицах. Если бы, оказавшись в таком положении, мальчик мог уйти и стать пастухом. Если бы он мог долгими днями и ночами обо-

гащать свои смущенные внутренние сюжеты, изумленно познавая пространство; если бы образы, теснящиеся в душе, он мог отождествлять с простершимся созвездием. Ах, если бы никто не стоял над его душой и не затевал споров. Действительно ли вы хотите заниматься Этим, этим безмерным Обращением, которому издавна задало работу неисчерпаемое Существо? Можно ли объяснить, как он это выдерживает? Внезапно поселившаяся в нем сила входит в связь и в сродство с его детством, все еще не ушедшим из закоулков его сердца; и лишь тогда становится ясно, после каких чудовищных отношений это внешне выглядящее ущербным состояние раскрывается изнутри. Несоразмерный, чрезвычайный дух, которому нет места в сознании юноши, парит над одним из раскрывшихся подземных миров, полном радостей и ужасов. Лишь ими был он в состоянии, закрыв глаза на всё потусторонне-внешнее творенье, оплачивать свои великие замыслы. И все же всецело благодаря путеводному чувству взволнованности его уже влечет вести переговоры с наличным миром. И поскольку внутренне он заключил союз со скрытым всемогуществом, постольку в видимом мире ему быстро и точно помогают маленькие случайности, подающие знаки: даже если это противоречит молчаливой природе, пробуждающей в окликаемом сущностное не иначе как едва ощутимо. Кто читал письма юного Клейста, тот (в той мере, в какой постигал это в просветляющем явлении гроз) не мог не ощутить важности места, где говорится о своде знаменитых ворот в Вюрцбурге, одном из самых ранних впечатлений поэта, где в тихом касании уже пробивается наружу напряженная его гениальность. А иной вдумчивый читатель Штифтера (дабы привести еще один пример) мог бы выстроить догадку, что для этого поэта в прозе внутренняя его профессия определилась в качестве неминуемой в то самое мгновенье, когда одним достопамятным днем он попытался в подзорную трубу подтянуть к себе чрезвычайно удаленную часть ланд-

Малая проза

рести истинной безопасности кроме как в нашем сердце. Частенько они устремляются туда прямо из своего сна, еще не определившись с планами; там проходят их встречи, важные совещания, на которых решения становятся неотменяемыми. Что значат все разочарования, все неупокоенные могилы, все разрушенные храмы, если здесь, возле меня, в этом, вдруг погрузившемся в печаль юноше пробудился Бог? Его родители еще совсем не видят его будущего, учителям кажется, что они напали на след его апатии, его собственному духу мир представляется размытым, а его смерть уже давно испытует его, подбираясь к самому слабому его месту, однако безрассудство Небесного столь велико, что оно льет и льет свои потоки в этот не слишком надежный сосуд. Еще час назад даже самый беглый материнский взгляд мог охватить это существо; и вот она уже не в состоянии его измерить – даже если призовет на помощь восставших из мертвых и весь ангельский сонм.

237

Райнер Мария Рильке

238

чалось ему маскирующимся, притворяющимся или презирающим себя, подобно святому, живущему в закутке под лестницей? Но явись великое однажды перед ним воочию, явно, в своем абсолютно достоверном, не обращающем на нас ни малейшего внимания великолепии, – не сбежал ли бы он тогда, как Петрарка перед бесчисленными перспективами вздымающейся горы, туда, в ущелья своей души, которые, даже если он их никогда и не исследует, все же неизъяснимо ему ближе, чем то чужое, за которым опыт нужды и лишений. Этот Подверженный могуществу, в своей глубине испуганный отдаленными грохотаниями Бога, извне ошеломленный непрерывными натисками явленного, обладает лишь тем пространством, что уместилось на полоске между двумя мирами, и это до тех пор, пока какое-нибудь нейтральное маленькое происшествие не затопит, не омоет его ужасного состояния своей невинностью. И это то мгновение, когда на весы, на одной чаше которых покоится его перегруженное бесконечной ответственностью сердце, ложится, дабы создать успокоительное равенство, великое стихотворение. * Великое стихотворение. Когда я это произношу, мне становится ясно, что еще до недавнего времени я понимал его как абсолютную данность, вне каких-либо соображений о его возникновении. Да даже если бы я увидел за ним автора, все равно не смог бы представить себе силу, которая в единое мгновение прорвала такую толщу молчания. Как архитекторы соборов, сравнимые с зерном и семенем, взошли внезапно, без остатка уйдя в рост и в цветенье, в котором словно бы с давних пор таилось присутствие их творений, не объяснимых из них самих, так великие прошлые и нынешние поэты остаются для меня совершенно непостижимы, каждый в отдельности для меня заменен башней и колоколом своего сердца. Лишь с тех пор, как нынешние молодые люди, устрем-

Малая проза

шафта и вдруг в невероятном видении, в бегстве пространства, облаков, предметов познал ужас такого ошеломительного внутреннего богатства, что в эти секунды его очевидно застигнутая врасплох душа почувствовала мир так, как Даная – пролившегося на нее Зевса. В конце концов каждая поэтическая решимость однажды внезапно осознавала себя благодаря подобным этим второстепенным поводам и случайностям, и притом не только тогда, когда впервые овладевала своим темпераментом, но вновь и вновь на каждом повороте художественно себя осуществляющей природы. Кто поименует вас всех – соучастников вдохновения, если вы не что иное, как шорохи, или молкнущие колокола, или диковинные незнакомые птичьи голоса в заброшенной роще. Или сияние, отбрасываемое окном, распахнувшимся парящим утром; или низвергающаяся вниз вода; или воздух; или взгляды. Случайные взгляды прохожих, взгляды снизу вверх женщин, сидящих за шитьем у своих окон, вплоть до сидящей собаки, несказанно озабоченно озирающейся вокруг и столь похожей в своей непосредственности на ребятишек-школьников. Сколько договоренностей окликать великое пронизывает самую обыденную повседневность! Происшествия столь инертные, что не смогли бы и на одну десятитысячную долю сдвинуть с места самую податливую судьбу..., но взгляни: ему они подадут знаки, и божественная строка полетит над ними в вечность. Конечно, поэт при возрастающем проникновении в свои безграничные задачи непосредственно приближается к величайшему; там, где он его находит, оно восхищает его либо унижает, по своему произволу. Однако знак к мятежу в его сердце услужливо подается тем гонцом, который не ведает, что творит. Изначально равняться на великое для него немыслимо, так как призвание свое он видит как раз в том, чтобы к своей вездесущей цели идти исключительно собственным путем. Да и как, собственно, мог бы он заметить великое в своем начале, если в его первоначальном окружении оно встре-

239

Райнер Мария Рильке

238

чалось ему маскирующимся, притворяющимся или презирающим себя, подобно святому, живущему в закутке под лестницей? Но явись великое однажды перед ним воочию, явно, в своем абсолютно достоверном, не обращающем на нас ни малейшего внимания великолепии, – не сбежал ли бы он тогда, как Петрарка перед бесчисленными перспективами вздымающейся горы, туда, в ущелья своей души, которые, даже если он их никогда и не исследует, все же неизъяснимо ему ближе, чем то чужое, за которым опыт нужды и лишений. Этот Подверженный могуществу, в своей глубине испуганный отдаленными грохотаниями Бога, извне ошеломленный непрерывными натисками явленного, обладает лишь тем пространством, что уместилось на полоске между двумя мирами, и это до тех пор, пока какое-нибудь нейтральное маленькое происшествие не затопит, не омоет его ужасного состояния своей невинностью. И это то мгновение, когда на весы, на одной чаше которых покоится его перегруженное бесконечной ответственностью сердце, ложится, дабы создать успокоительное равенство, великое стихотворение. * Великое стихотворение. Когда я это произношу, мне становится ясно, что еще до недавнего времени я понимал его как абсолютную данность, вне каких-либо соображений о его возникновении. Да даже если бы я увидел за ним автора, все равно не смог бы представить себе силу, которая в единое мгновение прорвала такую толщу молчания. Как архитекторы соборов, сравнимые с зерном и семенем, взошли внезапно, без остатка уйдя в рост и в цветенье, в котором словно бы с давних пор таилось присутствие их творений, не объяснимых из них самих, так великие прошлые и нынешние поэты остаются для меня совершенно непостижимы, каждый в отдельности для меня заменен башней и колоколом своего сердца. Лишь с тех пор, как нынешние молодые люди, устрем-

Малая проза

шафта и вдруг в невероятном видении, в бегстве пространства, облаков, предметов познал ужас такого ошеломительного внутреннего богатства, что в эти секунды его очевидно застигнутая врасплох душа почувствовала мир так, как Даная – пролившегося на нее Зевса. В конце концов каждая поэтическая решимость однажды внезапно осознавала себя благодаря подобным этим второстепенным поводам и случайностям, и притом не только тогда, когда впервые овладевала своим темпераментом, но вновь и вновь на каждом повороте художественно себя осуществляющей природы. Кто поименует вас всех – соучастников вдохновения, если вы не что иное, как шорохи, или молкнущие колокола, или диковинные незнакомые птичьи голоса в заброшенной роще. Или сияние, отбрасываемое окном, распахнувшимся парящим утром; или низвергающаяся вниз вода; или воздух; или взгляды. Случайные взгляды прохожих, взгляды снизу вверх женщин, сидящих за шитьем у своих окон, вплоть до сидящей собаки, несказанно озабоченно озирающейся вокруг и столь похожей в своей непосредственности на ребятишек-школьников. Сколько договоренностей окликать великое пронизывает самую обыденную повседневность! Происшествия столь инертные, что не смогли бы и на одну десятитысячную долю сдвинуть с места самую податливую судьбу..., но взгляни: ему они подадут знаки, и божественная строка полетит над ними в вечность. Конечно, поэт при возрастающем проникновении в свои безграничные задачи непосредственно приближается к величайшему; там, где он его находит, оно восхищает его либо унижает, по своему произволу. Однако знак к мятежу в его сердце услужливо подается тем гонцом, который не ведает, что творит. Изначально равняться на великое для него немыслимо, так как призвание свое он видит как раз в том, чтобы к своей вездесущей цели идти исключительно собственным путем. Да и как, собственно, мог бы он заметить великое в своем начале, если в его первоначальном окружении оно встре-

239

Райнер Мария Рильке

240

мгновенье, не смотрел на нее с недоверием, спрашивая себя, действительно ли речь идет о плодотворности, а не о всего лишь механически более усовершенствованной и изнуряющей эксплуатации души? Эпоха эта сбивает нас с толку все новыми и новыми видимостями; однако сколь много она нам уже поставила такого, для чего в наших душевных глубинах не было соответствующего пространства для продвижения? Хотя при нынешних обстоятельствах я допускаю, что вместе с тем она давала решительной молодежи самые неожиданные средства, чтобы мало-помалу зримо оформить свои чистейшие внутренние реальности в точные эквиваленты; я даже хотел бы верить, что она владеет этими средствами в высочайшей степени. Но как только я готовлюсь приписать ей, этой эпохе, некие новые художественные достижения, как мое восхищение перескакивает через нее – к вечно, равно как и сегодня снова, непостижимым стихам. Даже если бы среди молодых поэтов не было ни одного, кто радовался бы возможности использовать рискующее и возрастающее наших дней для своих созерцаний, я все же не раскаялся бы, что слишком всерьез относился к поэтической сути и ее обустройству в нашей внутренней природе. Все усовершенствования и льготы, как бы ни были они убедительны, не действенны там, где трудное радуется возможности быть трудным. В конце концов, что может изменить положение того, кто сызмальства призван возбуждать в своем сердце то Чрезвычайное, которое другие сдерживают в своих сердцах и успокаивают? Да и какой мир мог бы быть для него заключен, если он, в глубине души, стоит, атакуемый своим Богом. Декабрь, 1913

Малая проза

ленные ввысь и в будущее, свое персональное становленье, отнюдь не пустяшное, практически реализуют в стихотворном творчестве, мой взор пытается помимо успеха обнаружить обстоятельства созидаемой души. Но еще и сейчас, когда я вынужден согласиться, что стихи создаются, я все же далек от того, чтобы считать, что они измышляются; напротив, мне кажется, что в поэтически взволнованной душе выявляет себя та духовная предрасположенность, которая, словно неоткрытое созвездие, уже была простерта между нами. Если посмотреть, что именно из прекрасных реализаций уже сейчас является порукой за некоторых из тех, кто недавно вошел в свое третье десятилетие, то можно уже почти надеяться, что в скором времени всё, чем мы в последние тридцать лет все более и более восхищались, они сумеют, посредством осуществления своей работы, обратить в почву для работы. Ясно, что должны благоприятным образом сойтись разнообразнейшие обстоятельства, чтобы стал возможен столь решающий успех. Когда исследуешь эти обстоятельства, то внешних оказывается столько, что под конец уже не можешь пробиться к внутренним. Раздразненное любопытство и неистощимая ловкость эпохи, освобожденной от сотен сдерживающих факторов, проникают во все тайники души, легко вздымая своими волнами образы, которые раньше одиночка, в ком они глубоко сидели, тяжело и медленно поднимал на поверхность. Слишком искусная в понимании, чтобы сдерживать себя, эта эпоха внезапно обнаруживает себя в тех внутренних положениях, где, вероятно, еще ни одно не было при полной публичности без божественного на то повода; проникая всюду, эпоха эта сооружает целые цеха для арен и зрелищ и не имеет ничего против того, чтобы хранить готовую еду на складах. Возможно, она права, ибо идет из будущего. Она занимает ум и развлекает так, как не занимала и не развлекала своих постояльцев ни одна эпоха; она движется, смещается и производит расчистку, каждый из нас многим ей обязан. И все же есть ли хоть кто-то, кто, хотя бы одно

241

Райнер Мария Рильке

240

мгновенье, не смотрел на нее с недоверием, спрашивая себя, действительно ли речь идет о плодотворности, а не о всего лишь механически более усовершенствованной и изнуряющей эксплуатации души? Эпоха эта сбивает нас с толку все новыми и новыми видимостями; однако сколь много она нам уже поставила такого, для чего в наших душевных глубинах не было соответствующего пространства для продвижения? Хотя при нынешних обстоятельствах я допускаю, что вместе с тем она давала решительной молодежи самые неожиданные средства, чтобы мало-помалу зримо оформить свои чистейшие внутренние реальности в точные эквиваленты; я даже хотел бы верить, что она владеет этими средствами в высочайшей степени. Но как только я готовлюсь приписать ей, этой эпохе, некие новые художественные достижения, как мое восхищение перескакивает через нее – к вечно, равно как и сегодня снова, непостижимым стихам. Даже если бы среди молодых поэтов не было ни одного, кто радовался бы возможности использовать рискующее и возрастающее наших дней для своих созерцаний, я все же не раскаялся бы, что слишком всерьез относился к поэтической сути и ее обустройству в нашей внутренней природе. Все усовершенствования и льготы, как бы ни были они убедительны, не действенны там, где трудное радуется возможности быть трудным. В конце концов, что может изменить положение того, кто сызмальства призван возбуждать в своем сердце то Чрезвычайное, которое другие сдерживают в своих сердцах и успокаивают? Да и какой мир мог бы быть для него заключен, если он, в глубине души, стоит, атакуемый своим Богом. Декабрь, 1913

Малая проза

ленные ввысь и в будущее, свое персональное становленье, отнюдь не пустяшное, практически реализуют в стихотворном творчестве, мой взор пытается помимо успеха обнаружить обстоятельства созидаемой души. Но еще и сейчас, когда я вынужден согласиться, что стихи создаются, я все же далек от того, чтобы считать, что они измышляются; напротив, мне кажется, что в поэтически взволнованной душе выявляет себя та духовная предрасположенность, которая, словно неоткрытое созвездие, уже была простерта между нами. Если посмотреть, что именно из прекрасных реализаций уже сейчас является порукой за некоторых из тех, кто недавно вошел в свое третье десятилетие, то можно уже почти надеяться, что в скором времени всё, чем мы в последние тридцать лет все более и более восхищались, они сумеют, посредством осуществления своей работы, обратить в почву для работы. Ясно, что должны благоприятным образом сойтись разнообразнейшие обстоятельства, чтобы стал возможен столь решающий успех. Когда исследуешь эти обстоятельства, то внешних оказывается столько, что под конец уже не можешь пробиться к внутренним. Раздразненное любопытство и неистощимая ловкость эпохи, освобожденной от сотен сдерживающих факторов, проникают во все тайники души, легко вздымая своими волнами образы, которые раньше одиночка, в ком они глубоко сидели, тяжело и медленно поднимал на поверхность. Слишком искусная в понимании, чтобы сдерживать себя, эта эпоха внезапно обнаруживает себя в тех внутренних положениях, где, вероятно, еще ни одно не было при полной публичности без божественного на то повода; проникая всюду, эпоха эта сооружает целые цеха для арен и зрелищ и не имеет ничего против того, чтобы хранить готовую еду на складах. Возможно, она права, ибо идет из будущего. Она занимает ум и развлекает так, как не занимала и не развлекала своих постояльцев ни одна эпоха; она движется, смещается и производит расчистку, каждый из нас многим ей обязан. И все же есть ли хоть кто-то, кто, хотя бы одно

241

(Речь: наброски)

Райнер Мария Рильке

242

Что-то во мне противится (хочу сказать об этом сразу) тому, чтобы полагать любовь к Богу некой особо отграниченной деятельностью человеческого сердца; напротив, подозреваю, что каждый раз, когда это сердце, изум­ ленное собою, устремляется поверх (до сих пор бывшей для него предельной) сферы действия дальше – во все стороны некой новой, более широкой сферы, оно при каждом таком движении вперед прорывает свой предмет или просто покидает его и затем бесконечно любит по ту его сторону. Кто захотел бы составить себе понятие о любовных доходах Бога, тому открылись бы пугающе малые суммы, если бы он воздержался от того, чтобы учитывать эти напрочь утекающие, словно бы бесхозные эмоциональные величины. Ибо не только в наши дни непосредственное отчисление даров Богу уменьшилось; пожалуй, следует постоянно вычитать ту омраченность и бесчувствие, которые челове­ческая устремленность к Богу пропихивает в русло молитвы. Про­сматривая жизнь какого-нибудь святого (скажем, блаженной Анжелы из Фолиньо1), можно увидеть, какая требу­ется закалка, чтобы не оказаться соблазненным сладостью собственного существа или не быть введенным во внутренние терзанья собственной горечью. Сколь скудные и постоянно-повторяемые усилия достаточны для того, чтобы подключить провод к Богу там, где бьют родники сердца, и сколь многое зависит от того, как быстро добираются до этого провода, чтобы устремиться по нему неисчерпанным и незастоявшимся.

1 Католическая святая (1248–1309), уроженка города Фолиньо в Умбрии; образцом для подражания избрала Франциска Ассизского, став членом Третьего ордена францисканцев.

* Будет лучше слово «вера», как уже в нас искаженное, пока не использовать, чтобы с самого начала не испугать доверчивую божественную близость. Слово это приобрело побочный смысл давления, усилия, так что в нем узнают почти только долгие труды по изменению образа мыслей, забывая, что вера есть лишь одна из неярких красок любви на той ее стороне, которой она повернута к незримому. Я всё меньше понимаю, что, собственно, сдерживает нас любить Бога и что приводит в замешательство. Одно время могли думать, что это его невидимость, но разве с тех пор все наши опыты не пришли к тому, что присутствие любимого предмета хотя и помогает началу любви, однако позднейшему ее Великобытию (Grosssein) причиняет горе и ущерб? И разве судьбы всех любящих, насколько они нам известны, не совпадают с этими опытами? Разве можно не заметить в письмах великих брошенных бессознательного ликования, возникающего в звуках их жалоб каждый раз, когда они понимают, что их чувство уже не нужно больше любимому и что у этого чувства теперь свой собственный головокружительный путь? Как при воспитании лошади иной раз пользуются сахаром, но лишь до тех пор, пока столь настоятельное средство уже не необходимо для абсолютного достижения, так и нам, с трудом обучаемым, еще долго нужно показывать любимое лицо; однако истинное действие нашей любви начинается лишь тогда, когда мы уже не нуждаемся больше в этом приглашении, чтобы всем сердцем бежать в любовь, которой достаточно намека на направление. И разве наша любовь не должна была бы стать стихией, если бы в чистом броске она не опомнилась посреди пространственных стихий? Будь она изысканной формой голода, то возникала бы над блюдом. Однако она есть голод тех, кто никогда не был накормлен досыта, кому голод настолько вошел в плоть и кровь, что он не кричит больше о хлебе, но кричит от хлеба.

Малая проза

О б ответной любви Бога

243

(Речь: наброски)

Райнер Мария Рильке

242

Что-то во мне противится (хочу сказать об этом сразу) тому, чтобы полагать любовь к Богу некой особо отграниченной деятельностью человеческого сердца; напротив, подозреваю, что каждый раз, когда это сердце, изум­ ленное собою, устремляется поверх (до сих пор бывшей для него предельной) сферы действия дальше – во все стороны некой новой, более широкой сферы, оно при каждом таком движении вперед прорывает свой предмет или просто покидает его и затем бесконечно любит по ту его сторону. Кто захотел бы составить себе понятие о любовных доходах Бога, тому открылись бы пугающе малые суммы, если бы он воздержался от того, чтобы учитывать эти напрочь утекающие, словно бы бесхозные эмоциональные величины. Ибо не только в наши дни непосредственное отчисление даров Богу уменьшилось; пожалуй, следует постоянно вычитать ту омраченность и бесчувствие, которые челове­ческая устремленность к Богу пропихивает в русло молитвы. Про­сматривая жизнь какого-нибудь святого (скажем, блаженной Анжелы из Фолиньо1), можно увидеть, какая требу­ется закалка, чтобы не оказаться соблазненным сладостью собственного существа или не быть введенным во внутренние терзанья собственной горечью. Сколь скудные и постоянно-повторяемые усилия достаточны для того, чтобы подключить провод к Богу там, где бьют родники сердца, и сколь многое зависит от того, как быстро добираются до этого провода, чтобы устремиться по нему неисчерпанным и незастоявшимся.

1 Католическая святая (1248–1309), уроженка города Фолиньо в Умбрии; образцом для подражания избрала Франциска Ассизского, став членом Третьего ордена францисканцев.

* Будет лучше слово «вера», как уже в нас искаженное, пока не использовать, чтобы с самого начала не испугать доверчивую божественную близость. Слово это приобрело побочный смысл давления, усилия, так что в нем узнают почти только долгие труды по изменению образа мыслей, забывая, что вера есть лишь одна из неярких красок любви на той ее стороне, которой она повернута к незримому. Я всё меньше понимаю, что, собственно, сдерживает нас любить Бога и что приводит в замешательство. Одно время могли думать, что это его невидимость, но разве с тех пор все наши опыты не пришли к тому, что присутствие любимого предмета хотя и помогает началу любви, однако позднейшему ее Великобытию (Grosssein) причиняет горе и ущерб? И разве судьбы всех любящих, насколько они нам известны, не совпадают с этими опытами? Разве можно не заметить в письмах великих брошенных бессознательного ликования, возникающего в звуках их жалоб каждый раз, когда они понимают, что их чувство уже не нужно больше любимому и что у этого чувства теперь свой собственный головокружительный путь? Как при воспитании лошади иной раз пользуются сахаром, но лишь до тех пор, пока столь настоятельное средство уже не необходимо для абсолютного достижения, так и нам, с трудом обучаемым, еще долго нужно показывать любимое лицо; однако истинное действие нашей любви начинается лишь тогда, когда мы уже не нуждаемся больше в этом приглашении, чтобы всем сердцем бежать в любовь, которой достаточно намека на направление. И разве наша любовь не должна была бы стать стихией, если бы в чистом броске она не опомнилась посреди пространственных стихий? Будь она изысканной формой голода, то возникала бы над блюдом. Однако она есть голод тех, кто никогда не был накормлен досыта, кому голод настолько вошел в плоть и кровь, что он не кричит больше о хлебе, но кричит от хлеба.

Малая проза

О б ответной любви Бога

243

Райнер Мария Рильке

244



Апрель 1913

П е ре ж и ва н и е

Прошло, должно быть, уже чуть более года с того момента, когда в парке одного замка, довольно круто спускавшемся к морю, с ним случилось нечто поразительное. Привычно гуляя по парку с книгой, он в одном из мест прислонился плечами к внутренней стороне рогулины невысокого раскидистого дерева и вдруг почувствовал себя в этом положении настолько приятно удерживаемым и таким глубоко расслабленным, что, забыв о чтении, растворился в природе, совершенно отдавшись почти самозабвенной созерцательности. Мало-помалу внимание его начало просыпаться к чувству, которое ему никогда прежде не доводилось испытывать: казалось, будто из сердцевины дерева в него входили едва уловимые вибрации; объяснить это нетрудно было бы тем, что, ветер, едва уже заметный, но равномерно стелившийся вниз по склону, быть может, влиял на дерево, однако он вынужден был признать, что ствол выглядел слишком мощным, чтобы столь ощутимо откликаться на слабые дуновения. Между тем отнюдь не это соображение или какое-либо подобное в высшей степени занимало его; все более и более его поражало, даже захватывало действие, производимое в нем тем, что непрерывно в него входило: никогда еще не наполняли его столь легкие, столь осторожные движения, с его телом обращались до известной степени как с душой, так что оно вдруг оказалось в состоянии воспринимать тот слой, тот градус вибраций, который при обычной отчетливости телесных взаимосвязей, собственно, никак и не мог бы быть ощутимым. К тому же в эти первые мгновения он еще не мог верно уяснить себе то чувство, благодаря которому воспринял столь тонкую и столь простертую в пространстве весть; а состояние, которое она в нем формировала, было таким совершенным и устойчивым, со-

Малая проза

Пусть каждый спросит себя, не испытывал ли он во времена, когда любил, искушения привести свое чрезмерно активное чувство, переживаемое к некоему существу, к более великим отношениям, к иным избыткам? Кем не овладевало нетерпение увидеть лучи своего сердца преломленными прямо перед собой, а затем скрывшимися в другой жизни? Кто не ощущал эту другую жизнь омраченной и исполненной хаоса, в то время как свое чувство, уже раскрывшееся там, не жаждал увидеть внезапно еще раз, не жаждал вновь удержать его возле себя – там, где оно было оборвано? Вот это и производит самый большой ужас между людьми: когда ни один из двоих не может больше видеть ту любовь, которую он вчера воплощал; любое новое желание устремляется под ним прочь, и, проснувшись, он смотрит на другого, испытывая потребность увидеть там самого себя. Но кто испытывает любовь к Богу, у того не отнимаются значимости его сердца, он приходит и видит всё, что сделал, и тогда он поднимает в беззвучной прозрачности поверх вчера встроенного чувства – свое следующее.

245

Райнер Мария Рильке

244



Апрель 1913

П е ре ж и ва н и е

Прошло, должно быть, уже чуть более года с того момента, когда в парке одного замка, довольно круто спускавшемся к морю, с ним случилось нечто поразительное. Привычно гуляя по парку с книгой, он в одном из мест прислонился плечами к внутренней стороне рогулины невысокого раскидистого дерева и вдруг почувствовал себя в этом положении настолько приятно удерживаемым и таким глубоко расслабленным, что, забыв о чтении, растворился в природе, совершенно отдавшись почти самозабвенной созерцательности. Мало-помалу внимание его начало просыпаться к чувству, которое ему никогда прежде не доводилось испытывать: казалось, будто из сердцевины дерева в него входили едва уловимые вибрации; объяснить это нетрудно было бы тем, что, ветер, едва уже заметный, но равномерно стелившийся вниз по склону, быть может, влиял на дерево, однако он вынужден был признать, что ствол выглядел слишком мощным, чтобы столь ощутимо откликаться на слабые дуновения. Между тем отнюдь не это соображение или какое-либо подобное в высшей степени занимало его; все более и более его поражало, даже захватывало действие, производимое в нем тем, что непрерывно в него входило: никогда еще не наполняли его столь легкие, столь осторожные движения, с его телом обращались до известной степени как с душой, так что оно вдруг оказалось в состоянии воспринимать тот слой, тот градус вибраций, который при обычной отчетливости телесных взаимосвязей, собственно, никак и не мог бы быть ощутимым. К тому же в эти первые мгновения он еще не мог верно уяснить себе то чувство, благодаря которому воспринял столь тонкую и столь простертую в пространстве весть; а состояние, которое она в нем формировала, было таким совершенным и устойчивым, со-

Малая проза

Пусть каждый спросит себя, не испытывал ли он во времена, когда любил, искушения привести свое чрезмерно активное чувство, переживаемое к некоему существу, к более великим отношениям, к иным избыткам? Кем не овладевало нетерпение увидеть лучи своего сердца преломленными прямо перед собой, а затем скрывшимися в другой жизни? Кто не ощущал эту другую жизнь омраченной и исполненной хаоса, в то время как свое чувство, уже раскрывшееся там, не жаждал увидеть внезапно еще раз, не жаждал вновь удержать его возле себя – там, где оно было оборвано? Вот это и производит самый большой ужас между людьми: когда ни один из двоих не может больше видеть ту любовь, которую он вчера воплощал; любое новое желание устремляется под ним прочь, и, проснувшись, он смотрит на другого, испытывая потребность увидеть там самого себя. Но кто испытывает любовь к Богу, у того не отнимаются значимости его сердца, он приходит и видит всё, что сделал, и тогда он поднимает в беззвучной прозрачности поверх вчера встроенного чувства – свое следующее.

245

Райнер Мария Рильке

246

няка. Ему была понятна безмолвная сверхмерность их воплощенности; наблюдать земные образы в мимолетной безусловности их здесь участия было столь для него естественно, что контекст их образов вытеснял из него всякое иное воздействие; он был уверен, двигаясь между ними, что не попадается им на глаза. Барвинок, стоявший вблизи него, чей голубой взгляд и прежде время от времени встречался с его взглядом, сейчас касался его из глубины духовной дистанции, однако с такой неисчерпаемой значимостью, словно ни­ чего уже более не было скрываемо. Вообще он заметил, насколько удаленнее и одновременно словно бы подлиннее, правдивее являлись ему теперь все предметы; пожалуй, это исходило изнутри самого его взгляда, который не устремлялся более вперед, чтобы истончиться и распылиться там, в этой Открытости; он наблюдал теперь вещи, словно оглядываясь назад через плечо, и к их закрытому для него бытию добавлялся теперь некий отважно-сладкий привкус, как будто все получало пряный аромат от примет цветка Прощания. Время от времени говоря себе, что это не может длиться долго, он все же не боялся исчезновения этого необыкновенного состояния, словно бы от него, как и от музыки, можно и должно было ожидать лишь бесконечно законосообразного исхода. Внезапно его поза начала его утомлять, он почувствовал ствол, усталую тяжесть книги в руке и вышел. Ощутимый ветер, шелестевший теперь листьями дерева, шел с моря, кусты вверх по косогору вплетались друг в друга.

Позднее он стал припоминать похожие моменты, в которых сила этого случая уже содержалась как в семени. Он вспомнил тот час в совсем другом южном саду (на Капри), когда птичий зов зазвучал в одновременной слиянности и снаружи, и в его душе, пока на границе тела

Малая проза

всем не похожим ни на что и столь мало представимым из-за своего величия рядом со всем до сих пор познанным, что при всей изысканности этого состояния ему бы никогда не пришло в голову назвать его наслаждением. И все же, всегда стараясь отдавать себе отчет именно в тишайшем и потому настойчиво спрашивая себя, что же произошло, он почти сразу же нашел слова, стремительно вырвавшиеся из него: он оказался по другую сторону природы. Как иногда случается во сне, слова эти доставили ему радость, показавшись почти безупречно точными. Повсеместно и все равномернее наполняемый повторяющимся, со странно щемящими интервалами, приливом, он ощущал свое тело неописуемо умиленным и нужным только лишь для того, чтобы пребывать в нем чисто и осторожно, в точности как привидение, которое, проживая уже где-то в ином, с тоской и печалью входит в это нежно Отодвинуто-бывшее, чтобы еще раз, пусть и в распыленье, побыть принадлежным к некогда безусловно принятому миру. Медленно осматриваясь, еще не изменив положения, он узнавал все вокруг, припоминая и улыбаясь всему, словно бы с отрешенной симпатией предоставляя свершаться всему тому прежнему, много более раннему, что когда-то, в отошедших обстоятельствах, было к нему причастно. Он смотрел вослед птице, его занимала тень, даже эта пустая дорога, куда-то идущая и теряющаяся вдали, наполняла его задумчивым ее пониманием, что происходило с тем большей чистотой, что он ощущал себя независимым ото всего. Где он пребывал обычно, того он не смог бы припомнить, но то, что он ко всему этому здешнему лишь возвратился, стоя в этом теле словно в глубине одинокого окна и глядя из него, – в этом он был в продолжение нескольких секунд убежден настолько, что, явись вне­запно кто-либо из друзей дома, это потрясло бы его мучительнейшим образом, ибо в действительности из глубины своей натуры он был готов увидеть сейчас выходящими из-за поворота дороги Поликсену или Рай­монду или, сверх того, кого-либо из умерших жильцов этого особ-

247

Райнер Мария Рильке

246

няка. Ему была понятна безмолвная сверхмерность их воплощенности; наблюдать земные образы в мимолетной безусловности их здесь участия было столь для него естественно, что контекст их образов вытеснял из него всякое иное воздействие; он был уверен, двигаясь между ними, что не попадается им на глаза. Барвинок, стоявший вблизи него, чей голубой взгляд и прежде время от времени встречался с его взглядом, сейчас касался его из глубины духовной дистанции, однако с такой неисчерпаемой значимостью, словно ни­ чего уже более не было скрываемо. Вообще он заметил, насколько удаленнее и одновременно словно бы подлиннее, правдивее являлись ему теперь все предметы; пожалуй, это исходило изнутри самого его взгляда, который не устремлялся более вперед, чтобы истончиться и распылиться там, в этой Открытости; он наблюдал теперь вещи, словно оглядываясь назад через плечо, и к их закрытому для него бытию добавлялся теперь некий отважно-сладкий привкус, как будто все получало пряный аромат от примет цветка Прощания. Время от времени говоря себе, что это не может длиться долго, он все же не боялся исчезновения этого необыкновенного состояния, словно бы от него, как и от музыки, можно и должно было ожидать лишь бесконечно законосообразного исхода. Внезапно его поза начала его утомлять, он почувствовал ствол, усталую тяжесть книги в руке и вышел. Ощутимый ветер, шелестевший теперь листьями дерева, шел с моря, кусты вверх по косогору вплетались друг в друга.

Позднее он стал припоминать похожие моменты, в которых сила этого случая уже содержалась как в семени. Он вспомнил тот час в совсем другом южном саду (на Капри), когда птичий зов зазвучал в одновременной слиянности и снаружи, и в его душе, пока на границе тела

Малая проза

всем не похожим ни на что и столь мало представимым из-за своего величия рядом со всем до сих пор познанным, что при всей изысканности этого состояния ему бы никогда не пришло в голову назвать его наслаждением. И все же, всегда стараясь отдавать себе отчет именно в тишайшем и потому настойчиво спрашивая себя, что же произошло, он почти сразу же нашел слова, стремительно вырвавшиеся из него: он оказался по другую сторону природы. Как иногда случается во сне, слова эти доставили ему радость, показавшись почти безупречно точными. Повсеместно и все равномернее наполняемый повторяющимся, со странно щемящими интервалами, приливом, он ощущал свое тело неописуемо умиленным и нужным только лишь для того, чтобы пребывать в нем чисто и осторожно, в точности как привидение, которое, проживая уже где-то в ином, с тоской и печалью входит в это нежно Отодвинуто-бывшее, чтобы еще раз, пусть и в распыленье, побыть принадлежным к некогда безусловно принятому миру. Медленно осматриваясь, еще не изменив положения, он узнавал все вокруг, припоминая и улыбаясь всему, словно бы с отрешенной симпатией предоставляя свершаться всему тому прежнему, много более раннему, что когда-то, в отошедших обстоятельствах, было к нему причастно. Он смотрел вослед птице, его занимала тень, даже эта пустая дорога, куда-то идущая и теряющаяся вдали, наполняла его задумчивым ее пониманием, что происходило с тем большей чистотой, что он ощущал себя независимым ото всего. Где он пребывал обычно, того он не смог бы припомнить, но то, что он ко всему этому здешнему лишь возвратился, стоя в этом теле словно в глубине одинокого окна и глядя из него, – в этом он был в продолжение нескольких секунд убежден настолько, что, явись вне­запно кто-либо из друзей дома, это потрясло бы его мучительнейшим образом, ибо в действительности из глубины своей натуры он был готов увидеть сейчас выходящими из-за поворота дороги Поликсену или Рай­монду или, сверх того, кого-либо из умерших жильцов этого особ-

247

Райнер Мария Рильке

248

торый, быть может, и могло переправляться Единичное, но который всасывал в себя всякие отношения и, переполняясь ими, словно мутная дымка скрывал один силуэт от другого. Он еще не знал, насколько очевидной стала для других эта его отрешенность. Что же касается его самого, то лишь она даровала ему некоторую свободу от людей – то малое начало кротости, возле которого он ощущал себя более легким и которое придавало ему маневренность посреди этих вечно друг на друга надеющихся, связанных и в жизни, и в смерти людей. У него еще сохранялось искушение противопоставлять их обремененности свою легкость, хотя он уже и понимал, что совершил это свое своеобразное преодоление не (как это делает герой) внутри всех этих взаимоотношений и не в тяжелой атмосфере их сердец, а только снаружи, в той по-человечески весьма мало обустроенной пространственности, которую они не смогли бы назвать иначе, чем «пустота». Все, что было у него и посредством чего он мог бы с ними сообщаться, это, вероятно, его простодушие; в запасе же у него оставалось поведать им о той радости, которую он находил чрезвычайно смущенной контрастами счастья, или же поделиться с ними кое-чем из своего общения с природой, с теми вещами, которые они упустили или же по которым лишь едва скользнули. Февраль 1913, Ронда

Малая проза

странным образом не прервался, образовав из того и другого непрерывное пространство, в котором, таинственно защищенное, пребывало уникальное место чистейшего, глубочайшего сознания. В тот раз он закрыл глаза, чтобы в столь щедром опыте не быть смущаемым контурами своего тела, и бесконечность так доверчиво перетекала в него со всех сторон, что он отважился поверить, что чувствует в груди легкое парение входивших туда тем временем звезд. Ему вновь припомнилось, сколь много значило для него, когда в похожей позе он прислонялся к забору и обнаруживал сквозь нежные ветви маслины усыпанное звездами небо, сколь зряча была напротив него эта маска мирового пространства, и, если ему удавалось достаточно долго выдерживать такое, мироздание столь совершенно входило в прозрачную растворенность его сердца, что вкус творения оказывался в самом его существе. Ему казалось возможным, двигаясь назад вплоть до своего тусклого детства, припомнить другие похожие самозабвенности; достаточно было вспомнить хотя бы о той страсти, какая охватывала его каждый раз, когда являлась возможность отдаться буре, когда он, шагая по громадной равнине, взволнованный до глубин, прорывал непрерывно встававшую перед ним стену ветра или, стоя на носу судна, ничего не видя, отдавался движению прорыва сквозь те плотные дали, что еще непроницаемей смыкались следом за ним. Но если, еще сызмальства, стихийное низвержение воздуха и воды, бывшее чистым и многосторонним действием, а в движении облаков еще и героическим, потрясало его каждый раз сверх всякой меры, так что к нему, никогда не умевшему прикоснуться к подобному в человеческой сфере, это подступало вплотную, как подступает судьба к душе, то сейчас от него не могло укрыться, что отныне, с момента этих последних воздействий, он должен был словно бы капитулировать перед такими отношениями. Что-то нежно разъединяющее создавало между ним и людьми этот чистый, почти светящийся промежуток, сквозь ко-

249

Райнер Мария Рильке

248

торый, быть может, и могло переправляться Единичное, но который всасывал в себя всякие отношения и, переполняясь ими, словно мутная дымка скрывал один силуэт от другого. Он еще не знал, насколько очевидной стала для других эта его отрешенность. Что же касается его самого, то лишь она даровала ему некоторую свободу от людей – то малое начало кротости, возле которого он ощущал себя более легким и которое придавало ему маневренность посреди этих вечно друг на друга надеющихся, связанных и в жизни, и в смерти людей. У него еще сохранялось искушение противопоставлять их обремененности свою легкость, хотя он уже и понимал, что совершил это свое своеобразное преодоление не (как это делает герой) внутри всех этих взаимоотношений и не в тяжелой атмосфере их сердец, а только снаружи, в той по-человечески весьма мало обустроенной пространственности, которую они не смогли бы назвать иначе, чем «пустота». Все, что было у него и посредством чего он мог бы с ними сообщаться, это, вероятно, его простодушие; в запасе же у него оставалось поведать им о той радости, которую он находил чрезвычайно смущенной контрастами счастья, или же поделиться с ними кое-чем из своего общения с природой, с теми вещами, которые они упустили или же по которым лишь едва скользнули. Февраль 1913, Ронда

Малая проза

странным образом не прервался, образовав из того и другого непрерывное пространство, в котором, таинственно защищенное, пребывало уникальное место чистейшего, глубочайшего сознания. В тот раз он закрыл глаза, чтобы в столь щедром опыте не быть смущаемым контурами своего тела, и бесконечность так доверчиво перетекала в него со всех сторон, что он отважился поверить, что чувствует в груди легкое парение входивших туда тем временем звезд. Ему вновь припомнилось, сколь много значило для него, когда в похожей позе он прислонялся к забору и обнаруживал сквозь нежные ветви маслины усыпанное звездами небо, сколь зряча была напротив него эта маска мирового пространства, и, если ему удавалось достаточно долго выдерживать такое, мироздание столь совершенно входило в прозрачную растворенность его сердца, что вкус творения оказывался в самом его существе. Ему казалось возможным, двигаясь назад вплоть до своего тусклого детства, припомнить другие похожие самозабвенности; достаточно было вспомнить хотя бы о той страсти, какая охватывала его каждый раз, когда являлась возможность отдаться буре, когда он, шагая по громадной равнине, взволнованный до глубин, прорывал непрерывно встававшую перед ним стену ветра или, стоя на носу судна, ничего не видя, отдавался движению прорыва сквозь те плотные дали, что еще непроницаемей смыкались следом за ним. Но если, еще сызмальства, стихийное низвержение воздуха и воды, бывшее чистым и многосторонним действием, а в движении облаков еще и героическим, потрясало его каждый раз сверх всякой меры, так что к нему, никогда не умевшему прикоснуться к подобному в человеческой сфере, это подступало вплотную, как подступает судьба к душе, то сейчас от него не могло укрыться, что отныне, с момента этих последних воздействий, он должен был словно бы капитулировать перед такими отношениями. Что-то нежно разъединяющее создавало между ним и людьми этот чистый, почти светящийся промежуток, сквозь ко-

249

(Издательство «Остров» , 1907)

Райнер Мария Рильке

250

«Пред-смертье» в юношеской истории Генриха Штиллинга – не как предвидение или предчувствие, но как часть бытия, каким является в жизни детство или пребывание женихом и невестой, или хотя бы даже дружба. Как нечто, внутри чего встают и засыпают, кушают и действуют, что пребывает радостным своей собственной разновидностью радости, печальным той близкой к безболезненности печалью, что подобна сфере внутри сферы, где много пространства и много возможностей, в которой почти что снова содержится всё, все предметы, все звери, любимые созвездья в почти неизмен­ности, знакомые цветы – словно их изучали вплоть до мелочей слишком долго, так что цветок уже едва может выносить столь долгое себя изучение; здесь всё приближающееся чувствуют так же, как и прежде, но чувство это так много­опытно, как хороший школьник, быстро сделавший уроки, но не могущий уйти, хотя он и не обязан еще что-то делать. Итак, существует все же нечто, что можно назвать сезоном Пред-смертья, сезон этот различен по длине и переживается каждым по-особому, общим же для них всех является лишь вот это: он уже больше не воспринимает солнце абсолютно всерьез, оно светит здесь словно в рассеянье, мимо них, причем у этих людей есть способность излучать тихий, исполненный душевной боли свет, испускать его из себя и перед собой, словно бы им хотелось сейчас, нежно явленным, еще и стать любимыми этими равнодушными вещами, в которых, когда они им улыбаются, ничего из этого нет. Чудесно тихое освобождение Дортхен. Уже с рождения Генриха она пребывает абсолютно свободно и чутко в чаше бытия, лишь изредка вздымаясь до её края от «блаженной печали», если она в ней рождалась. У нее чудесная гамма плача, она плачет навстречу прекрасному и

вослед печальному, и это не похоже ни на чьи иные слезы. Она чувствует «нечто неизъяснимое» в присутствии луны, она ее «трогает», она не может с ней расстаться. Вероятно, она изумлена тому, насколько та изменяет мир, его надежду, являющуюся также и надеждой некоего другого мира, пытающегося превратиться в этот. Весна, когда приходит, наигрывает ей саму ту окрестность и то окружение, к которым она уже не принадлежит, ей нравится осеннее умирание, когда «ей становится хорошо», «так хорошо, что невозможно передать словами». Вот только «радостно» ей больше не бывает. А потом идет описание того последнего пути с Вильгельмом, что проходит мимо руин замка, пока они не опускаются на землю напротив разрушенных стен, между которыми Дортхен, по ее же словам, «не смогла бы побывать вокруг света», покуда длится история об Иоганне Хюбнере, которую ей хочется услышать еще раз. Она хорошо знает, как страшен ей этот разбойник и его ужасное жилище, однако в ней шевелится слепое желание пронести ужас поверх всей этой жизни и тем навлечь на себя подозрение. Вильгельм рассказывает, Дортхен слушает, ей кажется, что это её не утомляет. Когда история кончается, и ее уже невозможно начать заново, они идут вокруг вала, Дортхен поет, солнце заходит. И это – начало ее умирания. Когда умирание приближается к концу, около полуночи она вдруг зовет Вильгельма к себе в постель, он ложится к ней, она обнимает его правой рукой, а голову кладет на его грудь. Вот так, вблизи любимейшего из живых, смерть становится для нее легка, словно бы ей следовало лишь тихо совершить эту противоположность , ровным счетом ничего не изобретая... Совсем иначе, своим особым щедрым образом проживает этот сезон Пред-смертья старый Штиллинг. В какой-то особой атмосфере прозрачности, с мощным гравюрным контуром, выстраиваются его последние события, его умирание приходит как вполне его собственное, однако является все же чудовищнейший момент, когда он внезапно представляет свое посмертное бытие

Малая проза

« Ю н о сть Юнга-Штиллинга»

251

(Издательство «Остров» , 1907)

Райнер Мария Рильке

250

«Пред-смертье» в юношеской истории Генриха Штиллинга – не как предвидение или предчувствие, но как часть бытия, каким является в жизни детство или пребывание женихом и невестой, или хотя бы даже дружба. Как нечто, внутри чего встают и засыпают, кушают и действуют, что пребывает радостным своей собственной разновидностью радости, печальным той близкой к безболезненности печалью, что подобна сфере внутри сферы, где много пространства и много возможностей, в которой почти что снова содержится всё, все предметы, все звери, любимые созвездья в почти неизмен­ности, знакомые цветы – словно их изучали вплоть до мелочей слишком долго, так что цветок уже едва может выносить столь долгое себя изучение; здесь всё приближающееся чувствуют так же, как и прежде, но чувство это так много­опытно, как хороший школьник, быстро сделавший уроки, но не могущий уйти, хотя он и не обязан еще что-то делать. Итак, существует все же нечто, что можно назвать сезоном Пред-смертья, сезон этот различен по длине и переживается каждым по-особому, общим же для них всех является лишь вот это: он уже больше не воспринимает солнце абсолютно всерьез, оно светит здесь словно в рассеянье, мимо них, причем у этих людей есть способность излучать тихий, исполненный душевной боли свет, испускать его из себя и перед собой, словно бы им хотелось сейчас, нежно явленным, еще и стать любимыми этими равнодушными вещами, в которых, когда они им улыбаются, ничего из этого нет. Чудесно тихое освобождение Дортхен. Уже с рождения Генриха она пребывает абсолютно свободно и чутко в чаше бытия, лишь изредка вздымаясь до её края от «блаженной печали», если она в ней рождалась. У нее чудесная гамма плача, она плачет навстречу прекрасному и

вослед печальному, и это не похоже ни на чьи иные слезы. Она чувствует «нечто неизъяснимое» в присутствии луны, она ее «трогает», она не может с ней расстаться. Вероятно, она изумлена тому, насколько та изменяет мир, его надежду, являющуюся также и надеждой некоего другого мира, пытающегося превратиться в этот. Весна, когда приходит, наигрывает ей саму ту окрестность и то окружение, к которым она уже не принадлежит, ей нравится осеннее умирание, когда «ей становится хорошо», «так хорошо, что невозможно передать словами». Вот только «радостно» ей больше не бывает. А потом идет описание того последнего пути с Вильгельмом, что проходит мимо руин замка, пока они не опускаются на землю напротив разрушенных стен, между которыми Дортхен, по ее же словам, «не смогла бы побывать вокруг света», покуда длится история об Иоганне Хюбнере, которую ей хочется услышать еще раз. Она хорошо знает, как страшен ей этот разбойник и его ужасное жилище, однако в ней шевелится слепое желание пронести ужас поверх всей этой жизни и тем навлечь на себя подозрение. Вильгельм рассказывает, Дортхен слушает, ей кажется, что это её не утомляет. Когда история кончается, и ее уже невозможно начать заново, они идут вокруг вала, Дортхен поет, солнце заходит. И это – начало ее умирания. Когда умирание приближается к концу, около полуночи она вдруг зовет Вильгельма к себе в постель, он ложится к ней, она обнимает его правой рукой, а голову кладет на его грудь. Вот так, вблизи любимейшего из живых, смерть становится для нее легка, словно бы ей следовало лишь тихо совершить эту противоположность , ровным счетом ничего не изобретая... Совсем иначе, своим особым щедрым образом проживает этот сезон Пред-смертья старый Штиллинг. В какой-то особой атмосфере прозрачности, с мощным гравюрным контуром, выстраиваются его последние события, его умирание приходит как вполне его собственное, однако является все же чудовищнейший момент, когда он внезапно представляет свое посмертное бытие

Малая проза

« Ю н о сть Юнга-Штиллинга»

251

Райнер Мария Рильке

252

Ку к л ы

По поводу восковых кукол Лотты Притцель Чтобы обозначить сферу, внутри которой пребывают эти куклы, достаточно заподозрить, что детей в отношении к бытию этих кукол не существует, что, вероятно, и было своего рода предпосылкой самого их возникновения: мир детства здесь уже минул. Кукла здесь наконецто выросла из платья созерцания ее ребенком, из его соучастия в ней, из его радостей и печалей, став самостоятельной, взрослой, вступив во все нереальности своей собственной жизни. Разве, словно какие-нибудь школяры, мы не задавались тысячу раз вопросом перед толстыми, неуклюжими детскими куклами: а что могло бы стать с ними потом? И вот они перед нами здесь – не взрослые ли это по сравнению с теми куклами детства, что были обласканы нашими настоящими и сыгранными чувствами? Не плоды ли это их, бегло-зеркально отраженные в человеческиперенасыщенном воздухе? Иллюзорные плоды, чьи зародыши так никогда и не отдыхали, то почти вымываемые слезами, то бросаемые в горячую сухость ярости или же в безысходность забвенности; высаживаемые в мягчайшую глубину безмерно себя искушающей нежности и сотни раз вырываемые и отбрасываемые в угол к грубо обнажившимся, сломанным вещам, отвергнутые, презираемые, разоренные. Вскормленные иллюзорной пищей, как эта «Ка», они использовали то реальное, которому непременно должны были выучиться, для унеживания себя, оставаясь непроницаемыми и даже в самой крайней ситуации неспособными, ввиду предумышленной тучности, впитать в себя даже каплю воды каким бы то ни было своим местом; не имеющие собственного мнения, падкие на любую тряпку и однако же, если они однажды ее себе присваивали, то владели ею уже на особицу, небрежно, са­модовольно, неряшливо; бодрые лишь в то мгновение,

Малая проза

в бессмертной маске, совершенно непроизвольно сумев извлечь это бытие из природы, что вполне соответствует его непоколебимой сущности. Вот это место (стр. 153): «Спустя час Оберхард тоже спустился, пошел взять грабли, чтобы почистить лужайку. Он шел по верху кромки к концу усадьбы, что у самого леса; Генрих оставался сидеть напротив дома под вишневым деревом; наконец Эберхард вернулся, обернув вокруг головы большую дернину, он наклонился к Генриху, поглядел на него совершенно серьезно и сказал: взгляни, каков ночной колпак!..» Если бы то не была ситуация, в которой можно было бы заподозрить реального деда Штиллинга, то следовало бы содрогнуться здесь перед одной из величайших поэтических находок. Но и без того рассказчику делает немалую честь, когда ему удается безо всяких измышлений и нажимов, вполне безыскусно изобразить неожиданное мощное событие поверх одного лишь предания. Дальше идет следующее: «Генрих слился с ним, и его душу пронзило ужасом. Позднее он мне даже признался, что это произвело на него незабываемое впечатление». Действительно здесь оказываешься в сфере незабываемого. Так, мне пришлось однажды, пусть то событие подобного рода было и более слабым, пережить ребенком опыт почти исчезновения. Не помню, что этому предшествовало, думаю, что это касалось моего отца, что дело заключалось в какой-то шалости, которая случайно была внушена ему его племянницами, когда перед нашими глазами (или перед моими) легкомыс­ленное, само по себе потешное состояние, в которое он переместился, каким-то образом стремительно воспламеняясь, наполнилось глубоко трагическим значением, из него идущим, – я смотрел на это, испытывая новый, мне до тех пор незнакомый вид ужаса: сообщение о случае с отцом (вероятно, с дедом. – Н.Б.) Штиллинга пробудило во мне вкус этого ужаса, плод же, из которого он произошел, остается пока что утраченным.

253

Райнер Мария Рильке

252

Ку к л ы

По поводу восковых кукол Лотты Притцель Чтобы обозначить сферу, внутри которой пребывают эти куклы, достаточно заподозрить, что детей в отношении к бытию этих кукол не существует, что, вероятно, и было своего рода предпосылкой самого их возникновения: мир детства здесь уже минул. Кукла здесь наконецто выросла из платья созерцания ее ребенком, из его соучастия в ней, из его радостей и печалей, став самостоятельной, взрослой, вступив во все нереальности своей собственной жизни. Разве, словно какие-нибудь школяры, мы не задавались тысячу раз вопросом перед толстыми, неуклюжими детскими куклами: а что могло бы стать с ними потом? И вот они перед нами здесь – не взрослые ли это по сравнению с теми куклами детства, что были обласканы нашими настоящими и сыгранными чувствами? Не плоды ли это их, бегло-зеркально отраженные в человеческиперенасыщенном воздухе? Иллюзорные плоды, чьи зародыши так никогда и не отдыхали, то почти вымываемые слезами, то бросаемые в горячую сухость ярости или же в безысходность забвенности; высаживаемые в мягчайшую глубину безмерно себя искушающей нежности и сотни раз вырываемые и отбрасываемые в угол к грубо обнажившимся, сломанным вещам, отвергнутые, презираемые, разоренные. Вскормленные иллюзорной пищей, как эта «Ка», они использовали то реальное, которому непременно должны были выучиться, для унеживания себя, оставаясь непроницаемыми и даже в самой крайней ситуации неспособными, ввиду предумышленной тучности, впитать в себя даже каплю воды каким бы то ни было своим местом; не имеющие собственного мнения, падкие на любую тряпку и однако же, если они однажды ее себе присваивали, то владели ею уже на особицу, небрежно, са­модовольно, неряшливо; бодрые лишь в то мгновение,

Малая проза

в бессмертной маске, совершенно непроизвольно сумев извлечь это бытие из природы, что вполне соответствует его непоколебимой сущности. Вот это место (стр. 153): «Спустя час Оберхард тоже спустился, пошел взять грабли, чтобы почистить лужайку. Он шел по верху кромки к концу усадьбы, что у самого леса; Генрих оставался сидеть напротив дома под вишневым деревом; наконец Эберхард вернулся, обернув вокруг головы большую дернину, он наклонился к Генриху, поглядел на него совершенно серьезно и сказал: взгляни, каков ночной колпак!..» Если бы то не была ситуация, в которой можно было бы заподозрить реального деда Штиллинга, то следовало бы содрогнуться здесь перед одной из величайших поэтических находок. Но и без того рассказчику делает немалую честь, когда ему удается безо всяких измышлений и нажимов, вполне безыскусно изобразить неожиданное мощное событие поверх одного лишь предания. Дальше идет следующее: «Генрих слился с ним, и его душу пронзило ужасом. Позднее он мне даже признался, что это произвело на него незабываемое впечатление». Действительно здесь оказываешься в сфере незабываемого. Так, мне пришлось однажды, пусть то событие подобного рода было и более слабым, пережить ребенком опыт почти исчезновения. Не помню, что этому предшествовало, думаю, что это касалось моего отца, что дело заключалось в какой-то шалости, которая случайно была внушена ему его племянницами, когда перед нашими глазами (или перед моими) легкомыс­ленное, само по себе потешное состояние, в которое он переместился, каким-то образом стремительно воспламеняясь, наполнилось глубоко трагическим значением, из него идущим, – я смотрел на это, испытывая новый, мне до тех пор незнакомый вид ужаса: сообщение о случае с отцом (вероятно, с дедом. – Н.Б.) Штиллинга пробудило во мне вкус этого ужаса, плод же, из которого он произошел, остается пока что утраченным.

253

Райнер Мария Рильке

254

* Когда задумываешься о том, как благодарны обычно вещи за ласку, как они в ней отдыхают, если даже жесточайшее себя изнашиванье продолжают воспринимать как, пусть и изнурительную, но ласку, сжатые которой, они хотя и убывают, но словно бы обретают сердце, тем сильнее в них проникающее, чем слабее становятся их тела (благодаря чему они в некоем высшем смысле делаются смертны, способные разделить с нами ту тоску, что больше нас); когда задумываешься над этим и вспоминаешь, какую утонченную красоту сумели усвоить некоторые вещи, подробно и глубоко-задушевно включенные в человеческую жизнь, то приходит в голову даже не то, что следовало бы пройтись по залам Армерии в

Мадриде и подивиться доспехам, шлемам, кинжалам и двуручным мечам, в которых чистое, умное искусство оружейников было бесконечно превзойдено благодаря чему-то, что было добавлено в это оружие гордым и огненно-страстным его практическим использованием; и даже не об улыбках задумываюсь я и не о слезах в глубине тех камней, что носят на руке, едва ли я рискну задуматься о жемчужине, в которой неизвестность ее подводного мира возросла до такого духовного потенциала, что кажется, будто в невинной этой капле вся жалоба, вся непознаваемость нашей судьбы; я перескакиваю через то глубинно-задушевное, трогательное, покинутозадумчивое во многих вещах, которое, когда я проходил мимо, потрясало меня своим прекрасным, вживленным в сферу человеческого бытием; назову с ходу, импровизационно, лишь самое простое: веретено, прялку, домашний ткацкий станок, парильную перчатку, чашу, переплет и страницы Библии; невыразимое величие воли кузнечного молота, самоотдачу скрипки, добродушное усердие очков в тяжелой роговой оправе... Да стоит лишь положить карты на стол, где часто раскладывали пасьянс, как стол уже оказывается в центре болезненных, давно и по-своему преодоленных надежд. Если бы, имея в виду все это, мы отыскали бы в нынешнее мгновенье одну из наших кукол, вытащив ее из кучи дружественных нам вещей, то она нас едва не возмутила бы своей чудовищной, катастрофической забывчивостью, и та ненависть, которая неосознанно, вероятно, всегда была частью нашего к ней отношения, стала бы расти, и кукла лежала бы перед нами развенчанная, как страшное чужое тело, на которое мы безрассудно растратили свое заветное тепло; она лежала бы как утопленник, разукрашенный румянами, которого половодье нашей нежности вздымает и несет до тех пор, покуда мы снова не обсохнем и не забудем труп где-нибудь в густом кустарнике. Конечно, конечно, я знаю, что нам нужны вещи, которые бы нам все позволяли. Простейшая коммуникация любви уже превышает наши возможности, ибо с личностью, которая уже кем-

Малая проза

когда глаза их распахивались, а затем тотчас откровенно засыпавшие с несообразно оживленным взглядом, едва ли сознавая при этом, что именно прикрывает их – механическое веко или же какая иная вещь, скажем воздух; ленивые: дающие себя волочить пере­менчивым эмоциям дня, в каждой пребывая лежачими; как собака, созданные для сопосвященности, для сообщничества, однако без собачьей чуткости и отходчивости, будучи бременем и в том, и в другом; доверенные первых безы­мянных опытов своих хозяев, развалившиеся в их самых ранних, тревожных одиночествах словно в пустых комнатах, словно бы дело заключалось лишь в том, чтобы примитивным образом пометить членами своего тела новое помещение; уносимые в детские кроватки, утаски­ваемые в изнуряющие морщины болезней, забре­дающие в сны, вплетаемые в гибельность горячечных ночей: такими были те наши куклы. Впрочем, сами они ничуть не озабочивались всем этим; напротив, лишь полеживали на краю детских кроваток, самое большее испытывая рудиментарные мысли о вниз-низверженьи в поручительстве себя снам и грезам; в сущую привычку им это стало – днем пребывать живыми, питаясь чужими энергиями.

255

Райнер Мария Рильке

254

* Когда задумываешься о том, как благодарны обычно вещи за ласку, как они в ней отдыхают, если даже жесточайшее себя изнашиванье продолжают воспринимать как, пусть и изнурительную, но ласку, сжатые которой, они хотя и убывают, но словно бы обретают сердце, тем сильнее в них проникающее, чем слабее становятся их тела (благодаря чему они в некоем высшем смысле делаются смертны, способные разделить с нами ту тоску, что больше нас); когда задумываешься над этим и вспоминаешь, какую утонченную красоту сумели усвоить некоторые вещи, подробно и глубоко-задушевно включенные в человеческую жизнь, то приходит в голову даже не то, что следовало бы пройтись по залам Армерии в

Мадриде и подивиться доспехам, шлемам, кинжалам и двуручным мечам, в которых чистое, умное искусство оружейников было бесконечно превзойдено благодаря чему-то, что было добавлено в это оружие гордым и огненно-страстным его практическим использованием; и даже не об улыбках задумываюсь я и не о слезах в глубине тех камней, что носят на руке, едва ли я рискну задуматься о жемчужине, в которой неизвестность ее подводного мира возросла до такого духовного потенциала, что кажется, будто в невинной этой капле вся жалоба, вся непознаваемость нашей судьбы; я перескакиваю через то глубинно-задушевное, трогательное, покинутозадумчивое во многих вещах, которое, когда я проходил мимо, потрясало меня своим прекрасным, вживленным в сферу человеческого бытием; назову с ходу, импровизационно, лишь самое простое: веретено, прялку, домашний ткацкий станок, парильную перчатку, чашу, переплет и страницы Библии; невыразимое величие воли кузнечного молота, самоотдачу скрипки, добродушное усердие очков в тяжелой роговой оправе... Да стоит лишь положить карты на стол, где часто раскладывали пасьянс, как стол уже оказывается в центре болезненных, давно и по-своему преодоленных надежд. Если бы, имея в виду все это, мы отыскали бы в нынешнее мгновенье одну из наших кукол, вытащив ее из кучи дружественных нам вещей, то она нас едва не возмутила бы своей чудовищной, катастрофической забывчивостью, и та ненависть, которая неосознанно, вероятно, всегда была частью нашего к ней отношения, стала бы расти, и кукла лежала бы перед нами развенчанная, как страшное чужое тело, на которое мы безрассудно растратили свое заветное тепло; она лежала бы как утопленник, разукрашенный румянами, которого половодье нашей нежности вздымает и несет до тех пор, покуда мы снова не обсохнем и не забудем труп где-нибудь в густом кустарнике. Конечно, конечно, я знаю, что нам нужны вещи, которые бы нам все позволяли. Простейшая коммуникация любви уже превышает наши возможности, ибо с личностью, которая уже кем-

Малая проза

когда глаза их распахивались, а затем тотчас откровенно засыпавшие с несообразно оживленным взглядом, едва ли сознавая при этом, что именно прикрывает их – механическое веко или же какая иная вещь, скажем воздух; ленивые: дающие себя волочить пере­менчивым эмоциям дня, в каждой пребывая лежачими; как собака, созданные для сопосвященности, для сообщничества, однако без собачьей чуткости и отходчивости, будучи бременем и в том, и в другом; доверенные первых безы­мянных опытов своих хозяев, развалившиеся в их самых ранних, тревожных одиночествах словно в пустых комнатах, словно бы дело заключалось лишь в том, чтобы примитивным образом пометить членами своего тела новое помещение; уносимые в детские кроватки, утаски­ваемые в изнуряющие морщины болезней, забре­дающие в сны, вплетаемые в гибельность горячечных ночей: такими были те наши куклы. Впрочем, сами они ничуть не озабочивались всем этим; напротив, лишь полеживали на краю детских кроваток, самое большее испытывая рудиментарные мысли о вниз-низверженьи в поручительстве себя снам и грезам; в сущую привычку им это стало – днем пребывать живыми, питаясь чужими энергиями.

255

Райнер Мария Рильке

256

молчала она, но потому, что в этом заключалась ее постоянная увертка, она молчала, потому что состояла из никчемного, совершенно невменяемого материала, мол­ чала, даже не догадываясь поставить это себе хотя бы отчасти в заслугу, ведь это могло иметь немалую значимость в мире, где рок и даже сам Бог стали известны прежде всего благодаря тому, что неизменно молчат нам в ответ. В ту эпоху нашей жизни, когда все вокруг отвечали нам еще всегда и неизменно опекающим тоном, отвечали немед­ленно и самым умиротворяющим образом, кукла была первой, кто подарил нам то сверхчеловеческое, то великое молчание, которым позже нас вновь и вновь обдавало пространство, когда мы внезапно подходили совсем близко к границе нашего бытия. Рядом с ней, когда она, не мигая, на нас смотрела, мы впервые узнавали (или я ошибаюсь?) ту пустоту в чувстве, ту сердечную паузу, в которой ты погиб бы, если бы гар­моничная, нежно движущаяся вперед природа, словно нечто живое, не переносила тебя через эти пропасти. Разве ж не странные мы существа, если устрем­ляемся первую свою склонность, первую симпатию возделывать там, где она безнадежно гибнет? И происходило это таким образом, что во вкус той безрассуднейшей нашей нежности непрерывно вкрапливались пылинки горечи, делавшие эту нежность тщетной. И кто знает, не являлось ли кому-нибудь много позднее в жизни, на основе таких вот воспоминаний, подозрение, что он вообще не способен любить? Не продолжает ли его кукла свое дурное дело и в тех случаях, когда он гонится за летучими удовлетворенностями всего лишь из протеста против той состоящей из неутоленностей жизни, которой кукла развратила его душу? – Мне вспомнился помещичий дом в одной глухой русской усадьбе, где я увидел как-то в руках детей старую, передававшуюся из поколения в поколение куклу, на которую было похоже все это семейство. – Поэт вполне может оказаться под властью марионетки, ибо у марионетки нет ничего кроме фантазии. У куклы же ее нет совершенно, и она ровно настолько же

Малая проза

то была, мы бы не сумели ни жить, ни договориться, самое большее – мы бы смогли в нее втиснуться, вжаться и там пропасть. За куклу мы были вынуждены держаться, потому что, если бы мы от нее отказались, у нас не осталось бы никого. Она ничего не говорила нам в ответ, потому-то мы были вынуждены взять на себя ее работу и расщепить на две противочасти наше исподволь ширившееся существо, так что до известной степени благодаря ей мы удерживали на расстоянии мир, неограниченно в нас устремлявшийся, не подпуская его к себе близко. Словно в химической колбе помешивали мы в ней все то непостижимое, что с нами случалось, наблюдая, как там оно окрашивается в разные цвета и закипает. То есть и это тоже мы заново изобретали; кукла столь безнадежно не обладала фантазией, что наше воображение наедине с ней становилось бездонным. Долгими часами, целыми неделями, мы могли блаженно морщить первый пушистый шелк наших сердец возле этого бездвижного манекена, и я представляю себя не иначе, как долгимидолгими вечерами, когда истощив свою сдвоенную фантазию, мы вдруг садились напротив нее и чего-то от нее ожидали. Быть может, тогда возле нас была одна из тех вещиц, что из­начально некрасива и бедна и потому исполнена самобытного взгляда на мир, – голова шута, избежавшего казни, полураз­валившаяся лошадка или погремушка, едва ли ожидавшая, что перекричит нас и нашу комнату с ее энергиями. А если нет, если таких вещей, вызывавших иной ход мыслей, не было, если рядом продолжало тупо и глупо чваниться то бездельничающее существо, которое, словно мужицкая Даная, не знало ничего иного кроме золотого дождя наших вымыслов и выдумок? Я надеялся вспомнить, возмущались ли мы этим чудовищем, раздражались ли, пы­тались ли его понять, если нашему терпению приходил конец? Разве мы не стояли перед ней, перед куклой, дрожа от ярости, желая знать, пункт за пунктом, что она, собственно, делает с нашим теплом, во что превращает весь наш капитал? Однако она молчала, нет, не из превосходства

257

Райнер Мария Рильке

256

молчала она, но потому, что в этом заключалась ее постоянная увертка, она молчала, потому что состояла из никчемного, совершенно невменяемого материала, мол­ чала, даже не догадываясь поставить это себе хотя бы отчасти в заслугу, ведь это могло иметь немалую значимость в мире, где рок и даже сам Бог стали известны прежде всего благодаря тому, что неизменно молчат нам в ответ. В ту эпоху нашей жизни, когда все вокруг отвечали нам еще всегда и неизменно опекающим тоном, отвечали немед­ленно и самым умиротворяющим образом, кукла была первой, кто подарил нам то сверхчеловеческое, то великое молчание, которым позже нас вновь и вновь обдавало пространство, когда мы внезапно подходили совсем близко к границе нашего бытия. Рядом с ней, когда она, не мигая, на нас смотрела, мы впервые узнавали (или я ошибаюсь?) ту пустоту в чувстве, ту сердечную паузу, в которой ты погиб бы, если бы гар­моничная, нежно движущаяся вперед природа, словно нечто живое, не переносила тебя через эти пропасти. Разве ж не странные мы существа, если устрем­ляемся первую свою склонность, первую симпатию возделывать там, где она безнадежно гибнет? И происходило это таким образом, что во вкус той безрассуднейшей нашей нежности непрерывно вкрапливались пылинки горечи, делавшие эту нежность тщетной. И кто знает, не являлось ли кому-нибудь много позднее в жизни, на основе таких вот воспоминаний, подозрение, что он вообще не способен любить? Не продолжает ли его кукла свое дурное дело и в тех случаях, когда он гонится за летучими удовлетворенностями всего лишь из протеста против той состоящей из неутоленностей жизни, которой кукла развратила его душу? – Мне вспомнился помещичий дом в одной глухой русской усадьбе, где я увидел как-то в руках детей старую, передававшуюся из поколения в поколение куклу, на которую было похоже все это семейство. – Поэт вполне может оказаться под властью марионетки, ибо у марионетки нет ничего кроме фантазии. У куклы же ее нет совершенно, и она ровно настолько же

Малая проза

то была, мы бы не сумели ни жить, ни договориться, самое большее – мы бы смогли в нее втиснуться, вжаться и там пропасть. За куклу мы были вынуждены держаться, потому что, если бы мы от нее отказались, у нас не осталось бы никого. Она ничего не говорила нам в ответ, потому-то мы были вынуждены взять на себя ее работу и расщепить на две противочасти наше исподволь ширившееся существо, так что до известной степени благодаря ей мы удерживали на расстоянии мир, неограниченно в нас устремлявшийся, не подпуская его к себе близко. Словно в химической колбе помешивали мы в ней все то непостижимое, что с нами случалось, наблюдая, как там оно окрашивается в разные цвета и закипает. То есть и это тоже мы заново изобретали; кукла столь безнадежно не обладала фантазией, что наше воображение наедине с ней становилось бездонным. Долгими часами, целыми неделями, мы могли блаженно морщить первый пушистый шелк наших сердец возле этого бездвижного манекена, и я представляю себя не иначе, как долгимидолгими вечерами, когда истощив свою сдвоенную фантазию, мы вдруг садились напротив нее и чего-то от нее ожидали. Быть может, тогда возле нас была одна из тех вещиц, что из­начально некрасива и бедна и потому исполнена самобытного взгляда на мир, – голова шута, избежавшего казни, полураз­валившаяся лошадка или погремушка, едва ли ожидавшая, что перекричит нас и нашу комнату с ее энергиями. А если нет, если таких вещей, вызывавших иной ход мыслей, не было, если рядом продолжало тупо и глупо чваниться то бездельничающее существо, которое, словно мужицкая Даная, не знало ничего иного кроме золотого дождя наших вымыслов и выдумок? Я надеялся вспомнить, возмущались ли мы этим чудовищем, раздражались ли, пы­тались ли его понять, если нашему терпению приходил конец? Разве мы не стояли перед ней, перед куклой, дрожа от ярости, желая знать, пункт за пунктом, что она, собственно, делает с нашим теплом, во что превращает весь наш капитал? Однако она молчала, нет, не из превосходства

257

Райнер Мария Рильке

258

* О великая, отважная душа лошадки-качалки, о вздыманье и ниспаданье волн мальчишеского сердца, наполнявшее волненьем атмосферу детской так, что эта гордая, внушающая доверия, почти зримая душа перекаты-

валась словно над знаменитыми полями земных сражений. Стоило вам, качели сердца, расшатать стены, оконные переплеты и ежедневные горизонты, как бури будущего начинали сотрясать эти всего лишь временные и предварительные договоренности, что с приходом сумерек могли восприниматься как нечто неодолимое. Ах, как возносила ты, душа коняшки-качалки, мальчика туда, в неудержимо геройское, где безрассудно и славно можно принять гибель с вставшими дыбом на голове волосами! А рядом лежала ты, кукла, не слишком-то компетентная в невинности, когда твой святой Георгий закалывал под собой зверя твоей тупости, дракона, который наши самые импульсивно-текучие чувства превращал в тебе в вязкую массу, в коварную, равнодушную непробиваемость. Или ты – напористая душа трамвая, умевшая едва ли не взять над нами верх, когда мы с абсолютной верой в свою машинную природу двигались по комнате кругами. О души наших одиноких игр и приключений! Простодушная, вниз летящая душа мяча, душа ощущенья доминошных костяшек, неисчерпаемые души книжек с картинками! Душа школьного портфеля, которой ты немножечко уже не доверял, поскольку она частенько распахивала себя и перед взрослыми тоже; глуховатая, воронкообразная душа маленькой славной медной трубы – с какой радостью, с каким почти осязаемым предчувствием ждали все ее. И только о тебе, кукольная душа, никогда нельзя было с точностью сказать, где же ты, собственно, обитала. Пребывала ли ты здесь, рядом или там, напротив, при том сонном существе, где тебя непрерывно забалтывали; видимо, мы часто полагались один на другого, и в конце концов тебя не держал никто и на тебя наступали ногами. Да и, собственно, было ли когда-либо реальным твое присутствие? Быть может, поутру, в те дни рождения, когда рядом оказывалась новая кукла, к которой потихоньку переходила частица телесного тепла от еще не остывшего пирожного, лежавшего рядом? Или в сочельник, когда старые куклы интуитивно ощущали угрожавшую им близость новых,

Малая проза

меньше вещи, насколько марионетка – больше. Но это Бытие-меньшее-чем-вещь, во всей своей неисцелимости, как раз и содержит тайну ее превосходства. К вещам ребенку нужно привыкать, к ним нужно приноровиться, притереться, ибо у каждой вещи есть своя гордость. Вещи лишь терпят куклу, ни одна вещь не любит ее, есть мнение, что стол норовит сбросить ее, так что, едва отвернешься, как снова находишь ее на полу. Дебютанты этого мира, каковыми мы некогда были, самое большее, над кем мы могли ощутить свое превосходство, так это над таким вот полупредметом, который нам был подложен так же, как животным в террариумах подкладывают глиняную миску, чтобы по ней они могли определить масштаб и отличительные признаки окружаю­щего их мира. Мы сориентировали себя по кукле. Она находилась ниже природы, так что мы начали незаметно течь вниз по направлению к ней, сосредотачивая себя в ней и, пусть и немножечко опечаленно, познавать в ней новые для себя окрестности. Однако вскоре мы поняли, что не смогли ее сделать ни вещью, ни человеком, и в такие мгновения она превращалась для нас в незнакомку, и все то интимно-задушевное, которым мы ее наполняли и одаряли, обращалось для нас в ней в неведомое. И если мы все же не сотворили из тебя, о чучело, кумира и не сгинули в страхе перед тобой, то случилось это оттого, скажу я тебе, что мы были устремлены вовсе не к тебе. Мы были устремлены к чему-то совсем-совсем иному, к тому Невидимому, которое мы, втайне и исполненные предчувствия, ощущали над тобой и над собою и для чего и ты, и мы были не более чем поводом и предлогом; мы были устремлены к душе – к душе куклы.

259

Райнер Мария Рильке

258

* О великая, отважная душа лошадки-качалки, о вздыманье и ниспаданье волн мальчишеского сердца, наполнявшее волненьем атмосферу детской так, что эта гордая, внушающая доверия, почти зримая душа перекаты-

валась словно над знаменитыми полями земных сражений. Стоило вам, качели сердца, расшатать стены, оконные переплеты и ежедневные горизонты, как бури будущего начинали сотрясать эти всего лишь временные и предварительные договоренности, что с приходом сумерек могли восприниматься как нечто неодолимое. Ах, как возносила ты, душа коняшки-качалки, мальчика туда, в неудержимо геройское, где безрассудно и славно можно принять гибель с вставшими дыбом на голове волосами! А рядом лежала ты, кукла, не слишком-то компетентная в невинности, когда твой святой Георгий закалывал под собой зверя твоей тупости, дракона, который наши самые импульсивно-текучие чувства превращал в тебе в вязкую массу, в коварную, равнодушную непробиваемость. Или ты – напористая душа трамвая, умевшая едва ли не взять над нами верх, когда мы с абсолютной верой в свою машинную природу двигались по комнате кругами. О души наших одиноких игр и приключений! Простодушная, вниз летящая душа мяча, душа ощущенья доминошных костяшек, неисчерпаемые души книжек с картинками! Душа школьного портфеля, которой ты немножечко уже не доверял, поскольку она частенько распахивала себя и перед взрослыми тоже; глуховатая, воронкообразная душа маленькой славной медной трубы – с какой радостью, с каким почти осязаемым предчувствием ждали все ее. И только о тебе, кукольная душа, никогда нельзя было с точностью сказать, где же ты, собственно, обитала. Пребывала ли ты здесь, рядом или там, напротив, при том сонном существе, где тебя непрерывно забалтывали; видимо, мы часто полагались один на другого, и в конце концов тебя не держал никто и на тебя наступали ногами. Да и, собственно, было ли когда-либо реальным твое присутствие? Быть может, поутру, в те дни рождения, когда рядом оказывалась новая кукла, к которой потихоньку переходила частица телесного тепла от еще не остывшего пирожного, лежавшего рядом? Или в сочельник, когда старые куклы интуитивно ощущали угрожавшую им близость новых,

Малая проза

меньше вещи, насколько марионетка – больше. Но это Бытие-меньшее-чем-вещь, во всей своей неисцелимости, как раз и содержит тайну ее превосходства. К вещам ребенку нужно привыкать, к ним нужно приноровиться, притереться, ибо у каждой вещи есть своя гордость. Вещи лишь терпят куклу, ни одна вещь не любит ее, есть мнение, что стол норовит сбросить ее, так что, едва отвернешься, как снова находишь ее на полу. Дебютанты этого мира, каковыми мы некогда были, самое большее, над кем мы могли ощутить свое превосходство, так это над таким вот полупредметом, который нам был подложен так же, как животным в террариумах подкладывают глиняную миску, чтобы по ней они могли определить масштаб и отличительные признаки окружаю­щего их мира. Мы сориентировали себя по кукле. Она находилась ниже природы, так что мы начали незаметно течь вниз по направлению к ней, сосредотачивая себя в ней и, пусть и немножечко опечаленно, познавать в ней новые для себя окрестности. Однако вскоре мы поняли, что не смогли ее сделать ни вещью, ни человеком, и в такие мгновения она превращалась для нас в незнакомку, и все то интимно-задушевное, которым мы ее наполняли и одаряли, обращалось для нас в ней в неведомое. И если мы все же не сотворили из тебя, о чучело, кумира и не сгинули в страхе перед тобой, то случилось это оттого, скажу я тебе, что мы были устремлены вовсе не к тебе. Мы были устремлены к чему-то совсем-совсем иному, к тому Невидимому, которое мы, втайне и исполненные предчувствия, ощущали над тобой и над собою и для чего и ты, и мы были не более чем поводом и предлогом; мы были устремлены к душе – к душе куклы.

259

Райнер Мария Рильке

260

* О душа куклы, которой не коснулось Божье творенье! Ты, капризно вымоленная у какой-то безрассудной феи, ты, на пределе сил выдохнутая неким идолом вещная душа, которую мы все (частью опасливо, частью великодушно) сохраняли, поддерживали и от которой ни один не в состоянии полностью отречься, ты, душа, которую никогда по-настоящему не одевали и не носили, лишь укрывали от разных старомодных наветов, лишь хранили, подобно тому, как хранят меха и шубы летом, – смотри же, в тебе завелась моль! Тобой не пользовались слишком долго, и вот тебя встряхнула рука, заботливая и шаловливая одновременно, и смотри же, смотри – из тебя выпархивают маленькие, жалобные мотыльки, неописуемо смертные, так что, едва осознав себя, они уже начинают с собой прощаться.

И так вот мы тебя, кукольная душа, под конец разрушили, полагая, что холим в наших куклах; видимо, это были ларвы, злые духи, это они вылакали тебя, что объяснимо еще и тем, что были они весьма толсты и ленивы и невозможно было напасти на них пищи. Ныне эти существа нового робкого пола – в бегах, порхая где-то в наших смутных чувствах. Можно бы сказать, что выглядят они подобно маленьким вздохам-стонам, столь слабым и тонким, что слух наш их не улавливает, и появляются они, замирая, на колеблющемся пограничье нашего зренья. Ибо заняты они одним-единственным – медленным угасаньем. Бесполые, как и сами детские куклы, они не гибнут в своем ничем не нарушаемом наслаждении, не знающем ни притока, ни утока. Такое впечатление, что они томятся по какому-то прекрасному пламени, влекомые в него подобно мотылькам (и однажды мгновенный аромат их воспламененья мог бы затопить нас бескрайними, никогда еще не испытанными чувствами). Когда так думаешь и так смотришь, то стоишь перед их восковой природой почти потрясенный. Февраль 1914, Париж

Малая проза

уже несколько дней как скрытых неприступной внутренней дверью? Или, уже с большей вероятностью, – когда какая-нибудь из кукол внезапно падала, становясь некрасивой: то было мгновенье, поражавшее тебя. А еще, я думаю, ты умела доставить неопределенные страдания, подобные начинающейся зубной боли, неведомо откуда идущей, – так было, когда внезапно потерялась моя любимая кукла Анна, которой так вовеки веков и не суждено было найтись: исчезла. Однако, по большому счету, мы так были озабочены тем, чтобы получить тебя, что у нас не оставалось времени тебя понять. Я не представляю, что именно происходит, когда умирает маленькая девочка, не отпускающая от себя одну из своих кукол (быть может, ту, которой до той поры совсем не уделяла внимания), и так до самого конца, так что бедная эта вещь, изрядно иссохшая и поблекшая от горячечно изнуренной, лихорадно-ознобной руки, вовлекается в Серьёзное, в Окончательное; и вот – не формируется ли в ней при этом хотя бы малый начаток души, любопытствующей взглянуть на реальную душу?

261

Райнер Мария Рильке

260

* О душа куклы, которой не коснулось Божье творенье! Ты, капризно вымоленная у какой-то безрассудной феи, ты, на пределе сил выдохнутая неким идолом вещная душа, которую мы все (частью опасливо, частью великодушно) сохраняли, поддерживали и от которой ни один не в состоянии полностью отречься, ты, душа, которую никогда по-настоящему не одевали и не носили, лишь укрывали от разных старомодных наветов, лишь хранили, подобно тому, как хранят меха и шубы летом, – смотри же, в тебе завелась моль! Тобой не пользовались слишком долго, и вот тебя встряхнула рука, заботливая и шаловливая одновременно, и смотри же, смотри – из тебя выпархивают маленькие, жалобные мотыльки, неописуемо смертные, так что, едва осознав себя, они уже начинают с собой прощаться.

И так вот мы тебя, кукольная душа, под конец разрушили, полагая, что холим в наших куклах; видимо, это были ларвы, злые духи, это они вылакали тебя, что объяснимо еще и тем, что были они весьма толсты и ленивы и невозможно было напасти на них пищи. Ныне эти существа нового робкого пола – в бегах, порхая где-то в наших смутных чувствах. Можно бы сказать, что выглядят они подобно маленьким вздохам-стонам, столь слабым и тонким, что слух наш их не улавливает, и появляются они, замирая, на колеблющемся пограничье нашего зренья. Ибо заняты они одним-единственным – медленным угасаньем. Бесполые, как и сами детские куклы, они не гибнут в своем ничем не нарушаемом наслаждении, не знающем ни притока, ни утока. Такое впечатление, что они томятся по какому-то прекрасному пламени, влекомые в него подобно мотылькам (и однажды мгновенный аромат их воспламененья мог бы затопить нас бескрайними, никогда еще не испытанными чувствами). Когда так думаешь и так смотришь, то стоишь перед их восковой природой почти потрясенный. Февраль 1914, Париж

Малая проза

уже несколько дней как скрытых неприступной внутренней дверью? Или, уже с большей вероятностью, – когда какая-нибудь из кукол внезапно падала, становясь некрасивой: то было мгновенье, поражавшее тебя. А еще, я думаю, ты умела доставить неопределенные страдания, подобные начинающейся зубной боли, неведомо откуда идущей, – так было, когда внезапно потерялась моя любимая кукла Анна, которой так вовеки веков и не суждено было найтись: исчезла. Однако, по большому счету, мы так были озабочены тем, чтобы получить тебя, что у нас не оставалось времени тебя понять. Я не представляю, что именно происходит, когда умирает маленькая девочка, не отпускающая от себя одну из своих кукол (быть может, ту, которой до той поры совсем не уделяла внимания), и так до самого конца, так что бедная эта вещь, изрядно иссохшая и поблекшая от горячечно изнуренной, лихорадно-ознобной руки, вовлекается в Серьёзное, в Окончательное; и вот – не формируется ли в ней при этом хотя бы малый начаток души, любопытствующей взглянуть на реальную душу?

261

Райнер Мария Рильке

262

Сколько же времени понадобилось ему, чтобы осознать старейшую свою и губительнейшую ошибку: любовь, направленную на него, он воспринимал как свое личное дело, в то время как была она в действительности делом для него наиотдаленнейшим, быть может, вообще никаким, абсолютно его не касавшимся, подобно зубной боли у незнакомого человека. Так почему же он постоянно чувствовал себя обязанным играть роль зубного врача? Вместо того чтобы попросту не вникать в это, не знать. Если бы дело заключалось в великолепном целомудрии его натуры, не понимающей, что эти другие уже переживали любовь, попросту не понимающей этого. Но ведь на него обрушивалось обаяние даже всего лишь гипотетического взгляда прохожей, волновало, трогало, соблазняло его. Но что превратило его в конце концов в нечто оцепеневшее, нерешительно-выжидающее, так это сила множества устремленных к нему, им поддерживаемых, неотклоненных, наполовину принятых чувств. Все это потоком устремлялось на него; он же не в состоянии был извлечь из себя хоть какое-то чувство навстречу этому напору. Любящие обступили его со всех сторон. Он оказался в положении бога, которому не оста­ется другого исхода из мира, им же и переполненного, кроме как уйти в вертикаль: либо в низвержение в ад, либо в вознесение на небеса. Не отсюда ли его опыт бытия покойника: быть отрезанным ото всего человеческого, не обретя божественного могущества. Когда они приносили ему цветы, в избыточном количестве, избыточно тяжелых, нарушающих всякое чувство меры, ему хотелось стать могилой, чтобы не утруждать себя их упорядочиванием и сохранением. И они-таки приходили к нему как на могилу, к нему – беззащитному, бесстыдно дозволявшему им быть растроганными и готовыми отдаться. Но неужели за всю свою жизнь он так и не проявил твердости? Нет, на тридцать

восьмом году жизни он все-таки решился на это. Измениться, сказал он себе, измениться! В эпоху, когда все его существо безмерно желало любить, он с болью обнаружил, что не сможет отыскать предмета этой любви, пока остается таким податливым и сговорчивым с теми, кто полагали, что любят его. Эти распахнутые лица, толпящиеся вокруг него, не давали ему увидеть робкое, потупленное лицо неизвестной возлюбленной. Предчувствие ее черт гасилось отчетливостью тех лиц, что приходили с любовью к нему. Он заблудился. Он стоял на углу улицы и не узнавал ее. Он больше не ждал ее и не вспоминал о ней. Да и мечтать он уже больше не мог: все его будущее осталось позади.

Малая проза

263

Райнер Мария Рильке

262

Сколько же времени понадобилось ему, чтобы осознать старейшую свою и губительнейшую ошибку: любовь, направленную на него, он воспринимал как свое личное дело, в то время как была она в действительности делом для него наиотдаленнейшим, быть может, вообще никаким, абсолютно его не касавшимся, подобно зубной боли у незнакомого человека. Так почему же он постоянно чувствовал себя обязанным играть роль зубного врача? Вместо того чтобы попросту не вникать в это, не знать. Если бы дело заключалось в великолепном целомудрии его натуры, не понимающей, что эти другие уже переживали любовь, попросту не понимающей этого. Но ведь на него обрушивалось обаяние даже всего лишь гипотетического взгляда прохожей, волновало, трогало, соблазняло его. Но что превратило его в конце концов в нечто оцепеневшее, нерешительно-выжидающее, так это сила множества устремленных к нему, им поддерживаемых, неотклоненных, наполовину принятых чувств. Все это потоком устремлялось на него; он же не в состоянии был извлечь из себя хоть какое-то чувство навстречу этому напору. Любящие обступили его со всех сторон. Он оказался в положении бога, которому не оста­ется другого исхода из мира, им же и переполненного, кроме как уйти в вертикаль: либо в низвержение в ад, либо в вознесение на небеса. Не отсюда ли его опыт бытия покойника: быть отрезанным ото всего человеческого, не обретя божественного могущества. Когда они приносили ему цветы, в избыточном количестве, избыточно тяжелых, нарушающих всякое чувство меры, ему хотелось стать могилой, чтобы не утруждать себя их упорядочиванием и сохранением. И они-таки приходили к нему как на могилу, к нему – беззащитному, бесстыдно дозволявшему им быть растроганными и готовыми отдаться. Но неужели за всю свою жизнь он так и не проявил твердости? Нет, на тридцать

восьмом году жизни он все-таки решился на это. Измениться, сказал он себе, измениться! В эпоху, когда все его существо безмерно желало любить, он с болью обнаружил, что не сможет отыскать предмета этой любви, пока остается таким податливым и сговорчивым с теми, кто полагали, что любят его. Эти распахнутые лица, толпящиеся вокруг него, не давали ему увидеть робкое, потупленное лицо неизвестной возлюбленной. Предчувствие ее черт гасилось отчетливостью тех лиц, что приходили с любовью к нему. Он заблудился. Он стоял на углу улицы и не узнавал ее. Он больше не ждал ее и не вспоминал о ней. Да и мечтать он уже больше не мог: все его будущее осталось позади.

Малая проза

263



Могучая гроза! Что тебе нужно здесь, где изобилье нужд и гибельных угроз, непостижимостей существ? Что нужно здесь над нашими домами, где не уверены мы даже просто в жизни, живем как беглецы, с побегом слиты? Чего тебе от нас, таких уставших, все мужество оставивших снаружи, в полях, наполненных и ужасом, и страхом? ...Что нужно, о гроза, тебе от этой рощи и деревьев, что старше и старейшего из нас? Не с порученьем ль ты ко праху тех, кто посадил их? А эти старцы здесь, зачем так рвешься разрушать глубокую их думу о минувшем? – Мы ж, жизни полные, сидим здесь отупело с свинцом налитой силою в плечах, обречены пустотствовать, покуда ты в работе. Вот дети малые проснулись и дивятся, но даже мать их этот гнев, что сверху, не может объяснить им. Их маленькие лица прячет на своей груди, и все же каждое так бледно-бледно и прежним уж едва ли когда станет. Гроза могучая, что нужно тебе здесь, где вдоволь уж всего, где ты уже в избыток? Здесь – жизнь, а в интервалах – гибельность и смерти; страданья всех размеров, а радости толика настоящей – пожалуй, только в гробе. Всего здесь в полноте: и истребленья, пепла в печке, и кожуры картофельной, очисток. И треска, что в дровах, и тьмы подлестничной, всего, что навалилось здесь на нас. О вечный наш Господь, соделай так, чтоб силы к силам шли, а не над нами к нам. Гроза могучая, иди к Марии Деве (ее не знать не можешь), всей силушкой своей играй свободно, за то она тебя начнет любить, ибо мощней тебя. Начнет с тобой игру и даже не заметит, как ты ужасна: так мощна она. Возьмет тебя на руки как шмеля большого и, даже уколовшись невзначай, не ощутит страданья, одно лишь благо в жале обретет...

Мысль играла собственными возможностями, тихо смиряясь. С подозрением смотрит наше трепещущее будущее на вчера и на позавчера; разве не пугали мы его частенько нашими бодряческими взорами? Но ведь оно может явиться и потерянным, необозримым, серьезным по своим следствиям, и мы должны стать его проводниками, его уклонами, при которых всему будет дано ускорение. Но кто готов к этому? Кто доверчив, тот даже и в угрозе видит обетование того грядущего, которое из своей зияющей маски проникает в душу непредставимым голосом. Приди же, о брезжащая судьба, приди, ведь ты невозможна без всей бесконечности грядущего. Даже разрушаемое втаскивает позади себя пережитое, ведь ни единая смерть не приходит без многообразия живого за своей спиной. Распахнутость утра да будет в воздухе сердца твоего, ничего не удерживай, да останется с тобой лишь желанное. В пути жажда твоя обнимет событие, решимостью избранное, сойдись же с ним, подружи в нем одно с другим, да станут созвучны друг другу, уже неразлучные. И если в тебя не вошло ничего чуждого, если в тебя неизменно входило лишь глубоко и доверительное твое собственное: родственное тебе, – о изгнанный сын – тогда и в финальном объятии тебя примет твоя собственная смерть. Ибо в святости ты должен пребывать, познавая лишь связность, а не случай. И никто, подобно нанятому стражу, не осмелится тебя задержать, словно ты проникшее в самого себя непринадлежное. Да и как может это быть не сущим тебе, если ты избрал его прежде, чем оно стало, если ты возлюбил то приближающееся, что еще всецело в лоне грядущего; как оно может явиться на свет не твоим собственным дитятей? Не твоим сердцем, которому ты не дашь ведь разрушить в себе границы добра и зла, границы непознаваемого. Того, которым ты ограждаешь себя.

Июль 1914

Конец августа 1914

Райнер Мария Рильке

264



Малая проза

< Бл агословение грозы>

265



Могучая гроза! Что тебе нужно здесь, где изобилье нужд и гибельных угроз, непостижимостей существ? Что нужно здесь над нашими домами, где не уверены мы даже просто в жизни, живем как беглецы, с побегом слиты? Чего тебе от нас, таких уставших, все мужество оставивших снаружи, в полях, наполненных и ужасом, и страхом? ...Что нужно, о гроза, тебе от этой рощи и деревьев, что старше и старейшего из нас? Не с порученьем ль ты ко праху тех, кто посадил их? А эти старцы здесь, зачем так рвешься разрушать глубокую их думу о минувшем? – Мы ж, жизни полные, сидим здесь отупело с свинцом налитой силою в плечах, обречены пустотствовать, покуда ты в работе. Вот дети малые проснулись и дивятся, но даже мать их этот гнев, что сверху, не может объяснить им. Их маленькие лица прячет на своей груди, и все же каждое так бледно-бледно и прежним уж едва ли когда станет. Гроза могучая, что нужно тебе здесь, где вдоволь уж всего, где ты уже в избыток? Здесь – жизнь, а в интервалах – гибельность и смерти; страданья всех размеров, а радости толика настоящей – пожалуй, только в гробе. Всего здесь в полноте: и истребленья, пепла в печке, и кожуры картофельной, очисток. И треска, что в дровах, и тьмы подлестничной, всего, что навалилось здесь на нас. О вечный наш Господь, соделай так, чтоб силы к силам шли, а не над нами к нам. Гроза могучая, иди к Марии Деве (ее не знать не можешь), всей силушкой своей играй свободно, за то она тебя начнет любить, ибо мощней тебя. Начнет с тобой игру и даже не заметит, как ты ужасна: так мощна она. Возьмет тебя на руки как шмеля большого и, даже уколовшись невзначай, не ощутит страданья, одно лишь благо в жале обретет...

Мысль играла собственными возможностями, тихо смиряясь. С подозрением смотрит наше трепещущее будущее на вчера и на позавчера; разве не пугали мы его частенько нашими бодряческими взорами? Но ведь оно может явиться и потерянным, необозримым, серьезным по своим следствиям, и мы должны стать его проводниками, его уклонами, при которых всему будет дано ускорение. Но кто готов к этому? Кто доверчив, тот даже и в угрозе видит обетование того грядущего, которое из своей зияющей маски проникает в душу непредставимым голосом. Приди же, о брезжащая судьба, приди, ведь ты невозможна без всей бесконечности грядущего. Даже разрушаемое втаскивает позади себя пережитое, ведь ни единая смерть не приходит без многообразия живого за своей спиной. Распахнутость утра да будет в воздухе сердца твоего, ничего не удерживай, да останется с тобой лишь желанное. В пути жажда твоя обнимет событие, решимостью избранное, сойдись же с ним, подружи в нем одно с другим, да станут созвучны друг другу, уже неразлучные. И если в тебя не вошло ничего чуждого, если в тебя неизменно входило лишь глубоко и доверительное твое собственное: родственное тебе, – о изгнанный сын – тогда и в финальном объятии тебя примет твоя собственная смерть. Ибо в святости ты должен пребывать, познавая лишь связность, а не случай. И никто, подобно нанятому стражу, не осмелится тебя задержать, словно ты проникшее в самого себя непринадлежное. Да и как может это быть не сущим тебе, если ты избрал его прежде, чем оно стало, если ты возлюбил то приближающееся, что еще всецело в лоне грядущего; как оно может явиться на свет не твоим собственным дитятей? Не твоим сердцем, которому ты не дашь ведь разрушить в себе границы добра и зла, границы непознаваемого. Того, которым ты ограждаешь себя.

Июль 1914

Конец августа 1914

Райнер Мария Рильке

264



Малая проза

< Бл агословение грозы>

265

Райнер Мария Рильке

266

< П ризрак явился нам >

Во с п о м и н а н и е

Призрак явился нам. Он присутствен в наших комнатах, на пустынных площадях он стоит в полуночи и в брезжащем утре тоже, становясь отчетливее с приходом дня, и вот мы уже видим наши дома сквозь прозрачный его силуэт. Всякое привидение весьма зависимо от того, сколь многие воспринимают его. Но это созерцают все, ибо оно поднялось изо всех могил. Все обнаружили его. Но кто-нибудь узнал его? О, нет. Не нужно пытаться знакомиться с ним. Не нужно снабжать его амуницией и фамилиями из былых войн, ибо даже если это и война, вы-то ведь не знаете ее. И когда вам показывали картины Эль Греко, разве не признавались вы, что переживания, в них запечатленные, незнакомы вам? И если у войны этой есть лицо, рассматривайте его точно так же, как лицо Аменофиса Четвертого, которого прежде не было здесь. Стойте перед этим, как совсем недавно стояли перед фактом, что в этих нескольких лошадях, пока еще не призванных, живо присутствие безупречнейшего духа; будьте теми, кто вы есть, кто примиряется с пылким обществом смерти в ответ на ее доверительность; ибо известно ли вам что-либо о ее любви к вам? Призрак явился нам; и вот кто-то его окликнул; одна­ко он не растаял, он шагает сквозь наши стены, не давая нам объяснений. Ибо вы ведете себя так, будто знакомы с ним. Смотрите выше и не узнавайте его; удивлением вашего взгляда создайте вокруг него пустоту, полость; уморите его голодом неузнаванья! И внезапно, в ужасе перед небытийствованием, чудовище прокричит вам свое имя и угаснет.

Еще раз: вполне сознаю, что те, кому приходится полагаться лишь на самих себя, на результативность и плодотворность своей жизни, испытывают известное облегчение, когда в них родится своего рода духовный позыв к рвоте, позволяющий извергнуть из себя частицы всего негодного и двусмысленного, что было в детстве. А я? Разве не был я обеспокоен тем же самым, все кружа и кружа вокруг того, что не давало себе жить, что было чрезмерным, преждевременным, ужасным, принимая форму ангелов, вещей, животных, а если было нужно, и чудовищ? Именно этого, о мой неумолимый Бог, ты требовал от меня и к этому призывал еще задолго до мо­его совершеннолетия. И я сидел на своей безутешной госпитальной постели, рядом с аккуратно сложенной униформой моих училищных лет и писал по Твоей указке, не понимая, о чем пишу. Ибо надо мной была только плотно-зеленая завеса ночника, кроме Тебя, мой Господь, кроме Тебя. Когда же, в конце концов, я был вы­ писан из госпиталя, на меня обрушилась неистово алчущая ком­мунальность, и о писании уже не могло быть и речи, даже по ночам на погруженной в сумрак кровати, посреди пятидесяти спящих. Надо всеми нами нависало небо надзора и немилости, неусыпно следовавшее за нами, и уже было много, если в учебной комнате у тебя был свой выдвижной ящичек как что-то приватное, как единственное сердечное внутреннее пространство. А ты, лужайка для игр, искромсанная спортивной яростью, суетливостью, грубостью и мстительностью всех этих потерянных ребят: разве ты была не первым в моей жизни лугом? Ах, я ступал по тебе так осторожно, словно хотел дать тебе отдохнуть подо мной. Если бы в те времена мне была известна радость общения ходьбою босиком, сколь успешнее утешил бы я тебя невинностью и любопытством моих босых подошв. Утешить, утешать – да, именно это представлялось мне тем единственным,

Начало октября 1914

Малая проза

(Фрагмент)

267

Райнер Мария Рильке

266

< П ризрак явился нам >

Во с п о м и н а н и е

Призрак явился нам. Он присутствен в наших комнатах, на пустынных площадях он стоит в полуночи и в брезжащем утре тоже, становясь отчетливее с приходом дня, и вот мы уже видим наши дома сквозь прозрачный его силуэт. Всякое привидение весьма зависимо от того, сколь многие воспринимают его. Но это созерцают все, ибо оно поднялось изо всех могил. Все обнаружили его. Но кто-нибудь узнал его? О, нет. Не нужно пытаться знакомиться с ним. Не нужно снабжать его амуницией и фамилиями из былых войн, ибо даже если это и война, вы-то ведь не знаете ее. И когда вам показывали картины Эль Греко, разве не признавались вы, что переживания, в них запечатленные, незнакомы вам? И если у войны этой есть лицо, рассматривайте его точно так же, как лицо Аменофиса Четвертого, которого прежде не было здесь. Стойте перед этим, как совсем недавно стояли перед фактом, что в этих нескольких лошадях, пока еще не призванных, живо присутствие безупречнейшего духа; будьте теми, кто вы есть, кто примиряется с пылким обществом смерти в ответ на ее доверительность; ибо известно ли вам что-либо о ее любви к вам? Призрак явился нам; и вот кто-то его окликнул; одна­ко он не растаял, он шагает сквозь наши стены, не давая нам объяснений. Ибо вы ведете себя так, будто знакомы с ним. Смотрите выше и не узнавайте его; удивлением вашего взгляда создайте вокруг него пустоту, полость; уморите его голодом неузнаванья! И внезапно, в ужасе перед небытийствованием, чудовище прокричит вам свое имя и угаснет.

Еще раз: вполне сознаю, что те, кому приходится полагаться лишь на самих себя, на результативность и плодотворность своей жизни, испытывают известное облегчение, когда в них родится своего рода духовный позыв к рвоте, позволяющий извергнуть из себя частицы всего негодного и двусмысленного, что было в детстве. А я? Разве не был я обеспокоен тем же самым, все кружа и кружа вокруг того, что не давало себе жить, что было чрезмерным, преждевременным, ужасным, принимая форму ангелов, вещей, животных, а если было нужно, и чудовищ? Именно этого, о мой неумолимый Бог, ты требовал от меня и к этому призывал еще задолго до мо­его совершеннолетия. И я сидел на своей безутешной госпитальной постели, рядом с аккуратно сложенной униформой моих училищных лет и писал по Твоей указке, не понимая, о чем пишу. Ибо надо мной была только плотно-зеленая завеса ночника, кроме Тебя, мой Господь, кроме Тебя. Когда же, в конце концов, я был вы­ писан из госпиталя, на меня обрушилась неистово алчущая ком­мунальность, и о писании уже не могло быть и речи, даже по ночам на погруженной в сумрак кровати, посреди пятидесяти спящих. Надо всеми нами нависало небо надзора и немилости, неусыпно следовавшее за нами, и уже было много, если в учебной комнате у тебя был свой выдвижной ящичек как что-то приватное, как единственное сердечное внутреннее пространство. А ты, лужайка для игр, искромсанная спортивной яростью, суетливостью, грубостью и мстительностью всех этих потерянных ребят: разве ты была не первым в моей жизни лугом? Ах, я ступал по тебе так осторожно, словно хотел дать тебе отдохнуть подо мной. Если бы в те времена мне была известна радость общения ходьбою босиком, сколь успешнее утешил бы я тебя невинностью и любопытством моих босых подошв. Утешить, утешать – да, именно это представлялось мне тем единственным,

Начало октября 1914

Малая проза

(Фрагмент)

267

Райнер Мария Рильке

268

мне очень хотелось, чтобы многие из нашего рода, жившие до меня, были бы ярко причастны к подобным событиям; наилучшим же было бы, если бы у меня было право числить в родственниках каждого из тех, кто зримо мне здесь представал; и даже на тех, кто, наполовину покрывшись пылью, с аристократическим смирением поднимались с земли рядом со своей лошадью, я был в обиде, что они никак со мной не связаны. Когда мне это стало ясно, то я (если память мне не изменяет) потянул на себя створку ближайшего окна, встал и выглянул: ведь даже там было что-то, что, пожалуй, походило на меня. Совсем рядом я увидел вполне реальный парк: за широким, посыпанным песком плацем; но вначале был сквер, предназначенный для офицеров, куда я, в нарушение всех инструкций, забредал.... Сентябрь 1914, Иршенгаузен

Малая проза

что было нужно. И если среди сотен я, в моем ежедневном претерпеваньи, был самым бедствующим, то все же Ты дарил мне и чудо, когда иногда я обнаруживал в себе зернышко утешенья как кусочек чистой морской смолы, который я клал на тихо теплящееся свое сердце, и от него исходил аромат. Но писание было исключено. Ибо не проходило и часа без приказных окликов, когда после каждого маленького испуга надвигался следующий зов. Отход ко сну был предписан минута в минуту, так что, ошеломленный, ты внезапно оказывался в постели. А потом нарождалось что-то доброе, когда унтер-офицер Гобек, словенец, вслушиваясь в свои шаги и попутно выключая кое-где свет, все более понижая голос, словно говорил он по поручению тишины и темноты, проборматывал скороговоркой: «Лечь на правый бок, читать Отче наш, засыпать...»; таков был, хотя и совсем не помогавший, этот его приказ. А утром, на рассвете коварный рожок или барабанная атака вырывали из непо­стижимого сна в неведомость бодрствования. Не благодаря ли Тебе я опе­режал их? Не знаю. Но почти всю весну я оказывался, задолго до побудки, один в пустом, только что нарождающемся чистотой коридоре, который наив­ностью своего окна выглядывал в пустынное пространство парка вновь и вновь, словно бы не в состоянии вместить его в себя. В простенках, слишком небольших, чтобы действительно отбивать одно окно от другого, ви­сели когдато вставленные в рамы литографии, медленно открывав­ шиеся созерцанию. Я сумел разглядеть там батальные сцены: Радецкий, Шпорк, а вверху повыше, всегда висевший чуть криво, Фридрих Красивый; я издавна знал эти изящ­ные австрийские мундиры, в авангарде которых на великолепном скакуне ехал один лишь Радецкий, коренастый и короткошеий. Довольно часто у меня оказывалось время для рассматривания этих картин, и когда в эти утренние часы я подолгу стоял возле той или иной из них, то думаю, что не очень-то отклонялся от главной своей темы. Мне кажется, я продолжал думать о своем отце, ибо, сколь ни чуждо было мне военное дело, все же

269

Райнер Мария Рильке

268

мне очень хотелось, чтобы многие из нашего рода, жившие до меня, были бы ярко причастны к подобным событиям; наилучшим же было бы, если бы у меня было право числить в родственниках каждого из тех, кто зримо мне здесь представал; и даже на тех, кто, наполовину покрывшись пылью, с аристократическим смирением поднимались с земли рядом со своей лошадью, я был в обиде, что они никак со мной не связаны. Когда мне это стало ясно, то я (если память мне не изменяет) потянул на себя створку ближайшего окна, встал и выглянул: ведь даже там было что-то, что, пожалуй, походило на меня. Совсем рядом я увидел вполне реальный парк: за широким, посыпанным песком плацем; но вначале был сквер, предназначенный для офицеров, куда я, в нарушение всех инструкций, забредал.... Сентябрь 1914, Иршенгаузен

Малая проза

что было нужно. И если среди сотен я, в моем ежедневном претерпеваньи, был самым бедствующим, то все же Ты дарил мне и чудо, когда иногда я обнаруживал в себе зернышко утешенья как кусочек чистой морской смолы, который я клал на тихо теплящееся свое сердце, и от него исходил аромат. Но писание было исключено. Ибо не проходило и часа без приказных окликов, когда после каждого маленького испуга надвигался следующий зов. Отход ко сну был предписан минута в минуту, так что, ошеломленный, ты внезапно оказывался в постели. А потом нарождалось что-то доброе, когда унтер-офицер Гобек, словенец, вслушиваясь в свои шаги и попутно выключая кое-где свет, все более понижая голос, словно говорил он по поручению тишины и темноты, проборматывал скороговоркой: «Лечь на правый бок, читать Отче наш, засыпать...»; таков был, хотя и совсем не помогавший, этот его приказ. А утром, на рассвете коварный рожок или барабанная атака вырывали из непо­стижимого сна в неведомость бодрствования. Не благодаря ли Тебе я опе­режал их? Не знаю. Но почти всю весну я оказывался, задолго до побудки, один в пустом, только что нарождающемся чистотой коридоре, который наив­ностью своего окна выглядывал в пустынное пространство парка вновь и вновь, словно бы не в состоянии вместить его в себя. В простенках, слишком небольших, чтобы действительно отбивать одно окно от другого, ви­сели когдато вставленные в рамы литографии, медленно открывав­ шиеся созерцанию. Я сумел разглядеть там батальные сцены: Радецкий, Шпорк, а вверху повыше, всегда висевший чуть криво, Фридрих Красивый; я издавна знал эти изящ­ные австрийские мундиры, в авангарде которых на великолепном скакуне ехал один лишь Радецкий, коренастый и короткошеий. Довольно часто у меня оказывалось время для рассматривания этих картин, и когда в эти утренние часы я подолгу стоял возле той или иной из них, то думаю, что не очень-то отклонялся от главной своей темы. Мне кажется, я продолжал думать о своем отце, ибо, сколь ни чуждо было мне военное дело, все же

269

Райнер Мария Рильке

270

Фонограф, должно быть, был изобретен незадолго до того, как я начал ходить в школу. Во всяком случае, он находился в центре общественного изумления, и именно этим можно объяснить то, что наш учитель физики, любивший мастерить и работать руками, внушил нам проявить смекалистость и собрать такой аппарат из подручных средств. А нужно было для этого всего лишь то, что я перечислю. Кусок упругого картона, изогнутого воронкой, чье более узкое круглое отверстие сразу заклеивалось водостойкой бумагой того сорта, какой используют для закрытия стеклянных банок при консервировании фруктов; сымпровизировав таким способом колеблющуюся мембрану, в центре ее прочно крепили, перпендикулярно к плоскости, щетинку из самой жесткой платяной щетки. Из такой вот малости и была смонтирована одна часть этой таинственной машины, приёмник и передатчик стояли в полной готовности, и дело было лишь за тем, чтобы изготовить принимающий валик, который, крутясь с помощью маленького кривошипа, мог бы быть прижат к чертящему штифту. Не помню, из чего мы это все изготавливали; во всяком случае, где-то нашелся цилиндр, который мы тщательно (уж насколько нам это удалось) покрыли тонким слоем свечного воска и, едва он успел охладиться и затвердеть, как мы с нетерпением, накопившимся в нас в ходе всех этих упорных склеиваний и иных операций, оттесняя один другого, спешили устроить опробование нашего детища. Нетрудно представить, как это происходило. Когда кто-то говорил или пел внутрь рупора, штифт, вставленный в пергамент, передавал звуковые волны на принимающую поверхность медленно возле него крутящегося валика, после чего неутомимая стрелка (закрепленная, между прочим, лаком) продолжала свой путь, и вот из бумажной трубы выходил, дрожа и колеблясь, тот же самый наш звук; пусть и неуверенно, пусть неописуемо тихо и робко, временами

пропадая, но он возвращался! Каждый раз эффект был ошеломляющим. Наш класс не принадлежал к самым спокойным и, я думаю, немного набралось бы мгновений, когда, собравшись все вместе, мы достигали тишины такого уровня. Каждый раз, вновь и вновь, феномен поражал, да что там – потрясал. Мы стояли, в известной степени, перед некой новой, еще бесконечно хрупкой частью реальности, из которой к нам обращалось нечто грандиозно нас превосходящее и все же несказанно изначальное, словно бы ищущее нашей помощи и поддержки. Тогда, да и в последующие годы, мне думалось, что именно этот независимый, снятый с нас и хранимый вовне звук и останется чем-то незабываемым. Но случилось иначе, что и стало причиной этих заметок. В моих воспоминаниях перевесил не он, не звук из воронки, как можно было ожидать, но прочерчиваемые на валике знаки – именно они остались во мне как нечто много более своеобразное и странное. Должно быть, четырнадцать или пятнадцать лет прошло с той школьной поры, когда однажды я вдруг это осознал. Было это в мою первую парижскую пору, я посещал тогда с изрядным усердием анатомические лекции в Школе изящных искусств, причем, кажется, на меня производили впечатление не столько многообразнейшие сплетения мускулов и сухожилий или удивительная сбалансированность внутренних органов, сколько, и много более, сухой скелет, чья скрытая энергия и эластичность были мне уже тогда хорошо известны по графическим листам Леонардо. Но сколь ни терялся я в догадках по поводу устройства целого, все же было это для меня чем-то чрезмерным; вновь и вновь мои созерцания и раздумья сосредотачивались на исследовании черепа, в котором мне казалось достигнутым то, так сказать, предельное, к чему известковая стихия сумела себя вознести, словно бы именно здесь было уговорено наисерьезнейшим образом напрячься к некой наирешающей службе, чтобы взять под надежнейшую защиту еще недавно рисковавшее и в столь плотной плененности уже вновь беско-

Малая проза

П ервобытный шорох

271

Райнер Мария Рильке

270

Фонограф, должно быть, был изобретен незадолго до того, как я начал ходить в школу. Во всяком случае, он находился в центре общественного изумления, и именно этим можно объяснить то, что наш учитель физики, любивший мастерить и работать руками, внушил нам проявить смекалистость и собрать такой аппарат из подручных средств. А нужно было для этого всего лишь то, что я перечислю. Кусок упругого картона, изогнутого воронкой, чье более узкое круглое отверстие сразу заклеивалось водостойкой бумагой того сорта, какой используют для закрытия стеклянных банок при консервировании фруктов; сымпровизировав таким способом колеблющуюся мембрану, в центре ее прочно крепили, перпендикулярно к плоскости, щетинку из самой жесткой платяной щетки. Из такой вот малости и была смонтирована одна часть этой таинственной машины, приёмник и передатчик стояли в полной готовности, и дело было лишь за тем, чтобы изготовить принимающий валик, который, крутясь с помощью маленького кривошипа, мог бы быть прижат к чертящему штифту. Не помню, из чего мы это все изготавливали; во всяком случае, где-то нашелся цилиндр, который мы тщательно (уж насколько нам это удалось) покрыли тонким слоем свечного воска и, едва он успел охладиться и затвердеть, как мы с нетерпением, накопившимся в нас в ходе всех этих упорных склеиваний и иных операций, оттесняя один другого, спешили устроить опробование нашего детища. Нетрудно представить, как это происходило. Когда кто-то говорил или пел внутрь рупора, штифт, вставленный в пергамент, передавал звуковые волны на принимающую поверхность медленно возле него крутящегося валика, после чего неутомимая стрелка (закрепленная, между прочим, лаком) продолжала свой путь, и вот из бумажной трубы выходил, дрожа и колеблясь, тот же самый наш звук; пусть и неуверенно, пусть неописуемо тихо и робко, временами

пропадая, но он возвращался! Каждый раз эффект был ошеломляющим. Наш класс не принадлежал к самым спокойным и, я думаю, немного набралось бы мгновений, когда, собравшись все вместе, мы достигали тишины такого уровня. Каждый раз, вновь и вновь, феномен поражал, да что там – потрясал. Мы стояли, в известной степени, перед некой новой, еще бесконечно хрупкой частью реальности, из которой к нам обращалось нечто грандиозно нас превосходящее и все же несказанно изначальное, словно бы ищущее нашей помощи и поддержки. Тогда, да и в последующие годы, мне думалось, что именно этот независимый, снятый с нас и хранимый вовне звук и останется чем-то незабываемым. Но случилось иначе, что и стало причиной этих заметок. В моих воспоминаниях перевесил не он, не звук из воронки, как можно было ожидать, но прочерчиваемые на валике знаки – именно они остались во мне как нечто много более своеобразное и странное. Должно быть, четырнадцать или пятнадцать лет прошло с той школьной поры, когда однажды я вдруг это осознал. Было это в мою первую парижскую пору, я посещал тогда с изрядным усердием анатомические лекции в Школе изящных искусств, причем, кажется, на меня производили впечатление не столько многообразнейшие сплетения мускулов и сухожилий или удивительная сбалансированность внутренних органов, сколько, и много более, сухой скелет, чья скрытая энергия и эластичность были мне уже тогда хорошо известны по графическим листам Леонардо. Но сколь ни терялся я в догадках по поводу устройства целого, все же было это для меня чем-то чрезмерным; вновь и вновь мои созерцания и раздумья сосредотачивались на исследовании черепа, в котором мне казалось достигнутым то, так сказать, предельное, к чему известковая стихия сумела себя вознести, словно бы именно здесь было уговорено наисерьезнейшим образом напрячься к некой наирешающей службе, чтобы взять под надежнейшую защиту еще недавно рисковавшее и в столь плотной плененности уже вновь беско-

Малая проза

П ервобытный шорох

271

Райнер Мария Рильке

272

Венечный шов черепа (что не мешало бы, для начала, исследовать) имеет – примем это допущение – определенное сходство с той плотной спиралевидной линией, которую штифт фонографа вычерчивает на принимающем крутящемся цилиндре аппарата. И вот, если бы этот шип обманули и там, где он должен вернуться, направили бы по следу, происходящему не из графического воспроизведения звука, а из чего-то существующего естественно самого по себе... хорошо, договорим же до конца: к примеру, из венечного шва, то что бы произошло? Разве не родился бы некий звук, некая последовательность звуков, некая музыка... Чувства... Какие? Недоверие, робость, ужас, благоговение... Какое именно из всех этих, возможных здесь чувств не позволяет мне предложить как-то поименовать тот первородный, первобытный шорох (Ur-Geräusch), который мог бы явиться миру?.. Задумаемся на минутку: где и какие реально существующие линии нельзя ни подменить, ни проверить, взять на пробу? Какой контур не может, хотя бы до некоторой степени, быть завершен таким образом, чтобы потом, преобразовав, можно было бы почувствовать его проникающим в некую иную смысловую сферу? * В одну из моих эпох, когда я начинал заниматься арабскими стихами, при сочинении которых, как мне казалось, задействованы все пять органов чувств в их единовременности и соразмерности, мне впервые пришло на ум, как неравновесно и поодиночно пользуется современный европейский поэт этими курьерами, из которых его постоянно захватывает едва ли не только одинединственный – зрение, перегруженное миром; и, напротив, как уже явно незначителен вклад, приносимый его невнимательным слухом, не говоря уже о безучастности остальных чувств, задействованных лишь на периферии и с большими перерывами в сферах, ограни-

Малая проза

нечно творящее. Очарование, которым веяло на меня от этой особенной, совершенно закрытой от космического пространства раковины, простерлось столь далеко, что я раздобыл себе череп, так что иной раз даже проводил наедине с ним ночные часы; и, как это всегда у меня бывает с вещами: диковинными и примечательными были не только мгновения намеренного моего занятия этим двусмысленным предметом, нет, моей доверительности с ним я, без сомнения, обязан некоему измерению того скользящего взгляда, которым мы непро­извольно подвергаем испытанию и, так сказать, схватываем привычное окружение, имеющее к нам хоть какое-то отношение. Таким был и тот взгляд, который я внезапно остановил в полете, а затем внимательно и точно навел на резкость. При свете свечи, который столь часто бывает своеобразно живым и призывным, мне бросился в глаза венечный шов, и я сразу понял, что же именно он мне напоминает: один из тех незабвенных следов, какие однажды были процарапаны кончиком щетинки на маленьком восковом ролике. И вот я не знаю: не ритмическая ли это особенность моего воображения, что с тех пор во мне вновь и вновь, зачастую с большими, исчисляемыми годами, интервалами, возникает побуждение совершить прыжок от тогдашнего непосредственно воспринятого сходства к целому ряду нереализованных экспериментов? При­ знаюсь сразу, что к желанию этому, всякий раз, как оно давало о себе знать, я подходил не иначе как со строжайшим недоверием, и когда бы понадобилось тому доказательство, то оно уже в том обстоятельстве, что только сейчас, спустя новые полтора десятилетия, я решаюсь на это осторожное сообщение. Впрочем, в пользу своей фантазии не могу привести ничего иного, кроме ее упрямого возвращения, когда она, вне какой-либо связи с моими обычными занятиями, настигала меня то здесь, то там в самых различных обстоятельствах. Но каковы же они, эти вновь и вновь являвшиеся моей душе предположения? Суть в следующем:

273

Райнер Мария Рильке

272

Венечный шов черепа (что не мешало бы, для начала, исследовать) имеет – примем это допущение – определенное сходство с той плотной спиралевидной линией, которую штифт фонографа вычерчивает на принимающем крутящемся цилиндре аппарата. И вот, если бы этот шип обманули и там, где он должен вернуться, направили бы по следу, происходящему не из графического воспроизведения звука, а из чего-то существующего естественно самого по себе... хорошо, договорим же до конца: к примеру, из венечного шва, то что бы произошло? Разве не родился бы некий звук, некая последовательность звуков, некая музыка... Чувства... Какие? Недоверие, робость, ужас, благоговение... Какое именно из всех этих, возможных здесь чувств не позволяет мне предложить как-то поименовать тот первородный, первобытный шорох (Ur-Geräusch), который мог бы явиться миру?.. Задумаемся на минутку: где и какие реально существующие линии нельзя ни подменить, ни проверить, взять на пробу? Какой контур не может, хотя бы до некоторой степени, быть завершен таким образом, чтобы потом, преобразовав, можно было бы почувствовать его проникающим в некую иную смысловую сферу? * В одну из моих эпох, когда я начинал заниматься арабскими стихами, при сочинении которых, как мне казалось, задействованы все пять органов чувств в их единовременности и соразмерности, мне впервые пришло на ум, как неравновесно и поодиночно пользуется современный европейский поэт этими курьерами, из которых его постоянно захватывает едва ли не только одинединственный – зрение, перегруженное миром; и, напротив, как уже явно незначителен вклад, приносимый его невнимательным слухом, не говоря уже о безучастности остальных чувств, задействованных лишь на периферии и с большими перерывами в сферах, ограни-

Малая проза

нечно творящее. Очарование, которым веяло на меня от этой особенной, совершенно закрытой от космического пространства раковины, простерлось столь далеко, что я раздобыл себе череп, так что иной раз даже проводил наедине с ним ночные часы; и, как это всегда у меня бывает с вещами: диковинными и примечательными были не только мгновения намеренного моего занятия этим двусмысленным предметом, нет, моей доверительности с ним я, без сомнения, обязан некоему измерению того скользящего взгляда, которым мы непро­извольно подвергаем испытанию и, так сказать, схватываем привычное окружение, имеющее к нам хоть какое-то отношение. Таким был и тот взгляд, который я внезапно остановил в полете, а затем внимательно и точно навел на резкость. При свете свечи, который столь часто бывает своеобразно живым и призывным, мне бросился в глаза венечный шов, и я сразу понял, что же именно он мне напоминает: один из тех незабвенных следов, какие однажды были процарапаны кончиком щетинки на маленьком восковом ролике. И вот я не знаю: не ритмическая ли это особенность моего воображения, что с тех пор во мне вновь и вновь, зачастую с большими, исчисляемыми годами, интервалами, возникает побуждение совершить прыжок от тогдашнего непосредственно воспринятого сходства к целому ряду нереализованных экспериментов? При­ знаюсь сразу, что к желанию этому, всякий раз, как оно давало о себе знать, я подходил не иначе как со строжайшим недоверием, и когда бы понадобилось тому доказательство, то оно уже в том обстоятельстве, что только сейчас, спустя новые полтора десятилетия, я решаюсь на это осторожное сообщение. Впрочем, в пользу своей фантазии не могу привести ничего иного, кроме ее упрямого возвращения, когда она, вне какой-либо связи с моими обычными занятиями, настигала меня то здесь, то там в самых различных обстоятельствах. Но каковы же они, эти вновь и вновь являвшиеся моей душе предположения? Суть в следующем:

273

Райнер Мария Рильке

274

может не желать распространить вдаль каждую частность настолько, насколько это только возможно, чтобы однажды его повязанное путами восхищение смогло одним духом совершить прыжок через все эти пять садов. И если для любящего опасность заключается в неспособности к росту его позиции, то у поэта позиция как раз такова, что замечает пропасти, отделяющие один строй чувственности от других: в действительности они настолько обширны и способны к засасыванию, что протаскивают мимо нас значительнейшую часть мира, и кто знает, скольких еще миров. Здесь возникает вопрос, может ли работа искателя существенно расширить диапазон этих секторов в измерении, нами воспринимаемом? Не подвигает ли изобретение микроскопа, телескопа и многих других устройств, перемещающих наши чувства вверх или вниз, на продвижение в некий другой слой, поскольку даже самый большой, полученный таким образом прирост не в состоянии дать прорыва нашим чувствам и, собственно, не может быть «пережит». Должно быть, не будет слишком поспешным предположить, что художник, развивающий эту (если можно так сказать) пятипальцевую руку своих чувств до все более деятельной и одухотворенной хватки, решительнейше трудится над расширением отдельных сфер чувств, хотя его явленное достижение, без чуда в конечном счете невозможное, не разрешает ему его личную территориальную прибыль внести в общую открытую карту. Но если посмотреть вокруг в поисках средства создать наконец неотложную связь между столь странно разделенными сферами, то что может быть более обещающим, чем опыт, рекомендованный на первых страницах этого воспоминания? Раз он здесь, в конце, предлагается еще раз, но уже со страхующей сдержанностью, нельзя ли это до известной степени поставить пишущему в заслугу, поскольку он не поддался искушению развивать представленные гипотетические предпосылки в произвольно-свободных порывах фантазии. Для этого

Малая проза

ченных пользой. Но ведь совершенное стихотворение может возникнуть лишь при условии, что мир, схваченный одновременно всеми пятью рычагами, явится в некой определенной перспективе в том сверхъестественном измерении (übernatürlichen Ebene), которое как раз и есть измерение поэзии. Одна дама, которой я как-то в разговоре сказал об этом, воскликнула, что эта чудесная одновременная включенность способностей и энергий всех чувств есть не что иное, как духоприсутствие и милость любви; тем самым она дала (между прочим) свое собственное свидетельство в пользу утонченной реальности стихо­ творения. Но потому-то любящий и оказывается в чрезвычайной опасности, ведь он подвержен совместному действию всех своих чувств, хотя знает, что вместе они сходятся лишь в том единственном риско­ванном центре, где движутся вместе, лишь отрекшись каждое от своих широт, и где нет ни устойчивости, ни постоянства. Говоря все это, я вижу перед собой рисунок, которым в качестве пособия я пользовался всякий раз, когда мне являлись подобные мысли. Если совокупную познаваемую область мира, а также его превосходящие нас зоны представить в виде целостной сферы, то сразу станет очевидным, насколько обширны черные сектора, обозначающие нам неизвестное, по сравнению с неравными светлыми фрагментами, соответствующими прожекторам чувственности. И вот положение любящего таково, что внезапно он чувствует себя поставленным в центр этого круга, следовательно туда, где известное и непостижимое взаимопроникают в единственной точке, становясь полносоставным целым и абсолютным обладанием, во всяком случае, если исключить частности и подробности. Поэту от перемещения в такую позицию пользы было бы мало, ведь ему как раз необходимо присутствие многообразия единичного, он привык пользоваться фрагменточувствами во всей их широте и, соответственно, он не

275

Райнер Мария Рильке

274

может не желать распространить вдаль каждую частность настолько, насколько это только возможно, чтобы однажды его повязанное путами восхищение смогло одним духом совершить прыжок через все эти пять садов. И если для любящего опасность заключается в неспособности к росту его позиции, то у поэта позиция как раз такова, что замечает пропасти, отделяющие один строй чувственности от других: в действительности они настолько обширны и способны к засасыванию, что протаскивают мимо нас значительнейшую часть мира, и кто знает, скольких еще миров. Здесь возникает вопрос, может ли работа искателя существенно расширить диапазон этих секторов в измерении, нами воспринимаемом? Не подвигает ли изобретение микроскопа, телескопа и многих других устройств, перемещающих наши чувства вверх или вниз, на продвижение в некий другой слой, поскольку даже самый большой, полученный таким образом прирост не в состоянии дать прорыва нашим чувствам и, собственно, не может быть «пережит». Должно быть, не будет слишком поспешным предположить, что художник, развивающий эту (если можно так сказать) пятипальцевую руку своих чувств до все более деятельной и одухотворенной хватки, решительнейше трудится над расширением отдельных сфер чувств, хотя его явленное достижение, без чуда в конечном счете невозможное, не разрешает ему его личную территориальную прибыль внести в общую открытую карту. Но если посмотреть вокруг в поисках средства создать наконец неотложную связь между столь странно разделенными сферами, то что может быть более обещающим, чем опыт, рекомендованный на первых страницах этого воспоминания? Раз он здесь, в конце, предлагается еще раз, но уже со страхующей сдержанностью, нельзя ли это до известной степени поставить пишущему в заслугу, поскольку он не поддался искушению развивать представленные гипотетические предпосылки в произвольно-свободных порывах фантазии. Для этого

Малая проза

ченных пользой. Но ведь совершенное стихотворение может возникнуть лишь при условии, что мир, схваченный одновременно всеми пятью рычагами, явится в некой определенной перспективе в том сверхъестественном измерении (übernatürlichen Ebene), которое как раз и есть измерение поэзии. Одна дама, которой я как-то в разговоре сказал об этом, воскликнула, что эта чудесная одновременная включенность способностей и энергий всех чувств есть не что иное, как духоприсутствие и милость любви; тем самым она дала (между прочим) свое собственное свидетельство в пользу утонченной реальности стихо­ творения. Но потому-то любящий и оказывается в чрезвычайной опасности, ведь он подвержен совместному действию всех своих чувств, хотя знает, что вместе они сходятся лишь в том единственном риско­ванном центре, где движутся вместе, лишь отрекшись каждое от своих широт, и где нет ни устойчивости, ни постоянства. Говоря все это, я вижу перед собой рисунок, которым в качестве пособия я пользовался всякий раз, когда мне являлись подобные мысли. Если совокупную познаваемую область мира, а также его превосходящие нас зоны представить в виде целостной сферы, то сразу станет очевидным, насколько обширны черные сектора, обозначающие нам неизвестное, по сравнению с неравными светлыми фрагментами, соответствующими прожекторам чувственности. И вот положение любящего таково, что внезапно он чувствует себя поставленным в центр этого круга, следовательно туда, где известное и непостижимое взаимопроникают в единственной точке, становясь полносоставным целым и абсолютным обладанием, во всяком случае, если исключить частности и подробности. Поэту от перемещения в такую позицию пользы было бы мало, ведь ему как раз необходимо присутствие многообразия единичного, он привык пользоваться фрагменточувствами во всей их широте и, соответственно, он не

275

Соглио (Швейцария), день Успения Богородицы, август 1919

Райнер Мария Рильке

276

Любезное приглашение Л.Х., на которое я наконец-то смог откликнуться, дает мне повод – после очень большого перерыва – вновь поучаствовать в публичных чтениях. Заранее благодарю вас за то, что именно вы, швейцарцы, первыми вновь захотели услышать меня. Когда я в те времена (около десяти лет тому назад) отказался от публичных читок, произошло это из ощущения, что стихотворение... в каждом случае с неизбежностью обращается к слишком узкой, ограниченной и непосредственной общности, чтобы мочь запросто быть произносимым вслух перед аудиторией. И раз уж мне снова дóлжно выступить, то я подумал, пусть это примет форму разговора, ибо беседа по своей природе и есть постепенное, от пункта к пункту, взаимопонимание, в ходе которого я попытаюсь представить то или иное стихотворение, которое захотело бы явиться вам спонтанно, даже бесцеремонно, если бы вы даже (предвосхищая худшее) поспешно отвергли его как Poesie de Luxe.1 Вопрос о том, насколько даже в наше время, настойчиво нуждающееся в осмыслении, допустимо столь непреднамеренно появляющееся произведение искусства и не могло ли бы оно все же в конце концов рассматриваться как помощь, как до известной степени поддержка на длиннейшей, чрезвычайнейшей дистанции – как утешение с коэффициентами бесконечности, – вопрос этот позвольте мне сейчас не ставить. Он создал бы между нами атмосферу дискуссионности; а это помешало бы гармонии нашего вечера. Позвольте высказаться лишь о следующем: 1 поэзию роскоши, избыточности (фр.).

Малая проза

задача его, в течение столь многих лет то исчезавшая, то вновь и вновь приходившая, казалась ему слишком конкретной и слишком недвусмысленной.

277

Соглио (Швейцария), день Успения Богородицы, август 1919

Райнер Мария Рильке

276

Любезное приглашение Л.Х., на которое я наконец-то смог откликнуться, дает мне повод – после очень большого перерыва – вновь поучаствовать в публичных чтениях. Заранее благодарю вас за то, что именно вы, швейцарцы, первыми вновь захотели услышать меня. Когда я в те времена (около десяти лет тому назад) отказался от публичных читок, произошло это из ощущения, что стихотворение... в каждом случае с неизбежностью обращается к слишком узкой, ограниченной и непосредственной общности, чтобы мочь запросто быть произносимым вслух перед аудиторией. И раз уж мне снова дóлжно выступить, то я подумал, пусть это примет форму разговора, ибо беседа по своей природе и есть постепенное, от пункта к пункту, взаимопонимание, в ходе которого я попытаюсь представить то или иное стихотворение, которое захотело бы явиться вам спонтанно, даже бесцеремонно, если бы вы даже (предвосхищая худшее) поспешно отвергли его как Poesie de Luxe.1 Вопрос о том, насколько даже в наше время, настойчиво нуждающееся в осмыслении, допустимо столь непреднамеренно появляющееся произведение искусства и не могло ли бы оно все же в конце концов рассматриваться как помощь, как до известной степени поддержка на длиннейшей, чрезвычайнейшей дистанции – как утешение с коэффициентами бесконечности, – вопрос этот позвольте мне сейчас не ставить. Он создал бы между нами атмосферу дискуссионности; а это помешало бы гармонии нашего вечера. Позвольте высказаться лишь о следующем: 1 поэзию роскоши, избыточности (фр.).

Малая проза

задача его, в течение столь многих лет то исчезавшая, то вновь и вновь приходившая, казалась ему слишком конкретной и слишком недвусмысленной.

277

*

Райнер Мария Рильке

278

Работы, некоторые из которых я попытаюсь вам продемонстрировать, в известном смысле исходят из убежденности, что существует достаточно своеобразная, но вполне оправданная необходимость – показывать в качестве чистых доказательств широту, многообразие, даже полносоставность мира. Ибо: да-да! именно в качестве одного из таких свидетельств я и пытался выращивать стихотворение, которое позволило бы мне все явления, а не только инициированные чувством, постигать лирически: зверя, растение, каждое событие, – изображая всё это как некую Вещь в ее собственном чув­ ственно-осязаемом и эмоциональном пространстве. И пусть вас не сбивает с толку, что частенько я вызываю образы прошлого. Ибо бывшее все еще есть существующее в полноте события, если постигать его не вослед его содержанию, но посредством его интенсивности и действенной силы. И мы в качестве участников этого мира, движение за движением, усилие за усилием,

вероятно, неудержимо вторгаясь во все менее и менее видимое, будучи зависимыми от превосходящей обозримости прошлого, все же хотим, для сравнения, представить себе то затаенное великолепие, которым мы ведь еще и сегодня окружены. Не буду перегружать вас здесь моими соображениями. Обещаю быть экономным. Выбор фрагментов для чтения отнюдь не предопределен. Полагаю, как раз ваше присутствие и живое участие подвигнет меня на выбор того или иного стихотворения. С терпением примите также и то, что иногда, когда будет представляться случай, мне захочется позволить себе короткие комментарии, чтобы таким образом раз за разом выстраивать платформу, на которой ваши восприятия могли бы сойтись. При всем при том я ощущаю себя отнюдь не одним из тех, кто настроен искать вашей симпатии. Всё, о чем я прошу: позвольте себе, насколько это зависит от вас, сделать всё для действительно искреннего общения внутри этого часа!

Октябрь 1919

Малая проза

Вовсе не требовалось этих ужасных лет, чтобы устроить мне проверку на то, насколько ответственно такое творчество. Когда почти двадцать лет тому назад я шел рядом со Львом Толстым по яснополянским лугам, покрытым незабудками, то уже тогда я принимал для себя фундаментальные решения. И с тех пор, не знаю как часто, на каждом повороте моего пути я подвергал серьезному сомнению свой образ жизни, беспощадно испытуя, прав ли я, настаивая на нем. Может ли кто-то обезопасить себя перед будущим? Тем не менее до сих пор мой ответствующий внутренний голос был неизменно одобряющим.

279

*

Райнер Мария Рильке

278

Работы, некоторые из которых я попытаюсь вам продемонстрировать, в известном смысле исходят из убежденности, что существует достаточно своеобразная, но вполне оправданная необходимость – показывать в качестве чистых доказательств широту, многообразие, даже полносоставность мира. Ибо: да-да! именно в качестве одного из таких свидетельств я и пытался выращивать стихотворение, которое позволило бы мне все явления, а не только инициированные чувством, постигать лирически: зверя, растение, каждое событие, – изображая всё это как некую Вещь в ее собственном чув­ ственно-осязаемом и эмоциональном пространстве. И пусть вас не сбивает с толку, что частенько я вызываю образы прошлого. Ибо бывшее все еще есть существующее в полноте события, если постигать его не вослед его содержанию, но посредством его интенсивности и действенной силы. И мы в качестве участников этого мира, движение за движением, усилие за усилием,

вероятно, неудержимо вторгаясь во все менее и менее видимое, будучи зависимыми от превосходящей обозримости прошлого, все же хотим, для сравнения, представить себе то затаенное великолепие, которым мы ведь еще и сегодня окружены. Не буду перегружать вас здесь моими соображениями. Обещаю быть экономным. Выбор фрагментов для чтения отнюдь не предопределен. Полагаю, как раз ваше присутствие и живое участие подвигнет меня на выбор того или иного стихотворения. С терпением примите также и то, что иногда, когда будет представляться случай, мне захочется позволить себе короткие комментарии, чтобы таким образом раз за разом выстраивать платформу, на которой ваши восприятия могли бы сойтись. При всем при том я ощущаю себя отнюдь не одним из тех, кто настроен искать вашей симпатии. Всё, о чем я прошу: позвольте себе, насколько это зависит от вас, сделать всё для действительно искреннего общения внутри этого часа!

Октябрь 1919

Малая проза

Вовсе не требовалось этих ужасных лет, чтобы устроить мне проверку на то, насколько ответственно такое творчество. Когда почти двадцать лет тому назад я шел рядом со Львом Толстым по яснополянским лугам, покрытым незабудками, то уже тогда я принимал для себя фундаментальные решения. И с тех пор, не знаю как часто, на каждом повороте моего пути я подвергал серьезному сомнению свой образ жизни, беспощадно испытуя, прав ли я, настаивая на нем. Может ли кто-то обезопасить себя перед будущим? Тем не менее до сих пор мой ответствующий внутренний голос был неизменно одобряющим.

279

Райнер Мария Рильке

280

Чтобы прояснить ситуацию, в которой он оказался на исходе той зимы, надо оглянуться на лето четырнадцатого года. Внезапно вспыхнувшая бесчестная бойня, изуродовавшая землю на срок нескольких человеческих жизней, помешала ему вернуться в тот несравненный город, которому он был обязан большей частью открывшихся перед ним возможностей. Наступило казавшееся нескончаемым пережидание в стране, с которой его связывал только язык; впрочем, живя в самых разных странах, он столь всецело подчинил его своим внутренним задачам, что с некоторых пор тот служил ему чистым и вполне автономным материалом творчества. Связь с другом, чьи блестящие дарования, казалось обещали, что тот станет ко всему ещё и его лечащим врачом (в котором он временами так нуждался), слабела и слабела, покуда однажды, и срок тому уже был немалый, внезапно не оборвалась со смертью этого до самоизнурения преданного своей профессии человека. Единственная попытка продолжить прерванную крушением ритмов естественной жизни работу закончилась внезапным призывом в ополчение, так что это трудное и вдвойне потерянное время ему пришлось коротать в столице страны, учинившей над ним насилие. Когда же спустя долгие месяцы он освободился от этой бессмысленной обузы и возвратился в город, где терпел пережидание, то уже не нашёл в себе ни внутренней ясности, ни свободы, благодаря которым только и могла свершаться неизъяснимая его работа. К тому же ему претило хоть как-то смешивать её со зловещим нездоровьем этих мучительных лет: во всяком случае, именно на это он ссылался, объясняя многочисленным адресатам своё бесплодие, признаваясь в письмах, что настроение у него как у ребёнка, который, покуда его мучит зубная боль, не хочет притрагиваться к своим любимым игрушкам.

Но в конце концов, когда война обернулась хаосом и беспорядками революционных конвульсий, ему, переводившему Малларме и всё ещё, казалось, носившему в своём теле витавший в воздухе абсурд, всё же удалось, согласившись на лекционное турне, вырваться из давно опостылевшего города и из своей квартиры, ставшей едва ли не проходным двором, где сновали незнакомые и полузнакомые люди – и, следуя за желанным зовом, очутиться в стране, которая даже посреди безумия последних лет оставалась традиционно независимой и радушной. Впрочем, раньше, когда ему случалось, возвращаясь с юга, проезжать эту местность, он задёргивал шторы в купе: что-то в нём восставало против того патетически-тре­з­ вого горного пейзажа, которому, собственно, этот край и был обязан своей славой у прежних поколений. И вот теперь эта земля, благодаря любезному приглашению, а затем тёплой встрече на одном из озёр, открылась ему. Однако и новое его жительство, по другую сторону столь давившей на него прежде границы, оказалось всё тем же продолжением ожидания, лишь слегка умягчённым. И хотя было ему здесь чуточку легче, всё же решающих условий для того внутреннего настроя, из которого только и могла бы родиться звёздная карта его работы, здесь не было тоже. Постоянного дома он не имел. Избежать множества новых знакомств, хотя бы временами и приятных, не удавалось. Обаяние глубокого, но не вполне реализованного одиночества, которое он, помимо своей воли излучал (быть может, благодаря постоянно в нём живущей и непрерывно им же и опровергаемой любовной тоске) на людей самых разных, вовлекло его здесь, как это бывало и прежде, в те странные отношения, когда ему приходилось столь интенсивно быть доверительным и дающим, что наполнение своих собственных внутренних закромов, благодаря чему только и возможна внутренняя концентрация и упругость, отодвигалось с месяца на месяц. Но однажды, по прошествии чуть более полутора лет, в канун новой зимы, когда, казалось, было уже

Малая проза

Завещ ание

281

Райнер Мария Рильке

280

Чтобы прояснить ситуацию, в которой он оказался на исходе той зимы, надо оглянуться на лето четырнадцатого года. Внезапно вспыхнувшая бесчестная бойня, изуродовавшая землю на срок нескольких человеческих жизней, помешала ему вернуться в тот несравненный город, которому он был обязан большей частью открывшихся перед ним возможностей. Наступило казавшееся нескончаемым пережидание в стране, с которой его связывал только язык; впрочем, живя в самых разных странах, он столь всецело подчинил его своим внутренним задачам, что с некоторых пор тот служил ему чистым и вполне автономным материалом творчества. Связь с другом, чьи блестящие дарования, казалось обещали, что тот станет ко всему ещё и его лечащим врачом (в котором он временами так нуждался), слабела и слабела, покуда однажды, и срок тому уже был немалый, внезапно не оборвалась со смертью этого до самоизнурения преданного своей профессии человека. Единственная попытка продолжить прерванную крушением ритмов естественной жизни работу закончилась внезапным призывом в ополчение, так что это трудное и вдвойне потерянное время ему пришлось коротать в столице страны, учинившей над ним насилие. Когда же спустя долгие месяцы он освободился от этой бессмысленной обузы и возвратился в город, где терпел пережидание, то уже не нашёл в себе ни внутренней ясности, ни свободы, благодаря которым только и могла свершаться неизъяснимая его работа. К тому же ему претило хоть как-то смешивать её со зловещим нездоровьем этих мучительных лет: во всяком случае, именно на это он ссылался, объясняя многочисленным адресатам своё бесплодие, признаваясь в письмах, что настроение у него как у ребёнка, который, покуда его мучит зубная боль, не хочет притрагиваться к своим любимым игрушкам.

Но в конце концов, когда война обернулась хаосом и беспорядками революционных конвульсий, ему, переводившему Малларме и всё ещё, казалось, носившему в своём теле витавший в воздухе абсурд, всё же удалось, согласившись на лекционное турне, вырваться из давно опостылевшего города и из своей квартиры, ставшей едва ли не проходным двором, где сновали незнакомые и полузнакомые люди – и, следуя за желанным зовом, очутиться в стране, которая даже посреди безумия последних лет оставалась традиционно независимой и радушной. Впрочем, раньше, когда ему случалось, возвращаясь с юга, проезжать эту местность, он задёргивал шторы в купе: что-то в нём восставало против того патетически-тре­з­ вого горного пейзажа, которому, собственно, этот край и был обязан своей славой у прежних поколений. И вот теперь эта земля, благодаря любезному приглашению, а затем тёплой встрече на одном из озёр, открылась ему. Однако и новое его жительство, по другую сторону столь давившей на него прежде границы, оказалось всё тем же продолжением ожидания, лишь слегка умягчённым. И хотя было ему здесь чуточку легче, всё же решающих условий для того внутреннего настроя, из которого только и могла бы родиться звёздная карта его работы, здесь не было тоже. Постоянного дома он не имел. Избежать множества новых знакомств, хотя бы временами и приятных, не удавалось. Обаяние глубокого, но не вполне реализованного одиночества, которое он, помимо своей воли излучал (быть может, благодаря постоянно в нём живущей и непрерывно им же и опровергаемой любовной тоске) на людей самых разных, вовлекло его здесь, как это бывало и прежде, в те странные отношения, когда ему приходилось столь интенсивно быть доверительным и дающим, что наполнение своих собственных внутренних закромов, благодаря чему только и возможна внутренняя концентрация и упругость, отодвигалось с месяца на месяц. Но однажды, по прошествии чуть более полутора лет, в канун новой зимы, когда, казалось, было уже

Малая проза

Завещ ание

281

Райнер Мария Рильке

282

шиеся ему некогда вечными. В том замке над морем царил простор; энергия эпох и человеческих образов, продолжавшая в нём действовать, ставила перед душой бесчисленные задачи; и, чтобы возвратиться к самой себе, ей надо было войти в доверие ко многому, явно её превосходившему. Здесь же, в небольшом, насквозь просматриваемом родовом поместье, прошлого, которым предстояло овладеть, было значительно меньше. Коридоры и комнаты, уже давно не жилые в собственном смысле слова, всякому, кто хотел понять их, давали своё смиренное согласие; в портретах на стенах было совсем немного той скрытой силы, что позволяет прототипам выходить из рам и брать верх над живой жизнью; а вещи, со свойственной им застенчивостью, не претендовали на большее, нежели на диалог со спонтанным выплеском своих ситуативно благодарных душ. Удалось ли беглецу, нашедшему столь неожиданное убежище, восстановить своё разорванное существо? Как знать. Но о том, что судьба явно благоволила ему, будет нетрудно догадаться, если скажу, что буквально накануне замышляемого переезда в результате двойного, в равной мере нечаянного, стечения обстоятельств ему посчастливилось вновь навестить два знаменитейших места двух стран, в истории его прошлого бывших в не­ разрывной живой связи. Одно из мест – тот несравненный город, которому он был не просто обязан своим духовным становлением, но влиянию которого по справедливости приписывал свою способность обнаруживать потаённые, странные движения в глубинах своего существа с той отчётливостью и полнотой, которые не всегда под силу даже людям с незаурядным внутренним зрением в пору его расцвета. А ко всему ещё и вот что: эта столь щедрая милость судьбы (как не сказать: чудесно своевременная!) отозвалась в нём таким наплывом благодарной растроганности, опрокинувшей сердце, что, теснимое новым чувством, оно решилось позволить себе любить... Да, ко всему ещё и это.

Малая проза

не избежать возвращения в истерзанную катастрофой страну, которая ещё перед войной вызывала у него впечатление наполненной дыханиями омрачённых судеб больничной палаты, случилось совершенно непредвиденное: в его распоряжение было отдано (и отправиться туда можно было незамедлительно) уединённое старинное поместье; приветливая молчаливая экономка уже ожидала его, и едва он (12 ноября) прибыл туда, как был окружён вниманием и заботой, превзошедшими все его ожидания. Просторный, не слишком высокий рабочий кабинет, обшитый белыми панелями, с большой старинной изразцовой печью и, кроме того, камином, казалось, ждал именно его; пансион следовал ритмам дня, так что нужды в изучении его привычек не было ни малейшей. К окнам подступал погружённый в глубокую тишину парк. Камелии, медленно роняющие свои лепестки, двумя рядами, слева и справа, окаймляли просторный газон и пруд с его естественными берегами, а не­прерывно бьющий посреди него фонтан переводил на язык слуха то, что глазам представало бездонной тишиной. И чем более парк, с его несколькими прекрасными платанами и одиноко возвышающимся в открытой глубине окраинной аллеи старым каштаном, погружался в осень, тем большую власть обретала перспектива. Ничем не стесняя взора, доверчиво набирающие высоту луга медленно переходили в склоны поросших лесом холмов. И как ни любил он равнину, всё же в этот внутренне весьма важный для себя момент не мог не признать правоту этих ограничений, явившихся сейчас его чувству интерьера (которое он надеялся неуклонно в себе развивать) в формах, так сказать, ландшафтно-пейзажных. Никогда, сколь мог припомнить, не ощущал он себя таким защищённым и внутренне свободным; даже когда жил в том старинном княжеском замке, необыкновенно много значившем в его жизни, хранимом в памяти почти со страстью, особенно с тех пор, как слепая ярость вой­ны до основания разрушила могучие замковые стены, казав-

283

Райнер Мария Рильке

282

шиеся ему некогда вечными. В том замке над морем царил простор; энергия эпох и человеческих образов, продолжавшая в нём действовать, ставила перед душой бесчисленные задачи; и, чтобы возвратиться к самой себе, ей надо было войти в доверие ко многому, явно её превосходившему. Здесь же, в небольшом, насквозь просматриваемом родовом поместье, прошлого, которым предстояло овладеть, было значительно меньше. Коридоры и комнаты, уже давно не жилые в собственном смысле слова, всякому, кто хотел понять их, давали своё смиренное согласие; в портретах на стенах было совсем немного той скрытой силы, что позволяет прототипам выходить из рам и брать верх над живой жизнью; а вещи, со свойственной им застенчивостью, не претендовали на большее, нежели на диалог со спонтанным выплеском своих ситуативно благодарных душ. Удалось ли беглецу, нашедшему столь неожиданное убежище, восстановить своё разорванное существо? Как знать. Но о том, что судьба явно благоволила ему, будет нетрудно догадаться, если скажу, что буквально накануне замышляемого переезда в результате двойного, в равной мере нечаянного, стечения обстоятельств ему посчастливилось вновь навестить два знаменитейших места двух стран, в истории его прошлого бывших в не­ разрывной живой связи. Одно из мест – тот несравненный город, которому он был не просто обязан своим духовным становлением, но влиянию которого по справедливости приписывал свою способность обнаруживать потаённые, странные движения в глубинах своего существа с той отчётливостью и полнотой, которые не всегда под силу даже людям с незаурядным внутренним зрением в пору его расцвета. А ко всему ещё и вот что: эта столь щедрая милость судьбы (как не сказать: чудесно своевременная!) отозвалась в нём таким наплывом благодарной растроганности, опрокинувшей сердце, что, теснимое новым чувством, оно решилось позволить себе любить... Да, ко всему ещё и это.

Малая проза

не избежать возвращения в истерзанную катастрофой страну, которая ещё перед войной вызывала у него впечатление наполненной дыханиями омрачённых судеб больничной палаты, случилось совершенно непредвиденное: в его распоряжение было отдано (и отправиться туда можно было незамедлительно) уединённое старинное поместье; приветливая молчаливая экономка уже ожидала его, и едва он (12 ноября) прибыл туда, как был окружён вниманием и заботой, превзошедшими все его ожидания. Просторный, не слишком высокий рабочий кабинет, обшитый белыми панелями, с большой старинной изразцовой печью и, кроме того, камином, казалось, ждал именно его; пансион следовал ритмам дня, так что нужды в изучении его привычек не было ни малейшей. К окнам подступал погружённый в глубокую тишину парк. Камелии, медленно роняющие свои лепестки, двумя рядами, слева и справа, окаймляли просторный газон и пруд с его естественными берегами, а не­прерывно бьющий посреди него фонтан переводил на язык слуха то, что глазам представало бездонной тишиной. И чем более парк, с его несколькими прекрасными платанами и одиноко возвышающимся в открытой глубине окраинной аллеи старым каштаном, погружался в осень, тем большую власть обретала перспектива. Ничем не стесняя взора, доверчиво набирающие высоту луга медленно переходили в склоны поросших лесом холмов. И как ни любил он равнину, всё же в этот внутренне весьма важный для себя момент не мог не признать правоту этих ограничений, явившихся сейчас его чувству интерьера (которое он надеялся неуклонно в себе развивать) в формах, так сказать, ландшафтно-пейзажных. Никогда, сколь мог припомнить, не ощущал он себя таким защищённым и внутренне свободным; даже когда жил в том старинном княжеском замке, необыкновенно много значившем в его жизни, хранимом в памяти почти со страстью, особенно с тех пор, как слепая ярость вой­ны до основания разрушила могучие замковые стены, казав-

283

Райнер Мария Рильке

284

Завещание Mais j`accuse surtout celui gui se сomporte contre sa volonte. Jean Moreas1

(Апрель) Весна, победившая в этом году так рано, что светящиеся одуванчики уже отцвели в готовые вот-вот брызнуть шары, а в лугах уже появился сердечник, – никогда не благоприятствовала моей рефлексии; энергии весны направлены не на самоанализ. И всё же именно этимто мне и нужно заняться сейчас, после стольких потерянных месяцев, в последние дни этой благословенной укрытости. Едва только в отношениях с любимой установилась редкостная глубина покоя, и я уже предвкушал, что наконец-то на какое-то время смогу побыть наедине с самим собой, в полноте самоуглубленья, – на той стороне, на выходе их парка появилось небольшое строение, на которое я, приняв его за сарай, перестал обращать внимание. А между тем это строилась электрическая лесопильня, и вот уже десяток дней, как она, не переставая ни на мгновение, свистит и гудит. Тишина моя безвозвратно погублена. Теперь вижу: всё, что намечал, надо было делать не в ритмах навёрстыванья, не в предпоследний час, как случалось когда-то с просроченным школьным заданием, за которое тебя усаживала нечистая твоя совесть. Время для действия упущено. Заговорила пила. И как точен её приговор! Странно: только сейчас замечаю, с какой рельефностью и силой впитывал мой слух всё, что здесь было раньше и что теперь ушло или стремительно уходит. Просыпаясь среди ночи 1 «Но виню я главным образом того, кто сам не даёт себе воли», – Жан Мореас (фр.).

Малая проза

И вот, когда за столь на редкость удачливым и одарённым закрывается дверь, то всем кажется, что уж такого можно без малейших опасений препоручить его одиночеству, к тому же столь великолепно обустроенному. А между тем дневниковые заметки и черновики писем, где бегло изложены итоги той странной зимы, говорят о неудаче, о жестоком, мучительном поражении. Объединив разрозненные записи (очевидно, зад­ ним числом), автор дал им общий заголовок «Завещание» скорее всего потому, что, устремляясь окинуть единым мысленным взором свою судьбу, он выразил волю, которой суждено остаться последней даже и в том случае, если перед сердцем его ещё многие годы будут вставать задачи.

285

Райнер Мария Рильке

284

Завещание Mais j`accuse surtout celui gui se сomporte contre sa volonte. Jean Moreas1

(Апрель) Весна, победившая в этом году так рано, что светящиеся одуванчики уже отцвели в готовые вот-вот брызнуть шары, а в лугах уже появился сердечник, – никогда не благоприятствовала моей рефлексии; энергии весны направлены не на самоанализ. И всё же именно этимто мне и нужно заняться сейчас, после стольких потерянных месяцев, в последние дни этой благословенной укрытости. Едва только в отношениях с любимой установилась редкостная глубина покоя, и я уже предвкушал, что наконец-то на какое-то время смогу побыть наедине с самим собой, в полноте самоуглубленья, – на той стороне, на выходе их парка появилось небольшое строение, на которое я, приняв его за сарай, перестал обращать внимание. А между тем это строилась электрическая лесопильня, и вот уже десяток дней, как она, не переставая ни на мгновение, свистит и гудит. Тишина моя безвозвратно погублена. Теперь вижу: всё, что намечал, надо было делать не в ритмах навёрстыванья, не в предпоследний час, как случалось когда-то с просроченным школьным заданием, за которое тебя усаживала нечистая твоя совесть. Время для действия упущено. Заговорила пила. И как точен её приговор! Странно: только сейчас замечаю, с какой рельефностью и силой впитывал мой слух всё, что здесь было раньше и что теперь ушло или стремительно уходит. Просыпаясь среди ночи 1 «Но виню я главным образом того, кто сам не даёт себе воли», – Жан Мореас (фр.).

Малая проза

И вот, когда за столь на редкость удачливым и одарённым закрывается дверь, то всем кажется, что уж такого можно без малейших опасений препоручить его одиночеству, к тому же столь великолепно обустроенному. А между тем дневниковые заметки и черновики писем, где бегло изложены итоги той странной зимы, говорят о неудаче, о жестоком, мучительном поражении. Объединив разрозненные записи (очевидно, зад­ ним числом), автор дал им общий заголовок «Завещание» скорее всего потому, что, устремляясь окинуть единым мысленным взором свою судьбу, он выразил волю, которой суждено остаться последней даже и в том случае, если перед сердцем его ещё многие годы будут вставать задачи.

285

Райнер Мария Рильке

286

ардов звёздочек крови, земля под этими небесами неотвратимо беременна гибельным роком. Ведь даже у богов во всех метаморфозах их страсти, недоставало могущества, чтобы своих земных возлюбленных – этих испуганных беглянок – освободить от тенет нашего чадородного дольнего края. Не безумие ли – писать обо всем этом? Почему в переписке влюблённых никогда не обсуждается эта раздвоенность, этот раздор? Впрочем, ведь у них совсем иные заботы. Им всегда кажется, будто любящая непременно вознесёт любимого выше, нежели он сам себя сумел бы устремить. Её влечение к нему делает его привлекательнее и сильнее. Ожидание её распахнутых объятий возбуждает в нём дух соперничества. Творческие его ритмы начинают излучать свет в предчувствии того счастья, где они иначе изошли бы меланхолией любовного томленья. Лишь возле её сердца работа впервые для труженика-мужчины становится захватывающей и сладкой, а покой – бесконечным. Наконец-то осадок, оставленный мальчишескими его ночами, тот древнийдревний страх, растворяется и уходит, наконец-то впервые ему открывается сущность ночи. И если есть нечто, отравляющее его радость, то это препоны, препятствия и угрозы на пути их соединения и единства; все потребности сходятся в одном-единственном желаньи – потеряться друг в друге, и сомнения рождает одна лишь ревность. Но как быть тому, в ком живо доопытное знанье, чье сердце сызмальства предупреждено об одиночестве любящих? Ещё мальчишкой он узнал его чистый лик. В пору, когда он пытался ускользнуть от домашне-семейных уподоблений, окруживших его и методично предъявлявших на него свои права, уединенность явилась ему прообразом его будущего: глазами Уединенности начал всматриваться он в простор. Маленькая ладонь робко легла в ее ладонь, и она повела его за собой, ничуть не притязая на владение им. Подрастая, он вновь и вновь убеждался в высоте этого образа: уже тогда Уединенность временами

Малая проза

или поздно вечером (работают на лесопилке допоздна, а трезвонящий рабочий день начинают иногда уже в начале шестого), я внезапно обнаруживаю восстановленным во всей неописуемой милосердности то громадное и чистое звуковое пространство, в котором я ещё долго мог бы здесь жить. Вот сейчас оно началось для меня так, будто к «созерцанию» его приступили тоненькие птичьи голоса; однако центром его неизменно оставался фонтан, и вот я лежу в ночи и прощаюсь с ним. Здесь было всё, что могло меня внутренне организовать, – были эти долгие-долгие недели, размеренно-ритмично вслушивавшиеся в простор... Как стремительно, в первый же день, понял я и принял их: эти многообразнейшие вариации падающих фонтанных струй. Даже легчайшее дуновение видоизменяло их, а когда вокруг внезапно уходившей в одиночество струи устанавливалась полная тишина, струя возвращалась в саму себя и, соприкасаясь с собой, звучала совсем иначе, нежели когда сталкивалась с водной поверхностью. Скажи себя, – говорил я фонтану и вслушивался. Скажись, говорил я ему, и всё моё существо превращалось в ухо. Стань речью, ты – чистая встреча лёг­кости с тяжестью, ты – беззаботность весомости, ты – играющее древо, ты – притча и иносказанье обремененных трудами деревьев, вечно озабоченных чем-то под своею корой. И в бессознательно-невинной хитрости сердца быть только тем, у кого хотел бы чему-нибудь научиться, – я отождествил фонтан с любимой: далёкой, самопогружённой, молчащей. Что ж, мы были единодушны положить законом этой зимы молчание между нами, законом жёстким и непреложным. Однако вмешалась наша нежность. Впрочем, не только наша: нежные касания этих дней входили в моё сердце. И всё же, как ни тяжёл был обет, вероятно, в нас достало бы сил на молчание, однако не мы нарушили его: вдруг разверзлись уста судьбы и осыпали нас потоком вестей. Ибо любовь и есть, собственно, атмос­фера судьбы; и всё же как бы далеко и широко ни простирала она свой бег по небу, свой Млечный Путь из милли-

287

Райнер Мария Рильке

286

ардов звёздочек крови, земля под этими небесами неотвратимо беременна гибельным роком. Ведь даже у богов во всех метаморфозах их страсти, недоставало могущества, чтобы своих земных возлюбленных – этих испуганных беглянок – освободить от тенет нашего чадородного дольнего края. Не безумие ли – писать обо всем этом? Почему в переписке влюблённых никогда не обсуждается эта раздвоенность, этот раздор? Впрочем, ведь у них совсем иные заботы. Им всегда кажется, будто любящая непременно вознесёт любимого выше, нежели он сам себя сумел бы устремить. Её влечение к нему делает его привлекательнее и сильнее. Ожидание её распахнутых объятий возбуждает в нём дух соперничества. Творческие его ритмы начинают излучать свет в предчувствии того счастья, где они иначе изошли бы меланхолией любовного томленья. Лишь возле её сердца работа впервые для труженика-мужчины становится захватывающей и сладкой, а покой – бесконечным. Наконец-то осадок, оставленный мальчишескими его ночами, тот древнийдревний страх, растворяется и уходит, наконец-то впервые ему открывается сущность ночи. И если есть нечто, отравляющее его радость, то это препоны, препятствия и угрозы на пути их соединения и единства; все потребности сходятся в одном-единственном желаньи – потеряться друг в друге, и сомнения рождает одна лишь ревность. Но как быть тому, в ком живо доопытное знанье, чье сердце сызмальства предупреждено об одиночестве любящих? Ещё мальчишкой он узнал его чистый лик. В пору, когда он пытался ускользнуть от домашне-семейных уподоблений, окруживших его и методично предъявлявших на него свои права, уединенность явилась ему прообразом его будущего: глазами Уединенности начал всматриваться он в простор. Маленькая ладонь робко легла в ее ладонь, и она повела его за собой, ничуть не притязая на владение им. Подрастая, он вновь и вновь убеждался в высоте этого образа: уже тогда Уединенность временами

Малая проза

или поздно вечером (работают на лесопилке допоздна, а трезвонящий рабочий день начинают иногда уже в начале шестого), я внезапно обнаруживаю восстановленным во всей неописуемой милосердности то громадное и чистое звуковое пространство, в котором я ещё долго мог бы здесь жить. Вот сейчас оно началось для меня так, будто к «созерцанию» его приступили тоненькие птичьи голоса; однако центром его неизменно оставался фонтан, и вот я лежу в ночи и прощаюсь с ним. Здесь было всё, что могло меня внутренне организовать, – были эти долгие-долгие недели, размеренно-ритмично вслушивавшиеся в простор... Как стремительно, в первый же день, понял я и принял их: эти многообразнейшие вариации падающих фонтанных струй. Даже легчайшее дуновение видоизменяло их, а когда вокруг внезапно уходившей в одиночество струи устанавливалась полная тишина, струя возвращалась в саму себя и, соприкасаясь с собой, звучала совсем иначе, нежели когда сталкивалась с водной поверхностью. Скажи себя, – говорил я фонтану и вслушивался. Скажись, говорил я ему, и всё моё существо превращалось в ухо. Стань речью, ты – чистая встреча лёг­кости с тяжестью, ты – беззаботность весомости, ты – играющее древо, ты – притча и иносказанье обремененных трудами деревьев, вечно озабоченных чем-то под своею корой. И в бессознательно-невинной хитрости сердца быть только тем, у кого хотел бы чему-нибудь научиться, – я отождествил фонтан с любимой: далёкой, самопогружённой, молчащей. Что ж, мы были единодушны положить законом этой зимы молчание между нами, законом жёстким и непреложным. Однако вмешалась наша нежность. Впрочем, не только наша: нежные касания этих дней входили в моё сердце. И всё же, как ни тяжёл был обет, вероятно, в нас достало бы сил на молчание, однако не мы нарушили его: вдруг разверзлись уста судьбы и осыпали нас потоком вестей. Ибо любовь и есть, собственно, атмос­фера судьбы; и всё же как бы далеко и широко ни простирала она свой бег по небу, свой Млечный Путь из милли-

287

Райнер Мария Рильке

288

даже уже покинутая, всё же продолжала бы ждать того часа, когда он однажды снова будет лететь сквозь её просторы, брошенный в цель рукою своего бога. О, если бы она существовала, какой это было бы ему опорой! Быть может не меньшей, чем однажды, в пору его юности, стала ему Россия. Угнетённый некогда злосчастными обстоятельствами детства, он до конца своего второго десятилетия жил в убеждении, что ему, одинокому и ото всех отринутому, противостоит враждебный мир, превосходящий натиск которого необходимо выдерживать каждый день заново. Из столь ложной установки, даже при подлинности переживаний, могло родиться лишь нечто извращённое и больное. И вот Россия, без долгих увещеваний, в одну ночь – буквально в первую же московскую ночь – бережно освободила его от злых чар этой подавленности. Не склонная к самолюбованью, эта несуетная, кроткая страна словно неким своим непреходящим временем-года-сердца дала ему неистощимые доказательства прямо противоположного. И как поверил он ей! Каким блаженством было ощутить себя частичкой человеческого братства! И хотя в исповедании этой гармонии ему суждено всегда пребывать начинающим (не мог же он, в самом деле, остаться в России навсегда), всё же он никогда не забывает о ней, он помнит и практикует её. * Опыты одного чувства, те странные опыты, которые однажды много позднее словно бы сошлись в том едва уловимом происшествии, что явилось моему сознанию (впрочем, в чертах смутных и приблизительных) как revenant 1, оспаривают моё право раствориться в любимой, 1 revenant – призрак, привидение (фр.) Рильке скорее всего имеет в виду происшествие, описанное им в новелле «Переживание», когда он вышел, растворившись в дереве, «на другую сторону природы».

Малая проза

подходила к нему близко-близко, испытуя, как метатель испытует копьё. И однажды она метнула его. Так разве смогла бы любимая чем-то ошеломить того, для кого это знание стало гораздо большим, нежели воспоминанием: выбором, страстным порывом взметнувшейся руки, бытием броска и затем – о! – дрожью вонзания в цель. И несмотря на это, разве существовал ещё кто-нибудь, кто так же, как этот божественно востребованный, славил любящих и так томился по возлюбленной?! Казалось, что на своём пути, пролагаемом энергией Уединенности, он познал этот образ глубже и полнее, чем кто-либо когда-либо до него. Но из этого знания, уходившего в бесконечность, выросло и его бесконечное бремя. Он бежал от неё в то самое время, когда звал. Странным образом ему хотелось, пребывая в её власти, дразнить её и превозмогать. Так не было ли изъяна в самом истоке его желанья, вполне оправданного лишь покуда он страшился и избегал того, чего сам же и домогался? Эта уклончивость его к ней чувства, притом обнаруживавшая себя именно в последний момент, – не извращала ли самой основы его ощущений? Чем был этот его страх перед возлюбленной, перед её явлением, страх, родившийся из самых ранних его детских мучений и никогда его не покидавший: предостережением, к которому следовало неуклонно прислушиваться, или чем-то вроде дремучего предрассудка, от которого хорошо было бы поискать исцеленья? Но где та любящая, что не была бы препятствием, замедленьем или отклоненьем от пути на станциях любви? Та, которая бы понимала, что если он устремлён сквозь неё, то лишь потому, что брошен некогда в пространство, лежащее далеко за нею. Где та душа, что сочувствовала бы громадности его бытия-в-броске, а не мечтала о том, чтобы, завладев, удерживать его в хранительности дома, не забегала бы вперёд, чтобы снова и снова вставать на его пути. Та душа, что, быть может,

289

Райнер Мария Рильке

288

даже уже покинутая, всё же продолжала бы ждать того часа, когда он однажды снова будет лететь сквозь её просторы, брошенный в цель рукою своего бога. О, если бы она существовала, какой это было бы ему опорой! Быть может не меньшей, чем однажды, в пору его юности, стала ему Россия. Угнетённый некогда злосчастными обстоятельствами детства, он до конца своего второго десятилетия жил в убеждении, что ему, одинокому и ото всех отринутому, противостоит враждебный мир, превосходящий натиск которого необходимо выдерживать каждый день заново. Из столь ложной установки, даже при подлинности переживаний, могло родиться лишь нечто извращённое и больное. И вот Россия, без долгих увещеваний, в одну ночь – буквально в первую же московскую ночь – бережно освободила его от злых чар этой подавленности. Не склонная к самолюбованью, эта несуетная, кроткая страна словно неким своим непреходящим временем-года-сердца дала ему неистощимые доказательства прямо противоположного. И как поверил он ей! Каким блаженством было ощутить себя частичкой человеческого братства! И хотя в исповедании этой гармонии ему суждено всегда пребывать начинающим (не мог же он, в самом деле, остаться в России навсегда), всё же он никогда не забывает о ней, он помнит и практикует её. * Опыты одного чувства, те странные опыты, которые однажды много позднее словно бы сошлись в том едва уловимом происшествии, что явилось моему сознанию (впрочем, в чертах смутных и приблизительных) как revenant 1, оспаривают моё право раствориться в любимой, 1 revenant – призрак, привидение (фр.) Рильке скорее всего имеет в виду происшествие, описанное им в новелле «Переживание», когда он вышел, растворившись в дереве, «на другую сторону природы».

Малая проза

подходила к нему близко-близко, испытуя, как метатель испытует копьё. И однажды она метнула его. Так разве смогла бы любимая чем-то ошеломить того, для кого это знание стало гораздо большим, нежели воспоминанием: выбором, страстным порывом взметнувшейся руки, бытием броска и затем – о! – дрожью вонзания в цель. И несмотря на это, разве существовал ещё кто-нибудь, кто так же, как этот божественно востребованный, славил любящих и так томился по возлюбленной?! Казалось, что на своём пути, пролагаемом энергией Уединенности, он познал этот образ глубже и полнее, чем кто-либо когда-либо до него. Но из этого знания, уходившего в бесконечность, выросло и его бесконечное бремя. Он бежал от неё в то самое время, когда звал. Странным образом ему хотелось, пребывая в её власти, дразнить её и превозмогать. Так не было ли изъяна в самом истоке его желанья, вполне оправданного лишь покуда он страшился и избегал того, чего сам же и домогался? Эта уклончивость его к ней чувства, притом обнаруживавшая себя именно в последний момент, – не извращала ли самой основы его ощущений? Чем был этот его страх перед возлюбленной, перед её явлением, страх, родившийся из самых ранних его детских мучений и никогда его не покидавший: предостережением, к которому следовало неуклонно прислушиваться, или чем-то вроде дремучего предрассудка, от которого хорошо было бы поискать исцеленья? Но где та любящая, что не была бы препятствием, замедленьем или отклоненьем от пути на станциях любви? Та, которая бы понимала, что если он устремлён сквозь неё, то лишь потому, что брошен некогда в пространство, лежащее далеко за нею. Где та душа, что сочувствовала бы громадности его бытия-в-броске, а не мечтала о том, чтобы, завладев, удерживать его в хранительности дома, не забегала бы вперёд, чтобы снова и снова вставать на его пути. Та душа, что, быть может,

289

Райнер Мария Рильке

290

Не верь, художник, будто экзаменует тебя твоя работа. Ты обречён оставаться не тем, за кого выдаёшь себя и в качестве кого принимает тебя тот или иной из твоего окруженья, отнюдь не более смыслящий в этом, – и об-

речён до тех пор, пока твоя работа не станет твоей сущностью настолько, что ты уже не сможешь делать ничего иного, кроме как оправдывать себя ею. Но если ты трудишься именно так, ты становишься мастерски брошенным копьём: незримые законы выхватывают тебя из руки метательницы и устремляются вместе с тобою к цели. И может ли существовать что-либо надёжнее, чем твой полёт? Но в том-то и испытание тебе, что ты не всегда в броске, что играющая копьями Уединенность не подходит к тебе, иногда подолгу, что оно забывает о тебе. Вот оно – время искушений, когда ты ощущаешь свою никчёмность и ненужность. (Словно пребывать в готовности – занятие не вполне серьёзное!) И вот, если в твоём ожидании нет должной весомости и вескости, тобой начинают играть, искушая, духи рассеянья, нашёптывая, что ты мог бы распорядиться собою совсем иначе. Например, стать палкой в руке слепого, рейкой, среди иных прочих, в заборе или шестом в руках канатного плясуна. А может быть, им окажется под силу высадить тебя в почву судьбы, и с тобой начнёт случаться чудо смены времён года, так что однажды из тебя пойдут маленькие зелёные листочки счастья... Но будь весомым, стой на своём, Копьём останься. Копьём, копьём!

Эта игра согласий и отказов, в которой можно многое потерять и многое выиграть, и составляет суть жизненного «времяпрепровождения» большинства, питая их побуждения и страсти. Но художник – это тот, кто одним-единственным бесповоротным «да!» перечёркивает возможность любых выигрышей и потерь, ибо и те, и другие существуют не в Законе, не в сфере абсолютного послушания. Эта безоглядная и абсолютно свободная похвала миру возносит сердце на совершенно иной уровень жизнепереживания. Его баллотировочные шары уже не называ-

Малая проза

каким бы бесконечным ни казалось пространство, которым она могла одарить. И сколько бы ни соглашался я с законностью такого обладания, входя в него, я ощущаю себя и несвободным, и деспотичным. Глубинная совесть не даёт мне покоя, а страх, распыляющий меня, – отнюдь не первородный страх сладкого уничтоженья, идущий из любовных глубин; нет, это ужас измены, снова и снова приводящий меня в содроганье; он словно бы уличает меня в том, что я самоуправно распоряжаюсь своей склонностью: как будто запасы моего чувства уже просчитаны, а сам я – нищ; как будто я, любимый и любящий, пытаюсь завладеть давно поделенными частями мне неведомого и уже потому изнуряющего наследства. Где-то на окраинах моего чувства рождается очаг беспокойства, досады; начинают доноситься стенанья, смысла которых я не понимаю, в глубине моего существа раздаются угрозы: словом, нет во мне уже с самим собой единства и лада. Но именно оно-то, это единство, во всей своей неизъяснимости, и есть тот суд, перед которым я стоял всегда, начиная с детства. Да, я живу в пространстве, где правосудие вершат вот эти мои затаившиеся судьи с их недреманным оком, и я никогда не пытался бежать от их взора. Моя жизнь есть некая особая форма любви, и она уже свершилась. И подобно тому, как любовь Святого Георгия – это акт убиения дракона, некое длящееся действо, наполняющее времена до их скончанья, так все бури и изверженья моего сердца уже нашли себе русло, сойдясь в итоговом событии претворенья. В его глубины я иногда протискиваюсь не без труда и усилий: нечто вроде переполненного поезда. (Место принцессы, однако, в сторонке. Она молится о том, чтобы добраться. Она стоит на коленях.)

291

Райнер Мария Рильке

290

Не верь, художник, будто экзаменует тебя твоя работа. Ты обречён оставаться не тем, за кого выдаёшь себя и в качестве кого принимает тебя тот или иной из твоего окруженья, отнюдь не более смыслящий в этом, – и об-

речён до тех пор, пока твоя работа не станет твоей сущностью настолько, что ты уже не сможешь делать ничего иного, кроме как оправдывать себя ею. Но если ты трудишься именно так, ты становишься мастерски брошенным копьём: незримые законы выхватывают тебя из руки метательницы и устремляются вместе с тобою к цели. И может ли существовать что-либо надёжнее, чем твой полёт? Но в том-то и испытание тебе, что ты не всегда в броске, что играющая копьями Уединенность не подходит к тебе, иногда подолгу, что оно забывает о тебе. Вот оно – время искушений, когда ты ощущаешь свою никчёмность и ненужность. (Словно пребывать в готовности – занятие не вполне серьёзное!) И вот, если в твоём ожидании нет должной весомости и вескости, тобой начинают играть, искушая, духи рассеянья, нашёптывая, что ты мог бы распорядиться собою совсем иначе. Например, стать палкой в руке слепого, рейкой, среди иных прочих, в заборе или шестом в руках канатного плясуна. А может быть, им окажется под силу высадить тебя в почву судьбы, и с тобой начнёт случаться чудо смены времён года, так что однажды из тебя пойдут маленькие зелёные листочки счастья... Но будь весомым, стой на своём, Копьём останься. Копьём, копьём!

Эта игра согласий и отказов, в которой можно многое потерять и многое выиграть, и составляет суть жизненного «времяпрепровождения» большинства, питая их побуждения и страсти. Но художник – это тот, кто одним-единственным бесповоротным «да!» перечёркивает возможность любых выигрышей и потерь, ибо и те, и другие существуют не в Законе, не в сфере абсолютного послушания. Эта безоглядная и абсолютно свободная похвала миру возносит сердце на совершенно иной уровень жизнепереживания. Его баллотировочные шары уже не называ-

Малая проза

каким бы бесконечным ни казалось пространство, которым она могла одарить. И сколько бы ни соглашался я с законностью такого обладания, входя в него, я ощущаю себя и несвободным, и деспотичным. Глубинная совесть не даёт мне покоя, а страх, распыляющий меня, – отнюдь не первородный страх сладкого уничтоженья, идущий из любовных глубин; нет, это ужас измены, снова и снова приводящий меня в содроганье; он словно бы уличает меня в том, что я самоуправно распоряжаюсь своей склонностью: как будто запасы моего чувства уже просчитаны, а сам я – нищ; как будто я, любимый и любящий, пытаюсь завладеть давно поделенными частями мне неведомого и уже потому изнуряющего наследства. Где-то на окраинах моего чувства рождается очаг беспокойства, досады; начинают доноситься стенанья, смысла которых я не понимаю, в глубине моего существа раздаются угрозы: словом, нет во мне уже с самим собой единства и лада. Но именно оно-то, это единство, во всей своей неизъяснимости, и есть тот суд, перед которым я стоял всегда, начиная с детства. Да, я живу в пространстве, где правосудие вершат вот эти мои затаившиеся судьи с их недреманным оком, и я никогда не пытался бежать от их взора. Моя жизнь есть некая особая форма любви, и она уже свершилась. И подобно тому, как любовь Святого Георгия – это акт убиения дракона, некое длящееся действо, наполняющее времена до их скончанья, так все бури и изверженья моего сердца уже нашли себе русло, сойдясь в итоговом событии претворенья. В его глубины я иногда протискиваюсь не без труда и усилий: нечто вроде переполненного поезда. (Место принцессы, однако, в сторонке. Она молится о том, чтобы добраться. Она стоит на коленях.)

291

[И если я не противился любящим, то лишь потому, что из всех форм захвата одного человека другим признавал оправданной только такую – поистине неудержимую. Будучи сам уязвим, я не хотел ставить любящую в положение избегаемой; и все же я тосковал по прорыву! Я жаждал видеть её окном в ширящийся космос бытия... (не зеркалом).]

Райнер Мария Рильке

292

Эти внезапные (как мне назвать их?) прыжки в пристрастную любовь-привязанность пробуждают во мне фантастически отважные воспоминания: будто когда-то однажды я умел чувствовать бесконечно беспристраст­ но-непривязанно... Аскеза, разумеется, не выход; она – та же чувственность, только со знаком минус. Впрочем, святому она может, в качестве вспомогательного звена, оказаться полезной; в центре пересечения своих отречений он обнаружит того Бога антимира, Бога невидимой сферы, который ещё не приступал к творенью. Но тот, чьё сознание принимает всякое земное явление чистым, а образ правдивым, – может ли начинать с отречений? И даже если бы вначале они оказались ему полезными и необходимыми, всё же они заронили бы в него семена лжи, хитрости, искательности, а под конец, где-нибудь в пространствах его произведений, отомстили жёсткостью, сухостью, малодушием плода.

Переписка... Боже мой, в каком я был плену и как сам пленял этой зимой! Каждое письмо – выпад, почти атака с риском всё разрушить, либо та полнота душевной самоотдачи, когда меняется сам состав крови. И так изо дня в день. А ведь я приехал сюда в поисках наичистейшей невозмутимости духа! И после чего? После двадцати лет неуклонно возраставшего волевого напора в устремленности организовать свою жизнь так, чтобы никакая весть внешнего мира не могла нарушить или затронуть её сущностных ритмов... Странная пугливость поселилась в сердце, вот почему оно кажется мне таким незнакомым. (Из черновика письма) Все мои бунты и бегства, любимая, – свидетельства силы твоей. Не забывай об этом. Если бы я был свободен, если бы моё сердце не было, подобно звезде, в теснейшей связи с неопровержимым духом, – тогда бы каждое слово, из которого сегодня растёт протест, жалоба, отказ, стало бы прославлением тебя, путём к тебе, гармонией с тобой, стремительным к тебе броском, гибелью и воскресением в тебе. Когда бы я был человеком обычных занятий: торговцем, учителем естественных предметов, ремесленником... Это – к тайне моей жизни. Когда любимая весь событийный поток направляет к одной себе, в меня закрадывается ощущение неправды. Ей же кажется, что в неостановимой непрерывности потока может занести нечто, с чем я не слажу. Отчасти это – самоуправство, отчасти же это её захватни­чество – выражение непосредственности её бытия. Преобразовав ландшафт в душе любимого, она затем обживает в нём самое низкое место – долину, куда всё стекает. Пила звенит с раннего утра. Глаза мои продолжают, словно чудом оставшиеся в живых, с щемящей печалью созерцать этот кажущийся нетронутым пейзаж вокруг,

Малая проза

ются более счастьем или несчастьем, а его полюса уже не именуются жизнью и смертью. Его единица измерения – не напряжение между контрастными парами. Неужто кто-то ещё считает, будто искусство изображает то прекрасное, которому соответствует нечто противоположное? (Понятие вкуса – вот исток такого рода маленькой «красоты».) Нет, искусство – это страсть к целостности. Его результат – невозмутимое равновесие полносоставности.

293

[И если я не противился любящим, то лишь потому, что из всех форм захвата одного человека другим признавал оправданной только такую – поистине неудержимую. Будучи сам уязвим, я не хотел ставить любящую в положение избегаемой; и все же я тосковал по прорыву! Я жаждал видеть её окном в ширящийся космос бытия... (не зеркалом).]

Райнер Мария Рильке

292

Эти внезапные (как мне назвать их?) прыжки в пристрастную любовь-привязанность пробуждают во мне фантастически отважные воспоминания: будто когда-то однажды я умел чувствовать бесконечно беспристраст­ но-непривязанно... Аскеза, разумеется, не выход; она – та же чувственность, только со знаком минус. Впрочем, святому она может, в качестве вспомогательного звена, оказаться полезной; в центре пересечения своих отречений он обнаружит того Бога антимира, Бога невидимой сферы, который ещё не приступал к творенью. Но тот, чьё сознание принимает всякое земное явление чистым, а образ правдивым, – может ли начинать с отречений? И даже если бы вначале они оказались ему полезными и необходимыми, всё же они заронили бы в него семена лжи, хитрости, искательности, а под конец, где-нибудь в пространствах его произведений, отомстили жёсткостью, сухостью, малодушием плода.

Переписка... Боже мой, в каком я был плену и как сам пленял этой зимой! Каждое письмо – выпад, почти атака с риском всё разрушить, либо та полнота душевной самоотдачи, когда меняется сам состав крови. И так изо дня в день. А ведь я приехал сюда в поисках наичистейшей невозмутимости духа! И после чего? После двадцати лет неуклонно возраставшего волевого напора в устремленности организовать свою жизнь так, чтобы никакая весть внешнего мира не могла нарушить или затронуть её сущностных ритмов... Странная пугливость поселилась в сердце, вот почему оно кажется мне таким незнакомым. (Из черновика письма) Все мои бунты и бегства, любимая, – свидетельства силы твоей. Не забывай об этом. Если бы я был свободен, если бы моё сердце не было, подобно звезде, в теснейшей связи с неопровержимым духом, – тогда бы каждое слово, из которого сегодня растёт протест, жалоба, отказ, стало бы прославлением тебя, путём к тебе, гармонией с тобой, стремительным к тебе броском, гибелью и воскресением в тебе. Когда бы я был человеком обычных занятий: торговцем, учителем естественных предметов, ремесленником... Это – к тайне моей жизни. Когда любимая весь событийный поток направляет к одной себе, в меня закрадывается ощущение неправды. Ей же кажется, что в неостановимой непрерывности потока может занести нечто, с чем я не слажу. Отчасти это – самоуправство, отчасти же это её захватни­чество – выражение непосредственности её бытия. Преобразовав ландшафт в душе любимого, она затем обживает в нём самое низкое место – долину, куда всё стекает. Пила звенит с раннего утра. Глаза мои продолжают, словно чудом оставшиеся в живых, с щемящей печалью созерцать этот кажущийся нетронутым пейзаж вокруг,

Малая проза

ются более счастьем или несчастьем, а его полюса уже не именуются жизнью и смертью. Его единица измерения – не напряжение между контрастными парами. Неужто кто-то ещё считает, будто искусство изображает то прекрасное, которому соответствует нечто противоположное? (Понятие вкуса – вот исток такого рода маленькой «красоты».) Нет, искусство – это страсть к целостности. Его результат – невозмутимое равновесие полносоставности.

293

Райнер Мария Рильке

294

1 Рильке использует слово «Fortschritt», которое дальше разбивает на две части: Fort-Schritten.

нимаю, единственный реальный конфликт моей жизни. Всё остальное – задачи. Впервые мне явилось это, когда я учился в военной школе; потом – когда надел мундир пехотинца. И вот теперь снова... С каждым существом тварного мира случаются, в общем и целом, лишь те и такие несчастья и невзгоды, которые так или иначе лежат в сфере их сил, даже если однажды возможностей этих сил начинает недоставать. И лишь человек, находясь на непостижимом перекрёстке столь многих, столь различных, столь противоречивых миров, оказывается в ситуациях, когда на него внезапно обрушиваются невзгоды, порой совершенно не связанные ни с его возможностями, ни с их следствиями: на него обрушиваются в полном смысле чужие невзгоды. (Но можно ли представить, чтобы от лебедя требовали того же, что и ото льва? Случалось ли, чтобы фрагмент рыбьей судьбы оказался в биографии летучей мыши, а испуг лошади – в переваривающей пищу змее?) Вот почему ещё ребёнком я, сколь помнится, не молился ни о чём другом, кроме как об этом: да будут мне даны мои испытанья, да будет всё, что со мной случится, моим, а не (по чьему-то недосмотру) столяровым, или кучеровым, или солдатовым, ибо и в самом своём наитяжком я хотел бы познавать себя. Лишь вследствие омрачённости, охватившей не способную на самоограниченье, во все стороны любопытствующую «гуманность», принесшую с собой убеждённость, будто с каждым может случиться всё, что угодно, стало возможным окрасить жизненный закат в мрачные тона. А между тем сколько в нём доверительности и задушевности, когда встречают его в своём собственном, страстно обжитом и познанном пространстве! Никаких следов не должно остаться от того страшного «чужого» несчастья, которое, едва я было приступил к работе, сорвало меня с места в четыре утра (была

Малая проза

чья гибель, ни на минуту не прекращаясь, свершается в моём слухе. Нечто похожее рассказывают об умирающих. Они уже не чувствуют ни запахов, ни вкуса, притупилось их осязание, слух отказал. Но они ещё видят. Иногда им даже удаётся совершить медленный поворот головы в подушках; время от времени, накопив сил, они передвигают раму своего взгляда на новый фрагмент действительности. И в самом деле, разве не легче прощаться с миром одним-единственным чувством? Если бы не вмешалась лесопилка напротив, я цеплялся бы за всё, что здесь есть, до самого конца, хотя всё равно не успел бы уже ничего сделать. И уж, конечно, не решился бы на тот внимательнейший обзор всего вокруг, которому предаюсь сейчас день за днём, а в мгновении рывка ухода ощутил бы такое отчаяние, что оно ринулось бы вниз всей громадой своей тяжести. Что стало бы со мной, бог весть, но образ любимой во мне, боюсь, накрыло бы горной лавиной. И всё же могу ли считать для себя прогрессом, неким шагом вперёд (да простятся мне эти мысли, являющиеся в то время, когда приговорён уяснять вещи наитруднейшие), что мне удалось, в мучительном напряжении сил, отсечь тот кусок скалы, нависший над головой любимой, – который, сорвись он, стёр бы в прах чистое её бытие рядом со мной? (Но куда уносит каменную пыль? Кто дышит ею? О, вина поистине не от мира сего!) Разве может любящая быть для меня не невинной? Вероятно, моим действительным продвижением вперёд 1 (как если бы, сделав эти «шаги вперёд», я покинул место, откуда мне открывалось именно то, что я утратил!) можно считать тот факт, что я уже не называю более разладом нечто, вспыхивающее между моей работой и моей любовью, ибо разлад этот живёт даже в самой моей любви. Да что там: как я раз и навсегда уяснил себе, моя работа – это и есть моя любовь. Как просто! Вот он, как я по-

295

Райнер Мария Рильке

294

1 Рильке использует слово «Fortschritt», которое дальше разбивает на две части: Fort-Schritten.

нимаю, единственный реальный конфликт моей жизни. Всё остальное – задачи. Впервые мне явилось это, когда я учился в военной школе; потом – когда надел мундир пехотинца. И вот теперь снова... С каждым существом тварного мира случаются, в общем и целом, лишь те и такие несчастья и невзгоды, которые так или иначе лежат в сфере их сил, даже если однажды возможностей этих сил начинает недоставать. И лишь человек, находясь на непостижимом перекрёстке столь многих, столь различных, столь противоречивых миров, оказывается в ситуациях, когда на него внезапно обрушиваются невзгоды, порой совершенно не связанные ни с его возможностями, ни с их следствиями: на него обрушиваются в полном смысле чужие невзгоды. (Но можно ли представить, чтобы от лебедя требовали того же, что и ото льва? Случалось ли, чтобы фрагмент рыбьей судьбы оказался в биографии летучей мыши, а испуг лошади – в переваривающей пищу змее?) Вот почему ещё ребёнком я, сколь помнится, не молился ни о чём другом, кроме как об этом: да будут мне даны мои испытанья, да будет всё, что со мной случится, моим, а не (по чьему-то недосмотру) столяровым, или кучеровым, или солдатовым, ибо и в самом своём наитяжком я хотел бы познавать себя. Лишь вследствие омрачённости, охватившей не способную на самоограниченье, во все стороны любопытствующую «гуманность», принесшую с собой убеждённость, будто с каждым может случиться всё, что угодно, стало возможным окрасить жизненный закат в мрачные тона. А между тем сколько в нём доверительности и задушевности, когда встречают его в своём собственном, страстно обжитом и познанном пространстве! Никаких следов не должно остаться от того страшного «чужого» несчастья, которое, едва я было приступил к работе, сорвало меня с места в четыре утра (была

Малая проза

чья гибель, ни на минуту не прекращаясь, свершается в моём слухе. Нечто похожее рассказывают об умирающих. Они уже не чувствуют ни запахов, ни вкуса, притупилось их осязание, слух отказал. Но они ещё видят. Иногда им даже удаётся совершить медленный поворот головы в подушках; время от времени, накопив сил, они передвигают раму своего взгляда на новый фрагмент действительности. И в самом деле, разве не легче прощаться с миром одним-единственным чувством? Если бы не вмешалась лесопилка напротив, я цеплялся бы за всё, что здесь есть, до самого конца, хотя всё равно не успел бы уже ничего сделать. И уж, конечно, не решился бы на тот внимательнейший обзор всего вокруг, которому предаюсь сейчас день за днём, а в мгновении рывка ухода ощутил бы такое отчаяние, что оно ринулось бы вниз всей громадой своей тяжести. Что стало бы со мной, бог весть, но образ любимой во мне, боюсь, накрыло бы горной лавиной. И всё же могу ли считать для себя прогрессом, неким шагом вперёд (да простятся мне эти мысли, являющиеся в то время, когда приговорён уяснять вещи наитруднейшие), что мне удалось, в мучительном напряжении сил, отсечь тот кусок скалы, нависший над головой любимой, – который, сорвись он, стёр бы в прах чистое её бытие рядом со мной? (Но куда уносит каменную пыль? Кто дышит ею? О, вина поистине не от мира сего!) Разве может любящая быть для меня не невинной? Вероятно, моим действительным продвижением вперёд 1 (как если бы, сделав эти «шаги вперёд», я покинул место, откуда мне открывалось именно то, что я утратил!) можно считать тот факт, что я уже не называю более разладом нечто, вспыхивающее между моей работой и моей любовью, ибо разлад этот живёт даже в самой моей любви. Да что там: как я раз и навсегда уяснил себе, моя работа – это и есть моя любовь. Как просто! Вот он, как я по-

295

Райнер Мария Рильке

296

(Из уничтоженной записной книжки): (Вверху с краю – «ночной кошмар», потом, в беспорядке, числа, суммирование небольших, без всякой связи, статей расхода, а затем): «Серебро радость дикость круг жребий милый заварка песок почему никогда внимание засада низкий росомаха благословление страсть грызуны путь ветка углублённый забор сага наивность оса сердце кино (ребёнок) печаль роса выпадает слухи перстень кротость вечер колыбель живые еда птица колос несудьба крестильный камень гнев печаль пестрота аплодисменты существо вьючное животное офорт путь исход причёска изгородь тайфун крик колыбель май январь серебро туман дороги зов письмо вестник толчок апокрифы автомашина тимгат берег кормушка питьё новичок кивок ось о блеск зяблик руль буря камень рибе огни на Ивана Купала служба август поплавок поссарт монахиня водоворот пика полосканье радостная опушка зарубка сущность именно тяжесть забрало

хватка пороша коготок навык ночной экспресс усердно пустыня копьё упоенье прорыв ярость бег пряник трясунка послеполуденный всюду сотня исцеленье дрожжи Вибург мот король колючка ступень недобрый нестоящий капель консоль звенит вероломство стыд восток белка казеин пришелец венок епископат ягоды носилки медведь косой цикада клеймо зло (На новой странице:) возвращение любимец водолаз голова птицы холодный пот шейный бант спелый терн викуна кольцевая тесьма грузовики любимый раб тервин силок гость роль очки воля школа тугут Мария Ифлланд кровь-в-сердце шишка Цвайбрук вечеринка Вендланд спуск след учуять зависть четвертый поезд судак безбилетник раде файлич гноящееся определение лишь лыко бушует балласт сердце-в-ночи упрямство чистый пра-гость готовит санкции вьючный напор нифельн намекающее осердечиванье ятесть номенклатура оноженность судья королёк виселица защитная мощь ворсянка шпулька играет медленно но музыка не долетает до хоровода Нойман» (И три адреса).

(Черновик письма) Пока это стоит между нами, я не знаю, как жить; я просто-напросто не в состоянии жить, когда вижу, что ты из-за меня несчастна, как если бы существовала возможность сделать тебя счастливой способом, какого ты ждешь. Когда бы каждое мгновенье я мог пребывать абсолютно безоглядным, следуя за любовной свободой! Но страх причинить боль любящему тебя – страшнейшая из тюрем. Страх этот уродует каждый сердечный порыв; не будь его, разве зашло бы у нас так далеко, что каждое своё уединение мне приходится испрашивать у нашего счастья как чего-то из ряда вон выходящего. В моей уединённости – этой святая святых моего бытия – усматри-

Малая проза

ещё ночь, холодный дождь хлестал во мраке) и погнало в Ж.[еневу]. Никто не должен знать об этом более того, что в смиренном отчёте доверяю я этим листкам. Но прежде чем сжечь маленькую записную книжицу в голубом кожаном переплёте (взятую специально в эту поездку), расскажу о её содержимом. Исписаны едва три страницы, но то, чем они, если не считать двух адресов, убористо заполнены, вызывает у меня равный ужас и ко всем остальным пустым листам, так что словно яд или заразу я бросаю это в огонь. И всё же прежде перепишу, ничего не меняя, ту словесную абракадабру, в которой распался мой дотоле ещё сохранявший работоспособность дух, когда внезапная «чужая» напасть, словно сильнейшая кислота, пролилась на него.

297

Райнер Мария Рильке

296

(Из уничтоженной записной книжки): (Вверху с краю – «ночной кошмар», потом, в беспорядке, числа, суммирование небольших, без всякой связи, статей расхода, а затем): «Серебро радость дикость круг жребий милый заварка песок почему никогда внимание засада низкий росомаха благословление страсть грызуны путь ветка углублённый забор сага наивность оса сердце кино (ребёнок) печаль роса выпадает слухи перстень кротость вечер колыбель живые еда птица колос несудьба крестильный камень гнев печаль пестрота аплодисменты существо вьючное животное офорт путь исход причёска изгородь тайфун крик колыбель май январь серебро туман дороги зов письмо вестник толчок апокрифы автомашина тимгат берег кормушка питьё новичок кивок ось о блеск зяблик руль буря камень рибе огни на Ивана Купала служба август поплавок поссарт монахиня водоворот пика полосканье радостная опушка зарубка сущность именно тяжесть забрало

хватка пороша коготок навык ночной экспресс усердно пустыня копьё упоенье прорыв ярость бег пряник трясунка послеполуденный всюду сотня исцеленье дрожжи Вибург мот король колючка ступень недобрый нестоящий капель консоль звенит вероломство стыд восток белка казеин пришелец венок епископат ягоды носилки медведь косой цикада клеймо зло (На новой странице:) возвращение любимец водолаз голова птицы холодный пот шейный бант спелый терн викуна кольцевая тесьма грузовики любимый раб тервин силок гость роль очки воля школа тугут Мария Ифлланд кровь-в-сердце шишка Цвайбрук вечеринка Вендланд спуск след учуять зависть четвертый поезд судак безбилетник раде файлич гноящееся определение лишь лыко бушует балласт сердце-в-ночи упрямство чистый пра-гость готовит санкции вьючный напор нифельн намекающее осердечиванье ятесть номенклатура оноженность судья королёк виселица защитная мощь ворсянка шпулька играет медленно но музыка не долетает до хоровода Нойман» (И три адреса).

(Черновик письма) Пока это стоит между нами, я не знаю, как жить; я просто-напросто не в состоянии жить, когда вижу, что ты из-за меня несчастна, как если бы существовала возможность сделать тебя счастливой способом, какого ты ждешь. Когда бы каждое мгновенье я мог пребывать абсолютно безоглядным, следуя за любовной свободой! Но страх причинить боль любящему тебя – страшнейшая из тюрем. Страх этот уродует каждый сердечный порыв; не будь его, разве зашло бы у нас так далеко, что каждое своё уединение мне приходится испрашивать у нашего счастья как чего-то из ряда вон выходящего. В моей уединённости – этой святая святых моего бытия – усматри-

Малая проза

ещё ночь, холодный дождь хлестал во мраке) и погнало в Ж.[еневу]. Никто не должен знать об этом более того, что в смиренном отчёте доверяю я этим листкам. Но прежде чем сжечь маленькую записную книжицу в голубом кожаном переплёте (взятую специально в эту поездку), расскажу о её содержимом. Исписаны едва три страницы, но то, чем они, если не считать двух адресов, убористо заполнены, вызывает у меня равный ужас и ко всем остальным пустым листам, так что словно яд или заразу я бросаю это в огонь. И всё же прежде перепишу, ничего не меняя, ту словесную абракадабру, в которой распался мой дотоле ещё сохранявший работоспособность дух, когда внезапная «чужая» напасть, словно сильнейшая кислота, пролилась на него.

297

Райнер Мария Рильке

298

русских пилигримов или тех кочевников-бедуинов, что бредут и бредут, опираясь на дорожные посохи из масличного древа... В объятиях может жить лишь тот, кто хотел бы в них и умереть; образ своего пребывания на земле каждый выбирает по вкусу своей смерти (не обессудь за столь легкомысленно-чувственное выражение). Что же гонит этих людей в их бесцельное странствие по степям и пустыням? Предчувствие, что их смерти не понравится в их доме, что ей не хватит в нём места. Одна моя подруга-шведка, прожившая в полном одиночестве зиму на краю пустыни, писала мне: «... Пейзажи здесь такого размаха, что хватило бы места самой смерти. По крайней мере, на первое время...» [И всё же, бог мой, каким богатым и спокойным, каким цельным ощущал бы я себя сейчас, будь мне, вне всяких условий, дарована любовь, не обременённая ни надеждами, ни ожиданиями, ни притязаниями сердца, которое из страха неудачи неспособно приблизиться к счастью обладанья. А ведь когда-то не было у меня ни малейшего перед ней страха, не было ни хлопот, ни проблем – в те времена, когда она впервые явилась мне, полному несмышлёнышу. Так почему бы ей снова не оказаться сейчас со мной, быть может, уже превзойдённой (и всё же не менее живущей в настоящем, ибо разве найдётся в ней что-то, что было бы преходящим?), а быть может вновь и вновь ещё предстоящей1...] Принцип моей работы – страстная растворённость в предмете, который меня занимает, которому, другими словами, отдана моя любовь. Но однажды эта самоотдача непременно возвращается (для меня самого неожиданно) в том внезапно вспыхивающем во мне творческом процессе, в ходе ко1 В оригинале фраза строится на игре слов: bevorstand – über­ standen – bevorstehend.

Малая проза

вается бегство из нашей любви; да и могло ли быть иначе, если с самого начала на нас лежал гнёт твоей жажды укоротить мои уединенья. Но откуда черпала бы ты силу, бьющую и перетекающую к нам из анклавов нашего счастья, если бы ее не хранило одиночество моё? Неужто до скончания дней должен я считать себя несчастным (нет горшей горечи, чем посеять несчастье в сердце, которое сам же сделал счастливым) лишь оттого, что любовь для меня отнюдь не столь простая и лёгкая вещь, чтобы я мог позволить себе пользоваться ею для возбуждения творческой энергии. Всегда был невысокого мнения о тех, для кого влюблённость – способ душевного разогрева. Что до меня, то мой труд сам по себе – бесконечно более любовь, нежели то, что один человек может затронуть в другом. В моём труде – вся полнота любви. Потому-то взволнованность любимой кажется мне лишь частным случаем той любви, которая ни от чего не защищает и не дает облегченья, напротив, – в своей непреходящей проблематичности она, чтобы стать плодотворной, осознанной и исполненной во всех требованиях, устремляется к совершеннейшему действию. Как ты думаешь: то, что побуждает меня переживать всё это не без известного надрыва, – не свидетельство ли аномалии или диссонанса в самой моей природной основе? Согласись, на такое жалуются нечасто. Внимание большинства не простирается дальше наслаждения и ревности, и то, что приходится претерпевать в редких, подобных моему, случаях, я думаю, всегда будет принадлежать к сфере безымянного и невыразимого. Немного тех, чей сердечный порыв не иссякает в объятьях; и когда бы они последовали за ним дальше, может статься, они увидели бы, как его парабола обретает по ту сторону поразительное ускорение, означающее нетерпеливую жажду преодолеть и это счастье тоже. И взмывая дальше, эта траектория уходит в бесконечность, и означает она – знаешь ли ты, что она означает? – путь и тоску тех, кто просто не в состоянии перестать идти:

299

Райнер Мария Рильке

298

русских пилигримов или тех кочевников-бедуинов, что бредут и бредут, опираясь на дорожные посохи из масличного древа... В объятиях может жить лишь тот, кто хотел бы в них и умереть; образ своего пребывания на земле каждый выбирает по вкусу своей смерти (не обессудь за столь легкомысленно-чувственное выражение). Что же гонит этих людей в их бесцельное странствие по степям и пустыням? Предчувствие, что их смерти не понравится в их доме, что ей не хватит в нём места. Одна моя подруга-шведка, прожившая в полном одиночестве зиму на краю пустыни, писала мне: «... Пейзажи здесь такого размаха, что хватило бы места самой смерти. По крайней мере, на первое время...» [И всё же, бог мой, каким богатым и спокойным, каким цельным ощущал бы я себя сейчас, будь мне, вне всяких условий, дарована любовь, не обременённая ни надеждами, ни ожиданиями, ни притязаниями сердца, которое из страха неудачи неспособно приблизиться к счастью обладанья. А ведь когда-то не было у меня ни малейшего перед ней страха, не было ни хлопот, ни проблем – в те времена, когда она впервые явилась мне, полному несмышлёнышу. Так почему бы ей снова не оказаться сейчас со мной, быть может, уже превзойдённой (и всё же не менее живущей в настоящем, ибо разве найдётся в ней что-то, что было бы преходящим?), а быть может вновь и вновь ещё предстоящей1...] Принцип моей работы – страстная растворённость в предмете, который меня занимает, которому, другими словами, отдана моя любовь. Но однажды эта самоотдача непременно возвращается (для меня самого неожиданно) в том внезапно вспыхивающем во мне творческом процессе, в ходе ко1 В оригинале фраза строится на игре слов: bevorstand – über­ standen – bevorstehend.

Малая проза

вается бегство из нашей любви; да и могло ли быть иначе, если с самого начала на нас лежал гнёт твоей жажды укоротить мои уединенья. Но откуда черпала бы ты силу, бьющую и перетекающую к нам из анклавов нашего счастья, если бы ее не хранило одиночество моё? Неужто до скончания дней должен я считать себя несчастным (нет горшей горечи, чем посеять несчастье в сердце, которое сам же сделал счастливым) лишь оттого, что любовь для меня отнюдь не столь простая и лёгкая вещь, чтобы я мог позволить себе пользоваться ею для возбуждения творческой энергии. Всегда был невысокого мнения о тех, для кого влюблённость – способ душевного разогрева. Что до меня, то мой труд сам по себе – бесконечно более любовь, нежели то, что один человек может затронуть в другом. В моём труде – вся полнота любви. Потому-то взволнованность любимой кажется мне лишь частным случаем той любви, которая ни от чего не защищает и не дает облегченья, напротив, – в своей непреходящей проблематичности она, чтобы стать плодотворной, осознанной и исполненной во всех требованиях, устремляется к совершеннейшему действию. Как ты думаешь: то, что побуждает меня переживать всё это не без известного надрыва, – не свидетельство ли аномалии или диссонанса в самой моей природной основе? Согласись, на такое жалуются нечасто. Внимание большинства не простирается дальше наслаждения и ревности, и то, что приходится претерпевать в редких, подобных моему, случаях, я думаю, всегда будет принадлежать к сфере безымянного и невыразимого. Немного тех, чей сердечный порыв не иссякает в объятьях; и когда бы они последовали за ним дальше, может статься, они увидели бы, как его парабола обретает по ту сторону поразительное ускорение, означающее нетерпеливую жажду преодолеть и это счастье тоже. И взмывая дальше, эта траектория уходит в бесконечность, и означает она – знаешь ли ты, что она означает? – путь и тоску тех, кто просто не в состоянии перестать идти:

299

Райнер Мария Рильке

300

Я живу здесь так, будто только что прибыл на несколько недель в местечко, знаменитое своим лесопильным заводом, ... не ожидая ничего, ибо, чтобы ожидать, надо быть по крайней мере не таким усталым... Та уединённость, то одиночество, в котором я обосновался двадцать лет назад, не диковинка, не «отпуск», которого я должен был бы, под многочисленными предлогами, испрашивать у надзирающего за мною счастья. Я не могу не жить в них всецело и безгранично. Они – тот фундамент, та основа моего сознания, куда я в любое время могу возвратиться, однако вовсе не затем, чтобы незамедлительно иметь с этого пользу, и даже не в надежде на творческий прибыток, но – непроизвольно, безоглядно, смиренно: как в ту местность, откуда я родом.

Что за силы договорились встретиться в моём сердце?.. Они уходят, обнаружив, что кто-то в нём уже поселился. Некто, в творческих итогах сердца которого жизнь с любимой и любовь по справедливости могли бы быть приравнены к ничто... [Какая усталость от непрестанного противодействия натиску любовного властвованья... Где сердце, что не искало бы во мне заранее спланированного им для себя счастья, но лишь дозволило переливать в него то, что само по себе неистощимо из меня струится?] Нападенья и сопротивленья: как я от этого устал. Где сердце, что не искало бы во мне заранее спланированного им для себя счастья, но лишь дозволяло переливать в него то, что само по себе неистощимо из меня струится? Но на это нет и намёка. Ах, скорее бы оставить позади эти боренья! Чтобы можно было, как в том последнем гимне Жерара де Руссилона, сказать: “Les guerres sont finies et les oeuvres commencent” 1

Или Рембо: Однажды неистовым сердцем потрясти язык так, чтобы на одно мгновение стал он божественно «ни к чему не пригодным», а потом уйти, даже не обернувшись, подавшись в негоцианты. Всю нынешнюю зиму я помнил, что должен до чего-то добраться в моих раздумьях. Боже мой, вот она – горчайшая из утрат: утрата неизвестного, так и оставшегося неразгаданным. Дни эти принадлежат к самым трудным... Меланхолия несвершённого, словно ржавчина, охватывает уже и тело, даже сон отказывается дарить свой целитель1 «Закончены битвы, приступим к трудам» (фр.).

Малая проза

торого я точно так же невинно продуктивен и победителен, как в предшествующей фазе был всецело и невинно смиренен. Видимо, для сердца, поставленного в такие условия, явление любимой с неизбежностью становится злым роком. Следуя своей привычке, оно отдаёт себя точно так же и любимой, к созданию которой, разумеется, не­ причастно, но которую, благодаря своей бесконечной податливости, провоцирует на всё новые акты агрессий. Возврат же, который в этом случае был бы не чем иным, как любовью к любящему – пожалуй точнее будет сказать: супротив любящего, – едва ли сможет здесь когдалибо осуществиться, наталкиваясь на явно превосходящие встречные энергии... Так что любовное переживание представляется мне зачаточной и малоплодотворной разновидностью творческого опыта, некой его дискредитацией, обречённой на то, чтобы оставаться немощной, капризной и, если мерить по высокому счёту подлинных достижений, – непозволительной.

301

Райнер Мария Рильке

300

Я живу здесь так, будто только что прибыл на несколько недель в местечко, знаменитое своим лесопильным заводом, ... не ожидая ничего, ибо, чтобы ожидать, надо быть по крайней мере не таким усталым... Та уединённость, то одиночество, в котором я обосновался двадцать лет назад, не диковинка, не «отпуск», которого я должен был бы, под многочисленными предлогами, испрашивать у надзирающего за мною счастья. Я не могу не жить в них всецело и безгранично. Они – тот фундамент, та основа моего сознания, куда я в любое время могу возвратиться, однако вовсе не затем, чтобы незамедлительно иметь с этого пользу, и даже не в надежде на творческий прибыток, но – непроизвольно, безоглядно, смиренно: как в ту местность, откуда я родом.

Что за силы договорились встретиться в моём сердце?.. Они уходят, обнаружив, что кто-то в нём уже поселился. Некто, в творческих итогах сердца которого жизнь с любимой и любовь по справедливости могли бы быть приравнены к ничто... [Какая усталость от непрестанного противодействия натиску любовного властвованья... Где сердце, что не искало бы во мне заранее спланированного им для себя счастья, но лишь дозволило переливать в него то, что само по себе неистощимо из меня струится?] Нападенья и сопротивленья: как я от этого устал. Где сердце, что не искало бы во мне заранее спланированного им для себя счастья, но лишь дозволяло переливать в него то, что само по себе неистощимо из меня струится? Но на это нет и намёка. Ах, скорее бы оставить позади эти боренья! Чтобы можно было, как в том последнем гимне Жерара де Руссилона, сказать: “Les guerres sont finies et les oeuvres commencent” 1

Или Рембо: Однажды неистовым сердцем потрясти язык так, чтобы на одно мгновение стал он божественно «ни к чему не пригодным», а потом уйти, даже не обернувшись, подавшись в негоцианты. Всю нынешнюю зиму я помнил, что должен до чего-то добраться в моих раздумьях. Боже мой, вот она – горчайшая из утрат: утрата неизвестного, так и оставшегося неразгаданным. Дни эти принадлежат к самым трудным... Меланхолия несвершённого, словно ржавчина, охватывает уже и тело, даже сон отказывается дарить свой целитель1 «Закончены битвы, приступим к трудам» (фр.).

Малая проза

торого я точно так же невинно продуктивен и победителен, как в предшествующей фазе был всецело и невинно смиренен. Видимо, для сердца, поставленного в такие условия, явление любимой с неизбежностью становится злым роком. Следуя своей привычке, оно отдаёт себя точно так же и любимой, к созданию которой, разумеется, не­ причастно, но которую, благодаря своей бесконечной податливости, провоцирует на всё новые акты агрессий. Возврат же, который в этом случае был бы не чем иным, как любовью к любящему – пожалуй точнее будет сказать: супротив любящего, – едва ли сможет здесь когдалибо осуществиться, наталкиваясь на явно превосходящие встречные энергии... Так что любовное переживание представляется мне зачаточной и малоплодотворной разновидностью творческого опыта, некой его дискредитацией, обречённой на то, чтобы оставаться немощной, капризной и, если мерить по высокому счёту подлинных достижений, – непозволительной.

301

Райнер Мария Рильке

302

О, вселенная атаковала меня не так, как она атакует безумцев в их угаре. Пока мои судьи ужасающе медленно, в свете огней моего счастья, зачитывали мне приговор, я стоял на их стороне и потому мог видеть весь текст вердикта. Но однажды вечером я уже больше не мог. Хранительная, но всё ещё безупречно гостеприимная тишина дома и моя безнадёжнейшая посреди него заброшенность ворвались в сердце таким диссонансом, что мне показалось: жить дальше я не в состоянии. Не в силах читать, да что там – просто наблюдать за обычно таким успокоительным огнём еловых поленьев в камине, я стал доставать с полок книжного шкафа какие-то папки, в которые до тех пор не заглядывал, буквально принудив себя переворачивать листы. То были репродукции живописи из собраний крупнейших галерей, раздражавшие грубостью и приблизительностью колорита. Не знаю, сколько репродукций я так просмотрел, кажется бессчётно, всё стремительнее переворачивая листы, пока до сознания моего вдруг не дошло, что всё это время мною владела одна-единственная мысль: куда же теперь? куда? Куда? На свободу? Но куда? В невозмутимое спокойствие исконного бытия? Куда же? В невинность, уже более не излишнюю? Придя в себя, я внимательнее, чем прежде, даже с некоторым подъёмом, как будто прораставшее внутри меня зерно понимания вдруг прорвалось наружу, погру-

зился в лист, лежавший прямо передо мной раскрытым. Это была так называемая «Мадонна фон Лукка» Яна Ван Эйка; прелестная, в красной накидке, она давала свою изящную грудь прямо сидящему, серьёзно сосущему младенцу. Куда же? Куда? И вдруг желание, да, желание, и притом такой силы, на какую сердце моё вообще когда-либо бывало способно, пронзило меня: желание быть... о нет, не одним из двух маленьких яблок на картине, не одним из этих нарисованных яблок на нарисованном подоконнике – просить у судьбы такого казалось чрезмерным... О! Стать бы всего лишь нежной, лёгкой, едва приметной тенью одного из этих яблок – таким было желание, в котором вдруг воссоединилось всё моё существо. И как если бы исполнение желания было возможно или как если бы посредством самого этого желания мне было даровано некое удивительно достоверное знание, – на глазах моих выступили благодарные слёзы. Иногда среди непрекращающейся испытующей бедственности этих дней меня внезапно настигает нечто вроде уходящего вперёд света новой духовной радости: в такие минуты кажется, что мир однажды станет проще, а неизъяснимая судьба сделает более внятными свои надвигающиеся смыслы. Ибо, в конце концов, разве не в том она (если только это можно выразить словами), что свет и мрак в моей душе зависят не от чьей-то человеческой, властной и довлеющей силы, но единственно от Безымянного. Это и есть, если можно так выразиться, минимальный масштаб моей набожности; утратив его, мне пришлось бы повернуть назад у первого же своего жизненного перепутья, у своего самого раннего, тишайшего, свободнейшего выбора. Повернуть назад от самого себя. (Черновик письма) Замок Б.[ерг], без даты: всегда. Кому, если не тебе, любимая, мог бы я доверить столь непростые итоги моего сердца? И если они по-

Малая проза

ный покой – в полузабытье, в полудрёме пульс в висках стучит ритмом тяжёлых шагов, которые никак не могут утихнуть. Если бы я мог позвать тебя... но тогда я разрушил бы то последнее, что осталось у меня: тот суд, который помогает мне узнавать себя. Не писала ли ты мне недавно, что я не из тех, кто может утешиться любовью. Так оно и есть. Да и много ли бы стоила для меня жизнь, ищущая утешить себя?

303

Райнер Мария Рильке

302

О, вселенная атаковала меня не так, как она атакует безумцев в их угаре. Пока мои судьи ужасающе медленно, в свете огней моего счастья, зачитывали мне приговор, я стоял на их стороне и потому мог видеть весь текст вердикта. Но однажды вечером я уже больше не мог. Хранительная, но всё ещё безупречно гостеприимная тишина дома и моя безнадёжнейшая посреди него заброшенность ворвались в сердце таким диссонансом, что мне показалось: жить дальше я не в состоянии. Не в силах читать, да что там – просто наблюдать за обычно таким успокоительным огнём еловых поленьев в камине, я стал доставать с полок книжного шкафа какие-то папки, в которые до тех пор не заглядывал, буквально принудив себя переворачивать листы. То были репродукции живописи из собраний крупнейших галерей, раздражавшие грубостью и приблизительностью колорита. Не знаю, сколько репродукций я так просмотрел, кажется бессчётно, всё стремительнее переворачивая листы, пока до сознания моего вдруг не дошло, что всё это время мною владела одна-единственная мысль: куда же теперь? куда? Куда? На свободу? Но куда? В невозмутимое спокойствие исконного бытия? Куда же? В невинность, уже более не излишнюю? Придя в себя, я внимательнее, чем прежде, даже с некоторым подъёмом, как будто прораставшее внутри меня зерно понимания вдруг прорвалось наружу, погру-

зился в лист, лежавший прямо передо мной раскрытым. Это была так называемая «Мадонна фон Лукка» Яна Ван Эйка; прелестная, в красной накидке, она давала свою изящную грудь прямо сидящему, серьёзно сосущему младенцу. Куда же? Куда? И вдруг желание, да, желание, и притом такой силы, на какую сердце моё вообще когда-либо бывало способно, пронзило меня: желание быть... о нет, не одним из двух маленьких яблок на картине, не одним из этих нарисованных яблок на нарисованном подоконнике – просить у судьбы такого казалось чрезмерным... О! Стать бы всего лишь нежной, лёгкой, едва приметной тенью одного из этих яблок – таким было желание, в котором вдруг воссоединилось всё моё существо. И как если бы исполнение желания было возможно или как если бы посредством самого этого желания мне было даровано некое удивительно достоверное знание, – на глазах моих выступили благодарные слёзы. Иногда среди непрекращающейся испытующей бедственности этих дней меня внезапно настигает нечто вроде уходящего вперёд света новой духовной радости: в такие минуты кажется, что мир однажды станет проще, а неизъяснимая судьба сделает более внятными свои надвигающиеся смыслы. Ибо, в конце концов, разве не в том она (если только это можно выразить словами), что свет и мрак в моей душе зависят не от чьей-то человеческой, властной и довлеющей силы, но единственно от Безымянного. Это и есть, если можно так выразиться, минимальный масштаб моей набожности; утратив его, мне пришлось бы повернуть назад у первого же своего жизненного перепутья, у своего самого раннего, тишайшего, свободнейшего выбора. Повернуть назад от самого себя. (Черновик письма) Замок Б.[ерг], без даты: всегда. Кому, если не тебе, любимая, мог бы я доверить столь непростые итоги моего сердца? И если они по-

Малая проза

ный покой – в полузабытье, в полудрёме пульс в висках стучит ритмом тяжёлых шагов, которые никак не могут утихнуть. Если бы я мог позвать тебя... но тогда я разрушил бы то последнее, что осталось у меня: тот суд, который помогает мне узнавать себя. Не писала ли ты мне недавно, что я не из тех, кто может утешиться любовью. Так оно и есть. Да и много ли бы стоила для меня жизнь, ищущая утешить себя?

303

Райнер Мария Рильке

304

чутким, ликующим и встревоженным оно там ни было, не в своём оно там созвездии, и, значит, это не сердце моей жизни. Милая, в наш нежнейший и, быть может, праведнейший час ты заверяла меня, что могла бы вместить все виды любви ко мне. Так соберись же с силами, ......................, для той, не знаю, как ее назвать, что питала бы во мне мою жизнь и, насколько можно, укрепляла ее. Я не могу бросить себя. Ибо, если бы я и отрекся ото всего-всего Моего и, как о том я иногда мечтаю, закрыв глаза, упал в твои объятья, затерявшись в них, – ты обнимала бы человека, отрекшегося от себя и, значит, не меня; нет – не меня. Я не могу притворяться или перемениться. И как когда-то в детстве перед деспотической любовью отца, так и сегодня я преклоняю колени на миру и прошу тех, кто любит меня, о пощаде. Да, я прошу их о толике милосердия: чтобы не искали во мне того, кто сделает их счастливыми, но стали бы моими союзниками и помогли развернуть внутри то глубочайшее счастье уединённости, без великих свидетельств которого они бы меня, вероятнее всего, и не полюбили

Малая проза

вергнут тебя в смятение, подумай, сколь велика смятенность, из которой пишу я сейчас. Я оказался не на высоте; нет – совершил предательство. После шести лет хаоса и разора мне был дан Б.[ерг], но я не использовал его атмосферу, чтобы решить неотложнейшую внутреннюю задачу. И вот судьба увела этот шанс, увела меж пальцев. Теперь в этом невозможно не признаться. Ты-то ведь знаешь, что условия в Б.[ерге], от сущностных до последних мелочей, подходили мне как нельзя лучше. Ты помнишь, с какой надеждой и решимостью я их принял. Ты хотела сделать это своим, стать моим прикрытием, но из этого ничего не вышло. Второго декабря, сразу после удачной попытки набросать по-французски известное тебе предисловие, удались мне и первые строки вещи, в которой опыт моей новой внутренней концентрации должен был найти себе наконец выражение. Однако четвёртого работа была прервана злосчастной корреспонденцией вокруг дня моего рождения, а шестого пришли новые тревожные вести из Ж.[еневы]. Что было потом, ты знаешь; ты знаешь всё, добавить мне нечего. Видишь ли, для меня всё осталось в том моём маленьком выкидыше второго декабря; и новая вещь, и жизнь, меня наполнявшая; всё растворилось там. Время шло, надежды и добрые предзнаменования сменялись бедами и отчаянием, потрясениям не было конца, и укрыть меня от них ты не могла. (Да и что могло помочь, если я знал, что потрясённым и счастливым могу чувствовать себя только в работе!) Но и позднее, да и сейчас, в эти последние недели, мне не удалось и не удаётся войти в то внутреннее пространство моей естественной уединённости, где только и бьют родники моей силы. Из центра своего собственного круга моё сердце сдвинуто на периферию – туда, где оно оказалось всего тебе ближе. Но каким бы большим,

305

Райнер Мария Рильке

304

чутким, ликующим и встревоженным оно там ни было, не в своём оно там созвездии, и, значит, это не сердце моей жизни. Милая, в наш нежнейший и, быть может, праведнейший час ты заверяла меня, что могла бы вместить все виды любви ко мне. Так соберись же с силами, ......................, для той, не знаю, как ее назвать, что питала бы во мне мою жизнь и, насколько можно, укрепляла ее. Я не могу бросить себя. Ибо, если бы я и отрекся ото всего-всего Моего и, как о том я иногда мечтаю, закрыв глаза, упал в твои объятья, затерявшись в них, – ты обнимала бы человека, отрекшегося от себя и, значит, не меня; нет – не меня. Я не могу притворяться или перемениться. И как когда-то в детстве перед деспотической любовью отца, так и сегодня я преклоняю колени на миру и прошу тех, кто любит меня, о пощаде. Да, я прошу их о толике милосердия: чтобы не искали во мне того, кто сделает их счастливыми, но стали бы моими союзниками и помогли развернуть внутри то глубочайшее счастье уединённости, без великих свидетельств которого они бы меня, вероятнее всего, и не полюбили

Малая проза

вергнут тебя в смятение, подумай, сколь велика смятенность, из которой пишу я сейчас. Я оказался не на высоте; нет – совершил предательство. После шести лет хаоса и разора мне был дан Б.[ерг], но я не использовал его атмосферу, чтобы решить неотложнейшую внутреннюю задачу. И вот судьба увела этот шанс, увела меж пальцев. Теперь в этом невозможно не признаться. Ты-то ведь знаешь, что условия в Б.[ерге], от сущностных до последних мелочей, подходили мне как нельзя лучше. Ты помнишь, с какой надеждой и решимостью я их принял. Ты хотела сделать это своим, стать моим прикрытием, но из этого ничего не вышло. Второго декабря, сразу после удачной попытки набросать по-французски известное тебе предисловие, удались мне и первые строки вещи, в которой опыт моей новой внутренней концентрации должен был найти себе наконец выражение. Однако четвёртого работа была прервана злосчастной корреспонденцией вокруг дня моего рождения, а шестого пришли новые тревожные вести из Ж.[еневы]. Что было потом, ты знаешь; ты знаешь всё, добавить мне нечего. Видишь ли, для меня всё осталось в том моём маленьком выкидыше второго декабря; и новая вещь, и жизнь, меня наполнявшая; всё растворилось там. Время шло, надежды и добрые предзнаменования сменялись бедами и отчаянием, потрясениям не было конца, и укрыть меня от них ты не могла. (Да и что могло помочь, если я знал, что потрясённым и счастливым могу чувствовать себя только в работе!) Но и позднее, да и сейчас, в эти последние недели, мне не удалось и не удаётся войти в то внутреннее пространство моей естественной уединённости, где только и бьют родники моей силы. Из центра своего собственного круга моё сердце сдвинуто на периферию – туда, где оно оказалось всего тебе ближе. Но каким бы большим,

305

Райнер Мария Рильке

306

В прошлый четверг на собрании нам читали, господин В., Ваши стихи, они запали мне в душу, и я не вижу для себя иного пути, как написать Вам (насколько мне это удастся) о том, что меня мучает. На следующий день после той читки я случайно оказался в одной христианской организации, что, видимо, и стало подлинным толчком, давшим вспышку и дальше – то движение и действие, благодаря которым я всеми силами ринулся к Вам. Какое это ужасное насилие – чтото начинать. Я не умею начинать. Так что я просто перепрыгну через то, что должно быть началом. Нет ничего сильнее молчания. И нам никогда бы его не нарушить, не будь мы уже рождены внутри речи. Но, господин В., говорить я буду не о вечере, когда мы слушали Ваши стихи, нет, совсем о другом. Меня так и подмывает спросить (иначе я не сумею это выразить): кто же он, этот Христос, который во все вмешивается? Он, который ничегошеньки о нас сегодняшних не знает – ни о нашей работе, ни о наших бедах, ни о наших радостях, ни о том, как они нам даются и в чем они для нас заключаются. И тем не менее снова и снова требующий (такое впечатление), чтобы мы ставили его в нашей жизни на первое место. Или же это всего лишь приписывается ему? Чего он хочет от нас? Говорят, он хочет нам помочь. Допустим, но когда он вблизи, то ведет себя странно беспомощно. Его условия и обстоятельства были совсем-совсем иными. Или это и в самом деле не зависит ни от каких условий, и если бы, скажем, он вошел сейчас в мою комнату или ко мне на фабрику, – то всё моментально бы изменилось, стало лучше? Сердце мое распахнулось бы и поднялось, так сказать, на некий новый уровень и двигалось бы дальше только в нем? Но внутреннее чувство подсказывает мне, что он не может прийти. И что приход его не имел бы никакого смысла. Наш мир не только внешне другой, – у нашего мира нет для него вхо-

да. Ведь светился он не сквозь купленный в магазине костюм, да и вообще светился он не сквозь что-то. Вовсе не случайность, что ходил он в одежде без швов, и я думаю, что источник света в нем, то, что создавало в нем столь мощную светимость и днем и ночью, давно уже растворилось, уйдя в совсем иное. И если он столь велик, то, мне кажется, минимальное, что мы вправе от него потребовать, – это чтобы он вознесся всецело и без остатка: бесследно... Не могу себе представить, чтобы Крест должен был продолжаться, ведь был он лишь крестным путем. И уж, конечно, не надо его ставить повсюду как клеймо. В нем самом ему дóлжно было раствориться. Ибо крест совсем не то: он просто хотел создать более высокое древо, на котором мы смогли бы вызреть лучше. И он сам на кресте и есть это новое древо-в-Боге, мы же должны были быть теплыми, счастливыми плодами – там, наверху, на нем. И не нужно непрерывно говорить лишь о том, что было прежде; ведь должно же было наконец начаться и после. Мне кажется, то древо вполне могло слиться с нами или мы с ним, врасти в него, не оттого, чтобы мы постоянно были им заняты, но просто оттого, что были покойны с Богом, в чьем замысле возрастали чище. Когда я говорю «Бог», то это некое великое, никогда до конца не познанное убеждение во мне. Я думаю, всё творение, минуя размышление, произносит это слово, зачастую словно бы из глубин своей задумчивости. И если Христос помог нам сказать его голосом более просветленным, сказать совершеннее и действенней, что ж – замечательно, но оставим же, в конце-то концов, его в покое. Разве не принуждает он нас постоянно к возврату в ту печаль и в то страданье, которые он изведал, чтобы, как вы говорите, нас «спасти». Но позвольте же наконец этому бытию-во-спасенье прийти! В противном случае Ветхий Завет окажется в этом смысле лучше, истинный указующий перст здесь всегда к Богу, к которому стучатся, и если кто тяжелеет, то падает всегда как раз в божью

Малая проза

П и с ь мо молодого рабочего

307

Райнер Мария Рильке

306

В прошлый четверг на собрании нам читали, господин В., Ваши стихи, они запали мне в душу, и я не вижу для себя иного пути, как написать Вам (насколько мне это удастся) о том, что меня мучает. На следующий день после той читки я случайно оказался в одной христианской организации, что, видимо, и стало подлинным толчком, давшим вспышку и дальше – то движение и действие, благодаря которым я всеми силами ринулся к Вам. Какое это ужасное насилие – чтото начинать. Я не умею начинать. Так что я просто перепрыгну через то, что должно быть началом. Нет ничего сильнее молчания. И нам никогда бы его не нарушить, не будь мы уже рождены внутри речи. Но, господин В., говорить я буду не о вечере, когда мы слушали Ваши стихи, нет, совсем о другом. Меня так и подмывает спросить (иначе я не сумею это выразить): кто же он, этот Христос, который во все вмешивается? Он, который ничегошеньки о нас сегодняшних не знает – ни о нашей работе, ни о наших бедах, ни о наших радостях, ни о том, как они нам даются и в чем они для нас заключаются. И тем не менее снова и снова требующий (такое впечатление), чтобы мы ставили его в нашей жизни на первое место. Или же это всего лишь приписывается ему? Чего он хочет от нас? Говорят, он хочет нам помочь. Допустим, но когда он вблизи, то ведет себя странно беспомощно. Его условия и обстоятельства были совсем-совсем иными. Или это и в самом деле не зависит ни от каких условий, и если бы, скажем, он вошел сейчас в мою комнату или ко мне на фабрику, – то всё моментально бы изменилось, стало лучше? Сердце мое распахнулось бы и поднялось, так сказать, на некий новый уровень и двигалось бы дальше только в нем? Но внутреннее чувство подсказывает мне, что он не может прийти. И что приход его не имел бы никакого смысла. Наш мир не только внешне другой, – у нашего мира нет для него вхо-

да. Ведь светился он не сквозь купленный в магазине костюм, да и вообще светился он не сквозь что-то. Вовсе не случайность, что ходил он в одежде без швов, и я думаю, что источник света в нем, то, что создавало в нем столь мощную светимость и днем и ночью, давно уже растворилось, уйдя в совсем иное. И если он столь велик, то, мне кажется, минимальное, что мы вправе от него потребовать, – это чтобы он вознесся всецело и без остатка: бесследно... Не могу себе представить, чтобы Крест должен был продолжаться, ведь был он лишь крестным путем. И уж, конечно, не надо его ставить повсюду как клеймо. В нем самом ему дóлжно было раствориться. Ибо крест совсем не то: он просто хотел создать более высокое древо, на котором мы смогли бы вызреть лучше. И он сам на кресте и есть это новое древо-в-Боге, мы же должны были быть теплыми, счастливыми плодами – там, наверху, на нем. И не нужно непрерывно говорить лишь о том, что было прежде; ведь должно же было наконец начаться и после. Мне кажется, то древо вполне могло слиться с нами или мы с ним, врасти в него, не оттого, чтобы мы постоянно были им заняты, но просто оттого, что были покойны с Богом, в чьем замысле возрастали чище. Когда я говорю «Бог», то это некое великое, никогда до конца не познанное убеждение во мне. Я думаю, всё творение, минуя размышление, произносит это слово, зачастую словно бы из глубин своей задумчивости. И если Христос помог нам сказать его голосом более просветленным, сказать совершеннее и действенней, что ж – замечательно, но оставим же, в конце-то концов, его в покое. Разве не принуждает он нас постоянно к возврату в ту печаль и в то страданье, которые он изведал, чтобы, как вы говорите, нас «спасти». Но позвольте же наконец этому бытию-во-спасенье прийти! В противном случае Ветхий Завет окажется в этом смысле лучше, истинный указующий перст здесь всегда к Богу, к которому стучатся, и если кто тяжелеет, то падает всегда как раз в божью

Малая проза

П и с ь мо молодого рабочего

307

Райнер Мария Рильке

308

1 профессия, специальность, занятие (фр.). 2 на месте (фр.).

Разве эта всё возрастающая эксплуатация жизни – не следствие продолжающегося столетиями обесценивания Здешнего? Разве не безумие – уклонять нас в Потустороннее, когда мы окружены задачами, ожиданиями и обетованиями здесь? Какое мошенничество – отвергать образы здешнего восторга, чтобы за нашей спиной перепродавать их небу! О, это ж сколько понадобилось бы времени, чтобы ввергнутая в бедность Земля вновь взыскала бы все эти займы, всё, что отнято у ее блаженства ради оснастки некоего сверхбудущего. Неужто смерть и в самом деле становится прозрачнее благодаря всем этим нагроможденным позади нее источникам света? И не замещается ли все, что отнимается у Здешнего (ибо невозможна же сохранность пустоты), всякого рода обманом и надувательством; и не оттого ли столь обильно наполнены наши города ужасающим искусственным светом и шумом, что подлинное сияние и песнопения были позднее отданы готовому к заселению Иерусалиму? У Христа, возможно, были основания во времена, наполненные выдохшимися и «теряющими листву» богами, плохо говорить о земном, хотя это приводит (и я не могу думать иначе) к оскорблению того Бога, в котором нам здесь Данное и нам Дозволенное не есть одно и то же, если только мы пользуемся этим бережно, полно, всем напряжением чувств созерцая то, что нас благодетельствует! Правильное пользование – вот что важно! Исправно заниматься Здешним: с любовью в сердце, изумленно, как нашим, временным, Единственным, – это и есть, говоря попросту, тот великий способ употребления Бога, который святой Франциск из Ассизи пытался выразить в своем «Гимне к Солнцу», к Солнцу, которое, уже на смертном ложе Франциска, было для него более прекрасным, чем Крест, существующий лишь для того, чтобы указывать на Солнце. Но то, что называют церковью, было так перенасыщено хаосом голосов, что песня умирающего, повсеместно заглушаемая, была подхвачена лишь несколькими простыми монахами, зато бесконечно одобрена ландшафтом его прелестной долины.

Малая проза

сердцевину. Однажды я пробовал читать Коран, осилил немного, и все же, насколько уразумел, там такой же могучий указующий перст, а Бог в конце этого направления, понятый в своем вечном восхождении, пребывает в странах Востока, которые никогда не станут всем. Христос, видимо, хотел того же самого. Указывать. Но люди здесь были подобны собакам, не понимающим указующих перстов и думающим, что нужно ухватиться за руку. Вместо того чтобы от крестного пути (где дорожный указатель был направлен высоко вверх в ночь жертвоприношения) пойти дальше, христиане просто там и поселились, утверждая, что там они проживают в Христе, хотя ведь в нем не было места и для собственной матери, и для Марии Магдалины, как, впрочем, в каждом указующем, ибо он есть жест, а вовсе не местожительство. И потому отнюдь не в Христе живут они, упрямцы сердца, вновь и вновь производящие его, поселившиеся возле криво поставленного или совершенно опрокинутого креста. Они живут толкотней на совести, выжидательным стоянием на перенаселенном месте, они виновны в том, что странствие в направлении указующей руки на кресте не продолжено. Они сделали себе из христианства metier1, своего рода буржуазное предприятие sur place2, некий попеременно спускаемый и вновь наполняемый пруд. Все, что они делают, когда непосредственно следуют своей неподавленной природе (покуда они еще полны жизни), находится в противоречии с этим их странным положением, и вот, замутняя свои воды, они вынуждены их непрерывно обновлять. Они неистощимы в рвении ухудшать и обесценивать то здешнее, к которому нам следовало бы испытывать влечение и доверие, и таким образом они все более передоверяют Землю тем, кто готов извлекать из нее, неудачливой и сомнительной, ни к чему лучшему не пригодной, по крайней мере временную, быстро реализуемую выгоду.

309

Райнер Мария Рильке

308

1 профессия, специальность, занятие (фр.). 2 на месте (фр.).

Разве эта всё возрастающая эксплуатация жизни – не следствие продолжающегося столетиями обесценивания Здешнего? Разве не безумие – уклонять нас в Потустороннее, когда мы окружены задачами, ожиданиями и обетованиями здесь? Какое мошенничество – отвергать образы здешнего восторга, чтобы за нашей спиной перепродавать их небу! О, это ж сколько понадобилось бы времени, чтобы ввергнутая в бедность Земля вновь взыскала бы все эти займы, всё, что отнято у ее блаженства ради оснастки некоего сверхбудущего. Неужто смерть и в самом деле становится прозрачнее благодаря всем этим нагроможденным позади нее источникам света? И не замещается ли все, что отнимается у Здешнего (ибо невозможна же сохранность пустоты), всякого рода обманом и надувательством; и не оттого ли столь обильно наполнены наши города ужасающим искусственным светом и шумом, что подлинное сияние и песнопения были позднее отданы готовому к заселению Иерусалиму? У Христа, возможно, были основания во времена, наполненные выдохшимися и «теряющими листву» богами, плохо говорить о земном, хотя это приводит (и я не могу думать иначе) к оскорблению того Бога, в котором нам здесь Данное и нам Дозволенное не есть одно и то же, если только мы пользуемся этим бережно, полно, всем напряжением чувств созерцая то, что нас благодетельствует! Правильное пользование – вот что важно! Исправно заниматься Здешним: с любовью в сердце, изумленно, как нашим, временным, Единственным, – это и есть, говоря попросту, тот великий способ употребления Бога, который святой Франциск из Ассизи пытался выразить в своем «Гимне к Солнцу», к Солнцу, которое, уже на смертном ложе Франциска, было для него более прекрасным, чем Крест, существующий лишь для того, чтобы указывать на Солнце. Но то, что называют церковью, было так перенасыщено хаосом голосов, что песня умирающего, повсеместно заглушаемая, была подхвачена лишь несколькими простыми монахами, зато бесконечно одобрена ландшафтом его прелестной долины.

Малая проза

сердцевину. Однажды я пробовал читать Коран, осилил немного, и все же, насколько уразумел, там такой же могучий указующий перст, а Бог в конце этого направления, понятый в своем вечном восхождении, пребывает в странах Востока, которые никогда не станут всем. Христос, видимо, хотел того же самого. Указывать. Но люди здесь были подобны собакам, не понимающим указующих перстов и думающим, что нужно ухватиться за руку. Вместо того чтобы от крестного пути (где дорожный указатель был направлен высоко вверх в ночь жертвоприношения) пойти дальше, христиане просто там и поселились, утверждая, что там они проживают в Христе, хотя ведь в нем не было места и для собственной матери, и для Марии Магдалины, как, впрочем, в каждом указующем, ибо он есть жест, а вовсе не местожительство. И потому отнюдь не в Христе живут они, упрямцы сердца, вновь и вновь производящие его, поселившиеся возле криво поставленного или совершенно опрокинутого креста. Они живут толкотней на совести, выжидательным стоянием на перенаселенном месте, они виновны в том, что странствие в направлении указующей руки на кресте не продолжено. Они сделали себе из христианства metier1, своего рода буржуазное предприятие sur place2, некий попеременно спускаемый и вновь наполняемый пруд. Все, что они делают, когда непосредственно следуют своей неподавленной природе (покуда они еще полны жизни), находится в противоречии с этим их странным положением, и вот, замутняя свои воды, они вынуждены их непрерывно обновлять. Они неистощимы в рвении ухудшать и обесценивать то здешнее, к которому нам следовало бы испытывать влечение и доверие, и таким образом они все более передоверяют Землю тем, кто готов извлекать из нее, неудачливой и сомнительной, ни к чему лучшему не пригодной, по крайней мере временную, быстро реализуемую выгоду.

309

Райнер Мария Рильке

310

я хочу сказать: нечто большее, чем только Наше, – сама природа, ее древнейшая и суровейшая основа, которую мы так или иначе довольно часто ощущаем и от которой, вероятно, в решающие моменты зависим, ибо ее уклоны определяют наши склонности. Любовное переживание, неожиданное и счастливое, привело к тому, что сердце его сутками подряд испытывало столь необычайный подъем, что и на другой стороне играющий луч его жизни взлетал на значительную высоту. Бродить по необыкновенному городу среди пейзажей более чем просто приятных, в компании с кем-то, кто находится в таком же настроении, – редкостное удовольствие; так что, когда я ухожу в воспоминания, те нежные и одновременно страстные весенние дни кажутся мне единственными каникулами во всей моей жизни. Времени было до смешного мало, кому-нибудь его хватило бы лишь на несколько впечатлений, мне же, не привыкшему к свободным дням, они казались громадными. Впрочем, мне представляется, что было бы почти несправедливо назвать это временем, скорее это было неким новым состоянием свободного бытия, истинно осязаемым пространством, бытием, окруженным Открытостью, вне преходящести. Я наверстывал тогда, если можно так сказать, детство и начало отрочества, полностью реализовать которые в себе мне всё не хватало времени; я смотрел, я учился, я постигал; и как раз из этих дней ведет во мне свое происхождение тот опыт, который поименовать словом «Бог» для меня так легко, так правдиво, так – как выразился бы мой друг – беспроблемно просто. Могло ли то здание, что воздвигли в Авиньоне папы, не показаться мне могучим? У меня было впечатление, что в нем вообще не может быть внутренних пространств, что оно выложено сплошными мощными блоками, словно построено для демонстрации ссыльным мощи папства, его превосходства на весах истории. Этот цер­ковный дворец и в самом деле возносится над тем античным торсом статуи Геракла, что был вмурован в скальное основание. «Столь чудовищный, не вырос ли он как раз таки из это-

Малая проза

Сколь часто, должно быть, делались такие попытки достичь примирения между христианским отречением и столь нескрываемой, столь очевидной дружественностью и радостным нравом Земли. Но и помимо того, но даже и внутри церкви, даже под собственной ее венчаной крышей Здешнее, случалось, достигало своей полноты и природного избытка. Почему не хвалятся тем, что церковь была достаточно прочна, чтобы не рухнуть под житейской тяжестью некоторых пап, чей трон был обременен детьми-бастардами, куртизанками и убиенными? Разве не было в этих папах христианства больше, чем в тощих реставраторах евангелий, – христианства неизменно живого, неудержимого, трансформирующегося? Я хочу сказать, что нам неизвестно, во что могли бы превратиться великие учения, если бы позволить им течь-струиться, воплощаться и не страшиться того, что они внезапно устремятся в изрезанную ущельями природу жизни, ворочаясь затем под землей в незнакомых постелях. Как-то я несколько месяцев работал в Марселе. То было особенное время, которому я многим обязан. Случай свел меня с одним молодым художником, который до самой своей смерти оставался моим другом. У него были больные легкие. И он тогда только что вернулся из Туниса. Мы много времени проводили вместе, и поскольку мое увольнение со службы совпало с его возвращением в Париж, мы устроили так, чтобы провести несколько дней в Авиньоне. Дни эти стали для меня незабываемыми. Отчасти из-за самого города, из-за зданий и того, что их окружает, но еще и потому, что в эти дни нашего непрерывного и все возраставшего общения мой друг рассказывал мне много о себе, особенно о душевной своей жизни, рассказывал с тем красноречием, которое, как известно, в определенные моменты свойственно таким больным. Все, что он говорил, обладало странной пророческой силой; во всем, что стремительно проносилось в этих почти головокружительных беседах, просвечивало некое дно-основание, камни в этом основании...

311

Райнер Мария Рильке

310

я хочу сказать: нечто большее, чем только Наше, – сама природа, ее древнейшая и суровейшая основа, которую мы так или иначе довольно часто ощущаем и от которой, вероятно, в решающие моменты зависим, ибо ее уклоны определяют наши склонности. Любовное переживание, неожиданное и счастливое, привело к тому, что сердце его сутками подряд испытывало столь необычайный подъем, что и на другой стороне играющий луч его жизни взлетал на значительную высоту. Бродить по необыкновенному городу среди пейзажей более чем просто приятных, в компании с кем-то, кто находится в таком же настроении, – редкостное удовольствие; так что, когда я ухожу в воспоминания, те нежные и одновременно страстные весенние дни кажутся мне единственными каникулами во всей моей жизни. Времени было до смешного мало, кому-нибудь его хватило бы лишь на несколько впечатлений, мне же, не привыкшему к свободным дням, они казались громадными. Впрочем, мне представляется, что было бы почти несправедливо назвать это временем, скорее это было неким новым состоянием свободного бытия, истинно осязаемым пространством, бытием, окруженным Открытостью, вне преходящести. Я наверстывал тогда, если можно так сказать, детство и начало отрочества, полностью реализовать которые в себе мне всё не хватало времени; я смотрел, я учился, я постигал; и как раз из этих дней ведет во мне свое происхождение тот опыт, который поименовать словом «Бог» для меня так легко, так правдиво, так – как выразился бы мой друг – беспроблемно просто. Могло ли то здание, что воздвигли в Авиньоне папы, не показаться мне могучим? У меня было впечатление, что в нем вообще не может быть внутренних пространств, что оно выложено сплошными мощными блоками, словно построено для демонстрации ссыльным мощи папства, его превосходства на весах истории. Этот цер­ковный дворец и в самом деле возносится над тем античным торсом статуи Геракла, что был вмурован в скальное основание. «Столь чудовищный, не вырос ли он как раз таки из это-

Малая проза

Сколь часто, должно быть, делались такие попытки достичь примирения между христианским отречением и столь нескрываемой, столь очевидной дружественностью и радостным нравом Земли. Но и помимо того, но даже и внутри церкви, даже под собственной ее венчаной крышей Здешнее, случалось, достигало своей полноты и природного избытка. Почему не хвалятся тем, что церковь была достаточно прочна, чтобы не рухнуть под житейской тяжестью некоторых пап, чей трон был обременен детьми-бастардами, куртизанками и убиенными? Разве не было в этих папах христианства больше, чем в тощих реставраторах евангелий, – христианства неизменно живого, неудержимого, трансформирующегося? Я хочу сказать, что нам неизвестно, во что могли бы превратиться великие учения, если бы позволить им течь-струиться, воплощаться и не страшиться того, что они внезапно устремятся в изрезанную ущельями природу жизни, ворочаясь затем под землей в незнакомых постелях. Как-то я несколько месяцев работал в Марселе. То было особенное время, которому я многим обязан. Случай свел меня с одним молодым художником, который до самой своей смерти оставался моим другом. У него были больные легкие. И он тогда только что вернулся из Туниса. Мы много времени проводили вместе, и поскольку мое увольнение со службы совпало с его возвращением в Париж, мы устроили так, чтобы провести несколько дней в Авиньоне. Дни эти стали для меня незабываемыми. Отчасти из-за самого города, из-за зданий и того, что их окружает, но еще и потому, что в эти дни нашего непрерывного и все возраставшего общения мой друг рассказывал мне много о себе, особенно о душевной своей жизни, рассказывал с тем красноречием, которое, как известно, в определенные моменты свойственно таким больным. Все, что он говорил, обладало странной пророческой силой; во всем, что стремительно проносилось в этих почти головокружительных беседах, просвечивало некое дно-основание, камни в этом основании...

311

Райнер Мария Рильке

312

ятно, имеет значение и то, что никогда не смогут совсем исчезнуть вибрации этой могучей и сладостной музыки; она не могла не войти в камни, которые должны быть странно взволнованными, все эти колонны и своды, и пусть камень тверд и малообщителен, все же в конце концов и его потрясает все это – и непрерывные псалмы, и эти органные атаки, эти налеты, эти бури песнопений по воскресеньям, эти ураганы великих празд­ников. Безветрие, штиль – вот то, что, собственно, всегда господствует в старых церквах. Я сказал об этом Марте. О штиле. Мы стали вслушиваться, она сразу это поняла, у нее изумительно подготовленная натура. С тех пор мы иногда заходили то в один, то в другой храм, если хотели послушать пение, и стояли там, почти прижавшись друг к другу. Но прекраснейшим было, если мы видели перед собой застекленное окно, один их тех старинных витражей, со многими сегментами, где в каждом – фигурки: те, что побольше, – люди, что поменьше – башни и всевозможные события. Ничто здесь не ощущалось чересчур странным; вот крепости и битвы, вот охота и прекрасный белый олень мчит и мчит вперед в горячей алости и в горящей синеве. Однажды мне довелось пить очень старое вино. Таков же для глаза и этот витраж, только если вино во рту было лишь темно-красным, то здесь кроме этого еще была и голубизна, и фиолет, и зелень. Да и вообще в старых церквах есть всё, ни малейшего страха перед чем-либо, не то что в новых, где, можно сказать, пробавляются лишь хорошими примерами. А здесь – и нечистая сила, и злое, и ужасное; и калеки, и нуждающиеся, и то, что отвратительно, и то, что несправедливо; и, можно бы сказать, что каким-то образом все это возлюблено во имя Божье. Здесь ангел, которого нет, и черт, которого нет; и промеж них человек, который есть, и вот, ничего не могу с собой поделать, но как раз их нереальность и делает последнего для меня более реальным. То, что я чувствую, когда говорят «человек», там, внутри храма, я постигаю лучше, нежели на улице среди людей, в которых нет абсолютно ничего познавае-

Малая проза

го зерна?» – заметил Пьер. Что вот это и есть христианство в одной из своих трансформаций, для меня много понятней, нежели познавать его силу и вкус в неуклонно ослабевающем настое целебного напитка, о котором утверждают, что он приготовлен из его первых и нежнейших листочков. И разве же кафедральные соборы – не тело того духа, о котором нам говорят как об истинно христианском? Смею думать, что под некоторыми из них покоятся потрясающие статуи одной из греческих богинь; какое изобилие цветенья, сколько бытия раскрылось в них, когда, словно бы под влиянием одного из тех страхов, что рождало то время, они устремлялись из погребенного тела в небо, непрерывно распахивавшееся звучанию их величавых колоколов. После моего тогдашнего возвращения из Авиньона я стал часто бывать в храмах, вечерами и по воскресным дням, сначала один, потом... У меня есть любимая, почти еще ребенок, она надом­ ница, поэтому, когда работы мало, ей приходится нелегко. Она умелица и могла бы легко устроиться на фабрику, однако боится своего патрона. Ее представление о свободе безгранично. Едва ли Вас удивит, что она и Бога чувствует как разновидность покровителя-патрона, как «архипатрона» – так выразилась она однажды сама, смеясь, но с немалым испугом в глазах. Потребовалось время для того, чтобы однажды она наконец решилась вечером пойти со мной к Святому Евстихию, где я любил бывать из-за музыки майских богослужений. Однажды мы с ней забрели в Мо и осматривали в тамошнем храме надгробья. Постепенно она заметила, что в храмах Бог оставляет человека в покое, что он ничего не требует; может даже показаться, что его там нет вовсе, даже так... Но как раз в то самое мгновенье, когда хочет­ся сказать (так думалось Марте), что его нет и в храме, как что-то удерживает человека. Возможно, это всего лишь то, что сами люди привнесли за множество столетий в этот высокий, насыщенный своеобразной силой воздух. Веро-

313

Райнер Мария Рильке

312

ятно, имеет значение и то, что никогда не смогут совсем исчезнуть вибрации этой могучей и сладостной музыки; она не могла не войти в камни, которые должны быть странно взволнованными, все эти колонны и своды, и пусть камень тверд и малообщителен, все же в конце концов и его потрясает все это – и непрерывные псалмы, и эти органные атаки, эти налеты, эти бури песнопений по воскресеньям, эти ураганы великих празд­ников. Безветрие, штиль – вот то, что, собственно, всегда господствует в старых церквах. Я сказал об этом Марте. О штиле. Мы стали вслушиваться, она сразу это поняла, у нее изумительно подготовленная натура. С тех пор мы иногда заходили то в один, то в другой храм, если хотели послушать пение, и стояли там, почти прижавшись друг к другу. Но прекраснейшим было, если мы видели перед собой застекленное окно, один их тех старинных витражей, со многими сегментами, где в каждом – фигурки: те, что побольше, – люди, что поменьше – башни и всевозможные события. Ничто здесь не ощущалось чересчур странным; вот крепости и битвы, вот охота и прекрасный белый олень мчит и мчит вперед в горячей алости и в горящей синеве. Однажды мне довелось пить очень старое вино. Таков же для глаза и этот витраж, только если вино во рту было лишь темно-красным, то здесь кроме этого еще была и голубизна, и фиолет, и зелень. Да и вообще в старых церквах есть всё, ни малейшего страха перед чем-либо, не то что в новых, где, можно сказать, пробавляются лишь хорошими примерами. А здесь – и нечистая сила, и злое, и ужасное; и калеки, и нуждающиеся, и то, что отвратительно, и то, что несправедливо; и, можно бы сказать, что каким-то образом все это возлюблено во имя Божье. Здесь ангел, которого нет, и черт, которого нет; и промеж них человек, который есть, и вот, ничего не могу с собой поделать, но как раз их нереальность и делает последнего для меня более реальным. То, что я чувствую, когда говорят «человек», там, внутри храма, я постигаю лучше, нежели на улице среди людей, в которых нет абсолютно ничего познавае-

Малая проза

го зерна?» – заметил Пьер. Что вот это и есть христианство в одной из своих трансформаций, для меня много понятней, нежели познавать его силу и вкус в неуклонно ослабевающем настое целебного напитка, о котором утверждают, что он приготовлен из его первых и нежнейших листочков. И разве же кафедральные соборы – не тело того духа, о котором нам говорят как об истинно христианском? Смею думать, что под некоторыми из них покоятся потрясающие статуи одной из греческих богинь; какое изобилие цветенья, сколько бытия раскрылось в них, когда, словно бы под влиянием одного из тех страхов, что рождало то время, они устремлялись из погребенного тела в небо, непрерывно распахивавшееся звучанию их величавых колоколов. После моего тогдашнего возвращения из Авиньона я стал часто бывать в храмах, вечерами и по воскресным дням, сначала один, потом... У меня есть любимая, почти еще ребенок, она надом­ ница, поэтому, когда работы мало, ей приходится нелегко. Она умелица и могла бы легко устроиться на фабрику, однако боится своего патрона. Ее представление о свободе безгранично. Едва ли Вас удивит, что она и Бога чувствует как разновидность покровителя-патрона, как «архипатрона» – так выразилась она однажды сама, смеясь, но с немалым испугом в глазах. Потребовалось время для того, чтобы однажды она наконец решилась вечером пойти со мной к Святому Евстихию, где я любил бывать из-за музыки майских богослужений. Однажды мы с ней забрели в Мо и осматривали в тамошнем храме надгробья. Постепенно она заметила, что в храмах Бог оставляет человека в покое, что он ничего не требует; может даже показаться, что его там нет вовсе, даже так... Но как раз в то самое мгновенье, когда хочет­ся сказать (так думалось Марте), что его нет и в храме, как что-то удерживает человека. Возможно, это всего лишь то, что сами люди привнесли за множество столетий в этот высокий, насыщенный своеобразной силой воздух. Веро-

313

Райнер Мария Рильке

314

в этой, данной нам изначально, не смущаясь ни ее слабостями, ни колебательными переменами? Иногда произвол сам по себе наталкивается на закон, и мы экономим силы, предоставляя ему самому обратить себя в новую веру. Однако на самом деле это долгие и медленные процессы, находящиеся в полном противоречии с поражающей торопливостью нашего времени. Но наряду со стремительными движениями всегда имеют место и замедленные и даже происходящие с такой чрезвычайной медлительностью, что мы не в состоянии уловить и пережить их протекание. И вот для этого, не правда ли, и существует человечество, умеющее дождаться того, что превышает любого индивида. Глядя из человечества, замедленное есть подчас наистремительнейшее, то есть оказывается, что мы лишь потому называли это медленным, что было оно чем-то неизмеримым. Но существует, мне кажется, некое абсолютно беспредельное, на которое люди не устают посягать разного рода масштабами-критериями, замерами и учреждениями. И вот здесь в той любви, которую они с невыносимым смешением в одной куче презрения, похотливости и любопытства называют «чувственной», и следует как раз искать самые дурные следствия той дискредитации, которой христианство пыталось подвергнуть Земное. Именно здесь всё – извращение и вытеснение, хотя ведь мы-то и происходим сами из этого глубочайшего события, вновь овладевая в нем сердцевиной наших восторгов. Мне, если можно так выразиться, все непостижимее, каким образом может повсюду удерживаться учение, которое несправедливо, с редким упорством, хотя и не доказывая ничего на самом деле, поступает с нами там, где все божьи твари наслаждаются своим блаженнейшим правом. Здесь мне вновь вспоминаются те оживленные разговоры, которые мы с моим покойным другом вели весною и позднее, бродяжа по лугам и речным долинам Бартеласского острова. Ночью, в канун своей смерти (он умер на следующий день вечером в начале шесто-

Малая проза

мого. Но об этом трудно говорить. А то, о чем я хочу сказать здесь, выразить еще трудней. Ибо что касается «хозяина», «патрона», власти (хотя и медленно, но это становилось мне все яснее тогда, когда мы стояли, всецело растворившись в музыке), то существует лишь одно средство против них: пойти дальше, чем они сами. Я думаю так: надо стремиться в любой власти-силе, жаждущей над нами прав, увидеть подобие всей власти-силы, всю власть, власть вообще, власть Бога. Нужно сказать себе, что есть лишь она одна, а мелкую, фальшивую, ошибочную истолковывать так, будто она есть то, что подчиняет нас по праву. Разве она не стала бы в таком случае безобидной? Когда бы в любой власти, даже в дурной и злобной, все же всегда видели бы сущностно власть, я имею в виду то, что в конце концов оказывается правым, будучи владетельным, то не преодолевались бы тем самым, до некоторой степени, и беззаконие, и произвол? Разве не от­носимся мы в точности так ко всем нам неизвестным громадным энергиям и силам? Ни одну из них мы не познаём в ее чистоте. Каждую мы принимаем вначале с ее недостатками, которые, быть может, соразмерны нашим собственным недостаткам. Но разве не исходят все ученые, первооткрыватели и изобретатели из предпосылки, что вступают в контакт с вели­кими силами, внезапно ведóмые к еще более мощным и великим? Я молод, и во мне много протеста; не стану уверять, будто действую обдуманно каждый раз, когда терзаем нетерпением или отвращением, но в глубине души я знаю, что смирение ведет дальше, чем протест; оно посрамляет насилие и несказанно содействует прославлению истинной силы. Протестующий вы­рывается из притяжения центра силы и, вероятно, ему удается покинуть это силовое поле; однако после этого он оказывается в пустоте и вынужден озираться в поисках какой-либо другой гравитации, которая бы его начала притягивать. И эта, новая, в большинстве случаев оказывается обладающей еще меньшей законосообразностью, чем первая. Почему бы нам не видеть величайшую мощь именно

315

Райнер Мария Рильке

314

в этой, данной нам изначально, не смущаясь ни ее слабостями, ни колебательными переменами? Иногда произвол сам по себе наталкивается на закон, и мы экономим силы, предоставляя ему самому обратить себя в новую веру. Однако на самом деле это долгие и медленные процессы, находящиеся в полном противоречии с поражающей торопливостью нашего времени. Но наряду со стремительными движениями всегда имеют место и замедленные и даже происходящие с такой чрезвычайной медлительностью, что мы не в состоянии уловить и пережить их протекание. И вот для этого, не правда ли, и существует человечество, умеющее дождаться того, что превышает любого индивида. Глядя из человечества, замедленное есть подчас наистремительнейшее, то есть оказывается, что мы лишь потому называли это медленным, что было оно чем-то неизмеримым. Но существует, мне кажется, некое абсолютно беспредельное, на которое люди не устают посягать разного рода масштабами-критериями, замерами и учреждениями. И вот здесь в той любви, которую они с невыносимым смешением в одной куче презрения, похотливости и любопытства называют «чувственной», и следует как раз искать самые дурные следствия той дискредитации, которой христианство пыталось подвергнуть Земное. Именно здесь всё – извращение и вытеснение, хотя ведь мы-то и происходим сами из этого глубочайшего события, вновь овладевая в нем сердцевиной наших восторгов. Мне, если можно так выразиться, все непостижимее, каким образом может повсюду удерживаться учение, которое несправедливо, с редким упорством, хотя и не доказывая ничего на самом деле, поступает с нами там, где все божьи твари наслаждаются своим блаженнейшим правом. Здесь мне вновь вспоминаются те оживленные разговоры, которые мы с моим покойным другом вели весною и позднее, бродяжа по лугам и речным долинам Бартеласского острова. Ночью, в канун своей смерти (он умер на следующий день вечером в начале шесто-

Малая проза

мого. Но об этом трудно говорить. А то, о чем я хочу сказать здесь, выразить еще трудней. Ибо что касается «хозяина», «патрона», власти (хотя и медленно, но это становилось мне все яснее тогда, когда мы стояли, всецело растворившись в музыке), то существует лишь одно средство против них: пойти дальше, чем они сами. Я думаю так: надо стремиться в любой власти-силе, жаждущей над нами прав, увидеть подобие всей власти-силы, всю власть, власть вообще, власть Бога. Нужно сказать себе, что есть лишь она одна, а мелкую, фальшивую, ошибочную истолковывать так, будто она есть то, что подчиняет нас по праву. Разве она не стала бы в таком случае безобидной? Когда бы в любой власти, даже в дурной и злобной, все же всегда видели бы сущностно власть, я имею в виду то, что в конце концов оказывается правым, будучи владетельным, то не преодолевались бы тем самым, до некоторой степени, и беззаконие, и произвол? Разве не от­носимся мы в точности так ко всем нам неизвестным громадным энергиям и силам? Ни одну из них мы не познаём в ее чистоте. Каждую мы принимаем вначале с ее недостатками, которые, быть может, соразмерны нашим собственным недостаткам. Но разве не исходят все ученые, первооткрыватели и изобретатели из предпосылки, что вступают в контакт с вели­кими силами, внезапно ведóмые к еще более мощным и великим? Я молод, и во мне много протеста; не стану уверять, будто действую обдуманно каждый раз, когда терзаем нетерпением или отвращением, но в глубине души я знаю, что смирение ведет дальше, чем протест; оно посрамляет насилие и несказанно содействует прославлению истинной силы. Протестующий вы­рывается из притяжения центра силы и, вероятно, ему удается покинуть это силовое поле; однако после этого он оказывается в пустоте и вынужден озираться в поисках какой-либо другой гравитации, которая бы его начала притягивать. И эта, новая, в большинстве случаев оказывается обладающей еще меньшей законосообразностью, чем первая. Почему бы нам не видеть величайшую мощь именно

315

Райнер Мария Рильке

316

Человек церковный возразил бы мне на это, сказав, что существует брак, хотя ему отнюдь не безызвестно, как обстоят дела с этим институтом. К тому же едва ли стоит волю к продолжению рода сдвигать к лучам милосердия; мой пол развернут не только к потомкам, он – тайна моей неповторимой жизни и лишь постольку, поскольку он, как кажется, не может занимать в ней промежуточного места, столь многое в нем сдвигается на периферию и потому равновесие нарушается. И какой в этом прок? Ужасающая лживость и сомнительность нашего времени как раз и имеют своим истоком непризнание счастья пола, ту странную, ложную вину, которая, непрерывно усиливаясь, отделяет нас от остальной природы, да даже от ребенка, хотя, как я узнал в ту незабвенную ночь, невинность ребенка заключена совсем не в том, что он, так сказать, не знает своего пола, «но, – Пьер произнес это почти беззвучно, – то непостижимое счастье, что просыпается в нас в некоем одном месте, в центре мякоти плода взаимных объятий, в ребенке неназываемо растворено по всему его телу». Чтобы подчеркнуть своеобразное положение нашей чувственности, можно было бы сказать так: некогда мы были детьми повсюду, сейчас мы дети лишь в одном-единственном месте. Но есть ли среди нас хотя бы один, кому это было бы совершенно очевидно и кто обладал бы даром объяснить, каким образом и почему мы позволили случиться, что одно поколение за другим приходят к самосознанию, уже находясь под хламом христианских предрассудков и движутся словно во мраке летаргического сна, в узком тоннеле промеж сплошных отречений!? Господин В., я все пишу и пишу. Уже почти всю ночь. Пора подводить итог. Я уже говорил Вам, что работаю на фабрике? Сижу в конторе, но иногда обслуживаю и машины. Было время, недолгое, когда я учился. Так вот, я рассказал лишь о том, что у меня на душе. Видите ли, я хочу быть пригодным для Бога таким, каков я есть; все, что я здесь делаю, включая мою работу, я хочу делать для него, даже если мои лучи, если можно так выразиться,

Малая проза

го) он приоткрыл мне в сфере потаеннейшего претерпевания столь чистые горизонты, что жизнь моя в тысяче ее пунктов стала казаться мне словно бы вдруг вновь начавшейся, и, когда я попытался ему ответить, мой голос меня не послушался. Я не знал, что бывают слезы радости. То были мои первые, начальные слезы, падавшие на руки того, кто завтра станет мертвецом, и, когда горячие капли коснулись Пьера, я почувствовал, как в нем еще раз поднялась и прокатилась жизненная волна. Я теряю чувство меры? Но ведь я и говорю о чем-то Сверхмерном. Почему, ответьте мне, господин В., почему, когда нам хотят помочь, нам, зачастую столь беспомощным, то берут и бросают нас на произвол судьбы у корней всех наших переживаний? Но тот, кто именно там поддержал бы нас, мог бы быть уверен, что мы никогда от него ничего больше бы не потребовали. Ибо помощь-защита, которая бы в нас там влилась, взрастала бы сама вместе с нашей жизнью, становясь все больше и все сильнее одновременно с нами. И никогда бы не истощилась. Что же в нас, в тайниках нашей души не мобилизует все наши силы? Вокруг чего мы вынуждены ходить крадучись и наконец попадать туда подобно взломщикам или ворам, оказываясь в нашем собственном прекрасном поле, где мы блуждаем, толкаясь и оступаясь, чтобы в конце концов, словно пойманные с поличным, снова быть выброшенными в двусмысленные сумерки христианства. Почему, если уж вина или грех, как результат внутренней напряженности души, должны быть измышлены, почему не пристегнули их к какой-либо другой части нашего тела, почему позволили им упасть туда, дожидаясь, когда они растворятся в нашем чистом источнике, отравив и омрачив его? Почему привнесли в наш пол бездомность, вместо того чтобы устроить там праздник нашей причастности? Хорошо, готов согласиться, что это не должно быть нам принадлежно, ибо мы не в состоянии отвечать за столь неистощимое блаженство и управлять им. Но почему же мы не принадлежны Богу и в этом месте тоже?

317

Райнер Мария Рильке

316

Человек церковный возразил бы мне на это, сказав, что существует брак, хотя ему отнюдь не безызвестно, как обстоят дела с этим институтом. К тому же едва ли стоит волю к продолжению рода сдвигать к лучам милосердия; мой пол развернут не только к потомкам, он – тайна моей неповторимой жизни и лишь постольку, поскольку он, как кажется, не может занимать в ней промежуточного места, столь многое в нем сдвигается на периферию и потому равновесие нарушается. И какой в этом прок? Ужасающая лживость и сомнительность нашего времени как раз и имеют своим истоком непризнание счастья пола, ту странную, ложную вину, которая, непрерывно усиливаясь, отделяет нас от остальной природы, да даже от ребенка, хотя, как я узнал в ту незабвенную ночь, невинность ребенка заключена совсем не в том, что он, так сказать, не знает своего пола, «но, – Пьер произнес это почти беззвучно, – то непостижимое счастье, что просыпается в нас в некоем одном месте, в центре мякоти плода взаимных объятий, в ребенке неназываемо растворено по всему его телу». Чтобы подчеркнуть своеобразное положение нашей чувственности, можно было бы сказать так: некогда мы были детьми повсюду, сейчас мы дети лишь в одном-единственном месте. Но есть ли среди нас хотя бы один, кому это было бы совершенно очевидно и кто обладал бы даром объяснить, каким образом и почему мы позволили случиться, что одно поколение за другим приходят к самосознанию, уже находясь под хламом христианских предрассудков и движутся словно во мраке летаргического сна, в узком тоннеле промеж сплошных отречений!? Господин В., я все пишу и пишу. Уже почти всю ночь. Пора подводить итог. Я уже говорил Вам, что работаю на фабрике? Сижу в конторе, но иногда обслуживаю и машины. Было время, недолгое, когда я учился. Так вот, я рассказал лишь о том, что у меня на душе. Видите ли, я хочу быть пригодным для Бога таким, каков я есть; все, что я здесь делаю, включая мою работу, я хочу делать для него, даже если мои лучи, если можно так выразиться,

Малая проза

го) он приоткрыл мне в сфере потаеннейшего претерпевания столь чистые горизонты, что жизнь моя в тысяче ее пунктов стала казаться мне словно бы вдруг вновь начавшейся, и, когда я попытался ему ответить, мой голос меня не послушался. Я не знал, что бывают слезы радости. То были мои первые, начальные слезы, падавшие на руки того, кто завтра станет мертвецом, и, когда горячие капли коснулись Пьера, я почувствовал, как в нем еще раз поднялась и прокатилась жизненная волна. Я теряю чувство меры? Но ведь я и говорю о чем-то Сверхмерном. Почему, ответьте мне, господин В., почему, когда нам хотят помочь, нам, зачастую столь беспомощным, то берут и бросают нас на произвол судьбы у корней всех наших переживаний? Но тот, кто именно там поддержал бы нас, мог бы быть уверен, что мы никогда от него ничего больше бы не потребовали. Ибо помощь-защита, которая бы в нас там влилась, взрастала бы сама вместе с нашей жизнью, становясь все больше и все сильнее одновременно с нами. И никогда бы не истощилась. Что же в нас, в тайниках нашей души не мобилизует все наши силы? Вокруг чего мы вынуждены ходить крадучись и наконец попадать туда подобно взломщикам или ворам, оказываясь в нашем собственном прекрасном поле, где мы блуждаем, толкаясь и оступаясь, чтобы в конце концов, словно пойманные с поличным, снова быть выброшенными в двусмысленные сумерки христианства. Почему, если уж вина или грех, как результат внутренней напряженности души, должны быть измышлены, почему не пристегнули их к какой-либо другой части нашего тела, почему позволили им упасть туда, дожидаясь, когда они растворятся в нашем чистом источнике, отравив и омрачив его? Почему привнесли в наш пол бездомность, вместо того чтобы устроить там праздник нашей причастности? Хорошо, готов согласиться, что это не должно быть нам принадлежно, ибо мы не в состоянии отвечать за столь неистощимое блаженство и управлять им. Но почему же мы не принадлежны Богу и в этом месте тоже?

317

318



12-15 февраля 1922, Мюзот

Примеча н и я и ко м м е н та ри и п е ре в одч и к а Эвальд Траги Новелла вполне автобиографического плана и тона. За писателем Тальманом скрывается фигура Якоба Вассермана, известного немецкого романиста еврейского происхождения. Вассерман решительно расширил круг чтения Рильке, указав ему, в частности, на Достоевского и Тургенева, на скандинавскую литературу, в частности на Йенса Петера Якобсена, в котором Рильке на многие годы обрел экзистенциальную для себя опору. За фигурой Вильгельма фон Кранца скрывается поэт из аристократической семьи Вильгельм фон Штольц. Владимир, живописец дымами Одна из ранних, экспериментальных, «проб пера» Рильке. Слово Quatsch (чепуха, бессмыслица, бред) в качестве основной характеристики мироощущения приятелей Владимира Любовски (обретающего образы и смыслы в наркотизированной атмосфере курительной медитации: своеобразно сниженной, иронической пара­фразе к образу вечно изменчивого дао) неожиданно перекликается с тем местом «Завещания», где герой делится с нами страницами своей записной книжки, куда он вписывал слова методом автоматизма в сомнамбулическом беспорядке, – в то время, когда на него обрушилось страшное письмо от возлюбленной. «Мой дух распался», – пишет автор, и вербальным выражением этого распада стала эта словесная абракадабра, этот Quatsch. Эта кра­сивая голубая, совсем новая книжечка в кожаном переплете оказывается настолько изуродована и отравлена этими всего лишь несколькими страничками хаоса, что он, в ужасе и отвращении, сжигает всю книжку.

Комментарии

преломляются не во Христе, бывшем когда-то для многих живительной влагой. Машину, станок, например, я не смогу ему объяснить, он не примет этого. Уверен, что Вы не станете смеяться над тем, что я выражаюсь столь наивно, именно так-то и лучше. Богу же, напротив (у меня есть такое чувство), я могу преподнести и мой станок, и его первенцев, иначе говоря – всю мою работу, и это немедленно войдет в него. Точно так же легко было некогда пастухам преподносить богам своей жизни ягненка, или выращенные в поле плоды, или прекрасные виноградные гроздья. Как видите, господин В., написав это письмо, я ни разу не испытал нужды в слове «вера». Ибо, как мне кажется, это большой и трудный вопрос и к тому же не мой. Я не хочу, чтобы меня чернили во имя Христово, но в отношении Бога я кредитоспособен. Я не хочу, чтобы со мной с изначала разговаривали как с грешником, ибо, возможно, что я не таков. Во мне такое чистое утро! Я в состоянии разговаривать с Богом и я не нуждаюсь ни в ком, кто помогал бы мне сочинять к нему письма. Ваши стихи я знаю лишь по тому их чтению нам вслух, которое было на днях; книг у меня вообще немного, к тому же большей частью они связаны с моей профессией. Во всяком случае, есть несколько книг по искусству и истории, из того, что я смог достать. – Но Ваши стихи, и Вы должны с этим смириться, вызвали во мне эту растроганность. Мой друг сказал как-то: «Где же те Учителя, что восславят Здешнее?» Вы – один из них.

319

318



12-15 февраля 1922, Мюзот

Примеча н и я и ко м м е н та ри и п е ре в одч и к а Эвальд Траги Новелла вполне автобиографического плана и тона. За писателем Тальманом скрывается фигура Якоба Вассермана, известного немецкого романиста еврейского происхождения. Вассерман решительно расширил круг чтения Рильке, указав ему, в частности, на Достоевского и Тургенева, на скандинавскую литературу, в частности на Йенса Петера Якобсена, в котором Рильке на многие годы обрел экзистенциальную для себя опору. За фигурой Вильгельма фон Кранца скрывается поэт из аристократической семьи Вильгельм фон Штольц. Владимир, живописец дымами Одна из ранних, экспериментальных, «проб пера» Рильке. Слово Quatsch (чепуха, бессмыслица, бред) в качестве основной характеристики мироощущения приятелей Владимира Любовски (обретающего образы и смыслы в наркотизированной атмосфере курительной медитации: своеобразно сниженной, иронической пара­фразе к образу вечно изменчивого дао) неожиданно перекликается с тем местом «Завещания», где герой делится с нами страницами своей записной книжки, куда он вписывал слова методом автоматизма в сомнамбулическом беспорядке, – в то время, когда на него обрушилось страшное письмо от возлюбленной. «Мой дух распался», – пишет автор, и вербальным выражением этого распада стала эта словесная абракадабра, этот Quatsch. Эта кра­сивая голубая, совсем новая книжечка в кожаном переплете оказывается настолько изуродована и отравлена этими всего лишь несколькими страничками хаоса, что он, в ужасе и отвращении, сжигает всю книжку.

Комментарии

преломляются не во Христе, бывшем когда-то для многих живительной влагой. Машину, станок, например, я не смогу ему объяснить, он не примет этого. Уверен, что Вы не станете смеяться над тем, что я выражаюсь столь наивно, именно так-то и лучше. Богу же, напротив (у меня есть такое чувство), я могу преподнести и мой станок, и его первенцев, иначе говоря – всю мою работу, и это немедленно войдет в него. Точно так же легко было некогда пастухам преподносить богам своей жизни ягненка, или выращенные в поле плоды, или прекрасные виноградные гроздья. Как видите, господин В., написав это письмо, я ни разу не испытал нужды в слове «вера». Ибо, как мне кажется, это большой и трудный вопрос и к тому же не мой. Я не хочу, чтобы меня чернили во имя Христово, но в отношении Бога я кредитоспособен. Я не хочу, чтобы со мной с изначала разговаривали как с грешником, ибо, возможно, что я не таков. Во мне такое чистое утро! Я в состоянии разговаривать с Богом и я не нуждаюсь ни в ком, кто помогал бы мне сочинять к нему письма. Ваши стихи я знаю лишь по тому их чтению нам вслух, которое было на днях; книг у меня вообще немного, к тому же большей частью они связаны с моей профессией. Во всяком случае, есть несколько книг по искусству и истории, из того, что я смог достать. – Но Ваши стихи, и Вы должны с этим смириться, вызвали во мне эту растроганность. Мой друг сказал как-то: «Где же те Учителя, что восславят Здешнее?» Вы – один из них.

319

Могильщик

Николай Болдырев

320

В этой ранней новелле обращает на себя внимание внутренняя новелла о смерти молодой женщины, свидетелем которой был любящий ее и ответно любимый муж, сказавший Гите: «Да, она хотела умереть. Она хотела чего-то другого, нежели жизнь. Вокруг нее всегда было слишком много людей, а ей хотелось побыть одной...» Сколь хорошо видно, что тема жажды тишины, уединенности, одиночества как неистощимого, «последнего» блага, которого не может дать даже любимый, – была для Рильке центровой с юности. Даже любовь не насыщает человека вполне, ибо есть тот зов Несказанного, который сильнее и могущественнее. В этом зове – неисцелимая сладость всех смыслов и всех надежд. Здесь и мотив второго спеленания – в новую бытийность, по отношению к которой жизнь воспринимается как нечто явно более узкое и стесненное. Лишь немногие из смертных способны бытийствовать, то есть, говоря языком Рильке, достигать того уровня открытости, когда смерть воспринимается как единственный настоящий друг.

Второй, тоже сквозной для творчества поэта мотив: роза. Срезанные в осеннем саду две нераскрывшиеся розы положены на веки умершей и вскоре начинают раскрываться... «...Лицо привыкло к смерти, но розы раскрывались как глаза, смотревшие в другую жизнь. И когда наступил вечер, вечер этого безмолвного дня, муж поднес к окну две больших красных розы в своей дрожавшей руке. В этих колеблющихся от тяжести розах он нес ее жизнь, тот избыток ее жизни, которого даже он никогда не смог получить». Собственно, невозможно не догадаться, что с розой Рильке ассоциировал своё собственное стремящееся к универсализму сознание, живущее в пространстве, где все дихотомии аннулированы. И в ранних, и в поздних текстах поэта роза сопутствует Орфею в качестве проводницы из мира в мир, из жизни в смерть и обратно. Ароматы розы музыкальны в самом глубоком смысле: памятником Орфею является живая роза, коллективное ее тело, длящееся на земле:

Не воздвигайте памятника. Роза пусть каждый год цветет ему во благо. ..................................

Фюрнес Путешествие, предпринятое Рильке в Бельгию, продолжалось с 29 июля по 16 августа 1906 года. В первый же день, проведенный в Фюрнесе, он наблюдает процессию, которую опишет год спустя. 31 июля в письме Карлу фон Хайдту: «Сижу в маленьком, странном, старом городке посреди тенирского кермеса с глазами, полными качки и хоровода...» В письме художнице Матильде Фольмёллер о Фюрнесе: «Это маленький городок с нефом, который кажется принадлежащим более небу, нежели городку, и вообще всё здесь слишком большое для городских пропорций».

Комментарии

Какова же причина столь сильной реакции на эту замутненность? Одна из причин – на поэта свалилась («пролилась как сильнейшая кислота») не своя судьбинная, но чужая напасть. Поэт готов принять любое несчастье, если оно вытекает из его самости, из его судьбы, из его природы, из его кармических преступлений. В этом случае его духу не грозит распад, в этом случае возникают и рождаются дымы, туманы, облака, изнутри которых поэту в качестве скрытого даоса достанет работы. Когда же кто-то, невнимательный в самому себе, впускает в себя чужие радости, влеченья, страхи и невзгоды (и т.д., и т.п.), тогда и формируется стиль, метод и мировоззрение, которые вполне можно бы назвать словечком Quatsch. Человек погребает сам себя в чужом.

321

Могильщик

Николай Болдырев

320

В этой ранней новелле обращает на себя внимание внутренняя новелла о смерти молодой женщины, свидетелем которой был любящий ее и ответно любимый муж, сказавший Гите: «Да, она хотела умереть. Она хотела чего-то другого, нежели жизнь. Вокруг нее всегда было слишком много людей, а ей хотелось побыть одной...» Сколь хорошо видно, что тема жажды тишины, уединенности, одиночества как неистощимого, «последнего» блага, которого не может дать даже любимый, – была для Рильке центровой с юности. Даже любовь не насыщает человека вполне, ибо есть тот зов Несказанного, который сильнее и могущественнее. В этом зове – неисцелимая сладость всех смыслов и всех надежд. Здесь и мотив второго спеленания – в новую бытийность, по отношению к которой жизнь воспринимается как нечто явно более узкое и стесненное. Лишь немногие из смертных способны бытийствовать, то есть, говоря языком Рильке, достигать того уровня открытости, когда смерть воспринимается как единственный настоящий друг.

Второй, тоже сквозной для творчества поэта мотив: роза. Срезанные в осеннем саду две нераскрывшиеся розы положены на веки умершей и вскоре начинают раскрываться... «...Лицо привыкло к смерти, но розы раскрывались как глаза, смотревшие в другую жизнь. И когда наступил вечер, вечер этого безмолвного дня, муж поднес к окну две больших красных розы в своей дрожавшей руке. В этих колеблющихся от тяжести розах он нес ее жизнь, тот избыток ее жизни, которого даже он никогда не смог получить». Собственно, невозможно не догадаться, что с розой Рильке ассоциировал своё собственное стремящееся к универсализму сознание, живущее в пространстве, где все дихотомии аннулированы. И в ранних, и в поздних текстах поэта роза сопутствует Орфею в качестве проводницы из мира в мир, из жизни в смерть и обратно. Ароматы розы музыкальны в самом глубоком смысле: памятником Орфею является живая роза, коллективное ее тело, длящееся на земле:

Не воздвигайте памятника. Роза пусть каждый год цветет ему во благо. ..................................

Фюрнес Путешествие, предпринятое Рильке в Бельгию, продолжалось с 29 июля по 16 августа 1906 года. В первый же день, проведенный в Фюрнесе, он наблюдает процессию, которую опишет год спустя. 31 июля в письме Карлу фон Хайдту: «Сижу в маленьком, странном, старом городке посреди тенирского кермеса с глазами, полными качки и хоровода...» В письме художнице Матильде Фольмёллер о Фюрнесе: «Это маленький городок с нефом, который кажется принадлежащим более небу, нежели городку, и вообще всё здесь слишком большое для городских пропорций».

Комментарии

Какова же причина столь сильной реакции на эту замутненность? Одна из причин – на поэта свалилась («пролилась как сильнейшая кислота») не своя судьбинная, но чужая напасть. Поэт готов принять любое несчастье, если оно вытекает из его самости, из его судьбы, из его природы, из его кармических преступлений. В этом случае его духу не грозит распад, в этом случае возникают и рождаются дымы, туманы, облака, изнутри которых поэту в качестве скрытого даоса достанет работы. Когда же кто-то, невнимательный в самому себе, впускает в себя чужие радости, влеченья, страхи и невзгоды (и т.д., и т.п.), тогда и формируется стиль, метод и мировоззрение, которые вполне можно бы назвать словечком Quatsch. Человек погребает сам себя в чужом.

321

Николай Болдырев

322

ринные готические города, был бесконечно влюблен в Брюгге. Его герои уходят от современной суеты и суесловья в уединенье монастырей, заброшенных поместий и башен, исповедуя «мистицизм сердца». Герой романа «Мертвый Брюгге» сорокалетний Гюг Виан переселился в Брюгге после смерти молодой жены, с которой он прожил десять счастливых лет. И вот уже пять лет он ощущает Брюгге как склеп, вполне соответствующий его настроению пребывать в погребальных сумерках. Серые дома, серый воздух, белые лебеди в каналах, черные и белые одежды монашек и постоянный звон бессчетных церковных колоколов, словно вечная заупокойная служба. «Среди своих паломничеств по городу Гюг больше всего любил заходить в больницу святого Иоанна, где жил божественный Мемлинг, оставивший там благочестивые шедевры, чтобы сохранить на протяжении веков ясность своих мечтаний, когда он стал выздоравливать. Наконец, Гюг проникал в святое святых искусства, где находятся чудесные картины, где сияет знаменитая рака святой Урсулы, точно небольшая золотая готическая часовня, развертывая с каждой стороны, на трех панно, историю одиннадцати тысяч дев; в эмалированном металле крышки, в тонких, как миниатюры, медальонах видны ангелы-музыканты, со скрипками оттенка их волос и арфами, имеющими форму их крыльев. Таким образом, мученичество сопровождается как бы нарисованною музыкою!..» Рильке в «Фюрнесе» подробно описывает религиозную процессию, проходящую здесь один раз в году. В финале романа «Мертвый Брюгге» Роденбах дает подробную картину процессии Святой Крови, проходящей в Брюгге один раз в году в мае: по городу торжественно несут раку, сохранившую каплю крови Христа из раны, нанесенной копьем римлянина. «Из окна Гюг видел, как проходили рыцари Святой Земли, крестоносцы в золоте и вооружении, принцессы из брюггеской истории, все те, имена которых связаны с именем Тьерри Эльзасского, принесшего из Иерусалима каплю Святой Кро-

Комментарии

Из Фюрнеса шлет по почте экземпляр «Историй о Господе Боге» Мадлен де Бройль с дарственной подписью «Мадонне». 1 августа в Фюрнес приезжают Клара Рильке и дочка поэта Рут; в тот же день все трое едут на десять дней на море. 14 августа Рильке с семьей – в Брюгге, где его поражает Иоаннов алтарь, выполненный Гансом Мемлингом, изображающий Иоанна на острове Патмос в тот момент, когда Господь диктовал ему Апокалипсис, а евангелист писал сразу двумя руками. Этот образ мы находим и в стихах поэта и в его переписке. Сообщая 16 января 1912 года княгине фон Турн-унд-Таксис о рождении Первой элегии, Рильке писал: «...после Надиктовки (nach dem Diktat) на днях, звучанье которой ворвалось здесь ко мне на этот мой Патмос столь бурно, что я, когда вспоминаю, то вижу, что писал я как тот евангелист в Брюгге, в госпитале Иоанна, – и слева и справа, лишь бы успеть зафиксировать всё, что давалось». 15 августа, в день вознесения Богоматери, Рильке прибывает в Гент, где участвует в «процессии с Марией». В описании Брюгге Рильке идет вразрез в традицией воспринимать этот город сквозь призму произведений Жоржа Роденбаха, в те времена знаменитого. Однако сегодня необходимы пояснения. Жорж Роденбах (1855–1898) – бельгийский поэт и романист, друг Эмиля Верхарна и Стефана Малларме, который сравнивал творчество Роденбаха с «фламандскими кружевами, в которых нежность стежка, необычайная сложность мо­тивов являются во всей цельности, благодаря тонкости работы». (Впрочем, кружевам Брюгге сам Роденбах посвятил немало проникновенных страниц). Роденбах происходил из аристократической семьи. Духовный колледж, университет. С 1886 г. жил в Париже. Сборники стихов: «Белая юность», «Царство молчания», «Замкнутые жизни». Романы: «Мертвый Брюгге», «Звонарь» («Поверх жизни»), сборник новелл «Прялка туманов». Презирал наступающую эпоху делового капитализма и либерализма. Идеалы – в средневеково-аристократическом и ремесленно-патриархальном укладах. Любил ста-

323

Николай Болдырев

322

ринные готические города, был бесконечно влюблен в Брюгге. Его герои уходят от современной суеты и суесловья в уединенье монастырей, заброшенных поместий и башен, исповедуя «мистицизм сердца». Герой романа «Мертвый Брюгге» сорокалетний Гюг Виан переселился в Брюгге после смерти молодой жены, с которой он прожил десять счастливых лет. И вот уже пять лет он ощущает Брюгге как склеп, вполне соответствующий его настроению пребывать в погребальных сумерках. Серые дома, серый воздух, белые лебеди в каналах, черные и белые одежды монашек и постоянный звон бессчетных церковных колоколов, словно вечная заупокойная служба. «Среди своих паломничеств по городу Гюг больше всего любил заходить в больницу святого Иоанна, где жил божественный Мемлинг, оставивший там благочестивые шедевры, чтобы сохранить на протяжении веков ясность своих мечтаний, когда он стал выздоравливать. Наконец, Гюг проникал в святое святых искусства, где находятся чудесные картины, где сияет знаменитая рака святой Урсулы, точно небольшая золотая готическая часовня, развертывая с каждой стороны, на трех панно, историю одиннадцати тысяч дев; в эмалированном металле крышки, в тонких, как миниатюры, медальонах видны ангелы-музыканты, со скрипками оттенка их волос и арфами, имеющими форму их крыльев. Таким образом, мученичество сопровождается как бы нарисованною музыкою!..» Рильке в «Фюрнесе» подробно описывает религиозную процессию, проходящую здесь один раз в году. В финале романа «Мертвый Брюгге» Роденбах дает подробную картину процессии Святой Крови, проходящей в Брюгге один раз в году в мае: по городу торжественно несут раку, сохранившую каплю крови Христа из раны, нанесенной копьем римлянина. «Из окна Гюг видел, как проходили рыцари Святой Земли, крестоносцы в золоте и вооружении, принцессы из брюггеской истории, все те, имена которых связаны с именем Тьерри Эльзасского, принесшего из Иерусалима каплю Святой Кро-

Комментарии

Из Фюрнеса шлет по почте экземпляр «Историй о Господе Боге» Мадлен де Бройль с дарственной подписью «Мадонне». 1 августа в Фюрнес приезжают Клара Рильке и дочка поэта Рут; в тот же день все трое едут на десять дней на море. 14 августа Рильке с семьей – в Брюгге, где его поражает Иоаннов алтарь, выполненный Гансом Мемлингом, изображающий Иоанна на острове Патмос в тот момент, когда Господь диктовал ему Апокалипсис, а евангелист писал сразу двумя руками. Этот образ мы находим и в стихах поэта и в его переписке. Сообщая 16 января 1912 года княгине фон Турн-унд-Таксис о рождении Первой элегии, Рильке писал: «...после Надиктовки (nach dem Diktat) на днях, звучанье которой ворвалось здесь ко мне на этот мой Патмос столь бурно, что я, когда вспоминаю, то вижу, что писал я как тот евангелист в Брюгге, в госпитале Иоанна, – и слева и справа, лишь бы успеть зафиксировать всё, что давалось». 15 августа, в день вознесения Богоматери, Рильке прибывает в Гент, где участвует в «процессии с Марией». В описании Брюгге Рильке идет вразрез в традицией воспринимать этот город сквозь призму произведений Жоржа Роденбаха, в те времена знаменитого. Однако сегодня необходимы пояснения. Жорж Роденбах (1855–1898) – бельгийский поэт и романист, друг Эмиля Верхарна и Стефана Малларме, который сравнивал творчество Роденбаха с «фламандскими кружевами, в которых нежность стежка, необычайная сложность мо­тивов являются во всей цельности, благодаря тонкости работы». (Впрочем, кружевам Брюгге сам Роденбах посвятил немало проникновенных страниц). Роденбах происходил из аристократической семьи. Духовный колледж, университет. С 1886 г. жил в Париже. Сборники стихов: «Белая юность», «Царство молчания», «Замкнутые жизни». Романы: «Мертвый Брюгге», «Звонарь» («Поверх жизни»), сборник новелл «Прялка туманов». Презирал наступающую эпоху делового капитализма и либерализма. Идеалы – в средневеково-аристократическом и ремесленно-патриархальном укладах. Любил ста-

323

Николай Болдырев

324

Встреча Известно, что Рильке считал непозволительной роскошью владение собакой или тесную дружбу с ней. См. «собачий» сонет в «Сонетах к Орфею» (16 – й из Первой части), посвященный как раз этой теме. Мимолетные встречи с собаками глубоко поэтом переживались. Напомним одно место из письма к княгине Марии фон Таксис: «...и к тому же моя судьба в том, чтобы, словно бы минуя человеческое, подойти к крайности, к краю Земли, как на днях в Кордове, где маленькая уродливая собака-сучка, в высшей степени на сносях, подошла ко мне. Была она отнюдь не победительным зверем, наверняка понесла от случайного друга, о котором едва ли что известно, однако она подошла ко мне, ибо мы были со-

вершенно одни, и как ей ни было это тяжело, подняла ко мне морду, устремив на меня расширенные от озабоченности и проникновенности глаза, жаждавшие моего взгляда. В ее же взгляде было правдивым всё, что устремлялось поверх единичного, я не знаю куда, в будущее или в непостижимое. Разрешилось это тем, что она получила свой кусочек сахара от моего кофе, но так – между прочим, о – совсем без акцента, мы словно бы творили с ней вместе мессу, действие которой было не чем иным, как отданием и приятием, однако и смысл, и серьезность, и наше абсолютное взаимопонимание были безграничны. Такое может случиться только на Земле; в любом случае хорошо – пройти здесь смиренно до конца, пускай и неуверенно, пускай и с чувством вины, пускай и совсем не героично, но все же чудесным образом в конце будучи подготовленным к божественным отношениям...» Факт «мистериальности» таких мгновений и минут Рильке подтверждает в письмах к Магде фон Гаттингберг (1914 год). В книге воспоминаний Магда пишет: «В них (в письмах к ней. – Н.Б.) Рильке говорил, как сильно он любит «всматриванье» («Einsehn» – заглядыванье, вглядыванье, вчувствование, соглядатайство, вхождение в ситуацию другого существа. – Н.Б.), как сильно он любит идти «по следу» вещей, проникая в их существо, в их суть: «... например, заглянуть в собаку, впустить себя в собаку в точности с того места, откуда она начала быть собакой... если я скажу тебе, в чем заключалось мое космическое чувство, мое земное блаженство, то вынужден буду признаться: вновь и вновь это случалось в стремительные глубокие вневременные мгновения такого вот божественного всматриванья... Но видишь ли, когда любят, то это первое, что отпадает – вот входит собака: и сразу рождается несказанная боль и нет уже больше той свободы, когда со всей избыточной щедростью ты входил в нее...»

Комментарии

ви. Эти роли исполнялись молодыми людьми и девушками из высшей фландрийской аристократии, одетыми в старинные ткани и редкие кружева, с драгоценностями древних фамилий...» Всё это, помимо прочего, хорошо показывает существо католичества как грандиозного театрального действа, где персонажи предельно-патетически сакрализованы. И сам Рильке в описании этих городов пребывает еще как бы внутри эстетической своей фазы, наблюдая происходящее как отголоски каких-то древнейших языческих ритуалов, где ценности Земли несомненно были доминантны. Ср. у Марины Цветаевой в письме к А.А. Тесковой (1929 г.): «Брюгге – лучшее, что я видела в жизни. Сплошная Slata ulička. (Улица в Старой Праге. – Н.Б.) Но – с веянием моря, которое здесь рядом». Или 7 марта 1933 ей же: «Прага и Брюгге – два самых сновиденных города, которые я знаю, но Прага еще больше сон, п.ч. меньше об этом знают...» К Праге, как городу своего детства, Рильке, как известно, относился с почти демонстративным отторжением.

325

Николай Болдырев

324

Встреча Известно, что Рильке считал непозволительной роскошью владение собакой или тесную дружбу с ней. См. «собачий» сонет в «Сонетах к Орфею» (16 – й из Первой части), посвященный как раз этой теме. Мимолетные встречи с собаками глубоко поэтом переживались. Напомним одно место из письма к княгине Марии фон Таксис: «...и к тому же моя судьба в том, чтобы, словно бы минуя человеческое, подойти к крайности, к краю Земли, как на днях в Кордове, где маленькая уродливая собака-сучка, в высшей степени на сносях, подошла ко мне. Была она отнюдь не победительным зверем, наверняка понесла от случайного друга, о котором едва ли что известно, однако она подошла ко мне, ибо мы были со-

вершенно одни, и как ей ни было это тяжело, подняла ко мне морду, устремив на меня расширенные от озабоченности и проникновенности глаза, жаждавшие моего взгляда. В ее же взгляде было правдивым всё, что устремлялось поверх единичного, я не знаю куда, в будущее или в непостижимое. Разрешилось это тем, что она получила свой кусочек сахара от моего кофе, но так – между прочим, о – совсем без акцента, мы словно бы творили с ней вместе мессу, действие которой было не чем иным, как отданием и приятием, однако и смысл, и серьезность, и наше абсолютное взаимопонимание были безграничны. Такое может случиться только на Земле; в любом случае хорошо – пройти здесь смиренно до конца, пускай и неуверенно, пускай и с чувством вины, пускай и совсем не героично, но все же чудесным образом в конце будучи подготовленным к божественным отношениям...» Факт «мистериальности» таких мгновений и минут Рильке подтверждает в письмах к Магде фон Гаттингберг (1914 год). В книге воспоминаний Магда пишет: «В них (в письмах к ней. – Н.Б.) Рильке говорил, как сильно он любит «всматриванье» («Einsehn» – заглядыванье, вглядыванье, вчувствование, соглядатайство, вхождение в ситуацию другого существа. – Н.Б.), как сильно он любит идти «по следу» вещей, проникая в их существо, в их суть: «... например, заглянуть в собаку, впустить себя в собаку в точности с того места, откуда она начала быть собакой... если я скажу тебе, в чем заключалось мое космическое чувство, мое земное блаженство, то вынужден буду признаться: вновь и вновь это случалось в стремительные глубокие вневременные мгновения такого вот божественного всматриванья... Но видишь ли, когда любят, то это первое, что отпадает – вот входит собака: и сразу рождается несказанная боль и нет уже больше той свободы, когда со всей избыточной щедростью ты входил в нее...»

Комментарии

ви. Эти роли исполнялись молодыми людьми и девушками из высшей фландрийской аристократии, одетыми в старинные ткани и редкие кружева, с драгоценностями древних фамилий...» Всё это, помимо прочего, хорошо показывает существо католичества как грандиозного театрального действа, где персонажи предельно-патетически сакрализованы. И сам Рильке в описании этих городов пребывает еще как бы внутри эстетической своей фазы, наблюдая происходящее как отголоски каких-то древнейших языческих ритуалов, где ценности Земли несомненно были доминантны. Ср. у Марины Цветаевой в письме к А.А. Тесковой (1929 г.): «Брюгге – лучшее, что я видела в жизни. Сплошная Slata ulička. (Улица в Старой Праге. – Н.Б.) Но – с веянием моря, которое здесь рядом». Или 7 марта 1933 ей же: «Прага и Брюгге – два самых сновиденных города, которые я знаю, но Прага еще больше сон, п.ч. меньше об этом знают...» К Праге, как городу своего детства, Рильке, как известно, относился с почти демонстративным отторжением.

325

Николай Болдырев

326

Послесловие к знаменитым письмам Марианны Алькофорадо, переведенным Рильке с французского на немецкий под общим заглавием «Пять писем монахини Марианны Алькофорадо». «Португальские письма» вышли анонимно в Париже в 1669 году. По жанру – это исповедь «до краешков сердца» влюбленной провинциальной монашки. Пылающее сердце, уже и не ждущее ответной любви. Рильке вослед за Стендалем верил в подлинность этих писем, в которых его восхищала способность женщины к великой «непереходной» любви, не требующей какой-либо себе платы. «...Никогда прежде, – писал он, – нам, пожалуй, не было явлено с такой зримой очевидностью, что сущность любви заключается не в совместности двоих, а в том, чтобы один побуждал другого стать кем-то или чем-то бесконечно большим, стать той своей предельностью, до которой позволяют присутственные в нем силы». Впрочем, уже Жан Жак Руссо и Барбе де Оревильи считали «Письма...» искусной подделкой. В наше время многие исследователи приписывают их авторство виконту де Гийерагу (1628–1685), другу Мольера и Расина. Вопрос авторства остается открытым, хотя по существу это ничего не меняет. Сестра Марианна стоит у Рильке в ряду его «великих любящих» от Сафо и Элоизы, подруги Абеляра, до Гаспары Стампа, графини де Ноай и «тетушки» Толстого – Татьяны Александровны Ергольской. Книги одной любящей Речь в заметках идет о творчестве графини Анны Элизабет де Ноай, княгини Бранкован, графини Матьё (1876– 1933), французской поэтессы, красивой и пылкой женщины, с которой поэт был хорошо знаком. Рильке перевел на немецкий и опубликовал несколько ее стихотворений.

Вот, кстати, что писал Марсель Пруст в своей книге «Памяти убитых церквей»: «...Любовь, которая открывает нам столько глубоких психологических истин, делает нас невосприимчивыми к поэзии в природе, ибо пробуждает в нас эгоизм (любовь стоит на самой высокой ступени разнообразных видов эгоизма, но остается, тем не менее, чувством эгоистическим), мешающий возникновению поэтических впечатлений...» При этом Пруст делает сноску к строчке, где речь идет о любви, делающей нас невосприимчивыми к поэзии в природе: «У меня оставались еще некоторые сомнения в абсолютной справедливости этой мысли, но вскоре я был освобожден от них единственным способом, существующим для проверки наших идей, – я имею в виду неожиданную встречу с великим умом. И в самом деле, почти сразу же после того, как я написал эти строки, в «Ревю де Монд» появились стихи графини де Ноай, которые я привожу ниже. Вы увидите, что я, сам того не подозревая, выражаясь словами г-на Барреса в Комбуре, «шел по стопам гения»:

Внимательно смотри, дитя, на лес и поле, На красоту долин, на пчел и на цветы, Смотри, пока любви еще не знаешь ты; Потом уж ничего ты не увидишь боле.



Лишь к сердцу своему потом прикован взгляд Да к пламени вдали, что гаснет на дороге; И, к миру слеп и глух, лишь слушаешь в тревоге Шаги своей любви, бредущей наугад».1

Собственно, Рильке в письме к Магде фон Гаттингберг именно об этом и говорит: любовь,2 как это ни парадоксально звучит, делает невозможным «вхождение» одно1 Перевод с фр. И. Кузнецовой. 2 Речь, конечно, идет о той разновидности любви, что культивируется нынешней цивилизацией.

Комментарии

Португальские письма

327

Николай Болдырев

326

Послесловие к знаменитым письмам Марианны Алькофорадо, переведенным Рильке с французского на немецкий под общим заглавием «Пять писем монахини Марианны Алькофорадо». «Португальские письма» вышли анонимно в Париже в 1669 году. По жанру – это исповедь «до краешков сердца» влюбленной провинциальной монашки. Пылающее сердце, уже и не ждущее ответной любви. Рильке вослед за Стендалем верил в подлинность этих писем, в которых его восхищала способность женщины к великой «непереходной» любви, не требующей какой-либо себе платы. «...Никогда прежде, – писал он, – нам, пожалуй, не было явлено с такой зримой очевидностью, что сущность любви заключается не в совместности двоих, а в том, чтобы один побуждал другого стать кем-то или чем-то бесконечно большим, стать той своей предельностью, до которой позволяют присутственные в нем силы». Впрочем, уже Жан Жак Руссо и Барбе де Оревильи считали «Письма...» искусной подделкой. В наше время многие исследователи приписывают их авторство виконту де Гийерагу (1628–1685), другу Мольера и Расина. Вопрос авторства остается открытым, хотя по существу это ничего не меняет. Сестра Марианна стоит у Рильке в ряду его «великих любящих» от Сафо и Элоизы, подруги Абеляра, до Гаспары Стампа, графини де Ноай и «тетушки» Толстого – Татьяны Александровны Ергольской. Книги одной любящей Речь в заметках идет о творчестве графини Анны Элизабет де Ноай, княгини Бранкован, графини Матьё (1876– 1933), французской поэтессы, красивой и пылкой женщины, с которой поэт был хорошо знаком. Рильке перевел на немецкий и опубликовал несколько ее стихотворений.

Вот, кстати, что писал Марсель Пруст в своей книге «Памяти убитых церквей»: «...Любовь, которая открывает нам столько глубоких психологических истин, делает нас невосприимчивыми к поэзии в природе, ибо пробуждает в нас эгоизм (любовь стоит на самой высокой ступени разнообразных видов эгоизма, но остается, тем не менее, чувством эгоистическим), мешающий возникновению поэтических впечатлений...» При этом Пруст делает сноску к строчке, где речь идет о любви, делающей нас невосприимчивыми к поэзии в природе: «У меня оставались еще некоторые сомнения в абсолютной справедливости этой мысли, но вскоре я был освобожден от них единственным способом, существующим для проверки наших идей, – я имею в виду неожиданную встречу с великим умом. И в самом деле, почти сразу же после того, как я написал эти строки, в «Ревю де Монд» появились стихи графини де Ноай, которые я привожу ниже. Вы увидите, что я, сам того не подозревая, выражаясь словами г-на Барреса в Комбуре, «шел по стопам гения»:

Внимательно смотри, дитя, на лес и поле, На красоту долин, на пчел и на цветы, Смотри, пока любви еще не знаешь ты; Потом уж ничего ты не увидишь боле.



Лишь к сердцу своему потом прикован взгляд Да к пламени вдали, что гаснет на дороге; И, к миру слеп и глух, лишь слушаешь в тревоге Шаги своей любви, бредущей наугад».1

Собственно, Рильке в письме к Магде фон Гаттингберг именно об этом и говорит: любовь,2 как это ни парадоксально звучит, делает невозможным «вхождение» одно1 Перевод с фр. И. Кузнецовой. 2 Речь, конечно, идет о той разновидности любви, что культивируется нынешней цивилизацией.

Комментарии

Португальские письма

327

Николай Болдырев

328

В «Обретенном времени» Пруст снова называет графиню де Ноай «гениальной поэтессой». Позволю себе одно возражение тексту Рильке. «Когда великие любящие, чьи письма не прейдут, Элоиза и Португалка, исходили слезами из-за бросивших их и изменивших им возлюбленных, они не знали, сколь уже переросло их стихийное чувство предмет и сюжет их любви. Даже новый, бесконечно более даровитый жених их одиночества (имеется в виду Христос. – Н.Б.) не смог бы (так кажется) вместить потоки их любви...» Но бросал ли Элоизу и изменял ли ей Абеляр?.. Рильке здесь почти сознательно, что называется, передергивает во имя своей концепции культа великих любящих, в котором места мужчинам просто не оказывается. Конечно, в этом есть скрытая полемика с европейской традицией видеть лишь великих влюбленных, включая сюда Данте, Петрарку, трубадуров и т.д., где женщина была всего лишь поводом для «высокого» литературного творчества и, шире, давала мужчине творческий кураж во всех сферах их деятельности. И в самом деле, трудно представить европейскую стихотворную лирику вне бесконечных влюбленностей Байрона, Пушкина, Бодлера или Блока. Рильке категорически с этим порывает, определенно выводя творческий процесс из этой суб­лимационной сферы, постигая любовь к человеку как часть той всеохватной любви к реальности, в центре которой Несказанное (Бог). Впрочем, кто будет спорить с тем фактом, что сущность всякой «настоящей» половой любви – влечение к Богу, однако перенесенное на чело­веческое лицо. Непосредственный контакт конечного человека с бесконечным Творцом невозможен. Человеку нужен посредник в этом контакте, промежуточное звено. Для Элоизы в свое время им стал Абеляр. Собственно, герой рилькевского романа Мальте и есть тот великий любящий, который бежит от захватнической, собственнической любви

женщин, бежит, чтобы направить лучи своего чувства к тому единственному, по отношению к которому не может быть опасений, что он ответит тебе удушающей взаимностью. Бог не отвечает человеку вза­имностью, не дает отчета в своем поведении, ему верят всецело и заранее его «прощают». Ему благодарны за факт его существования и за одно лишь разрешение любить его, за даваемую для этого силу. Европейская традиция словно бы аннулирует, с точки зрения Рильке, существо любви, равно как и творчество низводит до эмоционально-эротического шума, встроенного в эстетическую оправу вкусовых традиций. Мужчина любит для творческого «разогрева», великая любящая любит, словно провидя в мужчине божество. Хотя фактическая жизнь дает нам множество историй, где великим любящим является мужчина. Кто более любил: Жорж Санд или Мюссе и Шопен, ею брошенные? А история Элоизы и Абеляра? Так ли она проста, как ее трактует Рильке? Да, Элоиза до конца дней любила давно уже скончавшегося супруга, с которым и при его жизни-то редко виделась, однако она любила мужчину, пребывая монахиней, и она же первая, еще до всех своих монастырей, отказалась от семейной жизни во имя будто бы его творческого блага. Но не бежала ли она от реальных сложностей совместного бытия во имя мыслительной, возжигаемой в воображении любви, той самой, к которой так были склонны католические монашки? Вспомним, что она говорила Абеляру в ответ на предложение стать его законной супругой? «Элоиза добавила несколько слов и от себя: о том, сколь опасно оказалось бы для меня ее возвращение в Париж и что для нее было бы гораздо приятнее, а для меня почетнее, если бы она осталась моей подругой, а не женой; и мы, время от времени разлучаясь, тем сильнее чувствовали бы радость от наших свиданий, чем реже бы виделись...» Не сильно ли романтизирована была эта весьма ученая и весьма эмансипированная девушка? И главное: такая вот, бегущая от «плотного» общения, любовь – реальность или химера?

Комментарии

го существа в другое, равно препятствуя нашему «вхождению» в пейзаж.

329

Николай Болдырев

328

В «Обретенном времени» Пруст снова называет графиню де Ноай «гениальной поэтессой». Позволю себе одно возражение тексту Рильке. «Когда великие любящие, чьи письма не прейдут, Элоиза и Португалка, исходили слезами из-за бросивших их и изменивших им возлюбленных, они не знали, сколь уже переросло их стихийное чувство предмет и сюжет их любви. Даже новый, бесконечно более даровитый жених их одиночества (имеется в виду Христос. – Н.Б.) не смог бы (так кажется) вместить потоки их любви...» Но бросал ли Элоизу и изменял ли ей Абеляр?.. Рильке здесь почти сознательно, что называется, передергивает во имя своей концепции культа великих любящих, в котором места мужчинам просто не оказывается. Конечно, в этом есть скрытая полемика с европейской традицией видеть лишь великих влюбленных, включая сюда Данте, Петрарку, трубадуров и т.д., где женщина была всего лишь поводом для «высокого» литературного творчества и, шире, давала мужчине творческий кураж во всех сферах их деятельности. И в самом деле, трудно представить европейскую стихотворную лирику вне бесконечных влюбленностей Байрона, Пушкина, Бодлера или Блока. Рильке категорически с этим порывает, определенно выводя творческий процесс из этой суб­лимационной сферы, постигая любовь к человеку как часть той всеохватной любви к реальности, в центре которой Несказанное (Бог). Впрочем, кто будет спорить с тем фактом, что сущность всякой «настоящей» половой любви – влечение к Богу, однако перенесенное на чело­веческое лицо. Непосредственный контакт конечного человека с бесконечным Творцом невозможен. Человеку нужен посредник в этом контакте, промежуточное звено. Для Элоизы в свое время им стал Абеляр. Собственно, герой рилькевского романа Мальте и есть тот великий любящий, который бежит от захватнической, собственнической любви

женщин, бежит, чтобы направить лучи своего чувства к тому единственному, по отношению к которому не может быть опасений, что он ответит тебе удушающей взаимностью. Бог не отвечает человеку вза­имностью, не дает отчета в своем поведении, ему верят всецело и заранее его «прощают». Ему благодарны за факт его существования и за одно лишь разрешение любить его, за даваемую для этого силу. Европейская традиция словно бы аннулирует, с точки зрения Рильке, существо любви, равно как и творчество низводит до эмоционально-эротического шума, встроенного в эстетическую оправу вкусовых традиций. Мужчина любит для творческого «разогрева», великая любящая любит, словно провидя в мужчине божество. Хотя фактическая жизнь дает нам множество историй, где великим любящим является мужчина. Кто более любил: Жорж Санд или Мюссе и Шопен, ею брошенные? А история Элоизы и Абеляра? Так ли она проста, как ее трактует Рильке? Да, Элоиза до конца дней любила давно уже скончавшегося супруга, с которым и при его жизни-то редко виделась, однако она любила мужчину, пребывая монахиней, и она же первая, еще до всех своих монастырей, отказалась от семейной жизни во имя будто бы его творческого блага. Но не бежала ли она от реальных сложностей совместного бытия во имя мыслительной, возжигаемой в воображении любви, той самой, к которой так были склонны католические монашки? Вспомним, что она говорила Абеляру в ответ на предложение стать его законной супругой? «Элоиза добавила несколько слов и от себя: о том, сколь опасно оказалось бы для меня ее возвращение в Париж и что для нее было бы гораздо приятнее, а для меня почетнее, если бы она осталась моей подругой, а не женой; и мы, время от времени разлучаясь, тем сильнее чувствовали бы радость от наших свиданий, чем реже бы виделись...» Не сильно ли романтизирована была эта весьма ученая и весьма эмансипированная девушка? И главное: такая вот, бегущая от «плотного» общения, любовь – реальность или химера?

Комментарии

го существа в другое, равно препятствуя нашему «вхождению» в пейзаж.

329

Николай Болдырев

330

лю, и он возобновляет чтение лекций в Мезонвильском приорстве. Впрочем, вскоре начинается длинная череда пресле­дований Абеляра многоразличными партиями. Его «Введение в теологию» было предано в 1121 г. сожжению на католическом соборе в Суассоне, а он сам осужден на заточение в монастыре св. Менарда. С трудом ему удается добиться разрешения проживать вне монастырских стен. Оставив С. Дени, он строит себе на реке Сене часовню и келью, назвав их Параклетом. Именно там поселились впоследствии, после назначения его аббатом в Бретани, Элоиза и ее сестры по монашеству. Далее следует новая череда испытаний: спокойные годы ученых трудов прерываются новыми гонениями, в частности, запрещением управлять монастырем. Учение Абеляра официально запрещается. Папа по наущению врагов Абеляра издает буллу о новом заточении ученого в монастырь, однако двум влиятельным священникам, друзьям диалектика, удается в конце концов примирить враждующие стороны. После насильственного оскопления в жизни Абеляра происходит двойной переворот. Горести и преследования многочисленными его врагамизавистниками будут продолжаться и усиливаться, так что много раз ему придется буквально чудом избегать насильственной смерти. Однако всё это – за пределами сюжета, связанного с Элоизой. Абеляр претерпевает уже сугубо за свои богословские идеи, за ту свою любовь, которая изливается в творчество. От философии он все решительнее поворачивает к богословию... Что отдал, какую цену заплатил глубокий гуманитарий, чьи труды ценятся еще и сегодня, за чувство, выраженное столь бесстрашно? И не он ли создал, в причудливейшем сюжете, сам феномен Элоизы, направляя ее жизнь по руслу, по которому на самом деле двигался и сам?

Комментарии

Оскопленный за связь с Элоизой и всецело предавшийся богословию Абеляр прекращает мучительную для себя и насквозь двусмысленную переписку с матерью своего сына. Из монастыря к нему несутся вопли: «... Итак, самим Богом, коему ты посвятил себя, заклинаю тебя восстановить каким угодно способом твое общение со мною и написать мне что-либо утешительное, – хотя бы с тем намерением, чтобы, ободренная, я могла ревностнее отдаться божественному служению. Прежде, когда ты увлекал меня к мирским наслаждениям, твои письма часто приходили ко мне, и ты нередко воспевал в стихах твою Элоизу, имя которой было у всех на устах; оно звучало на всех площадях и во всех домах. Насколько же теперь праведней увлекать меня к Богу, чем тогда – к наслаждениям...» Для молитвенной энергетики ей нужна подпитка от его взаимности. Без потока его к ней любви она не только не может молиться, но и полноценно жить. Но что Абеляр? Менее ли он страдал и любил? Небольшой экскурс в его биографию. В 1113 году 32-летний Абеляр становится директором училища при церкви Богоматери в Париже: слава его достигает апогея. В числе его учеников такие будущие знаменитости как папа Целестин II, Петр Ломбард, Беренгар и Арнольд Брешианский. Затем внезапный и стремительный роман с семнадцатилетней племянницей одного каноника – Элоизой. (До встречи с Элоизой Абеляр помимо прочего был известен своим целомудренным образом жизни, это был что называется рыцарь философии, аскет). Влюбленные вынуждены расстаться после серии драматических и даже трагических событий. Элоиза, а затем Абеляр уходят в монастырь. Правда, раньше всего этого Элоиза, увезенная Абеляром к его сестре в Бретань, рожает сына, и они тайно венчаются. Абеляр бросает педагогическую карьеру и уходит простым монахом в монастырь в Сен-Дени, а 18-летняя Элоиза постригается в Аржантёле. Однако вскоре жизнь в монастыре, где ему многое не нравится, наскучивает блестящему мыслите-

331

Николай Болдырев

330

лю, и он возобновляет чтение лекций в Мезонвильском приорстве. Впрочем, вскоре начинается длинная череда пресле­дований Абеляра многоразличными партиями. Его «Введение в теологию» было предано в 1121 г. сожжению на католическом соборе в Суассоне, а он сам осужден на заточение в монастыре св. Менарда. С трудом ему удается добиться разрешения проживать вне монастырских стен. Оставив С. Дени, он строит себе на реке Сене часовню и келью, назвав их Параклетом. Именно там поселились впоследствии, после назначения его аббатом в Бретани, Элоиза и ее сестры по монашеству. Далее следует новая череда испытаний: спокойные годы ученых трудов прерываются новыми гонениями, в частности, запрещением управлять монастырем. Учение Абеляра официально запрещается. Папа по наущению врагов Абеляра издает буллу о новом заточении ученого в монастырь, однако двум влиятельным священникам, друзьям диалектика, удается в конце концов примирить враждующие стороны. После насильственного оскопления в жизни Абеляра происходит двойной переворот. Горести и преследования многочисленными его врагамизавистниками будут продолжаться и усиливаться, так что много раз ему придется буквально чудом избегать насильственной смерти. Однако всё это – за пределами сюжета, связанного с Элоизой. Абеляр претерпевает уже сугубо за свои богословские идеи, за ту свою любовь, которая изливается в творчество. От философии он все решительнее поворачивает к богословию... Что отдал, какую цену заплатил глубокий гуманитарий, чьи труды ценятся еще и сегодня, за чувство, выраженное столь бесстрашно? И не он ли создал, в причудливейшем сюжете, сам феномен Элоизы, направляя ее жизнь по руслу, по которому на самом деле двигался и сам?

Комментарии

Оскопленный за связь с Элоизой и всецело предавшийся богословию Абеляр прекращает мучительную для себя и насквозь двусмысленную переписку с матерью своего сына. Из монастыря к нему несутся вопли: «... Итак, самим Богом, коему ты посвятил себя, заклинаю тебя восстановить каким угодно способом твое общение со мною и написать мне что-либо утешительное, – хотя бы с тем намерением, чтобы, ободренная, я могла ревностнее отдаться божественному служению. Прежде, когда ты увлекал меня к мирским наслаждениям, твои письма часто приходили ко мне, и ты нередко воспевал в стихах твою Элоизу, имя которой было у всех на устах; оно звучало на всех площадях и во всех домах. Насколько же теперь праведней увлекать меня к Богу, чем тогда – к наслаждениям...» Для молитвенной энергетики ей нужна подпитка от его взаимности. Без потока его к ней любви она не только не может молиться, но и полноценно жить. Но что Абеляр? Менее ли он страдал и любил? Небольшой экскурс в его биографию. В 1113 году 32-летний Абеляр становится директором училища при церкви Богоматери в Париже: слава его достигает апогея. В числе его учеников такие будущие знаменитости как папа Целестин II, Петр Ломбард, Беренгар и Арнольд Брешианский. Затем внезапный и стремительный роман с семнадцатилетней племянницей одного каноника – Элоизой. (До встречи с Элоизой Абеляр помимо прочего был известен своим целомудренным образом жизни, это был что называется рыцарь философии, аскет). Влюбленные вынуждены расстаться после серии драматических и даже трагических событий. Элоиза, а затем Абеляр уходят в монастырь. Правда, раньше всего этого Элоиза, увезенная Абеляром к его сестре в Бретань, рожает сына, и они тайно венчаются. Абеляр бросает педагогическую карьеру и уходит простым монахом в монастырь в Сен-Дени, а 18-летняя Элоиза постригается в Аржантёле. Однако вскоре жизнь в монастыре, где ему многое не нравится, наскучивает блестящему мыслите-

331

Николай Болдырев

332

Рильке познакомился с Львом Толстым в свой первый же приезд в Москву. Первый визит к «великому старцу» состоялся 28 апреля 1899 года: встречу с писателем для Рильке и его спутников супругов Андреасов организовал художник Л.О. Пастернак. Гостей из Германии Толстой принял в своем доме в Хамовниках. По словам Рильке, пробыли они у писателя два часа, пили чай. Впечатление было неизгладимым. В свой следующий приезд в Россию в 1900 году Рильке добирался до Ясной Поляны в кампании с Лу Андреас-Саломе (без ее мужа). Именно эта поездка и пребывание в Ясной Поляне 19 мая 1900 года и стали основой эссеистических заметок поэта, в которых он подробно описывает свое впечатление от портрета «аббатисы» в гостиной Яснополянского дома. Сегодня принято считать, что на этом портрете изображена княгиня Татьяна Григорьевна Горчакова (урожденная княжна Морткина), прабабка Л.Н.Толстого по отцовской линии. И в самом деле, она приняла постриг в 1751 году, взяв имя Афанасии и поселившись во Флоровско-Вознесенском монастыре в Киеве. Похоронена в Киево-Печерской лавре. На портрете в картинной галерее толстовского родового поместья она – в монашеском одеянии и с четками в руках. Любопытно сравнить предполагавшийся эпилог романа о Мальте с живыми впечатлениями Рильке от поездки в Ясную Поляну 19 мая 1900 года. Вот что, например, писал он 20 мая Софье Шиль, своей московской знакомой: «Мы (Рильке имеет в виду себя и Лу Саломе. – Н.Б.) вернулись до Ясинок, наняли там экипаж и под неумолчный звон колокольчиков домчались до края холма, где стояли бедные избы Ясной, согнанные в одну деревню, но без всякой меж собою связи, словно стадо, печально замершее на уже истощившемся и выбитом пастбище. Группки из женщин и детей – лишь красные, солнечные пятна на монотонно сером фоне, покрывающем землю, крыши и стены подобно некоему роскошному

моху, которым все проросло за многие столетия. Дальше спускается вниз едва различимая, текущая лишь посреди пустырей улица, и ее серый шлейф нежно вливается в зеленую, пенящуюся верхушками деревьев долину, слева от которой две круглые с зелеными куполами башенки обозначают вход в старый, одичавший парк, где затаился простой яснополянский дом. Возле этих ворот мы выходим и тихо, словно пилигримы, идем вверх по дороге между деревьев, и постепенно дом открывается нам своей белизной и своим истинным размером. Слуга уносит наши визитки. И вскоре позади двери в полумраке мы замечаем фигуру графа. Стеклянную дверь открывает старший сын, и вот мы стоим в передней напротив графа, напротив старца, к которому приходишь как сын, даже если и не желаешь пребывать под властью его отцовства. Кажется, будто стал он меньше, сгорбленнее, седее, и – словно бы независимо от этого старого тела – незнакомца ждут необыкновенно ясные глаза, и не скрывая испытуют, и непроизвольно благословляют его каким-то невыразимым благословением...» А потом, словно неожиданный подарок, прогулка по парку. «Мы медленно идем по узкой, тенистой, уходящей вдаль аллее, ведя интереснейший разговор, и, как и в прошлый раз, встречаем у графа самое теплое участие. Он говорит по-русски, и, если ветер не уносит от меня некоторых слов, я понимаю абсолютно всё. Его левая рука охватывает ремень под шерстяной кофтой, правая покоится на основании палки, на которую он почти не опирается; время от времени он наклоняется и, словно бы стремясь ухватить цветок за овевающий его аромат, срывает цветы вместе с травой, пьет из горсти аромат, а потом за разговором даже не замечает, как, позабытые, они падают вниз в многообразное изобилие первозданной весны, отнюдь не становящееся от этого беднее. Разговор касается многих вещей. Однако слова при этом движутся не спереди, не вдоль фасада вещей, но словно бы прячутся во мраке за ними. И глубокая ценность каждого слова заключена не в его цвете при свете

Комментарии

Толстой

333

Николай Болдырев

332

Рильке познакомился с Львом Толстым в свой первый же приезд в Москву. Первый визит к «великому старцу» состоялся 28 апреля 1899 года: встречу с писателем для Рильке и его спутников супругов Андреасов организовал художник Л.О. Пастернак. Гостей из Германии Толстой принял в своем доме в Хамовниках. По словам Рильке, пробыли они у писателя два часа, пили чай. Впечатление было неизгладимым. В свой следующий приезд в Россию в 1900 году Рильке добирался до Ясной Поляны в кампании с Лу Андреас-Саломе (без ее мужа). Именно эта поездка и пребывание в Ясной Поляне 19 мая 1900 года и стали основой эссеистических заметок поэта, в которых он подробно описывает свое впечатление от портрета «аббатисы» в гостиной Яснополянского дома. Сегодня принято считать, что на этом портрете изображена княгиня Татьяна Григорьевна Горчакова (урожденная княжна Морткина), прабабка Л.Н.Толстого по отцовской линии. И в самом деле, она приняла постриг в 1751 году, взяв имя Афанасии и поселившись во Флоровско-Вознесенском монастыре в Киеве. Похоронена в Киево-Печерской лавре. На портрете в картинной галерее толстовского родового поместья она – в монашеском одеянии и с четками в руках. Любопытно сравнить предполагавшийся эпилог романа о Мальте с живыми впечатлениями Рильке от поездки в Ясную Поляну 19 мая 1900 года. Вот что, например, писал он 20 мая Софье Шиль, своей московской знакомой: «Мы (Рильке имеет в виду себя и Лу Саломе. – Н.Б.) вернулись до Ясинок, наняли там экипаж и под неумолчный звон колокольчиков домчались до края холма, где стояли бедные избы Ясной, согнанные в одну деревню, но без всякой меж собою связи, словно стадо, печально замершее на уже истощившемся и выбитом пастбище. Группки из женщин и детей – лишь красные, солнечные пятна на монотонно сером фоне, покрывающем землю, крыши и стены подобно некоему роскошному

моху, которым все проросло за многие столетия. Дальше спускается вниз едва различимая, текущая лишь посреди пустырей улица, и ее серый шлейф нежно вливается в зеленую, пенящуюся верхушками деревьев долину, слева от которой две круглые с зелеными куполами башенки обозначают вход в старый, одичавший парк, где затаился простой яснополянский дом. Возле этих ворот мы выходим и тихо, словно пилигримы, идем вверх по дороге между деревьев, и постепенно дом открывается нам своей белизной и своим истинным размером. Слуга уносит наши визитки. И вскоре позади двери в полумраке мы замечаем фигуру графа. Стеклянную дверь открывает старший сын, и вот мы стоим в передней напротив графа, напротив старца, к которому приходишь как сын, даже если и не желаешь пребывать под властью его отцовства. Кажется, будто стал он меньше, сгорбленнее, седее, и – словно бы независимо от этого старого тела – незнакомца ждут необыкновенно ясные глаза, и не скрывая испытуют, и непроизвольно благословляют его каким-то невыразимым благословением...» А потом, словно неожиданный подарок, прогулка по парку. «Мы медленно идем по узкой, тенистой, уходящей вдаль аллее, ведя интереснейший разговор, и, как и в прошлый раз, встречаем у графа самое теплое участие. Он говорит по-русски, и, если ветер не уносит от меня некоторых слов, я понимаю абсолютно всё. Его левая рука охватывает ремень под шерстяной кофтой, правая покоится на основании палки, на которую он почти не опирается; время от времени он наклоняется и, словно бы стремясь ухватить цветок за овевающий его аромат, срывает цветы вместе с травой, пьет из горсти аромат, а потом за разговором даже не замечает, как, позабытые, они падают вниз в многообразное изобилие первозданной весны, отнюдь не становящееся от этого беднее. Разговор касается многих вещей. Однако слова при этом движутся не спереди, не вдоль фасада вещей, но словно бы прячутся во мраке за ними. И глубокая ценность каждого слова заключена не в его цвете при свете

Комментарии

Толстой

333

Николай Болдырев

334

Странник и строитель 1 В своем эссе Рильке словно бы присоединяется к полемике, которую вот уже второе столетие ведет с Львом Толстым русская интеллигенция, в своей длящейся им1 Действие Толстого посредством недеяния исследовано еще явно недостаточно.

потенции естественно желающая не замечать сверхмощи толстовского эроса. Ей крайне выгодно изображать его «мусорным стариком»-рационалистом плюс социальным моралистом, хотя когда бы было так, почему же и православная церковь его отвергла, и моральные столпы общества от него отвернулись, рукоплеща (либо втайне сочувствуя) террористам-бомбометателям и неформалкам, стрелявшим в упор в градоначальников, всего лишь исполнявших свой долг. Русская интеллигенция, естественно замершая на стадии обожествления пьес и героев Че­хова (Рильке, впрочем, Чехова и особенно его драматургию не любил), уже вследствие этого никогда, в сущности, не прочитала даже художественных вещей Толстого экзистенциально. Толстой – это великое зеро нашей интеллигенции, и умри он в 53 года, все были бы счастливы. Однако когда случилось невероятное (хотя и более чем естественное, давно-давно ожидаемое) и русский мужчина-поэт наконец-то выбрался из вечного пубертата, в котором барахтается практически вся западная поэзия, включая, конечно, прозу и драматургию, и за­нялся серьезной духовной работой, все дружно подняли куриный гам и обвинили это кротчайшее существо в мании величия: в жажде славы религиозного вождя. (Пошли вослед за Софьей Андреевной, расчетливо кинувшей им, маленьким душам, эту кость на вечное глодание). Хотя это было именно то, чего Толстой менее всего хотел и к чему, разумеется, не подавал поводов. Страх, страх охватил способных что-то понимать: страх перед зрелищем великого поэта, достигшего в этом жанре вершин и внезапно вышедшего в измерение сознания, где всё это оказывалось уже бирюльками, годными для людей, чей пубертат непреходящ. Толстой вышел к реальному воздуху тех вершин, на которые юноша Лермонтов лишь намекал. Что говорить о религиозной фазе творчества Толстого (а оно, это творчество, конечно, есть факт русской духовной поэзии), если наша интеллигенция в своей массе не поняла даже творчества Андрея Тарковского и по той роковой для интеллигенции причине,

Комментарии

дня, но в ощущении, что оно приходит из той темноты и тайны, из которой мы все живем. И каждый раз, когда в мелодии разговора становилось очевидным наше неединодушие, тотчас открывался горизонт и обнаруживался задний план, светящийся глубоким единством и согласием... Иногда на ветру фигура графа вырастала; большая борода развевалась, однако серьезное, прочерченное одиночеством лицо оставалось спокойным, совсем не затронутым порывом ветра...» Насколько мудрее эти «штрихи к портрету», нежели концептуальная с Толстым полемика. «Глубокая ценность каждого слова заключена не в его цвете при свете дня, но в ощущении, что оно приходит из той тем­ноты и тайны, из которой мы все живем». Равно и в конце жизни в общении с переводчиком своих произведений Морисом Бетцом Рильке вспоминал о Толстом в той же самой тональности: «...Ото всей его речи шел дух первозданного могущества, вас обдавало ощущение мощи и величия... Он шагал, словно пророк... И весь этот его зримый образ значит для меня много больше, чем сказанные им слова...» Для Рильке здесь совершенно ясно, каково подлинное существо речи: если истинный человек проповедует неистинное учение, оно мгновенно становится истинным. Вот почему невозможна передача истины через фиксацию словесных формул и уложений. Есть тайная составляющая души, обнаруживающей себя и в паузах между словами, и в безмолвии.1

335

Николай Болдырев

334

Странник и строитель 1 В своем эссе Рильке словно бы присоединяется к полемике, которую вот уже второе столетие ведет с Львом Толстым русская интеллигенция, в своей длящейся им1 Действие Толстого посредством недеяния исследовано еще явно недостаточно.

потенции естественно желающая не замечать сверхмощи толстовского эроса. Ей крайне выгодно изображать его «мусорным стариком»-рационалистом плюс социальным моралистом, хотя когда бы было так, почему же и православная церковь его отвергла, и моральные столпы общества от него отвернулись, рукоплеща (либо втайне сочувствуя) террористам-бомбометателям и неформалкам, стрелявшим в упор в градоначальников, всего лишь исполнявших свой долг. Русская интеллигенция, естественно замершая на стадии обожествления пьес и героев Че­хова (Рильке, впрочем, Чехова и особенно его драматургию не любил), уже вследствие этого никогда, в сущности, не прочитала даже художественных вещей Толстого экзистенциально. Толстой – это великое зеро нашей интеллигенции, и умри он в 53 года, все были бы счастливы. Однако когда случилось невероятное (хотя и более чем естественное, давно-давно ожидаемое) и русский мужчина-поэт наконец-то выбрался из вечного пубертата, в котором барахтается практически вся западная поэзия, включая, конечно, прозу и драматургию, и за­нялся серьезной духовной работой, все дружно подняли куриный гам и обвинили это кротчайшее существо в мании величия: в жажде славы религиозного вождя. (Пошли вослед за Софьей Андреевной, расчетливо кинувшей им, маленьким душам, эту кость на вечное глодание). Хотя это было именно то, чего Толстой менее всего хотел и к чему, разумеется, не подавал поводов. Страх, страх охватил способных что-то понимать: страх перед зрелищем великого поэта, достигшего в этом жанре вершин и внезапно вышедшего в измерение сознания, где всё это оказывалось уже бирюльками, годными для людей, чей пубертат непреходящ. Толстой вышел к реальному воздуху тех вершин, на которые юноша Лермонтов лишь намекал. Что говорить о религиозной фазе творчества Толстого (а оно, это творчество, конечно, есть факт русской духовной поэзии), если наша интеллигенция в своей массе не поняла даже творчества Андрея Тарковского и по той роковой для интеллигенции причине,

Комментарии

дня, но в ощущении, что оно приходит из той темноты и тайны, из которой мы все живем. И каждый раз, когда в мелодии разговора становилось очевидным наше неединодушие, тотчас открывался горизонт и обнаруживался задний план, светящийся глубоким единством и согласием... Иногда на ветру фигура графа вырастала; большая борода развевалась, однако серьезное, прочерченное одиночеством лицо оставалось спокойным, совсем не затронутым порывом ветра...» Насколько мудрее эти «штрихи к портрету», нежели концептуальная с Толстым полемика. «Глубокая ценность каждого слова заключена не в его цвете при свете дня, но в ощущении, что оно приходит из той тем­ноты и тайны, из которой мы все живем». Равно и в конце жизни в общении с переводчиком своих произведений Морисом Бетцом Рильке вспоминал о Толстом в той же самой тональности: «...Ото всей его речи шел дух первозданного могущества, вас обдавало ощущение мощи и величия... Он шагал, словно пророк... И весь этот его зримый образ значит для меня много больше, чем сказанные им слова...» Для Рильке здесь совершенно ясно, каково подлинное существо речи: если истинный человек проповедует неистинное учение, оно мгновенно становится истинным. Вот почему невозможна передача истины через фиксацию словесных формул и уложений. Есть тайная составляющая души, обнаруживающей себя и в паузах между словами, и в безмолвии.1

335

Николай Болдырев

336

1 То, что Толстой в последнее своё двадцатипятилетие вызрел в мистического анархиста, отвергшего (вослед за Христом своего личного перевода четвероевангелия) всякую власть, всякое насилие, всякий апофеоз внешней силы, лишь доказывает полноту его поэтического самостояния. Замечательный русский философ В.В. Налимов, комментируя выход в 1995 году книги «Духовная трагедия Льва Толстого», где «православие продолжает злобно нападать на Толстого», писал: «На самом деле это трагедия не Толстого, а православия... Трагедия России заключается в том, что Толстой не стал русским Лютером...» Сравнение с Лютером, конечно, неудачное, но суть в другом. Налимов имеет в виду, что в глубине русской души и духа как раз и заключена мечта о «свободном жительствовании» рядом людей, которых ограничивает не внешняя сила, а внутренний Христов закон. Народ и подлинная русская интеллигенция, убежден Налимов, ждали совсем иной революции, нежели та, на которой самоутвердился рябой «воспитанник Духовной семинарии».

пророка, близкого его францисканскому сердцу, но там, где Толстой выходит из эстетических ползунков и штанишек «чистой словесности» и пытается реализовать проект своей души в собственно этической сфере, там Рильке немедленно вступает в полемику: настолько силен удар позднего Толстого, отвергающего эстетическую эквилибристику стихов как дело скорее дамское, чем мужицкое. Конечно, на уровне житейском Толстой совершенно прав: дамам пристало вышивать гладью, возиться с детьми, а в сумерках открывать томики стихов, перелистывая девичьи страницы своих непонятно-тайных ощущений. Мужику пристало идти за плугом, по вечерам беря за горло вековечные вопросы, борясь в нешуточных поединках с Невозможным. Прикосновенна ли современная поэзия к дхармическому основанию космоса? Или она обманывает себя, ведомая и манипулируемая демонами музыкально-играющей чувственности, поскольку в существо современной поэзии давно уже вживлен имплантат «музыки как демонической чувственности», и потому беглец с брегов Невы неслучайно «проболтался» в Нобелевской своей речи о том, что в его системе координат (а она будто бы соответствует существу поэзии как таковой) эстетика есть мать этики и никогда не наоборот. То есть если наоборот, то никакой поэзией и пахнуть не будет. Нечто даже вроде угрозыпредупреждения пиитам: суньтесь-ка отыскивать этикобытийные основания сущего, и я вас немедленно отлучу от поэзии, ибо ее основание, ее первородство – эстетика, звуковая эквилибристика, подчиненная парфюмерновкусовым градациям и закономерностям, тщательно выведенным в питомниках культуры под присмотром касты главных парфюмеров, к коим причислен и сам лауреат. Кое-что можно, конечно, списать на то обстоятельство, что наш лауреат гимназий и университетов не кончал, да и восьмилетку не осилил, хотя ведь все это игры сугубо эстетические. Но ведь жил-то он и речь произносил после Аушвица и Бухенвальда, где его братья по

Комментарии

что Тарковский лишь по видимости творил «по законам эстетики», был так сказать мастером художественного жанра, но на глубине работал в этико-духовной сфере поэтического пространства. Но здесь – граница, ментальная граница, посредством усилий художественных созерцаний ее не пройти; за ней законы другого измерения сознания, притом, конечно, сознания ничуть не рационализированного. Это монадное, целостное сознание. Потому-то наслаждаться таинственно-этическим содержанием поэм Тарковского и дневниковых текстов Толстого (а это пространство поэзии подобно пространству писем Рильке) могут лишь люди, власть над собой эстетики похерившие, выросшие из штанишек созерцаний/влечений и постигающие посредством целостного бытийного чувства, в основе которого, конечно же, дхарма.1 Впрочем, сказать, что Рильке не прочитал романы Толстого экзистенциально, мы, к счастью, не можем. Там, где Толстой предстает русским мужиком с темных полатей закопченной избы, Рильке его постигает как

337

Николай Болдырев

336

1 То, что Толстой в последнее своё двадцатипятилетие вызрел в мистического анархиста, отвергшего (вослед за Христом своего личного перевода четвероевангелия) всякую власть, всякое насилие, всякий апофеоз внешней силы, лишь доказывает полноту его поэтического самостояния. Замечательный русский философ В.В. Налимов, комментируя выход в 1995 году книги «Духовная трагедия Льва Толстого», где «православие продолжает злобно нападать на Толстого», писал: «На самом деле это трагедия не Толстого, а православия... Трагедия России заключается в том, что Толстой не стал русским Лютером...» Сравнение с Лютером, конечно, неудачное, но суть в другом. Налимов имеет в виду, что в глубине русской души и духа как раз и заключена мечта о «свободном жительствовании» рядом людей, которых ограничивает не внешняя сила, а внутренний Христов закон. Народ и подлинная русская интеллигенция, убежден Налимов, ждали совсем иной революции, нежели та, на которой самоутвердился рябой «воспитанник Духовной семинарии».

пророка, близкого его францисканскому сердцу, но там, где Толстой выходит из эстетических ползунков и штанишек «чистой словесности» и пытается реализовать проект своей души в собственно этической сфере, там Рильке немедленно вступает в полемику: настолько силен удар позднего Толстого, отвергающего эстетическую эквилибристику стихов как дело скорее дамское, чем мужицкое. Конечно, на уровне житейском Толстой совершенно прав: дамам пристало вышивать гладью, возиться с детьми, а в сумерках открывать томики стихов, перелистывая девичьи страницы своих непонятно-тайных ощущений. Мужику пристало идти за плугом, по вечерам беря за горло вековечные вопросы, борясь в нешуточных поединках с Невозможным. Прикосновенна ли современная поэзия к дхармическому основанию космоса? Или она обманывает себя, ведомая и манипулируемая демонами музыкально-играющей чувственности, поскольку в существо современной поэзии давно уже вживлен имплантат «музыки как демонической чувственности», и потому беглец с брегов Невы неслучайно «проболтался» в Нобелевской своей речи о том, что в его системе координат (а она будто бы соответствует существу поэзии как таковой) эстетика есть мать этики и никогда не наоборот. То есть если наоборот, то никакой поэзией и пахнуть не будет. Нечто даже вроде угрозыпредупреждения пиитам: суньтесь-ка отыскивать этикобытийные основания сущего, и я вас немедленно отлучу от поэзии, ибо ее основание, ее первородство – эстетика, звуковая эквилибристика, подчиненная парфюмерновкусовым градациям и закономерностям, тщательно выведенным в питомниках культуры под присмотром касты главных парфюмеров, к коим причислен и сам лауреат. Кое-что можно, конечно, списать на то обстоятельство, что наш лауреат гимназий и университетов не кончал, да и восьмилетку не осилил, хотя ведь все это игры сугубо эстетические. Но ведь жил-то он и речь произносил после Аушвица и Бухенвальда, где его братья по

Комментарии

что Тарковский лишь по видимости творил «по законам эстетики», был так сказать мастером художественного жанра, но на глубине работал в этико-духовной сфере поэтического пространства. Но здесь – граница, ментальная граница, посредством усилий художественных созерцаний ее не пройти; за ней законы другого измерения сознания, притом, конечно, сознания ничуть не рационализированного. Это монадное, целостное сознание. Потому-то наслаждаться таинственно-этическим содержанием поэм Тарковского и дневниковых текстов Толстого (а это пространство поэзии подобно пространству писем Рильке) могут лишь люди, власть над собой эстетики похерившие, выросшие из штанишек созерцаний/влечений и постигающие посредством целостного бытийного чувства, в основе которого, конечно же, дхарма.1 Впрочем, сказать, что Рильке не прочитал романы Толстого экзистенциально, мы, к счастью, не можем. Там, где Толстой предстает русским мужиком с темных полатей закопченной избы, Рильке его постигает как

337

Николай Болдырев

338

тие вкуса – нечто чересчур мелкое и вторичное для творца. Настоящего художника ведет интуиция целостности, целостного постижения бытийства как процесса. («Сущность красоты заключена не в действии, но в бытии»). Толстой глубоко продумывал все эти вопросы, хотя, казалось бы, до Аушвица было еще далеко. Однако он чувствовал, что вся европейская культура висит над бездной или же, иными словами, стоит на гнилой основе. «Очень важная и дорогая мне мысль. Обыкновенно думают, что на культуре как цветок вырастает нравственность. (На эстетике – этика. – Н.Б.) Как раз обратное. Культура развивается только тогда, когда нет религии и потому нет нравственности. (Греки, Рим, Москва). Вроде жирующего дерева, от которого незнающий садовод будет ждать обильного плода оттого, что много пышных ветвей. Напротив, много пышных ветвей оттого, что нет и не будет плода. Или телка яровая». Кстати, Рильке в одной из Дуинских элегий как раз и воспел смоковницу в качестве образа подлинного художника или человекагероя: минуя лиственный убор и цветы она сразу переходит к плодоношению. (Это своего рода образ кармически зрелой монады, в своем прошлом унежившей тело и душеньку в сотнях или даже в тысячах земных воплощений, перебродившей ароматами цветений и всех иных хтонических опьянений и вот наконец свободной для чистого плодоношения: подлинный плод невидим). Мастера художественных жанров, певцы, поэты, музыканты, утонченные эстетики в нашу эпоху никаким образом и ни с какого боку не могут быть добрыми пастырями юношества. Всё это наивные заблуждения «времен Очакова и покоренья Крыма». «Эстетическое и этическое – два плеча одного рычага.... Как только человек теряет нравственный смысл, так он делается особенно чувствителен к эстетическому». Однако можно ли без красоты? Пожалуй, что и нет, ибо мы охвачены красотой с головы до пят, от слезинки до звезды, от грязной лужи до одинокой рощицы в поле. Мы дышим ею, сияем ею изнутри.

Комментарии

крови, согнанные как скот и укладываемые как дрова в газовые печи, подвергались неслыханным испытаниям на этику, под присмотром культурнейших парфюмеров Европы, эстетический вкус которых был беспримерно безупречен. Ведь звучала же при этих «процедурах этического» музыка Бетховена и Шуберта (того самого, кто заслуженно воспет был утонченным нашим эстетом Мандельштамом). Так как же могла эта раскормленно-самодовольная, пресыщенная восхва­ леньями-умиленьями мамаша Эстетика не породить из себя хотя бы одной капли этической слезинки, слезинки сострадания? Живая музыка, как показывали потом сами же экзекуторы концлагерей, весьма помогала им в их «тяжелой работе». Красота помогала творит зло. Я уж не говорю об ужасе, и об отвращении, и о бунте. Какая же она после этого мать? И разве же она не доказала в максимально экспериментальных, поистине каннибалистских условиях, что никакая она вообще не мать? А именно та и то, что ничего, кроме звериных игр (в разнообразнейших вариациях звериности – да простят меня за это определение ни в чем не повинные реальные звери!) породить из себя не может. Но что есть человек? Неужто же всего лишь мастер эстетики и, следственно, игрок в эстетическую этику? (С точки зрения современной поэзии, если признать беглеца с брегов Невы «главным парфюмером», Этика имеет неотъемлемое отчество, а именно: Эстетиковна). То есть зверь? У Толстого в «Христианском учении» сказано внятно: человек это «ни зверь, ни ангел, но ангел, рождающийся из зверя – духовное существо, рождающееся из животного. И все наше пребывание в этом мире есть не что иное, как это рождение». Но может ли музыка (и шире – эстетика, если бы захотела поднять себя за волосы) превратить зверя в ангела? Смешно и задавать сей вопрос, ибо красота кружится лишь внутри самой себя. Рильке, как мы уже знаем, хорошо понимал, что истинный художник трудится отнюдь не из эстетических энергетизмов, не чувство красоты его ведет, ибо поня-

339

Николай Болдырев

338

тие вкуса – нечто чересчур мелкое и вторичное для творца. Настоящего художника ведет интуиция целостности, целостного постижения бытийства как процесса. («Сущность красоты заключена не в действии, но в бытии»). Толстой глубоко продумывал все эти вопросы, хотя, казалось бы, до Аушвица было еще далеко. Однако он чувствовал, что вся европейская культура висит над бездной или же, иными словами, стоит на гнилой основе. «Очень важная и дорогая мне мысль. Обыкновенно думают, что на культуре как цветок вырастает нравственность. (На эстетике – этика. – Н.Б.) Как раз обратное. Культура развивается только тогда, когда нет религии и потому нет нравственности. (Греки, Рим, Москва). Вроде жирующего дерева, от которого незнающий садовод будет ждать обильного плода оттого, что много пышных ветвей. Напротив, много пышных ветвей оттого, что нет и не будет плода. Или телка яровая». Кстати, Рильке в одной из Дуинских элегий как раз и воспел смоковницу в качестве образа подлинного художника или человекагероя: минуя лиственный убор и цветы она сразу переходит к плодоношению. (Это своего рода образ кармически зрелой монады, в своем прошлом унежившей тело и душеньку в сотнях или даже в тысячах земных воплощений, перебродившей ароматами цветений и всех иных хтонических опьянений и вот наконец свободной для чистого плодоношения: подлинный плод невидим). Мастера художественных жанров, певцы, поэты, музыканты, утонченные эстетики в нашу эпоху никаким образом и ни с какого боку не могут быть добрыми пастырями юношества. Всё это наивные заблуждения «времен Очакова и покоренья Крыма». «Эстетическое и этическое – два плеча одного рычага.... Как только человек теряет нравственный смысл, так он делается особенно чувствителен к эстетическому». Однако можно ли без красоты? Пожалуй, что и нет, ибо мы охвачены красотой с головы до пят, от слезинки до звезды, от грязной лужи до одинокой рощицы в поле. Мы дышим ею, сияем ею изнутри.

Комментарии

крови, согнанные как скот и укладываемые как дрова в газовые печи, подвергались неслыханным испытаниям на этику, под присмотром культурнейших парфюмеров Европы, эстетический вкус которых был беспримерно безупречен. Ведь звучала же при этих «процедурах этического» музыка Бетховена и Шуберта (того самого, кто заслуженно воспет был утонченным нашим эстетом Мандельштамом). Так как же могла эта раскормленно-самодовольная, пресыщенная восхва­ леньями-умиленьями мамаша Эстетика не породить из себя хотя бы одной капли этической слезинки, слезинки сострадания? Живая музыка, как показывали потом сами же экзекуторы концлагерей, весьма помогала им в их «тяжелой работе». Красота помогала творит зло. Я уж не говорю об ужасе, и об отвращении, и о бунте. Какая же она после этого мать? И разве же она не доказала в максимально экспериментальных, поистине каннибалистских условиях, что никакая она вообще не мать? А именно та и то, что ничего, кроме звериных игр (в разнообразнейших вариациях звериности – да простят меня за это определение ни в чем не повинные реальные звери!) породить из себя не может. Но что есть человек? Неужто же всего лишь мастер эстетики и, следственно, игрок в эстетическую этику? (С точки зрения современной поэзии, если признать беглеца с брегов Невы «главным парфюмером», Этика имеет неотъемлемое отчество, а именно: Эстетиковна). То есть зверь? У Толстого в «Христианском учении» сказано внятно: человек это «ни зверь, ни ангел, но ангел, рождающийся из зверя – духовное существо, рождающееся из животного. И все наше пребывание в этом мире есть не что иное, как это рождение». Но может ли музыка (и шире – эстетика, если бы захотела поднять себя за волосы) превратить зверя в ангела? Смешно и задавать сей вопрос, ибо красота кружится лишь внутри самой себя. Рильке, как мы уже знаем, хорошо понимал, что истинный художник трудится отнюдь не из эстетических энергетизмов, не чувство красоты его ведет, ибо поня-

339

Николай Болдырев

340

раньше говорили, азбучной истиной, прописью, внятной интеллекту даже и поваренка любого из всех бесчисленных кафе и ресторанов. Ан нет. Поэты и музыканты по-прежнему ткут красоту, независимую от добра и от божественного центра: то есть ту самую, товарную (обладающую «ценностью» и ценниками, контролируемую арбитрами), которая была воистину для позднего Толстого «отвратительна». Вот в чем суть его отречения от творчества в прежней парадигме, отречения, за которое его нещадно крестит и честит Рильке. 2 Итак, что же в основании сущего? Вот вопрос вопросов, без ответа на который занятия поэзией будут провисать в пустоте, ибо какой же поэт согласится быть всего лишь шутом, клоуном, кривлякой-актером? Надо признать беспомощность инвектив Рильке. Увещевания в адрес старца звучат как лепет – юношес­ кий и растерянный перед громадной загадкой. Вновь и вновь он хватается за сильные свои, экзистенциально наработанные тезисы: нельзя отступаться от своего глубоко личностного Бога, а Толстой, мол, ухватился за Бога обобществленного, то есть за Христа, попытался спрятаться в чем-то уже готовом, отступился от единственно (по Рильке) праведной задачи: медленного сотворения в своих тайно-приватных (и потому мифологическихудожественных) глубинах интимно-своего Бога. Но Бог Толстого, конечно же, отнюдь не был «готовеньким». Достаточно вспомнить, что и Христос, и Бог-отец Толстого официальной русской церковью были признаны именно-таки ересью – чисто толстовской отсебятиной. Бог Толстого – это грандиозно его персональный, воистину рожденный им в муках вынашивания и родов Бог. Он рожал его всю свою жизнь, на два десятилетия уйдя в исследование истории этого вопроса, изучив древнегреческий и древнееврейский, чтобы читать документы в оригинале. «Беременность» Тол-

Комментарии

Толстой различал два ее измерения, две ее структурности. Собственно, подлинную красоту он описал еще в «Казаках» как калокагатийное переживание. «Красотой мы называем теперь только то, что нравится нам. Для греков же это было нечто таинственное, божественное, только что открывавшееся...», – в поздних дневниках. Подлинная (то есть бытийная, а не товарная) красота строится не на законах эстетики, меры, сечений и вкуса. «Стоит полюбить, и то, что полюбил, становится прекрасным...» «Красота – то, что мы любим». И вслед за этим: «Любовь настоящая только та, предмет которой непривлекателен». Умному достаточно. Вообще же за этим стоит полный ментальный переворот. Здесь Толстому открылись новая земля и новое небо. И пока мы не уясним себе, до какой степени мы сами, современная цивилизация, находимся под колпаком формальной эстетики, которая вкупе с тотальной интеллектуализацией полностью контролирует все так называемые культурные процессы (эстетика фактически пляшет под ритмы и мелодии интеллекта), до тех пор мы и близко не поймем, что стоит за «повзрослением» Толстого, оставившего современников играться в блоковские и ленинские эмоциональности (ни в коем разе не считаю Блока близким Ленину!), во все так называемые эросы/танатосы. То, что поэтическая и иные виды общественности ничуть не удивились неслыханно невежественной сути речи нобелевского лауреата, обнаружившего, я бы сказал, отсутствие в себе этического слуха и, добавлю, – этического вкуса, говорит лишь о том, что Европа не извлекла ни малейших реальных уроков из приключенческой одиссеи Гитлера, бывшего прекрасным эстетиком. (Равно как и почти все иные чудища в человечьем обличье, добиравшиеся до власти). Неужели двадцатый век дал мало материала для того, чтобы уже в крик начать понимать, что культура, стоящая на эстетике, стоит на гнилостных, на каннибалистских, на антикосмичных основаниях? Ведь это должно быть внятно каж­дому школяру, независимо от класса. Это должно бы давно стать, как

341

Николай Болдырев

340

раньше говорили, азбучной истиной, прописью, внятной интеллекту даже и поваренка любого из всех бесчисленных кафе и ресторанов. Ан нет. Поэты и музыканты по-прежнему ткут красоту, независимую от добра и от божественного центра: то есть ту самую, товарную (обладающую «ценностью» и ценниками, контролируемую арбитрами), которая была воистину для позднего Толстого «отвратительна». Вот в чем суть его отречения от творчества в прежней парадигме, отречения, за которое его нещадно крестит и честит Рильке. 2 Итак, что же в основании сущего? Вот вопрос вопросов, без ответа на который занятия поэзией будут провисать в пустоте, ибо какой же поэт согласится быть всего лишь шутом, клоуном, кривлякой-актером? Надо признать беспомощность инвектив Рильке. Увещевания в адрес старца звучат как лепет – юношес­ кий и растерянный перед громадной загадкой. Вновь и вновь он хватается за сильные свои, экзистенциально наработанные тезисы: нельзя отступаться от своего глубоко личностного Бога, а Толстой, мол, ухватился за Бога обобществленного, то есть за Христа, попытался спрятаться в чем-то уже готовом, отступился от единственно (по Рильке) праведной задачи: медленного сотворения в своих тайно-приватных (и потому мифологическихудожественных) глубинах интимно-своего Бога. Но Бог Толстого, конечно же, отнюдь не был «готовеньким». Достаточно вспомнить, что и Христос, и Бог-отец Толстого официальной русской церковью были признаны именно-таки ересью – чисто толстовской отсебятиной. Бог Толстого – это грандиозно его персональный, воистину рожденный им в муках вынашивания и родов Бог. Он рожал его всю свою жизнь, на два десятилетия уйдя в исследование истории этого вопроса, изучив древнегреческий и древнееврейский, чтобы читать документы в оригинале. «Беременность» Тол-

Комментарии

Толстой различал два ее измерения, две ее структурности. Собственно, подлинную красоту он описал еще в «Казаках» как калокагатийное переживание. «Красотой мы называем теперь только то, что нравится нам. Для греков же это было нечто таинственное, божественное, только что открывавшееся...», – в поздних дневниках. Подлинная (то есть бытийная, а не товарная) красота строится не на законах эстетики, меры, сечений и вкуса. «Стоит полюбить, и то, что полюбил, становится прекрасным...» «Красота – то, что мы любим». И вслед за этим: «Любовь настоящая только та, предмет которой непривлекателен». Умному достаточно. Вообще же за этим стоит полный ментальный переворот. Здесь Толстому открылись новая земля и новое небо. И пока мы не уясним себе, до какой степени мы сами, современная цивилизация, находимся под колпаком формальной эстетики, которая вкупе с тотальной интеллектуализацией полностью контролирует все так называемые культурные процессы (эстетика фактически пляшет под ритмы и мелодии интеллекта), до тех пор мы и близко не поймем, что стоит за «повзрослением» Толстого, оставившего современников играться в блоковские и ленинские эмоциональности (ни в коем разе не считаю Блока близким Ленину!), во все так называемые эросы/танатосы. То, что поэтическая и иные виды общественности ничуть не удивились неслыханно невежественной сути речи нобелевского лауреата, обнаружившего, я бы сказал, отсутствие в себе этического слуха и, добавлю, – этического вкуса, говорит лишь о том, что Европа не извлекла ни малейших реальных уроков из приключенческой одиссеи Гитлера, бывшего прекрасным эстетиком. (Равно как и почти все иные чудища в человечьем обличье, добиравшиеся до власти). Неужели двадцатый век дал мало материала для того, чтобы уже в крик начать понимать, что культура, стоящая на эстетике, стоит на гнилостных, на каннибалистских, на антикосмичных основаниях? Ведь это должно быть внятно каж­дому школяру, независимо от класса. Это должно бы давно стать, как

341

Николай Болдырев

342

как авантюристично-актерская сущность современной поэзии начинает бить в нос. Источник формирования «тонких заточек» в себе Рильке обрисовал весьма рельефно в письме из Мюзота Альфреду Шэру (26 февраля 1924): « Я часто спрашиваю себя, не оказало существеннейшего влияния на весь мой склад и на мое творчество нечто само по себе незначительное: общение с собакой или то время, когда я часами просто наблюдал в Риме за канатным мастером, повторявшим древнейшие в мире жесты, ... в точности как за тем горшечником в маленькой деревушке на берегу Нила – просто стоять возле его крутящегося диска было для меня чем-то неописуемым и в некоем потаённейшем смысле плодотворным. Или когда мне было даровано брести рядом с пастухом по окрестностям Бо, или в Толедо, в обнищавшей церковке в обществе нескольких моих испанских друзей и их спутниц слушать пение той древнейшей новены,1 которая в 17 столетии, когда эта традиция подавлялась и запрещалась, была вдруг спета в этом храме ангелами... Или когда столь несравненное существо как Венеция оказалось мне столь интимно близкой, что иностранец в высокоманевременной гондоле мог с успехом спрашивать меня о любой цели, какая ему нужна...: всё это – не правда ли? – и было «влиянием». Остается назвать лишь, вероятно, самое важное: то, что я смог побывать один, в полном одиночестве в столь многих странах, городах и в ландшафтах, без помех, увидеть их во всем многообразии, подвергая себя новизне всем своим слухом и всем послушанием моего существа, смиренно вслушиваясь в эту новизну и все же каждый раз вынужденный отрывать себя от нее...» 2 1 Novene – девятидневное католическое богослужение (лат.). 2 И все же Рильке никогда не идеализировал, не возвышал свое странничество, не считал его самой собой разумеющимся. Притом, что он не мог без него обходиться, он всегда помнил о более высокой и когда-то отринутой нами, людьми, стадии миропереживания – стадии «цветочного чина». Именно внутренний полет и внутренний танец цветка, пре-

Комментарии

стого в этом смысле мало кому ведома и посегодня, ибо религиозные тексты писателя и дневники третьей стадии его жизни всерьез не прочитаны. Ибо для этого требуется особое зрение: зрение человека, покинувшего чувственно-эстетическую планиду-оболочку жизни. Следовательно, прочитать их значило бы их прожить. Рильке вызревал до бытия, до бытийного стиля, однако его курс шел отчасти параллельно толстовскому: этическое как таковое он как бы постоянно отстранял, Толстой же, уже и в юности чуждый эстетизму, осваивал Бога как универсум глубинно и открыто этический. Если бы Толстой использовал рилькевский термин das Offene (Открытость), то в нем безусловно доминировало бы это измерение: открытость тотальному вызову корня бытия, которое волит изнутри как благоговение=любовь. Да, Рильке постоянно ссылается на Закон, однако он никогда не приобретает у него отчаянно-этического натиска, хотя проблема любви как конфликта эстетики и этики в чувственности и в душе конкретного художника стояла перед ним мощно и отчетливо как главная и, в сущности, неразрешимая. Пометавшись в силках этой проблемы, Рильке пришел к выводу, что персональноличностную любовь (к человеку, собаке и т.д.) художник осилить не в состоянии, ибо это его закрепощает, лишая полетности, поскольку полетность здесь мыслится преимущественно в сферах и в атмосфере поэтического измерения, которое в свою очередь самоощущается как особого рода синтетическое приключенченствостранничество. (Совсем не по-бабьи определила в раздражении сущность Рильке его очередная подруга художница Лулу Альбер-Лазард: «Ты – душевный аван­ тюрист, авантюрист души»). Как ни странно говорить такое, но здесь есть ниточка (пусть тоненькая), связующая стиль Рильке с теми флюидами душевной авантюристичности, что взращивала в себе Цвета­ева (вослед за прóклятыми французскими поэтами). Конечно, дистанция между Цветаевой и Рильке огромна, когда мы смотрим на них вне Толстого. Но едва появляется Толстой,

343

Николай Болдырев

342

как авантюристично-актерская сущность современной поэзии начинает бить в нос. Источник формирования «тонких заточек» в себе Рильке обрисовал весьма рельефно в письме из Мюзота Альфреду Шэру (26 февраля 1924): « Я часто спрашиваю себя, не оказало существеннейшего влияния на весь мой склад и на мое творчество нечто само по себе незначительное: общение с собакой или то время, когда я часами просто наблюдал в Риме за канатным мастером, повторявшим древнейшие в мире жесты, ... в точности как за тем горшечником в маленькой деревушке на берегу Нила – просто стоять возле его крутящегося диска было для меня чем-то неописуемым и в некоем потаённейшем смысле плодотворным. Или когда мне было даровано брести рядом с пастухом по окрестностям Бо, или в Толедо, в обнищавшей церковке в обществе нескольких моих испанских друзей и их спутниц слушать пение той древнейшей новены,1 которая в 17 столетии, когда эта традиция подавлялась и запрещалась, была вдруг спета в этом храме ангелами... Или когда столь несравненное существо как Венеция оказалось мне столь интимно близкой, что иностранец в высокоманевременной гондоле мог с успехом спрашивать меня о любой цели, какая ему нужна...: всё это – не правда ли? – и было «влиянием». Остается назвать лишь, вероятно, самое важное: то, что я смог побывать один, в полном одиночестве в столь многих странах, городах и в ландшафтах, без помех, увидеть их во всем многообразии, подвергая себя новизне всем своим слухом и всем послушанием моего существа, смиренно вслушиваясь в эту новизну и все же каждый раз вынужденный отрывать себя от нее...» 2 1 Novene – девятидневное католическое богослужение (лат.). 2 И все же Рильке никогда не идеализировал, не возвышал свое странничество, не считал его самой собой разумеющимся. Притом, что он не мог без него обходиться, он всегда помнил о более высокой и когда-то отринутой нами, людьми, стадии миропереживания – стадии «цветочного чина». Именно внутренний полет и внутренний танец цветка, пре-

Комментарии

стого в этом смысле мало кому ведома и посегодня, ибо религиозные тексты писателя и дневники третьей стадии его жизни всерьез не прочитаны. Ибо для этого требуется особое зрение: зрение человека, покинувшего чувственно-эстетическую планиду-оболочку жизни. Следовательно, прочитать их значило бы их прожить. Рильке вызревал до бытия, до бытийного стиля, однако его курс шел отчасти параллельно толстовскому: этическое как таковое он как бы постоянно отстранял, Толстой же, уже и в юности чуждый эстетизму, осваивал Бога как универсум глубинно и открыто этический. Если бы Толстой использовал рилькевский термин das Offene (Открытость), то в нем безусловно доминировало бы это измерение: открытость тотальному вызову корня бытия, которое волит изнутри как благоговение=любовь. Да, Рильке постоянно ссылается на Закон, однако он никогда не приобретает у него отчаянно-этического натиска, хотя проблема любви как конфликта эстетики и этики в чувственности и в душе конкретного художника стояла перед ним мощно и отчетливо как главная и, в сущности, неразрешимая. Пометавшись в силках этой проблемы, Рильке пришел к выводу, что персональноличностную любовь (к человеку, собаке и т.д.) художник осилить не в состоянии, ибо это его закрепощает, лишая полетности, поскольку полетность здесь мыслится преимущественно в сферах и в атмосфере поэтического измерения, которое в свою очередь самоощущается как особого рода синтетическое приключенченствостранничество. (Совсем не по-бабьи определила в раздражении сущность Рильке его очередная подруга художница Лулу Альбер-Лазард: «Ты – душевный аван­ тюрист, авантюрист души»). Как ни странно говорить такое, но здесь есть ниточка (пусть тоненькая), связующая стиль Рильке с теми флюидами душевной авантюристичности, что взращивала в себе Цвета­ева (вослед за прóклятыми французскими поэтами). Конечно, дистанция между Цветаевой и Рильке огромна, когда мы смотрим на них вне Толстого. Но едва появляется Толстой,

343

Николай Болдырев

344

дельно чуткого к земному и небесному, поэт и провозгласил тем идеальным состоянием, к которому следовало бы вернуться человечеству.

вот в какого рода импотенции он каялся! Киркегор мечтал и надеялся совершить немыслимое: перепрыгнуть через этическое, соединив в этом гениальном прыжке поэтическую страсть с религиозной пневматической трансформацией. Даже такой кульбит представлялся ему чем-то более простым и посильным, нежели реальное этическое творчество. Рильке из брака (с Кларой Вестгоф) вышел почти немедленно: попросту бежал, хотя и с взаимного согласия. Поэт Толстой пронес этот гигантский крест через половину столетия, что само по себе есть чудо: то высокое горнило, то давление, которое только и может создавать истинный кристалл. Это было осознанно избранное труднейшее из всех творчество сердца (именно-таки тот Herzwerk, о котором лишь мечтал Рильке, так и не поняв, как к нему подступиться): ни в коей мере не ожидание поэтических мизансцен и наслаждений, но ожидание труда; то был библейского рода вызов, который Толстой бросил сам себе. И когда он вошел в стадию этического творчества как целостного экзистенциального процесса (как о том мечтали еще йенские романтики), то он и работал как пахарь, стремящийся знать доподлинно свое поле, а не как идеалист-богослов, ни капельки реально не отвечающий за пафос своих призывов. Рождается подозрение, что Рильке мечтал о реальной встрече с великой любящей, которой он сам бы стал объектом. Она согласна была бы любить его безответно и даже находить в этом великий смысл, прощая все его побеги, все любови на стороне и все возвращения. Однако все великие любящие из его поэтического пантеона тем-то и объединены, что все их любови – плод не реально-телесного, не ответственно-трудового, а спиритуалистического желания. Рильке верно отмечает, что вскоре, не получив ответного чувства, они начинают пылать так сильно, бросая в топку страстного горения как такового всю свою совокупную энергетику, что сама платоническая сила пламени перерастает «объект желания» и устремляется на бесконечное Существо. Как

Комментарии

Признание впечатляющее. Рильке не мог ощущать себя полноценно творческим существом вне странствий, вне притока всё новых и новых, идущих из внешнего мира впечатлений, причем приходящих к нему именно тогда, когда он не связан ни с кем ни малейшими обязательствами. Ни о каком реальном диалоге с Другим тут речи идти не может. Диалог надо выстраивать, это дело строителя, а не странника. Сравним с внутренними потоками Толстого, ничуть не менее Рильке сенситивного и внимательного к вещной реальности. И все же, задумав пеший переход через швейцарские Альпы, молодой Толстой понял, что один он идти не хочет, ему нужен спутник и притом такой, которому будет нужна в дороге его помощь и забота. И он находит мальчика, и вдвоем они совершают это многодневное путешествие. Толстой чувствовал потребность не замыкать свое со­знание в капсулу эстетика-созерцателя; тот, чаемый Райнером поворот от чистой автономной созерцательности к творчеству-сердца (Herz-Werk), которого Рильке совершить так и не смог, Толстому, собственно, и не был нужен: сердце в нем было зрелым с рождения. Достаточно перечесть его автобиографическую трилогию. Современная поэзия только на том и держится, что для поэта-странника уникально-единственны и в этом смысле возлюблены сотни и тысячи объектов. Любовь здесь носит эстетически-игровой, но отнюдь не экзистенциально-этический характер, как то происходит в универсуме Толстого. Ведь даже богословски вышколенный Киркегор, полагавший брак лучшим средством формирования экзистенции этического, вынужден был отказаться от женитьбы, понимая неимо­верную сложность соединения поэтической трансформации души с каждодневной реализацией этического. Он вынужден был признаться себе, что ему это не по силам:

345

Николай Болдырев

344

дельно чуткого к земному и небесному, поэт и провозгласил тем идеальным состоянием, к которому следовало бы вернуться человечеству.

вот в какого рода импотенции он каялся! Киркегор мечтал и надеялся совершить немыслимое: перепрыгнуть через этическое, соединив в этом гениальном прыжке поэтическую страсть с религиозной пневматической трансформацией. Даже такой кульбит представлялся ему чем-то более простым и посильным, нежели реальное этическое творчество. Рильке из брака (с Кларой Вестгоф) вышел почти немедленно: попросту бежал, хотя и с взаимного согласия. Поэт Толстой пронес этот гигантский крест через половину столетия, что само по себе есть чудо: то высокое горнило, то давление, которое только и может создавать истинный кристалл. Это было осознанно избранное труднейшее из всех творчество сердца (именно-таки тот Herzwerk, о котором лишь мечтал Рильке, так и не поняв, как к нему подступиться): ни в коей мере не ожидание поэтических мизансцен и наслаждений, но ожидание труда; то был библейского рода вызов, который Толстой бросил сам себе. И когда он вошел в стадию этического творчества как целостного экзистенциального процесса (как о том мечтали еще йенские романтики), то он и работал как пахарь, стремящийся знать доподлинно свое поле, а не как идеалист-богослов, ни капельки реально не отвечающий за пафос своих призывов. Рождается подозрение, что Рильке мечтал о реальной встрече с великой любящей, которой он сам бы стал объектом. Она согласна была бы любить его безответно и даже находить в этом великий смысл, прощая все его побеги, все любови на стороне и все возвращения. Однако все великие любящие из его поэтического пантеона тем-то и объединены, что все их любови – плод не реально-телесного, не ответственно-трудового, а спиритуалистического желания. Рильке верно отмечает, что вскоре, не получив ответного чувства, они начинают пылать так сильно, бросая в топку страстного горения как такового всю свою совокупную энергетику, что сама платоническая сила пламени перерастает «объект желания» и устремляется на бесконечное Существо. Как

Комментарии

Признание впечатляющее. Рильке не мог ощущать себя полноценно творческим существом вне странствий, вне притока всё новых и новых, идущих из внешнего мира впечатлений, причем приходящих к нему именно тогда, когда он не связан ни с кем ни малейшими обязательствами. Ни о каком реальном диалоге с Другим тут речи идти не может. Диалог надо выстраивать, это дело строителя, а не странника. Сравним с внутренними потоками Толстого, ничуть не менее Рильке сенситивного и внимательного к вещной реальности. И все же, задумав пеший переход через швейцарские Альпы, молодой Толстой понял, что один он идти не хочет, ему нужен спутник и притом такой, которому будет нужна в дороге его помощь и забота. И он находит мальчика, и вдвоем они совершают это многодневное путешествие. Толстой чувствовал потребность не замыкать свое со­знание в капсулу эстетика-созерцателя; тот, чаемый Райнером поворот от чистой автономной созерцательности к творчеству-сердца (Herz-Werk), которого Рильке совершить так и не смог, Толстому, собственно, и не был нужен: сердце в нем было зрелым с рождения. Достаточно перечесть его автобиографическую трилогию. Современная поэзия только на том и держится, что для поэта-странника уникально-единственны и в этом смысле возлюблены сотни и тысячи объектов. Любовь здесь носит эстетически-игровой, но отнюдь не экзистенциально-этический характер, как то происходит в универсуме Толстого. Ведь даже богословски вышколенный Киркегор, полагавший брак лучшим средством формирования экзистенции этического, вынужден был отказаться от женитьбы, понимая неимо­верную сложность соединения поэтической трансформации души с каждодневной реализацией этического. Он вынужден был признаться себе, что ему это не по силам:

345

Николай Болдырев

346

всего и глубже всего. Ибо всякие биографические свидетельства есть с неизбежностью кривое зеркало, гораздо больше свидетельствующее о мемуаристе, чем о предмете мемуара. В эссе «Завещание», уже названием дающем понять взвешенную итоговость выводов, Рильке определил для себя любовь как всю полноту своего поэтического труда. Для Толстого это бы звучало как самоуспокоение сознания еще вполне незрелого, не готового встретиться именно-таки с личным Богом «с глазу на глаз», лицом к лицу. Подлинное, зрелое творчество начинается, по Толстому, с осознания человеком этической своей природы, если, конечно, он действительно хочет соприкоснуться с первородной реальностью, с той, о которой Рильке писал в «Первобытном шорохе», где Создатель прочертил на черепе человека первую «звуковую дорожку». Эта дорожка, по Толстому, прочерчена в основании души человека, и дорожка эта не музыкальная (то есть не соблазн таящая), а этическая, что уводит сознание Толстого в бездны мистического, а отнюдь не социального. Этическое творчество не должно быть отдано на откуп богословию, как это происходит сегодня. Толстой, конечно же, великий поэт, и именно таковым он и стал в последние 25 лет своей жизни. Однако кто созрел до поэзии такого уровня? 3 Здесь вырисовываются силуэты двух обликов Универ­ сума. Обожествляя художника во «Флорентийском дневнике» (и не только в нем: например, в статье «Об искусстве»), Рильке исходил из той интуиции, что сам корень и исток Вселенной в той мере, в какой она спо­собна нам открываться, неким сквозным образом поэтичен. Универсум есть нескончаемый и бездонный кратер творимой и изливающейся поэзии с какой-то немыслимо гигантской буквы. В этом смысле он безус­ловно равнодушен к собственно этическому, которое, конечно, в нем

Комментарии

это могло нравиться Рильке? Разве он не видел в этом сублимационно-эстетических игр, своего рода онанизма неизбежно тщеславных чувств? В то же время почему, направив свое внимание на Толстого, он не заметил, что в своем пятидесятилетнем браке поэт и философ как раз и любил безответно. Это ли был не повод объявить его великим любящим? Но Рильке объявляет великой любящей Татьяну Александровну Ергольскую, которую Толстой называл тетушкой и которую любил не меньше, чем она его. Но об этом чуть позднее. Еще Романо Гвардини обратил внимание на странное непонимание поэтом конкретно-личностной природы любви. Словно бы, действительно, Рильке не понимал, что любовь – это большая ответственность, причем перед вполне конечным и несовершенным чело­ веком, которому ты, тем не менее, готов отдать всю бесконечность, которую в себе чувствуешь. Его великие любящие почти все любят абстрактный объект, который они наполняют любым содержанием, какое им заблагорассудится. И сам Рильке предпочитал бегство, как только избранный им объект любовного чувства откры­вался в таких подробностях, что пространства для вымысла и довоображения уже вроде бы не оставалось. Требовалось принять женщину такой, какова она есть во всей ее конечности и плачевном несовершенстве, во всей ее притесняюще-захватывающей природе. (Принял же Сократ Ксантиппу, принял же Толстой заурядную мещаночку Сонечку Берс). Правда, Рильке искал свой персональный путь как тот и такой, где поэтическое служение непрерывно стремится соприкасаться со служением святого. Намеки такого рода разбросаны в его бумагах словно бы вопрос к самому себе. И в самом деле, его тексты устремлены к этой амбивалентности, и в этом их несомненная сила. Однако как частное лицо Рильке едва ли может быть обвинен в устремленности к эросу христианизированному или серафическому. В сущности, мы стоим перед загадкой эроса Рильке. И вероятнее всего, что именно его тексты сказывают нам об этом точнее

347

Николай Болдырев

346

всего и глубже всего. Ибо всякие биографические свидетельства есть с неизбежностью кривое зеркало, гораздо больше свидетельствующее о мемуаристе, чем о предмете мемуара. В эссе «Завещание», уже названием дающем понять взвешенную итоговость выводов, Рильке определил для себя любовь как всю полноту своего поэтического труда. Для Толстого это бы звучало как самоуспокоение сознания еще вполне незрелого, не готового встретиться именно-таки с личным Богом «с глазу на глаз», лицом к лицу. Подлинное, зрелое творчество начинается, по Толстому, с осознания человеком этической своей природы, если, конечно, он действительно хочет соприкоснуться с первородной реальностью, с той, о которой Рильке писал в «Первобытном шорохе», где Создатель прочертил на черепе человека первую «звуковую дорожку». Эта дорожка, по Толстому, прочерчена в основании души человека, и дорожка эта не музыкальная (то есть не соблазн таящая), а этическая, что уводит сознание Толстого в бездны мистического, а отнюдь не социального. Этическое творчество не должно быть отдано на откуп богословию, как это происходит сегодня. Толстой, конечно же, великий поэт, и именно таковым он и стал в последние 25 лет своей жизни. Однако кто созрел до поэзии такого уровня? 3 Здесь вырисовываются силуэты двух обликов Универ­ сума. Обожествляя художника во «Флорентийском дневнике» (и не только в нем: например, в статье «Об искусстве»), Рильке исходил из той интуиции, что сам корень и исток Вселенной в той мере, в какой она спо­собна нам открываться, неким сквозным образом поэтичен. Универсум есть нескончаемый и бездонный кратер творимой и изливающейся поэзии с какой-то немыслимо гигантской буквы. В этом смысле он безус­ловно равнодушен к собственно этическому, которое, конечно, в нем

Комментарии

это могло нравиться Рильке? Разве он не видел в этом сублимационно-эстетических игр, своего рода онанизма неизбежно тщеславных чувств? В то же время почему, направив свое внимание на Толстого, он не заметил, что в своем пятидесятилетнем браке поэт и философ как раз и любил безответно. Это ли был не повод объявить его великим любящим? Но Рильке объявляет великой любящей Татьяну Александровну Ергольскую, которую Толстой называл тетушкой и которую любил не меньше, чем она его. Но об этом чуть позднее. Еще Романо Гвардини обратил внимание на странное непонимание поэтом конкретно-личностной природы любви. Словно бы, действительно, Рильке не понимал, что любовь – это большая ответственность, причем перед вполне конечным и несовершенным чело­ веком, которому ты, тем не менее, готов отдать всю бесконечность, которую в себе чувствуешь. Его великие любящие почти все любят абстрактный объект, который они наполняют любым содержанием, какое им заблагорассудится. И сам Рильке предпочитал бегство, как только избранный им объект любовного чувства откры­вался в таких подробностях, что пространства для вымысла и довоображения уже вроде бы не оставалось. Требовалось принять женщину такой, какова она есть во всей ее конечности и плачевном несовершенстве, во всей ее притесняюще-захватывающей природе. (Принял же Сократ Ксантиппу, принял же Толстой заурядную мещаночку Сонечку Берс). Правда, Рильке искал свой персональный путь как тот и такой, где поэтическое служение непрерывно стремится соприкасаться со служением святого. Намеки такого рода разбросаны в его бумагах словно бы вопрос к самому себе. И в самом деле, его тексты устремлены к этой амбивалентности, и в этом их несомненная сила. Однако как частное лицо Рильке едва ли может быть обвинен в устремленности к эросу христианизированному или серафическому. В сущности, мы стоим перед загадкой эроса Рильке. И вероятнее всего, что именно его тексты сказывают нам об этом точнее

347

Николай Болдырев

348

адептом теории «эстетика – мать этики», и кристалл стихотворения выражал для него отнюдь не идею блеска алмазов и бриллиантов, скорее уж свидетельствовал о космогоническом отшельничестве души. Во-вторых, в целом его развитие шло, как мы знаем, в направлении от «православно-языческого францисканства» к ангелической Открытости полносоставному бытийству, что бы оно человеку ни несло, хотя бы и гибель. И в третьих, зрелый Рильке ощущал космос как душевно-духовную монаду, таинственным образом обращающуюся к нашему высшему этическому сознанию посредством аналогичного измерения в нашей индивидуальной душе. И когда он пишет:

Звезда с цветком – тихи́ – с нас не спускают глаз. И кажется порой, что мы для них – экзамен. Но чувствуем: они экзаменуют нас, –

то совершенно ясно, что этот экзамен не так уж сильно отличается от того экзамена, которому подвергал себя Толстой. И в-четвертых, поздний Рильке всё скептичнее смотрел на поэзию как на всецело художественный продукт, отвлеченный от душевного созревания того, в ком он зреет. Посредством поэзии, понимаемой как трансцендентальное восприятие, в поэте созревает нечто более важное и сущностное, и, подобно строительным лесам, стихи могут быть и не демонстрируемы, ежели они действительно выполнили свою «невидимую» работу в четвертом измерении внутреннего космоса (Weltinnenraum). В сущности, у Рильке с Толстым немало общего в понимании религиозного пути. Если для Рильке Бог – не предмет, уже заранее готовый, не объект культа, но направление твоего внутреннего пути, то и Толстой понимал религиозное состояние как внутреннее царство, которое мы заслуживаем упорной каждодневной работой по созиданию Божьего царства в себе. «Любовь к Богу, – писал Толстой, – направление, а выражение его

Комментарии

присутствует (Рильке не забывает упомянуть о «симпатии к нам звезд»), но не в качестве чего-то основопола­ гающего. Этос в космосе есть, но он требует от нас не столько этических действий, сколько полной открытости навстречу слиянию всего нашего психо-соматического состава с составом идущего на нас энергетического потока. Однако же в наших действиях и созерцаниях всегда должен быть акцент. В мироощущении этого типа акцент в общем и целом сделан на эстетику, на красоту как силу с бесконечным дном. Есть уровень бытийства, к которому Рильке вышел со стороны жизне-смерти, их неразличения. Однако есть измерение бытийства, в которое можно войти со стороны, отменяющей созерцание как художественный акт, и тогда открывается та целостность, то das Offene, о котором Рильке писал в элегиях, но сами миги прикосновений к которым были все же формой «трансцендентной жути», неведомого Ничто, эстетической бездны. Но наряду с этим есть целостное чувствование бытия как мистико-этического потока, своего рода дхармического цунами; оно-то и постигалось Толстым, который как никто дал дхармическую обрисовку облика Вселенной. Ничуть не отрицая всей мощи чувственно-эстетических энергий мироздания, он тем не менее, освободившись от оков и чар эстетики, в которую мы как в морок все погружаемся с рождения, открылся видению того основания, на котором клокочет, паразитируя в декадансных ароматах и цветных туманах, эстетика. И это основание духа Толстой почуял (посредством открывшегося ему нового слуха) как творчество совсем иного плана, уже не могущего быть овеществленным в предметах, пусть даже самых прекрасных с точки зрения принятого в обществе вкуса. Более того, Толстой уловил один из законов этого более глубокого и тонкого измерения универсума: «Чем больше мы отдаемся красоте, тем сильнее удаляемся от добра». Конечно, схема, которую я нарисовал, достаточно грубая. Во-первых, Рильке никогда даже и близко не был

349

Николай Болдырев

348

адептом теории «эстетика – мать этики», и кристалл стихотворения выражал для него отнюдь не идею блеска алмазов и бриллиантов, скорее уж свидетельствовал о космогоническом отшельничестве души. Во-вторых, в целом его развитие шло, как мы знаем, в направлении от «православно-языческого францисканства» к ангелической Открытости полносоставному бытийству, что бы оно человеку ни несло, хотя бы и гибель. И в третьих, зрелый Рильке ощущал космос как душевно-духовную монаду, таинственным образом обращающуюся к нашему высшему этическому сознанию посредством аналогичного измерения в нашей индивидуальной душе. И когда он пишет:

Звезда с цветком – тихи́ – с нас не спускают глаз. И кажется порой, что мы для них – экзамен. Но чувствуем: они экзаменуют нас, –

то совершенно ясно, что этот экзамен не так уж сильно отличается от того экзамена, которому подвергал себя Толстой. И в-четвертых, поздний Рильке всё скептичнее смотрел на поэзию как на всецело художественный продукт, отвлеченный от душевного созревания того, в ком он зреет. Посредством поэзии, понимаемой как трансцендентальное восприятие, в поэте созревает нечто более важное и сущностное, и, подобно строительным лесам, стихи могут быть и не демонстрируемы, ежели они действительно выполнили свою «невидимую» работу в четвертом измерении внутреннего космоса (Weltinnenraum). В сущности, у Рильке с Толстым немало общего в понимании религиозного пути. Если для Рильке Бог – не предмет, уже заранее готовый, не объект культа, но направление твоего внутреннего пути, то и Толстой понимал религиозное состояние как внутреннее царство, которое мы заслуживаем упорной каждодневной работой по созиданию Божьего царства в себе. «Любовь к Богу, – писал Толстой, – направление, а выражение его

Комментарии

присутствует (Рильке не забывает упомянуть о «симпатии к нам звезд»), но не в качестве чего-то основопола­ гающего. Этос в космосе есть, но он требует от нас не столько этических действий, сколько полной открытости навстречу слиянию всего нашего психо-соматического состава с составом идущего на нас энергетического потока. Однако же в наших действиях и созерцаниях всегда должен быть акцент. В мироощущении этого типа акцент в общем и целом сделан на эстетику, на красоту как силу с бесконечным дном. Есть уровень бытийства, к которому Рильке вышел со стороны жизне-смерти, их неразличения. Однако есть измерение бытийства, в которое можно войти со стороны, отменяющей созерцание как художественный акт, и тогда открывается та целостность, то das Offene, о котором Рильке писал в элегиях, но сами миги прикосновений к которым были все же формой «трансцендентной жути», неведомого Ничто, эстетической бездны. Но наряду с этим есть целостное чувствование бытия как мистико-этического потока, своего рода дхармического цунами; оно-то и постигалось Толстым, который как никто дал дхармическую обрисовку облика Вселенной. Ничуть не отрицая всей мощи чувственно-эстетических энергий мироздания, он тем не менее, освободившись от оков и чар эстетики, в которую мы как в морок все погружаемся с рождения, открылся видению того основания, на котором клокочет, паразитируя в декадансных ароматах и цветных туманах, эстетика. И это основание духа Толстой почуял (посредством открывшегося ему нового слуха) как творчество совсем иного плана, уже не могущего быть овеществленным в предметах, пусть даже самых прекрасных с точки зрения принятого в обществе вкуса. Более того, Толстой уловил один из законов этого более глубокого и тонкого измерения универсума: «Чем больше мы отдаемся красоте, тем сильнее удаляемся от добра». Конечно, схема, которую я нарисовал, достаточно грубая. Во-первых, Рильке никогда даже и близко не был

349

Николай Болдырев

350

дый день обновляться, оспаривая самого себя. Разве настоящим, растущим Ницше был не тогда, когда противоречил самому себе и разве его спад не начался с момента, когда он занялся собственной систематизацией? 1 Разве Толстой, состоящий из тысячи противоречий, не был великим, несравненным художником, в то время как сейчас он лишь с трудом прорывается сквозь органическое окаменение своего личного жизневоззрения, словно та чудесная весенняя трава в начале “Воскресения”?..» Рильке смущала плотность связей Толстого (в том числе чисто человеческих) в пространстве земного универсума: Толстой всегда был здесь, когда же он ускользал, когда бывал в полном одиночестве? Вопросы для Рильке не праздные, ибо он весьма страшился быть “пойманным миром”. Ведь и сама автоэпитафия поэта фактически звучит как своего рода рифма к автоэпитафии Григория Сковороды («Мир ловил меня, но не поймал»): «Спать Ничьим сном...» То есть: мир не смог поймать меня в клетку имени. Потому-то такая подозрительность и потому, вероятно, Рильке так и не узнал в Толстом, бежавшем из Ясной Поляны в 1910 году, своего Мальте. Что касается реакции художника на свою известность, то момент этот, конечно, зависает в воздухе. В воздухе времени, равно и вневременья. Я, пишущий эти строки, сам не раз задавался этим недоуменным вопросом: почему Толстой, более чем самодостаточное существо, десятилетиями принимал у себя гостей, чаще всего людей ему неизвестных, жаждавших прикоснуться то ли к его мифу, то ли к его славе? Почему не вывесил на воротах Ясной Поляны табличку – «Просьба не беспоко1 Думаю, именно Розанов, к которому уже устремлялся интерес Рильке, и мог бы стать идеальным для него типом философа и философствования – не только не смущающегося сплошными «противоречиями самому себе», но именно в способности по одному и тому же поводу обрести тысячу разноречивых мыслей (естественно вытекающих из целостной и текуче-внеинтеллектуалистичной самости индивида) видевшего суть «семянного» сознания.

Комментарии

внешнее есть любовь к ближнему». Или: «Сойтись понастоящему могут люди только в Боге. Для того чтобы людям сойтись, им не нужно идти навстречу друг другу, а нужно всем идти к Богу...» Толстой всегда ставил перед собой предельные для своих сил цели и задачи, доходя до тех или иных пограничных в себе ситуаций. Рильке тоже чувствовал магию предельности. В речи перед шведами в Фуруборге в ноябре 1904 года: «Здесь (в России. – Н.Б.) я постиг, что свою жизнь надо проживать с максимальной широтой, – и притом вглубь, не завися от требований дня текущего. И что нельзя заниматься тем, что вблизи, если чувствуешь в себе влечение к тому, что находится чуть дальше или совсем-совсем далеко. И что дозволено уходить в мечтанья в то время, когда кто-то кого-то спасает, если эти твои грезы являются более реальными, чем сама реальность, и нужнее, чем хлеб насущный. Одним словом, в России я постиг, что критерием жизни должна стать предельная возможность из всех, какие носишь в себе. Ибо наша жизнь велика, и грядущего в нее может войти ровно столько, сколько мы способны вместить. И пространство искусства – лишь в жизни, которую мы раздвигаем до бесконечности. Я почувствовал, что человек, хотящий быть творцом в искусстве, должен стать таким же терпеливым, серьезным и независимым от своего времени, как эти русские люди. Что он должен так же, как они, тихо, кротко и неуклонно двигаться к Великому, к Вечному». Райнеру мешала слава Толстого. Слава грешна, и Рильке полагал, что Толстой отчасти сам ее создал. Мятущийся меж крайностями эстетических движений художник и мыслитель Толстой ему был ближе, чем Толстой после переворота, чье внутреннее движение уже невозможно было наблюдать извне; там требовалась иная оптика. В письме Александру Бенуа поэт писал 28 июля 1901 года: «...Подумайте о беспредельной свободе тех, кто не обременен славой, кто безвестен; именно этой свободой философ и должен оберегать себя; он должен каж-

351

Николай Болдырев

350

дый день обновляться, оспаривая самого себя. Разве настоящим, растущим Ницше был не тогда, когда противоречил самому себе и разве его спад не начался с момента, когда он занялся собственной систематизацией? 1 Разве Толстой, состоящий из тысячи противоречий, не был великим, несравненным художником, в то время как сейчас он лишь с трудом прорывается сквозь органическое окаменение своего личного жизневоззрения, словно та чудесная весенняя трава в начале “Воскресения”?..» Рильке смущала плотность связей Толстого (в том числе чисто человеческих) в пространстве земного универсума: Толстой всегда был здесь, когда же он ускользал, когда бывал в полном одиночестве? Вопросы для Рильке не праздные, ибо он весьма страшился быть “пойманным миром”. Ведь и сама автоэпитафия поэта фактически звучит как своего рода рифма к автоэпитафии Григория Сковороды («Мир ловил меня, но не поймал»): «Спать Ничьим сном...» То есть: мир не смог поймать меня в клетку имени. Потому-то такая подозрительность и потому, вероятно, Рильке так и не узнал в Толстом, бежавшем из Ясной Поляны в 1910 году, своего Мальте. Что касается реакции художника на свою известность, то момент этот, конечно, зависает в воздухе. В воздухе времени, равно и вневременья. Я, пишущий эти строки, сам не раз задавался этим недоуменным вопросом: почему Толстой, более чем самодостаточное существо, десятилетиями принимал у себя гостей, чаще всего людей ему неизвестных, жаждавших прикоснуться то ли к его мифу, то ли к его славе? Почему не вывесил на воротах Ясной Поляны табличку – «Просьба не беспоко1 Думаю, именно Розанов, к которому уже устремлялся интерес Рильке, и мог бы стать идеальным для него типом философа и философствования – не только не смущающегося сплошными «противоречиями самому себе», но именно в способности по одному и тому же поводу обрести тысячу разноречивых мыслей (естественно вытекающих из целостной и текуче-внеинтеллектуалистичной самости индивида) видевшего суть «семянного» сознания.

Комментарии

внешнее есть любовь к ближнему». Или: «Сойтись понастоящему могут люди только в Боге. Для того чтобы людям сойтись, им не нужно идти навстречу друг другу, а нужно всем идти к Богу...» Толстой всегда ставил перед собой предельные для своих сил цели и задачи, доходя до тех или иных пограничных в себе ситуаций. Рильке тоже чувствовал магию предельности. В речи перед шведами в Фуруборге в ноябре 1904 года: «Здесь (в России. – Н.Б.) я постиг, что свою жизнь надо проживать с максимальной широтой, – и притом вглубь, не завися от требований дня текущего. И что нельзя заниматься тем, что вблизи, если чувствуешь в себе влечение к тому, что находится чуть дальше или совсем-совсем далеко. И что дозволено уходить в мечтанья в то время, когда кто-то кого-то спасает, если эти твои грезы являются более реальными, чем сама реальность, и нужнее, чем хлеб насущный. Одним словом, в России я постиг, что критерием жизни должна стать предельная возможность из всех, какие носишь в себе. Ибо наша жизнь велика, и грядущего в нее может войти ровно столько, сколько мы способны вместить. И пространство искусства – лишь в жизни, которую мы раздвигаем до бесконечности. Я почувствовал, что человек, хотящий быть творцом в искусстве, должен стать таким же терпеливым, серьезным и независимым от своего времени, как эти русские люди. Что он должен так же, как они, тихо, кротко и неуклонно двигаться к Великому, к Вечному». Райнеру мешала слава Толстого. Слава грешна, и Рильке полагал, что Толстой отчасти сам ее создал. Мятущийся меж крайностями эстетических движений художник и мыслитель Толстой ему был ближе, чем Толстой после переворота, чье внутреннее движение уже невозможно было наблюдать извне; там требовалась иная оптика. В письме Александру Бенуа поэт писал 28 июля 1901 года: «...Подумайте о беспредельной свободе тех, кто не обременен славой, кто безвестен; именно этой свободой философ и должен оберегать себя; он должен каж-

351

Николай Болдырев

352

4 Существует миф о резких скачках во внутреннем пути Толстого. Однако Толстой – естественно и цельно растущий организм, не нуждавшийся ни в каких, извне приходящих «искусителях». Весь поздний Толстой легко вычитывается из самых первых его произведений, из «Казаков» например, где сакральность гор, и сакральность эроса, и великая наивность перед Тайной звучат доминантой безукоризненного Вслушивания. Абсолютно верно уловил эту цельность толстовского целомудрия И.Б. Мардов, заметивший, что «все последние тридцать лет жизни Толстой жил на вершине нравственного вдохновения». Вот источник, из которого он жил. Вот почему ему не нужно было ждать вдохновения как вести или дара: сама природа этого духа естественно/сверхъестественно близка. Рильке же ощущает себя ничем и никем вне властной силы Одиночества, вне этой властной, внеположной силы, которая по только ей одной понятной прихоти берет художника и бросает его как копье в цель, художнику тоже неведомую (образ из «Завещания»).

Чувство пустоты и тщеты переполняет художника, покуда эта сила не «возьмет» его. Матрица вполне традиционная. Не то у Толстого. И.Б. Мардов: «Толстой держал свой гений на коротком поводке. Гений в Толстом словно попал в плен. Он относился к своему гению как к работнику, даже как к слуге. Правда, иногда он отпускал поводки, давал гению волю, на время отпускал его на свободу и сам поддавался ему, иногда блаженствовал вместе с ним, но никогда не становился обслугой гения, не делал его господином над собой. Так было во все периоды его жизни, не только после духовного перелома, в последние 30 лет жизни. Гений Льва Толстого всегда служил не “Льву Толстому”, а тому, кого Лев Нико­лаевич называл Богом в себе, “Богом своим”, своим духовным Я – служил даже тогда, когда Лев Николаевич отчетливо не осознавал в себе это независимо от гения и параллельно ему существующее духовное начало. Толстой никогда не придавал своему гению статуса высшего духовного начала. Гений человека для Толстого не “из того же источника” (вспомним предсмертные слова Тургенева к нему), из которого духовное начало в человеке».1 Мардов верно подмечает, что и собственно мистические откро­вения Толстого шли из этого же самого источника – нравственного (я бы назвал его дхармическим) кратера. Главная идея Толстого – идея духовных родов: человек должен родить из себя «новое духовное существо», то есть дать главенство в себе «высшей душе». Потому-то для него «есть аристократия не ума, но нравственности. Такие аристократы – те, для которых нравственные требования составляют мотив поступков». 5 Распространенное недоразумение, которому Рильке тоже оказался отчасти причастен, – пресловутый толстовский страх смерти. Толстой был всегда предельно 1 И.Б. Мардов. Лев Толстой на вершинах жизни. М., 2003.

Комментарии

ить визитами!» – как это сделал позднее в своей Монтаньоле Герман Гессе, или не замкнулся совсем как Сэлинджер? Причина, конечно, есть. Эпоха Толстого еще верила в чистоту и солидарность людей «одного карасса». К тому же Толстой уже не был чистым художником, когда открылся для общения; будучи графом, он самоощущал себя не только членом крестьянской общины, но и Божьим странником внутри самостроительства. Следовательно, его время точно так же принадлежало другим, как он сам не был себе принадлежен. Гессе охранял покой своей художественной «продуктивной гениальности», благоговея перед актом творчества. Сэлинджер заслонялся от пошлости журналисткой и всякой иной «любознательности» и от пустых трений с насквозь «фельетонным» миром. Для позднего Толстого каждый человек был вариацией его самого, то есть в сущности им самим.

353

Николай Болдырев

352

4 Существует миф о резких скачках во внутреннем пути Толстого. Однако Толстой – естественно и цельно растущий организм, не нуждавшийся ни в каких, извне приходящих «искусителях». Весь поздний Толстой легко вычитывается из самых первых его произведений, из «Казаков» например, где сакральность гор, и сакральность эроса, и великая наивность перед Тайной звучат доминантой безукоризненного Вслушивания. Абсолютно верно уловил эту цельность толстовского целомудрия И.Б. Мардов, заметивший, что «все последние тридцать лет жизни Толстой жил на вершине нравственного вдохновения». Вот источник, из которого он жил. Вот почему ему не нужно было ждать вдохновения как вести или дара: сама природа этого духа естественно/сверхъестественно близка. Рильке же ощущает себя ничем и никем вне властной силы Одиночества, вне этой властной, внеположной силы, которая по только ей одной понятной прихоти берет художника и бросает его как копье в цель, художнику тоже неведомую (образ из «Завещания»).

Чувство пустоты и тщеты переполняет художника, покуда эта сила не «возьмет» его. Матрица вполне традиционная. Не то у Толстого. И.Б. Мардов: «Толстой держал свой гений на коротком поводке. Гений в Толстом словно попал в плен. Он относился к своему гению как к работнику, даже как к слуге. Правда, иногда он отпускал поводки, давал гению волю, на время отпускал его на свободу и сам поддавался ему, иногда блаженствовал вместе с ним, но никогда не становился обслугой гения, не делал его господином над собой. Так было во все периоды его жизни, не только после духовного перелома, в последние 30 лет жизни. Гений Льва Толстого всегда служил не “Льву Толстому”, а тому, кого Лев Нико­лаевич называл Богом в себе, “Богом своим”, своим духовным Я – служил даже тогда, когда Лев Николаевич отчетливо не осознавал в себе это независимо от гения и параллельно ему существующее духовное начало. Толстой никогда не придавал своему гению статуса высшего духовного начала. Гений человека для Толстого не “из того же источника” (вспомним предсмертные слова Тургенева к нему), из которого духовное начало в человеке».1 Мардов верно подмечает, что и собственно мистические откро­вения Толстого шли из этого же самого источника – нравственного (я бы назвал его дхармическим) кратера. Главная идея Толстого – идея духовных родов: человек должен родить из себя «новое духовное существо», то есть дать главенство в себе «высшей душе». Потому-то для него «есть аристократия не ума, но нравственности. Такие аристократы – те, для которых нравственные требования составляют мотив поступков». 5 Распространенное недоразумение, которому Рильке тоже оказался отчасти причастен, – пресловутый толстовский страх смерти. Толстой был всегда предельно 1 И.Б. Мардов. Лев Толстой на вершинах жизни. М., 2003.

Комментарии

ить визитами!» – как это сделал позднее в своей Монтаньоле Герман Гессе, или не замкнулся совсем как Сэлинджер? Причина, конечно, есть. Эпоха Толстого еще верила в чистоту и солидарность людей «одного карасса». К тому же Толстой уже не был чистым художником, когда открылся для общения; будучи графом, он самоощущал себя не только членом крестьянской общины, но и Божьим странником внутри самостроительства. Следовательно, его время точно так же принадлежало другим, как он сам не был себе принадлежен. Гессе охранял покой своей художественной «продуктивной гениальности», благоговея перед актом творчества. Сэлинджер заслонялся от пошлости журналисткой и всякой иной «любознательности» и от пустых трений с насквозь «фельетонным» миром. Для позднего Толстого каждый человек был вариацией его самого, то есть в сущности им самим.

353

Николай Болдырев

354

1 Намек на свое собственное стихотворение «Смерть», которое писалось как раз в этом время, даже именно в эти ноябрьские дни.

ловек наблюдал и в других многоразличные виды страха смерти, ибо благодаря природному самообладанию ему было дано стать наблюдателем и своего собственного страха тоже, и его отношение к смерти вплоть до конца было величественным, проникновенным страхом, своего рода фугой страха, громадным зданием, башней-изстраха с переходами, лестницами, с выступами, не имеющими перил, и обрывами во все стороны. И лишь когда сила, с которой он все еще претерпевал, в приятии, свой страх, в последнее мгновение (кто знает об этом) превратилась в недоступную реальность, внезапно явились надежнейшее основание, ландшафт и небо этой башни, а вокруг нее – ветер и птичьи полеты...» Здесь, как видим, существо толстовского органического чувствования смерти схвачено Рильке безупречно, и финал хорош, вот только он не соответствует реальному позднему Толстому, для которого все эти художественные обертона игросмертья никогда не имели смысла. Ибо он был аристократ и мужик в одновременности плюс прирожденный духоискатель. В 1893 году Толстой говорил по поводу смерти любимого брата Николая: «Эта смерть и все связанное с ней осталось одним из лучших воспоминаний моей жизни...» Вот это уж никак не укладывается в схему Рильке. Лучшее не значит приятное. Лучшее значит благое для души и духа. В Яснополянском кабинете Толстой держал перед собой бюст Николая Николаевича. «Ничто не делало на меня такого впечатления...» Ужас от сознания ничтожества физической формы и оболочки. «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уже недолго до отправления туда. Куда? Никуда...» Толстой писал дневники без оглядки на потомков. Он всё писал без оглядки на потомков. Но разве Рильке не столь же внимательно всматривался в уход близких людей? Да, но не до такой физиологической потрясенности заглядыванием в Никуда. После смерти семилетнего сына Ванечки: «Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает лю-

Комментарии

внимателен в феномену смерти (подобно Новалису, самому Рильке или Паскалю), жил всегда накануне смерти. Но разве это страх? Тот, кто боится смерти, не только не заговаривает о ней, но делает вид, что и теней от нее не замечает. Толстой же непрерывно ссылался на смерть, подобно отцам-пустынникам требуя к ней внимания. И разве же она не оказалась тем существом, которое, когда он стал жить в ее близи и смотреть в нее внимательно, преобразило его? («Смерть Ивана Ильича»). Сам же Рильке спустя годы, в 1915 году писал Лотте Хепнер: «Есть у него одна повесть, называется Смерть Ивана Ильича; именно в тот вечер, когда пришло Ваше письмо, я почувствовал сильное желание перечитать эти не­ обыкновенные страницы. Что и сделал, и поскольку думал тогда о Вас, то словно бы читал их Вам вслух. Рассказ этот находится в седьмом томе Собрания сочинений, изданного Ойгеном Дидерихсом, вместе с Ходите в свете, пока есть свет и Хозяином и работником. Сможете ли достать эту книгу? Желаю, чтобы многое из Толстого оказалось доступным Вам: два тома Стадий жизни, Казаки, Поликушка, Холстомер, Три смерти. Его чрезвычайное по мощи чувствование природы (не знаю никого, кто столь же страстно погружался бы в нее) поразительным образом дало ему возможность мыслить и писать изнутри Целого, изнутри жизненного чувства, настолько просквоженного тонкораспыленной смертью, что оно казалось повсюду ее содержащим, словно это своего рода вкусовая приправа в мощном жизненном вкусе; но именно поэтому и смог этот человек так глубоко, так отчаянно испугаться, когда обнаружил, что где-то есть чистая, беспримесная смерть, фляга, полная смерти, или та ужасная чашка с отбитой ручкой и бессмысленной надписью “Вера Любовь Надежда”, из которой некто был вынужден испить всю горечь неразбавленной смерти.1 Этот че-

355

Николай Болдырев

354

1 Намек на свое собственное стихотворение «Смерть», которое писалось как раз в этом время, даже именно в эти ноябрьские дни.

ловек наблюдал и в других многоразличные виды страха смерти, ибо благодаря природному самообладанию ему было дано стать наблюдателем и своего собственного страха тоже, и его отношение к смерти вплоть до конца было величественным, проникновенным страхом, своего рода фугой страха, громадным зданием, башней-изстраха с переходами, лестницами, с выступами, не имеющими перил, и обрывами во все стороны. И лишь когда сила, с которой он все еще претерпевал, в приятии, свой страх, в последнее мгновение (кто знает об этом) превратилась в недоступную реальность, внезапно явились надежнейшее основание, ландшафт и небо этой башни, а вокруг нее – ветер и птичьи полеты...» Здесь, как видим, существо толстовского органического чувствования смерти схвачено Рильке безупречно, и финал хорош, вот только он не соответствует реальному позднему Толстому, для которого все эти художественные обертона игросмертья никогда не имели смысла. Ибо он был аристократ и мужик в одновременности плюс прирожденный духоискатель. В 1893 году Толстой говорил по поводу смерти любимого брата Николая: «Эта смерть и все связанное с ней осталось одним из лучших воспоминаний моей жизни...» Вот это уж никак не укладывается в схему Рильке. Лучшее не значит приятное. Лучшее значит благое для души и духа. В Яснополянском кабинете Толстой держал перед собой бюст Николая Николаевича. «Ничто не делало на меня такого впечатления...» Ужас от сознания ничтожества физической формы и оболочки. «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уже недолго до отправления туда. Куда? Никуда...» Толстой писал дневники без оглядки на потомков. Он всё писал без оглядки на потомков. Но разве Рильке не столь же внимательно всматривался в уход близких людей? Да, но не до такой физиологической потрясенности заглядыванием в Никуда. После смерти семилетнего сына Ванечки: «Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает лю-

Комментарии

внимателен в феномену смерти (подобно Новалису, самому Рильке или Паскалю), жил всегда накануне смерти. Но разве это страх? Тот, кто боится смерти, не только не заговаривает о ней, но делает вид, что и теней от нее не замечает. Толстой же непрерывно ссылался на смерть, подобно отцам-пустынникам требуя к ней внимания. И разве же она не оказалась тем существом, которое, когда он стал жить в ее близи и смотреть в нее внимательно, преобразило его? («Смерть Ивана Ильича»). Сам же Рильке спустя годы, в 1915 году писал Лотте Хепнер: «Есть у него одна повесть, называется Смерть Ивана Ильича; именно в тот вечер, когда пришло Ваше письмо, я почувствовал сильное желание перечитать эти не­ обыкновенные страницы. Что и сделал, и поскольку думал тогда о Вас, то словно бы читал их Вам вслух. Рассказ этот находится в седьмом томе Собрания сочинений, изданного Ойгеном Дидерихсом, вместе с Ходите в свете, пока есть свет и Хозяином и работником. Сможете ли достать эту книгу? Желаю, чтобы многое из Толстого оказалось доступным Вам: два тома Стадий жизни, Казаки, Поликушка, Холстомер, Три смерти. Его чрезвычайное по мощи чувствование природы (не знаю никого, кто столь же страстно погружался бы в нее) поразительным образом дало ему возможность мыслить и писать изнутри Целого, изнутри жизненного чувства, настолько просквоженного тонкораспыленной смертью, что оно казалось повсюду ее содержащим, словно это своего рода вкусовая приправа в мощном жизненном вкусе; но именно поэтому и смог этот человек так глубоко, так отчаянно испугаться, когда обнаружил, что где-то есть чистая, беспримесная смерть, фляга, полная смерти, или та ужасная чашка с отбитой ручкой и бессмысленной надписью “Вера Любовь Надежда”, из которой некто был вынужден испить всю горечь неразбавленной смерти.1 Этот че-

355

Николай Болдырев

356

6 Рильке упрекает Толстого в том, что тот будто бы не следовал императивам на чистое творчество своей дальней родственницы, а на самом деле самого душевно близкого человека – Татьяны Александровны Ергольской. Назвав ее великой любящей, Рильке тем самым очертил ее кругом благоговения. Великая любящая уже в силу своего статуса всегда для Рильке права. Что же было на самом деле? Действительно, с ранней юности Татьяна Александровна, на год младшая отца Толстого, Николая Ильича, была для писателя идеалом женственности и женщины. «Тетенька Татьяна Александровна – удивительная

женщина. Вот любовь, которая выдержит всё». Толстой не раз называл ее святой. История ее трогательных отношений с Львом Толстым восходит ко времени, когда в юности она и отец будущего Лёвиньки полюбили друг друга, собираясь повенчаться. Однако война 1812–14 гг. и иные обстоятельства разрушили эту связь. «Должна быть, она любила отца, и отец любил ее, – писал Толстой, – но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери». После смерти жены Николай Ильич сделал Татьяне предложение, но она «не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами. В ее бумагах, в бисерном портфельчике, лежит следующая, на­писанная в 1836 году, 6 лет после смерти моей матери, записка: “16 августа 1836. Николай сделал мне сегодня странное предложение – выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещала исполнить, покуда я буду жива”. Так она записала, но никогда ни нам, никому не говорила об этом. После смерти отца она исполнила второе его желание... Она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней...» На самом деле здесь была история длительной, всё углубляющейся любви юноши, а затем мужчины. Я бы сказал, Толстой прошел здесь школу любви в ее истинном, освобожденном от сексуальности русле. 15 декабря 1851: «О Вас я думаю день и ночь и люблю Вас сильнее, чем сын может любить мать...» Здесь, быть может, и лежит разгадка полносоставности души Толстого. Ведь подозревал же Рильке, что опыты полноценной любви к женщине не удаются ему именно потому, что он не любил и не любит собственную мать. Толстой, умиленно любивший образ матери, которую он потерял двухлетним малюткой, мог бы вполне этой абстрактнобездеятельной умиленностью пробавляться. Однако он

Комментарии

бимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я». Это и есть, по Толстому, жить в истине-естине. «Жизнь, которую я осознаю, есть прохождение духовной неограниченной (Божественной) сущности через ограниченное пределами вещество. Это верно». «Человек, дух, сын Божий, брат всех существ, призван служить всем существам, Всему, Богу. Как хорошо!» Толстой не ставил вопроса, кто создал этот мир. Но он констатировал, что начало мира ему открывается и может открываться только как любовь – притом в том же универсальном (однако не бесформенно-абстрактном) смысле, что и у Рильке-Мальте. В последние свои двадцать лет Толстой достиг того уровня Herzwerk`а, о котором Мальте лишь мечтал, как о почти невозможном просветлении. Толстой множество лет практиковал безобъектную, не ждущую ответа любовь: ровную и чистую как несгораемая свеча. «Любовь только тогда дает радость, когда она полная, божеская, т.е любишь всех, т.е. любишь Бога, и когда не ждешь за нее никакой награды ни от Бога, ни от людей, когда никто не знает про нее. Как только есть хоть один человек, которого не любишь, или есть забота о том, чтобы тебя похвалили, чтоб полезна была твоя любовь, так нет блага от любви». (Дневник Л.Т., 31 января 1908 г.).

357

Николай Болдырев

356

6 Рильке упрекает Толстого в том, что тот будто бы не следовал императивам на чистое творчество своей дальней родственницы, а на самом деле самого душевно близкого человека – Татьяны Александровны Ергольской. Назвав ее великой любящей, Рильке тем самым очертил ее кругом благоговения. Великая любящая уже в силу своего статуса всегда для Рильке права. Что же было на самом деле? Действительно, с ранней юности Татьяна Александровна, на год младшая отца Толстого, Николая Ильича, была для писателя идеалом женственности и женщины. «Тетенька Татьяна Александровна – удивительная

женщина. Вот любовь, которая выдержит всё». Толстой не раз называл ее святой. История ее трогательных отношений с Львом Толстым восходит ко времени, когда в юности она и отец будущего Лёвиньки полюбили друг друга, собираясь повенчаться. Однако война 1812–14 гг. и иные обстоятельства разрушили эту связь. «Должна быть, она любила отца, и отец любил ее, – писал Толстой, – но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери». После смерти жены Николай Ильич сделал Татьяне предложение, но она «не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами. В ее бумагах, в бисерном портфельчике, лежит следующая, на­писанная в 1836 году, 6 лет после смерти моей матери, записка: “16 августа 1836. Николай сделал мне сегодня странное предложение – выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещала исполнить, покуда я буду жива”. Так она записала, но никогда ни нам, никому не говорила об этом. После смерти отца она исполнила второе его желание... Она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней...» На самом деле здесь была история длительной, всё углубляющейся любви юноши, а затем мужчины. Я бы сказал, Толстой прошел здесь школу любви в ее истинном, освобожденном от сексуальности русле. 15 декабря 1851: «О Вас я думаю день и ночь и люблю Вас сильнее, чем сын может любить мать...» Здесь, быть может, и лежит разгадка полносоставности души Толстого. Ведь подозревал же Рильке, что опыты полноценной любви к женщине не удаются ему именно потому, что он не любил и не любит собственную мать. Толстой, умиленно любивший образ матери, которую он потерял двухлетним малюткой, мог бы вполне этой абстрактнобездеятельной умиленностью пробавляться. Однако он

Комментарии

бимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я». Это и есть, по Толстому, жить в истине-естине. «Жизнь, которую я осознаю, есть прохождение духовной неограниченной (Божественной) сущности через ограниченное пределами вещество. Это верно». «Человек, дух, сын Божий, брат всех существ, призван служить всем существам, Всему, Богу. Как хорошо!» Толстой не ставил вопроса, кто создал этот мир. Но он констатировал, что начало мира ему открывается и может открываться только как любовь – притом в том же универсальном (однако не бесформенно-абстрактном) смысле, что и у Рильке-Мальте. В последние свои двадцать лет Толстой достиг того уровня Herzwerk`а, о котором Мальте лишь мечтал, как о почти невозможном просветлении. Толстой множество лет практиковал безобъектную, не ждущую ответа любовь: ровную и чистую как несгораемая свеча. «Любовь только тогда дает радость, когда она полная, божеская, т.е любишь всех, т.е. любишь Бога, и когда не ждешь за нее никакой награды ни от Бога, ни от людей, когда никто не знает про нее. Как только есть хоть один человек, которого не любишь, или есть забота о том, чтобы тебя похвалили, чтоб полезна была твоя любовь, так нет блага от любви». (Дневник Л.Т., 31 января 1908 г.).

357

Николай Болдырев

358

души, существо из Эдена и Гения», – И. Мардов. В мифологии исследователя «Сар – самостоятельное, бестелесное духовное существо, заключенное в метаматериальные пределы отделенности». Эденское существо – существо из другого мира. Мардов прав не в терминологии, но в постижении многоёмкости существа Толстого, основания которого никогда даже близко не были формально- или чувственно-эстетическими. История не-встречи Рильке и автора «Трех смертей» лишний раз показывает неимоверную сложность для современного эстетизированного и плебеизированного сознания, в котором идея непрерывного странничества и потребления впечатлений стала доминантной, понять мир позднего Толстого. Не подлинная ли ирония истории: бродяжничество духовного аристократа Рильке, бывшее в его время уникальным и нравственно рисковым, сегодня подвергнуто чудовищному тиражированию, где, скажем, та же демонстрация «древнейших человеческих жестов» превратилась в весьма успешный бизнес, где семья попросту отмерла, став то ли реликтом, то ли фиговым листком, так что ни о каком Herzwerk никто уже даже и не заговаривает: настолько это всё бессмысленно в мире, где свобода эротического влечения, за которую ратовал, рискуя своей репутацией, Рильке, стала настолько пропагандируемой, что превратилась в промискуитет и в массовый, без берегов, разврат, молчаливо благословленный христианской церковью.

7

В воспоминаниях Гусева о Льве Толстом есть любопытный эпизод. За чаем говорили о крупных зданиях, о роскошных дворцовых ансамблях и храмах в Петербурге. Толстой: «Вот это искусство на меня никогда не производило никакого впечатления. Какая-нибудь избушка

«Редкостный случай в человечестве: в своем внутреннем мире Лев Толстой носил не одно (что тоже бывает далеко не часто) и не два, а три духовных существа: Сара Общей

Избушка и Исакий 1

Комментарии

нашел своего рода замену матери для воплощения деятельного чувства, вырвав его из тенет чистой сентиментальности. 6 января 1852: «Хороший мой поступок меня радует потому, что я знаю, что Вы были бы мной довольны. Когда я поступаю дурно, я, главным образом, боюсь Вашего огорчения. Ваша любовь для меня всё...» 12 января: «Почему это я плачу, когда думаю о Вас? Это слезы счастья, я счастлив тем, что умею Вас любить...» Татьяна Александровна отвечала ему синхронно нежно, но писем этих не отправляла; они остались в ее архиве. Оправляемые же письма были гораздо более сдержанны, то есть педагогически точны. Толстой о ее смерти: «Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же она узнавала всегда, улыбалась, просияла, как электрическая лампочка, когда нажимаешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nikolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь». Для Рильке она великая любящая именно тем, что любила отца Толстого безответно, спиритуалистически, насыщая свое чувство абстрактной страстью нереализованного либидо. Для Толстого она – любящая реальных людей и любящая так деятельно, насколько ей это позволили материальные возможности. Вновь спрашиваю: кто же из них двоих в этом любовном союзе более великий любящий, особенно если положить на весы любовную полувековую фактическую безответность главной любви Толстого? Едва ли здесь уместно предпочтение.

359

Николай Болдырев

358

души, существо из Эдена и Гения», – И. Мардов. В мифологии исследователя «Сар – самостоятельное, бестелесное духовное существо, заключенное в метаматериальные пределы отделенности». Эденское существо – существо из другого мира. Мардов прав не в терминологии, но в постижении многоёмкости существа Толстого, основания которого никогда даже близко не были формально- или чувственно-эстетическими. История не-встречи Рильке и автора «Трех смертей» лишний раз показывает неимоверную сложность для современного эстетизированного и плебеизированного сознания, в котором идея непрерывного странничества и потребления впечатлений стала доминантной, понять мир позднего Толстого. Не подлинная ли ирония истории: бродяжничество духовного аристократа Рильке, бывшее в его время уникальным и нравственно рисковым, сегодня подвергнуто чудовищному тиражированию, где, скажем, та же демонстрация «древнейших человеческих жестов» превратилась в весьма успешный бизнес, где семья попросту отмерла, став то ли реликтом, то ли фиговым листком, так что ни о каком Herzwerk никто уже даже и не заговаривает: настолько это всё бессмысленно в мире, где свобода эротического влечения, за которую ратовал, рискуя своей репутацией, Рильке, стала настолько пропагандируемой, что превратилась в промискуитет и в массовый, без берегов, разврат, молчаливо благословленный христианской церковью.

7

В воспоминаниях Гусева о Льве Толстом есть любопытный эпизод. За чаем говорили о крупных зданиях, о роскошных дворцовых ансамблях и храмах в Петербурге. Толстой: «Вот это искусство на меня никогда не производило никакого впечатления. Какая-нибудь избушка

«Редкостный случай в человечестве: в своем внутреннем мире Лев Толстой носил не одно (что тоже бывает далеко не часто) и не два, а три духовных существа: Сара Общей

Избушка и Исакий 1

Комментарии

нашел своего рода замену матери для воплощения деятельного чувства, вырвав его из тенет чистой сентиментальности. 6 января 1852: «Хороший мой поступок меня радует потому, что я знаю, что Вы были бы мной довольны. Когда я поступаю дурно, я, главным образом, боюсь Вашего огорчения. Ваша любовь для меня всё...» 12 января: «Почему это я плачу, когда думаю о Вас? Это слезы счастья, я счастлив тем, что умею Вас любить...» Татьяна Александровна отвечала ему синхронно нежно, но писем этих не отправляла; они остались в ее архиве. Оправляемые же письма были гораздо более сдержанны, то есть педагогически точны. Толстой о ее смерти: «Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же она узнавала всегда, улыбалась, просияла, как электрическая лампочка, когда нажимаешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nikolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь». Для Рильке она великая любящая именно тем, что любила отца Толстого безответно, спиритуалистически, насыщая свое чувство абстрактной страстью нереализованного либидо. Для Толстого она – любящая реальных людей и любящая так деятельно, насколько ей это позволили материальные возможности. Вновь спрашиваю: кто же из них двоих в этом любовном союзе более великий любящий, особенно если положить на весы любовную полувековую фактическую безответность главной любви Толстого? Едва ли здесь уместно предпочтение.

359

Николай Болдырев

360

сердечный импульс, окукливаясь и костенея в ходе спектакля. Эстетика всегда питается этикой, высасывая из нее все живые соки, давая вместо плодов шикарные ветви и цветы-пустоцветы. Естественная религиозность (не превращаясь никогда в религию, не занимаясь пропагандой, сохраняя целомудрие) вечно юна и вечно нова, в ней нет и намека на театральность, сама суть корня, из которого она нарастает, приватна, потаенна, невидима извне. Здесь никто никому ничего не доказывает и не демонстрирует. Здесь никто никого не учит, потому что «лишь когда готов ученик, лишь тогда готов учитель». Возможности для театра, для «человеческой комедии» почти нулевые. 2 И ведь что поразительно? Не требуется особой наблюдательности, чтобы заметить, что живая эмоция, облекаясь в эстетический костюм, мертвеет в этом коконе. Это происходит с любым движением сердца, которое в родниковости своей, в своем потаенном сиянии косноязычно и целомудренно. («Прекрасно всё, что мы любим», – Толстой.)1 А еще – смутно, сумеречно, хотя бы потому, что не занимается рефлексией. Всякая любовь, облекаясь в роскошные (художественные) одежды, становится фальшивой и жестокой, сама не заметив, как же это случилось. На свойства этого дурмана странным образом не принято обращать внимания. Однако понаблюдай, что, например, происходит с твоим сознанием, рецепторами и телесным умом, когда ты бродишь по дворцу (скажем, по екатерининскому в Царском селе), вытаращив зен1 Тому, кто притворялся, что не понимает, в чем различие между моралью и этикой, Толстой говорил: этика исходит и натекает из движения духовной любви, которая есть основа бытия. Соответственно, продолжаю я, бытийная красота есть эманация духовной любви.

Комментарии

в лесу гораздо красивее всех Исаакиевских соборов». Я умолк, когда прочел. Задумался. Толстой, конечно, объемлюще знал красоты Запада и был в юности и молодости гениальным эстетиком, в том числе и слышащим, и видящим. И вот он подводит итог: «Вот это искусство никогда не производило впечатления». Да, был подвержен временным чарам общего мнения, общих восторгов, но внутри оставался не просто холоден, но чужд. Здесь весь западноевропейский эстетический пафос (в том числе и градостроительный), взят в жирные скобки. Этот пафос – мимо его сущностного. В этой маленькой толстовской антиномии зарыта собака. Эстетика «избушки» изначально пресекает всякий пафос, в том числе и в направлении попыток уловить и понять бесконечное как нечто материальное. «Избушка» говорит нам: не ищи бесконечное во внешнем, ищи его во внутреннем; строй соборы и дворцы внутри себя, ибо в тленном не найдешь нетленного. В избушке жили Чжуан-цзы и Серафим Саровский, Лао-цзы и Михаил Пришвин. А кто жил и проповедовал во дворцах и соборах? Слишком хорошо знаем. Исакий – символ идеологической, концептуальной религиозности, выродившейся в итоге в современную тотальную плебеизацию. Избушка – символ религиозности естественной, первично-клеточной, «пещерной». Исакий говорит: есть профанное пространство, это твоя убогая избушка, а есть великое сакральное, это – я. Избушка говорит: нет, голубчик, не существует ничего специально священного, ибо священно всё, и если не священен твой шаг и вздох, то не священно ничто и нигде. Вынося священное во внешне грандиозное и ослепительно красивое, ты выбрасываешь его из себя, из своего сердца, из своей уникальной экистенции. Свой долг перед бытием ты делаешь внешним. Идеологические религии неизбежно вырождаются. Всегда одним путем – трансформируясь в роскошный эстетический спектакль, когда опьяненные им адепты, очень долго не замечая подмены, утрачивают исходный

361

Николай Болдырев

360

сердечный импульс, окукливаясь и костенея в ходе спектакля. Эстетика всегда питается этикой, высасывая из нее все живые соки, давая вместо плодов шикарные ветви и цветы-пустоцветы. Естественная религиозность (не превращаясь никогда в религию, не занимаясь пропагандой, сохраняя целомудрие) вечно юна и вечно нова, в ней нет и намека на театральность, сама суть корня, из которого она нарастает, приватна, потаенна, невидима извне. Здесь никто никому ничего не доказывает и не демонстрирует. Здесь никто никого не учит, потому что «лишь когда готов ученик, лишь тогда готов учитель». Возможности для театра, для «человеческой комедии» почти нулевые. 2 И ведь что поразительно? Не требуется особой наблюдательности, чтобы заметить, что живая эмоция, облекаясь в эстетический костюм, мертвеет в этом коконе. Это происходит с любым движением сердца, которое в родниковости своей, в своем потаенном сиянии косноязычно и целомудренно. («Прекрасно всё, что мы любим», – Толстой.)1 А еще – смутно, сумеречно, хотя бы потому, что не занимается рефлексией. Всякая любовь, облекаясь в роскошные (художественные) одежды, становится фальшивой и жестокой, сама не заметив, как же это случилось. На свойства этого дурмана странным образом не принято обращать внимания. Однако понаблюдай, что, например, происходит с твоим сознанием, рецепторами и телесным умом, когда ты бродишь по дворцу (скажем, по екатерининскому в Царском селе), вытаращив зен1 Тому, кто притворялся, что не понимает, в чем различие между моралью и этикой, Толстой говорил: этика исходит и натекает из движения духовной любви, которая есть основа бытия. Соответственно, продолжаю я, бытийная красота есть эманация духовной любви.

Комментарии

в лесу гораздо красивее всех Исаакиевских соборов». Я умолк, когда прочел. Задумался. Толстой, конечно, объемлюще знал красоты Запада и был в юности и молодости гениальным эстетиком, в том числе и слышащим, и видящим. И вот он подводит итог: «Вот это искусство никогда не производило впечатления». Да, был подвержен временным чарам общего мнения, общих восторгов, но внутри оставался не просто холоден, но чужд. Здесь весь западноевропейский эстетический пафос (в том числе и градостроительный), взят в жирные скобки. Этот пафос – мимо его сущностного. В этой маленькой толстовской антиномии зарыта собака. Эстетика «избушки» изначально пресекает всякий пафос, в том числе и в направлении попыток уловить и понять бесконечное как нечто материальное. «Избушка» говорит нам: не ищи бесконечное во внешнем, ищи его во внутреннем; строй соборы и дворцы внутри себя, ибо в тленном не найдешь нетленного. В избушке жили Чжуан-цзы и Серафим Саровский, Лао-цзы и Михаил Пришвин. А кто жил и проповедовал во дворцах и соборах? Слишком хорошо знаем. Исакий – символ идеологической, концептуальной религиозности, выродившейся в итоге в современную тотальную плебеизацию. Избушка – символ религиозности естественной, первично-клеточной, «пещерной». Исакий говорит: есть профанное пространство, это твоя убогая избушка, а есть великое сакральное, это – я. Избушка говорит: нет, голубчик, не существует ничего специально священного, ибо священно всё, и если не священен твой шаг и вздох, то не священно ничто и нигде. Вынося священное во внешне грандиозное и ослепительно красивое, ты выбрасываешь его из себя, из своего сердца, из своей уникальной экистенции. Свой долг перед бытием ты делаешь внешним. Идеологические религии неизбежно вырождаются. Всегда одним путем – трансформируясь в роскошный эстетический спектакль, когда опьяненные им адепты, очень долго не замечая подмены, утрачивают исходный

361

Николай Болдырев

362

3 Иными словами: избушка и Исакий – вовсе не курьез, а восходят к фундаментальной сути происходящего с

нами. Ведь не можем же мы если не понимать, то хотя бы не чувствовать, что с какого-то момента пошли страшно ложным путем. С какого же? Но разве Иисус, проведший детство в Назарете, учил пафосу, а не отказу от него, не отказу от всех и всяческих пафосов? Разве не учил обходить храмы за три версты, молиться одиноко и втайне, чтобы избежать даже тени тщеславия, театральности и тем вознаграждения? Разве не учил, даже молясь в одинокой клети, пещере или келье, избегать малейших претензий на актерство и не вводить себя в грех важности длинной молитвой? Кратко, от сердца и уединеннонеузнанно никем, даже единомышленниками, даже соучастниками по действу, грозящему смертью. Ибо понимал существо души человеческой и возможные (при определенных условиях неизбежные) пути ее совращения. Другими словами, разве он не учил уже тогда отказу от Исакия (которых и тогда вокруг было довольно) в пользу укромной избушки? Раз уж мы говорим о красоте, то разве не из духовной красоты отпочковались когда-то все иные ее ветви? Разве не невидимое – основание видимого? Культура и искусство в Европе всегда претендовали представить поэзию как эпицентр художественной молитвенности. Однако по какому из двух путей она пошла? Если мы еще раз внимательно перечтем (особенно в переводе с древнегреческого, сделанном Львом Толстым) Нагорную проповедь Христа, то снова поразимся постоянному подчеркиванию: держитесь всеми силами простоты, первоначальности чувства и исходного порыва, не позволяйте встать между натекающим из ваших глубин и вами – миру с его призывом присоединиться к его бесчисленным пафосам. Не становитесь актерами! Не клянитесь. «И потому слово ваше чтобы было: да, да, нет, нет; а что лишнее против этих слов, то зачалось от дьявола». В клятве, во всяком пафосе и патетике, во всяком, даже очень маленьком доминировании внешнего действия над внутренне-душевным состоянием кро-

Комментарии

ки на ослепительные интерьеры? Ты стремительно выброшен из самого себя в некую пылевидно-сверкающую взвесь, становясь слепым и глухим ко всему, что есть в тебе реально-экзистенциального, исконного. Ты выброшен из эпицентра своей изначальной нищеты и кротости и вброшен в пространство химерических твоих микробных претензий на статус, заведомо измышленный, подобно измышленьям старухи из сказки Пушкина. Подыскиваю сравнение для этого особого состояния морока, где ты вырван из своих корней, словно бы подвешен на иглу или на крюк не связанной ни с чем эйфории, где из тебя ежесекундно некто выбивает эмоцию эстетического восторга, механистичного в животном его автоматизме. Ты становишься бесконечно далёк от запаха дыма от костра и от помаргиваний головешек, где временность разговаривает с пеплом вечности. Нечто похожее происходит, кстати, и на большинстве талантливых театральных спектаклей и вообще при любой пышности во всех жанрах, включая все трюки и блефы кинематографа. Ты выпадаешь в эйфорию морока. В сущности такова и демонстрационная музыка, где агрессивная сущность товарной красоты доведена порой до пределов выносимого. Ритмический шум, не стесняясь, пытается овладеть всем тобой посредством телесночувственного искушения и обольщения. Ложь в том, что это подается как чуть ли не духовная практика. Вот почему мудрецы относились и относятся к музыке сдержанно. С ней надо быть начеку, как с красавицей, откуда мы знаем, чего ей от нас захочется, быть может ей захочется манипулировать нашей душой, – говорили они. И в самом деле: а какова душа у красавицы, какова она качества, да и есть ли она у нее, если она кукла, которой манипулирует расчет и тщеславие?

363

Николай Болдырев

362

3 Иными словами: избушка и Исакий – вовсе не курьез, а восходят к фундаментальной сути происходящего с

нами. Ведь не можем же мы если не понимать, то хотя бы не чувствовать, что с какого-то момента пошли страшно ложным путем. С какого же? Но разве Иисус, проведший детство в Назарете, учил пафосу, а не отказу от него, не отказу от всех и всяческих пафосов? Разве не учил обходить храмы за три версты, молиться одиноко и втайне, чтобы избежать даже тени тщеславия, театральности и тем вознаграждения? Разве не учил, даже молясь в одинокой клети, пещере или келье, избегать малейших претензий на актерство и не вводить себя в грех важности длинной молитвой? Кратко, от сердца и уединеннонеузнанно никем, даже единомышленниками, даже соучастниками по действу, грозящему смертью. Ибо понимал существо души человеческой и возможные (при определенных условиях неизбежные) пути ее совращения. Другими словами, разве он не учил уже тогда отказу от Исакия (которых и тогда вокруг было довольно) в пользу укромной избушки? Раз уж мы говорим о красоте, то разве не из духовной красоты отпочковались когда-то все иные ее ветви? Разве не невидимое – основание видимого? Культура и искусство в Европе всегда претендовали представить поэзию как эпицентр художественной молитвенности. Однако по какому из двух путей она пошла? Если мы еще раз внимательно перечтем (особенно в переводе с древнегреческого, сделанном Львом Толстым) Нагорную проповедь Христа, то снова поразимся постоянному подчеркиванию: держитесь всеми силами простоты, первоначальности чувства и исходного порыва, не позволяйте встать между натекающим из ваших глубин и вами – миру с его призывом присоединиться к его бесчисленным пафосам. Не становитесь актерами! Не клянитесь. «И потому слово ваше чтобы было: да, да, нет, нет; а что лишнее против этих слов, то зачалось от дьявола». В клятве, во всяком пафосе и патетике, во всяком, даже очень маленьком доминировании внешнего действия над внутренне-душевным состоянием кро-

Комментарии

ки на ослепительные интерьеры? Ты стремительно выброшен из самого себя в некую пылевидно-сверкающую взвесь, становясь слепым и глухим ко всему, что есть в тебе реально-экзистенциального, исконного. Ты выброшен из эпицентра своей изначальной нищеты и кротости и вброшен в пространство химерических твоих микробных претензий на статус, заведомо измышленный, подобно измышленьям старухи из сказки Пушкина. Подыскиваю сравнение для этого особого состояния морока, где ты вырван из своих корней, словно бы подвешен на иглу или на крюк не связанной ни с чем эйфории, где из тебя ежесекундно некто выбивает эмоцию эстетического восторга, механистичного в животном его автоматизме. Ты становишься бесконечно далёк от запаха дыма от костра и от помаргиваний головешек, где временность разговаривает с пеплом вечности. Нечто похожее происходит, кстати, и на большинстве талантливых театральных спектаклей и вообще при любой пышности во всех жанрах, включая все трюки и блефы кинематографа. Ты выпадаешь в эйфорию морока. В сущности такова и демонстрационная музыка, где агрессивная сущность товарной красоты доведена порой до пределов выносимого. Ритмический шум, не стесняясь, пытается овладеть всем тобой посредством телесночувственного искушения и обольщения. Ложь в том, что это подается как чуть ли не духовная практика. Вот почему мудрецы относились и относятся к музыке сдержанно. С ней надо быть начеку, как с красавицей, откуда мы знаем, чего ей от нас захочется, быть может ей захочется манипулировать нашей душой, – говорили они. И в самом деле: а какова душа у красавицы, какова она качества, да и есть ли она у нее, если она кукла, которой манипулирует расчет и тщеславие?

363

Николай Болдырев

364

ческий пафос молитвы может вызвать только отторжение и печаль. Ибо лукавый замысел «произвести впечатление», «разжалобить» и т. п. есть уже симптом разложения души, потери ею чистоты и целомудренной простоты. В самой основе попыток сугубо эстетического на кого-либо воздействия – люциферианство. 4 Иисус предлагал ученикам именно извне невидимое житие, а не жизнь. То есть предлагал бытие. Окукленное же, реализовавшее себя в качестве всё возраставшего в помпезности эстетического спектакля христианство пошло по пути патетики христианской святости. Где в общем и целом всё шло на продажу. Продавались билетики на спектакль, как потом индульгенции. Но разве святость может быть патетической и пафосной? Разве добро может быть увидено извне? Когда молитвенный модус жития и в pendant к нему поэзии как особого магического делания пытается быть осуществленным, то слово, конечно, уже никак не станет словом комедианта, то есть актера и режиссера вместе взятых. Здесь-то и начинается развилка: с великого соблазна произвести действие, оказаться на подиуме, войти в позицию вождя, пророка, петуха на насесте, трёкала на базаре и т. д., и т. п. Человек пошел по дорожке, где каждый пытается обмануть других, но прежде всего самого себя. Человек подвергся соблазну нетрудным способом выглядеть значительным и значимым среди соплеменников. А заодно избавиться от страха и ужаса. «Не молитесь словами!» – заповедовал Христос. Один из последних, кто знал истину. Знал тайну корреляции земли и неба, человека и Предвечного. Знал тайну возможности контакта и те условия и причины, по которым контакт неосуществим, сколько бы энергетики в эту штольню ни закачивали. Применительно к поэзии (искусству) это означает запрет не только просачивать в слова пафос, но пользоваться словами как внеш-

Комментарии

ется зло, большой его потенциал: так устроен человек. Нет ничего проще, чем лишить человека сердечной чистоты и наивности. Но это то драгоценнейшее, без чего нет входа в Царство. Потому-то, переводя Нагорную проповедь, Толстой исправляет ошибку и вместо «блаженны нищие духом» переводит это место так: «И, подняв глаза на учеников, сказал: счастливы нищие, бродяги, потому что ваше царство Бога». Именно потому они и соль земли, критериумные существа, существа-камертоны. Жители избушек и хижин звучит послабее, но учитывая разность климата Палестины и России сопоставление уместное. Но не пилигримы, конечно, и не паломники. Едва акцент внимания и энергии смещается на внешнее, как внутреннее овнешняется, материализуется, холодеет, закостеневает и, дабы себя «оживить», возбудить утраченное, театрализуется; так изначально укромная и в-Боге-тайная жизнь неотвратимо облекается в одежды спектакля. То же самое, в общих чертах, происходило и с поэзией. «И когда молишься, не будь как лжецы: они всегда молятся в сборищах, остановившись на перекрестках улиц, чтобы видно было людям. Сам видишь, они получают награду. А ты, если молишься, так войди в клеть твою, притвори двери, да и помолись Отцу. И Отец твой увидит в душе и воздаст тебе. Молясь, не болтайте языком как комедианты. Они думают, что болтовня их услышится. Не будьте как они, потому что Отец ваш знает, чтó вам нужно еще прежде, чем вы рот раскроете...» Толстой комментирует: «...Как бы предвидя упорство людей удержать молитву, Иисус прямо говорит: не молитесь словами. Вся молитва должна состоять в желании царства Божия и в исполнении его правил...» Иисус вообще настаивал на том, чтобы ученики не придавали значимости видимому, слышимому внешними глазами и ушами. Истинная молитва никем извне невидима и неслышима. Равно и весть. Потому-то существо и вести, и молитвы – не слова, не красота и музыка их внешнего соположения, не эстетика, а что-то совсем иное. У Отца нашего эстети-

365

Николай Болдырев

364

ческий пафос молитвы может вызвать только отторжение и печаль. Ибо лукавый замысел «произвести впечатление», «разжалобить» и т. п. есть уже симптом разложения души, потери ею чистоты и целомудренной простоты. В самой основе попыток сугубо эстетического на кого-либо воздействия – люциферианство. 4 Иисус предлагал ученикам именно извне невидимое житие, а не жизнь. То есть предлагал бытие. Окукленное же, реализовавшее себя в качестве всё возраставшего в помпезности эстетического спектакля христианство пошло по пути патетики христианской святости. Где в общем и целом всё шло на продажу. Продавались билетики на спектакль, как потом индульгенции. Но разве святость может быть патетической и пафосной? Разве добро может быть увидено извне? Когда молитвенный модус жития и в pendant к нему поэзии как особого магического делания пытается быть осуществленным, то слово, конечно, уже никак не станет словом комедианта, то есть актера и режиссера вместе взятых. Здесь-то и начинается развилка: с великого соблазна произвести действие, оказаться на подиуме, войти в позицию вождя, пророка, петуха на насесте, трёкала на базаре и т. д., и т. п. Человек пошел по дорожке, где каждый пытается обмануть других, но прежде всего самого себя. Человек подвергся соблазну нетрудным способом выглядеть значительным и значимым среди соплеменников. А заодно избавиться от страха и ужаса. «Не молитесь словами!» – заповедовал Христос. Один из последних, кто знал истину. Знал тайну корреляции земли и неба, человека и Предвечного. Знал тайну возможности контакта и те условия и причины, по которым контакт неосуществим, сколько бы энергетики в эту штольню ни закачивали. Применительно к поэзии (искусству) это означает запрет не только просачивать в слова пафос, но пользоваться словами как внеш-

Комментарии

ется зло, большой его потенциал: так устроен человек. Нет ничего проще, чем лишить человека сердечной чистоты и наивности. Но это то драгоценнейшее, без чего нет входа в Царство. Потому-то, переводя Нагорную проповедь, Толстой исправляет ошибку и вместо «блаженны нищие духом» переводит это место так: «И, подняв глаза на учеников, сказал: счастливы нищие, бродяги, потому что ваше царство Бога». Именно потому они и соль земли, критериумные существа, существа-камертоны. Жители избушек и хижин звучит послабее, но учитывая разность климата Палестины и России сопоставление уместное. Но не пилигримы, конечно, и не паломники. Едва акцент внимания и энергии смещается на внешнее, как внутреннее овнешняется, материализуется, холодеет, закостеневает и, дабы себя «оживить», возбудить утраченное, театрализуется; так изначально укромная и в-Боге-тайная жизнь неотвратимо облекается в одежды спектакля. То же самое, в общих чертах, происходило и с поэзией. «И когда молишься, не будь как лжецы: они всегда молятся в сборищах, остановившись на перекрестках улиц, чтобы видно было людям. Сам видишь, они получают награду. А ты, если молишься, так войди в клеть твою, притвори двери, да и помолись Отцу. И Отец твой увидит в душе и воздаст тебе. Молясь, не болтайте языком как комедианты. Они думают, что болтовня их услышится. Не будьте как они, потому что Отец ваш знает, чтó вам нужно еще прежде, чем вы рот раскроете...» Толстой комментирует: «...Как бы предвидя упорство людей удержать молитву, Иисус прямо говорит: не молитесь словами. Вся молитва должна состоять в желании царства Божия и в исполнении его правил...» Иисус вообще настаивал на том, чтобы ученики не придавали значимости видимому, слышимому внешними глазами и ушами. Истинная молитва никем извне невидима и неслышима. Равно и весть. Потому-то существо и вести, и молитвы – не слова, не красота и музыка их внешнего соположения, не эстетика, а что-то совсем иное. У Отца нашего эстети-

365

Николай Болдырев

366

5 Величие деятелей культуры и искусства измеряется ныне всецело их эстетическим опытом и эстетическими, то есть внебытийными, а точнее даже – небытийными, внеэкзистенциальными (в кьеркегорианском смысле) достижениями. Кто в сегодняшних дискуссиях обратит внимание на молчащего человека? А между тем сегодня как никогда следовало бы соревноваться в том, кто кого перемолчит, а не переговорит. Избушка есть опыт молчания. Собор – опыт говорения. Сегодня собор до непристойности возвеличен, став поистине общим местом, избушка выведена за скобки серьезного внимания. Все хотят жить во дворцах, а молиться в соборах. Из изначальности бытия устремляются в торжищность жизни. Вослед за массой плетется и поэт, пытаясь уловить, чего хочет культурная толпа, на что она готова откликнуться. Ново ли молчание? Ново ли безмолвие вселенной? Нова ли нищета Чжуан-цзы, Иисуса, Франциска, Рильке, Мандельштама? Опыты просветлений никогда не были следствием воздействия искусства красноречия. Просветление наступало именно тогда, когда ум прорывался из концептуальной тюрьмы к свободе молчания. Прорывался из собора в избушку. Как прорвался однажды из великолепнейшего царского дворца в сибирскую избушку Александр Романов, победивший (во всех смыслах) Наполеона, рвавшегося из избушки, данной ему Богом, в императорский дворец. О поэте Рильке описывает здесь один из фрагментов своего путешествия в Северную Африку, длившегося с конца ноября 1910 по конец марта 1911. Первый этап странствия: Алжир, Бискра, Эль Кантара, Карфаген. Тунис, Кайруан... 21 декабря 1910 Рильке писал Кларе Рильке из этого священного города ислама: «Простота и живость этой

Комментарии

ними орудиями. Это означает запрет работать со словами как самодостаточными энергетическими блоками силы. Никаких заклятий и воплей, никаких криков и биений себя в грудь, никаких страстных шепотов и имитаций самоубиенья, никаких попыток воздействия на другого словами во имя цели, которую ты ставишь осознанно или бессознательно. Но ведь это то, куда ушла почти вся энергия европейского искусства. Вот почему избушка есть неизмеримо более верный пункт «контакта миров», нежели Исакий или собор святого Петра. Вот почему именно поэт в желтой кофте с огромной буквой «Я!» на обложке первого сборника обозначил последний поворот русской поэзии к плебейского толка пафосу. Совершив публичное самообожествленье и превратив поэтическую форму в рычаг комедиантства, почти что вменив поэзии в обязанность приемы гипнотизирующей болтовни площадных политиканов, найдя в крике максимально действенный «эстетический прием» (а как еще воздействовать на толпу, формирование которой и было главной целью «нового порядка»), Желтая Кофта стал олицетворением той черни, которую презирал и которой страшился Пушкин; страшился в том числе и возможности стать ее частью. После Ж.К., в сущности писавшего сплошные передовицы в газету «Правда» (состоявшую не из информации, а из многоголового пафоса), актерская талантливость и разнузданность которого обольстила даже Цветаеву и Пастернака, в русской поэзии уже можно было выплясывать любой канкан. Выдавать за молитву можно было всё что угодно, всё, что ни попади. (Удивительно, как она еще удержалась от полной гибели. Не всё ушло в цирковой шабаш. Тихие молитвенники, к счастью, изредка рождались. Те, кто чувствовали, что сущность жизни – молитва, и что, даже молясь словами, надо молиться не словами. Ни в коем случае не словами, ни в коем случае не попадать и не попасть в плен к товарной эстетике).

367

Николай Болдырев

366

5 Величие деятелей культуры и искусства измеряется ныне всецело их эстетическим опытом и эстетическими, то есть внебытийными, а точнее даже – небытийными, внеэкзистенциальными (в кьеркегорианском смысле) достижениями. Кто в сегодняшних дискуссиях обратит внимание на молчащего человека? А между тем сегодня как никогда следовало бы соревноваться в том, кто кого перемолчит, а не переговорит. Избушка есть опыт молчания. Собор – опыт говорения. Сегодня собор до непристойности возвеличен, став поистине общим местом, избушка выведена за скобки серьезного внимания. Все хотят жить во дворцах, а молиться в соборах. Из изначальности бытия устремляются в торжищность жизни. Вослед за массой плетется и поэт, пытаясь уловить, чего хочет культурная толпа, на что она готова откликнуться. Ново ли молчание? Ново ли безмолвие вселенной? Нова ли нищета Чжуан-цзы, Иисуса, Франциска, Рильке, Мандельштама? Опыты просветлений никогда не были следствием воздействия искусства красноречия. Просветление наступало именно тогда, когда ум прорывался из концептуальной тюрьмы к свободе молчания. Прорывался из собора в избушку. Как прорвался однажды из великолепнейшего царского дворца в сибирскую избушку Александр Романов, победивший (во всех смыслах) Наполеона, рвавшегося из избушки, данной ему Богом, в императорский дворец. О поэте Рильке описывает здесь один из фрагментов своего путешествия в Северную Африку, длившегося с конца ноября 1910 по конец марта 1911. Первый этап странствия: Алжир, Бискра, Эль Кантара, Карфаген. Тунис, Кайруан... 21 декабря 1910 Рильке писал Кларе Рильке из этого священного города ислама: «Простота и живость этой

Комментарии

ними орудиями. Это означает запрет работать со словами как самодостаточными энергетическими блоками силы. Никаких заклятий и воплей, никаких криков и биений себя в грудь, никаких страстных шепотов и имитаций самоубиенья, никаких попыток воздействия на другого словами во имя цели, которую ты ставишь осознанно или бессознательно. Но ведь это то, куда ушла почти вся энергия европейского искусства. Вот почему избушка есть неизмеримо более верный пункт «контакта миров», нежели Исакий или собор святого Петра. Вот почему именно поэт в желтой кофте с огромной буквой «Я!» на обложке первого сборника обозначил последний поворот русской поэзии к плебейского толка пафосу. Совершив публичное самообожествленье и превратив поэтическую форму в рычаг комедиантства, почти что вменив поэзии в обязанность приемы гипнотизирующей болтовни площадных политиканов, найдя в крике максимально действенный «эстетический прием» (а как еще воздействовать на толпу, формирование которой и было главной целью «нового порядка»), Желтая Кофта стал олицетворением той черни, которую презирал и которой страшился Пушкин; страшился в том числе и возможности стать ее частью. После Ж.К., в сущности писавшего сплошные передовицы в газету «Правда» (состоявшую не из информации, а из многоголового пафоса), актерская талантливость и разнузданность которого обольстила даже Цветаеву и Пастернака, в русской поэзии уже можно было выплясывать любой канкан. Выдавать за молитву можно было всё что угодно, всё, что ни попади. (Удивительно, как она еще удержалась от полной гибели. Не всё ушло в цирковой шабаш. Тихие молитвенники, к счастью, изредка рождались. Те, кто чувствовали, что сущность жизни – молитва, и что, даже молясь словами, надо молиться не словами. Ни в коем случае не словами, ни в коем случае не попадать и не попасть в плен к товарной эстетике).

367

Николай Болдырев

368

Пред и исполненным надежды После, все же он вновь и вновь вынужден себе признаваться, что их помощь могла бы быть лишь одним из источников “прироста” среди столь многих необходимых иных: “...Многое, и в том числе зачастую ужасное, что случалось и проходило перед моими глазами, а также вокруг или возле меня, бытие к бытию, многообразно вдавливалось в меня, но когда я что-нибудь из этого пытаюсь использовать в качестве своего прироста, то работать оно начинает лишь многомного позднее”. (В письме к Лили Шальк, 14 мая 1911)...» И вот уже из этого временного далека, где впечатления уже прошли сквозь “сито” медитации, Рильке делится с Сидонией Надерни фон Борутин заветными мыслями (Мюзот, 21 января 1923): «Восток – это мир в себе и для себя, мир оттенков, не многообразия; во мне бесконечная жажда обладания пусть немногим из этого, но целостно взятым в месте какого-нибудь реального общения; на Востоке путешествуют немножечко так, как по звездному небу, там, конечно, нелепым выглядело бы желание посетить шесть звезд одна за другой, там просто приземляются на Альдабаране или на какойнибудь иной могучей небесности и начинают осматриваться. Тоска такого свойства была для меня тем более насущной, что я полюбил всё арабское, ощущая любые его проявления настолько близкими себе, что арабский язык стал мне даваться странно легко и естественно... И все эти годы из моей памяти не уходит маленький дом в предгорье Эль-Кантара, маленький коричневый гостиничный приют, принадлежащий некой мадам Бертран: туда я, быть может, отправлюсь еще раз, но уже не в качестве путешественника, о нет, но чтобы поселиться там, чтобы быть там, созерцать... С Востоком действительно как с сахаром: стоит его по-настоящему попробовать, как он уже всецело в каждом мельчайшем и тишайшем там-бытии. В Египте технология туризма настолько развита, что иностранец, не защищающий себя непрерывно от этого захвата целиком и полностью, уже совсем не обладает временем,

Комментарии

религии чудесно ощутимы здесь, пророк присутствует здесь словно он был еще вчера, и город, словно царство, тоже принадлежен ему». Вторым этапом стал Египет. 6 января 1911 года поэт выехал из Неаполя на пароходе в направлении Александрии, а 10 января начал плавание по Нилу на пароходе первого класса «Рамзес Великий» из Каира в Асуан и обратно через Мемфис, Минуя, Карнак, Люксор, Ком Омбо вплоть до нильского острова Филе (где находятся руины древнего храма Озириса), о котором и идет речь в новелле. В начале февраля корабль прибыл в Каир. «Каир – это тройной мир вместо одного, – пишет поэт 10 февраля 1911 Антону Киппенбергу, – непонятно, как же справиться со всем этим: громадный, бесцеремонно раскинувшийся мегаполис, натуральная, до мути густая арабская жизнь, а позади непрерывно стоят, удерживая и предостерегая, эти неумолимо великие вещи Египта». Почувствовав недомогание, Рильке воспользовался гостеприимством оказавшегося здесь кстати барона Кноопа и его супруги, около месяца прожив в санатории Аль-Хайят в качестве их гостя. В конце 1912 года Рильке с изумлением читает «прекрасную книгу» Метхильды Лихновской «Боги, цари и звери Египта», устанавливает с автором контакт на предмет ее сотрудничества с издательством «Инзель». Приходит в восторг, увидев в Лейпцигском египетском музее гипсовую копию скульптуры Аменофиса Четвертого, а в начале 1922 года, увидев впервые фото бюста его супруги царицы Нефертити, чувствует себя необычайно взволнованным. Египетские впечатления оказали колоссальное влияние на поэта. Вероятно, в чем-то равные по силе тому впечатлению, которое в юности произвела на него Россия. Правда, осознавать всю глубину их и иррациональные смыслы Рильке начал не сразу. Хорст Налевски: «Хотя Рильке много раз определяет свои египетские впечатления как “водораздел” между мучительным

369

Николай Болдырев

368

Пред и исполненным надежды После, все же он вновь и вновь вынужден себе признаваться, что их помощь могла бы быть лишь одним из источников “прироста” среди столь многих необходимых иных: “...Многое, и в том числе зачастую ужасное, что случалось и проходило перед моими глазами, а также вокруг или возле меня, бытие к бытию, многообразно вдавливалось в меня, но когда я что-нибудь из этого пытаюсь использовать в качестве своего прироста, то работать оно начинает лишь многомного позднее”. (В письме к Лили Шальк, 14 мая 1911)...» И вот уже из этого временного далека, где впечатления уже прошли сквозь “сито” медитации, Рильке делится с Сидонией Надерни фон Борутин заветными мыслями (Мюзот, 21 января 1923): «Восток – это мир в себе и для себя, мир оттенков, не многообразия; во мне бесконечная жажда обладания пусть немногим из этого, но целостно взятым в месте какого-нибудь реального общения; на Востоке путешествуют немножечко так, как по звездному небу, там, конечно, нелепым выглядело бы желание посетить шесть звезд одна за другой, там просто приземляются на Альдабаране или на какойнибудь иной могучей небесности и начинают осматриваться. Тоска такого свойства была для меня тем более насущной, что я полюбил всё арабское, ощущая любые его проявления настолько близкими себе, что арабский язык стал мне даваться странно легко и естественно... И все эти годы из моей памяти не уходит маленький дом в предгорье Эль-Кантара, маленький коричневый гостиничный приют, принадлежащий некой мадам Бертран: туда я, быть может, отправлюсь еще раз, но уже не в качестве путешественника, о нет, но чтобы поселиться там, чтобы быть там, созерцать... С Востоком действительно как с сахаром: стоит его по-настоящему попробовать, как он уже всецело в каждом мельчайшем и тишайшем там-бытии. В Египте технология туризма настолько развита, что иностранец, не защищающий себя непрерывно от этого захвата целиком и полностью, уже совсем не обладает временем,

Комментарии

религии чудесно ощутимы здесь, пророк присутствует здесь словно он был еще вчера, и город, словно царство, тоже принадлежен ему». Вторым этапом стал Египет. 6 января 1911 года поэт выехал из Неаполя на пароходе в направлении Александрии, а 10 января начал плавание по Нилу на пароходе первого класса «Рамзес Великий» из Каира в Асуан и обратно через Мемфис, Минуя, Карнак, Люксор, Ком Омбо вплоть до нильского острова Филе (где находятся руины древнего храма Озириса), о котором и идет речь в новелле. В начале февраля корабль прибыл в Каир. «Каир – это тройной мир вместо одного, – пишет поэт 10 февраля 1911 Антону Киппенбергу, – непонятно, как же справиться со всем этим: громадный, бесцеремонно раскинувшийся мегаполис, натуральная, до мути густая арабская жизнь, а позади непрерывно стоят, удерживая и предостерегая, эти неумолимо великие вещи Египта». Почувствовав недомогание, Рильке воспользовался гостеприимством оказавшегося здесь кстати барона Кноопа и его супруги, около месяца прожив в санатории Аль-Хайят в качестве их гостя. В конце 1912 года Рильке с изумлением читает «прекрасную книгу» Метхильды Лихновской «Боги, цари и звери Египта», устанавливает с автором контакт на предмет ее сотрудничества с издательством «Инзель». Приходит в восторг, увидев в Лейпцигском египетском музее гипсовую копию скульптуры Аменофиса Четвертого, а в начале 1922 года, увидев впервые фото бюста его супруги царицы Нефертити, чувствует себя необычайно взволнованным. Египетские впечатления оказали колоссальное влияние на поэта. Вероятно, в чем-то равные по силе тому впечатлению, которое в юности произвела на него Россия. Правда, осознавать всю глубину их и иррациональные смыслы Рильке начал не сразу. Хорст Налевски: «Хотя Рильке много раз определяет свои египетские впечатления как “водораздел” между мучительным

369

Николай Болдырев

370



О юном поэте

8 августа Рильке писал Катарине Киппенберг: «...Чем я помимо прочего более всего, почти ежедневно (с лейпцигских дней) занимаюсь, так это молодым, не могу сказать иначе: большим поэтом Францем Верфелем, которого я тогда открыл и который захватывает меня всё сильнее...» Еве Кассирер (17 сентября 1913): «В отношении Верфеля Вы правы, он творит, даже если и одиноко, то все же из всеобще-человеческого больше, нежели из природы, но это зачастую тем более захватывает,

что затем он приходит к стихийному, к почти органически беспощадному, выходя из своей комнаты непосредственно в космос и выдерживая его...» Однако первая же личная встреча в Дрездене осенью 1913 оказалась взаимно разочаровывающей. В письме княгине фон Таксис, рассказывая о новинках журнала «Белые листы»: «Там опубликовано несколько его (Верфеля. – Н.Б.) снова великолепных стихотворений, в которых все то, что при личной встрече было для меня смущающим, сдерживающе-стесняющим, вдруг разом ушло. Едва ли еще можно сомневаться в том, что здесь присутствует его настоящая претерпевающая природа и что другое – лишь случайный молодой человек, из которого он с большим трудом поднимает себя вверх...» 20 июля 1920 поэт читает роман Верфеля «Виновен не убийца, а убитый» и называет его в письме к Нанни Вундерли-Фолькарт «безвкусным». Спустя два года после смерти Рильке Верфель попросил у княгини Марии фон Таксис почитать ее переписку с поэтом. Возвращая ей рукопись, он писал (1 февраля 1929): «Высокочтимая княгиня, я искренне восхищен письмами Рильке и не в меньшей степени восхищен той чудесной тональностью, благодаря которой Вы сами посредством составительства и комментариев превратили эту избыточность поэтического материала в почти эпическое полотно огромной сокровенности. Едва ли найдется страница, где не блеснула бы какая-нибудь драгоценность созерцательного, познавательного или сущностного свойства; вновь и вновь единственные в своем роде метафоры, пугающе-изумляющие прозрения Вашего друга, которого Вы по праву называете “волшебником”. Собственно, это даже и не письма, но стихотворения, только вот пока что под не столь большим давлением, иначе бы они превратились в кристаллы. На мое ощущение, в этих 700 страницах перед нами не случайное собрание писем, но бессознательное творение поэта... Будучи опубликованными, они станут весьма внушительным подарком людям...»

Комментарии

чтобы что-то увидеть; с непрерывностью счета 1, 2, 3. 4... ему будет показано всё, что здесь традиционно показывают; так что впору отчаяться. Нередко я сопротивлялся этому, просто оставаясь с моей арабской грамматикой и словарем на корабле: чудесными вечерами и ночами, где целостность пространства излечивала тебя так, словно была она листочком розы. Вместо того, чтобы ехать всё дальше и дальше по неспокойным, пребывающим в растерянности странам, разве не разумнее было бы медленно двигаться вдоль Нила в какой-нибудь странной “дахаби”? И тогда это было бы уже не путешествие, но жизнь, трансформация, сон бытия... и некое действительно глубокое погружение в осознанность». Автор двухтомной Хроники жизни и творчества поэта Ингеборг Шнак сообщает, что в начале февраля 1912 года в Дуино Рильке пишет маленькое эссе «О поэте» («Über den Dichter») «с предуведомлением “Бог как поэт; певец истории. Поэт внутри времени, внутри Безмерности...» «После текста Рильке делает помету: “(Когда я описываю это сейчас, спустя год, мне вспоминаются еще и фигуры-галионы на носу судна: какая должна была быть тоска, чтобы закрепить ее образ в человеческих формах, образ, который должен был быть максимально восчувствован, а его немота – непрерывно маячить впереди)”...»

371

Николай Болдырев

370



О юном поэте

8 августа Рильке писал Катарине Киппенберг: «...Чем я помимо прочего более всего, почти ежедневно (с лейпцигских дней) занимаюсь, так это молодым, не могу сказать иначе: большим поэтом Францем Верфелем, которого я тогда открыл и который захватывает меня всё сильнее...» Еве Кассирер (17 сентября 1913): «В отношении Верфеля Вы правы, он творит, даже если и одиноко, то все же из всеобще-человеческого больше, нежели из природы, но это зачастую тем более захватывает,

что затем он приходит к стихийному, к почти органически беспощадному, выходя из своей комнаты непосредственно в космос и выдерживая его...» Однако первая же личная встреча в Дрездене осенью 1913 оказалась взаимно разочаровывающей. В письме княгине фон Таксис, рассказывая о новинках журнала «Белые листы»: «Там опубликовано несколько его (Верфеля. – Н.Б.) снова великолепных стихотворений, в которых все то, что при личной встрече было для меня смущающим, сдерживающе-стесняющим, вдруг разом ушло. Едва ли еще можно сомневаться в том, что здесь присутствует его настоящая претерпевающая природа и что другое – лишь случайный молодой человек, из которого он с большим трудом поднимает себя вверх...» 20 июля 1920 поэт читает роман Верфеля «Виновен не убийца, а убитый» и называет его в письме к Нанни Вундерли-Фолькарт «безвкусным». Спустя два года после смерти Рильке Верфель попросил у княгини Марии фон Таксис почитать ее переписку с поэтом. Возвращая ей рукопись, он писал (1 февраля 1929): «Высокочтимая княгиня, я искренне восхищен письмами Рильке и не в меньшей степени восхищен той чудесной тональностью, благодаря которой Вы сами посредством составительства и комментариев превратили эту избыточность поэтического материала в почти эпическое полотно огромной сокровенности. Едва ли найдется страница, где не блеснула бы какая-нибудь драгоценность созерцательного, познавательного или сущностного свойства; вновь и вновь единственные в своем роде метафоры, пугающе-изумляющие прозрения Вашего друга, которого Вы по праву называете “волшебником”. Собственно, это даже и не письма, но стихотворения, только вот пока что под не столь большим давлением, иначе бы они превратились в кристаллы. На мое ощущение, в этих 700 страницах перед нами не случайное собрание писем, но бессознательное творение поэта... Будучи опубликованными, они станут весьма внушительным подарком людям...»

Комментарии

чтобы что-то увидеть; с непрерывностью счета 1, 2, 3. 4... ему будет показано всё, что здесь традиционно показывают; так что впору отчаяться. Нередко я сопротивлялся этому, просто оставаясь с моей арабской грамматикой и словарем на корабле: чудесными вечерами и ночами, где целостность пространства излечивала тебя так, словно была она листочком розы. Вместо того, чтобы ехать всё дальше и дальше по неспокойным, пребывающим в растерянности странам, разве не разумнее было бы медленно двигаться вдоль Нила в какой-нибудь странной “дахаби”? И тогда это было бы уже не путешествие, но жизнь, трансформация, сон бытия... и некое действительно глубокое погружение в осознанность». Автор двухтомной Хроники жизни и творчества поэта Ингеборг Шнак сообщает, что в начале февраля 1912 года в Дуино Рильке пишет маленькое эссе «О поэте» («Über den Dichter») «с предуведомлением “Бог как поэт; певец истории. Поэт внутри времени, внутри Безмерности...» «После текста Рильке делает помету: “(Когда я описываю это сейчас, спустя год, мне вспоминаются еще и фигуры-галионы на носу судна: какая должна была быть тоска, чтобы закрепить ее образ в человеческих формах, образ, который должен был быть максимально восчувствован, а его немота – непрерывно маячить впереди)”...»

371

Николай Болдырев

372

давления друг на друга каменных массивов. Но так ли это? Откуда идет давление высшего сорта и качества? Кто и что должны были давить на эпистолярную искренность поэта? Не растут ли горные кристаллы подобно стихам? То есть не идет ли космическое «давление» изнутри вовне, не разворачивается ли энергетика из семени/зерна, где действительно громадное изнутри духовное давление заставляет монаду прорастать навстречу свободе и открытости – навстречу тому das Offene, которое и было для поэта главным критерием чистой бытийности? Разве слеза или горное озеро – не кристалл? И разве их рождение – не движение из тесноты и сдавленности «семени» к свободе и открытости? В эссе «О юном поэте» Рильке более чем откровенно выразил свое понимание сути поэтического творчества, почти не связанного с перипетиями психологических конвульсий социально вовлеченной личности и тем более с «литературным процессом». Поэт начинается с ощущения «неслыханного Присутствия”. («Пробуждение в юноше Бога»: молодой человек слышит «отдаленные грохотания Бога». Где эти громовые раскаты – вовне или внутри?). Это Присутствие, конечно, превышает слабые человеческие силы, поскольку оно не пассивный, а активный процесс. По существу, это не что иное, как реальность «безмерного Обращения, которому издавна задало работу неисчерпаемое Существо». Природнокосмическая парадигма происходящего делает поэта фактически безучастным к общественно-договорным играм и игрищам. По этому признаку, собственно, легко опознать истинного поэта, отличив его от бессчетных участников «поэтических братств» и иных «творческих союзов», долженствующих успокоить их в отношении их причастности к творчеству. Собственно, сама тяга к «союзам», к обсуждениям «особенностей литературного процесса», к посиделкам «творческой братвы» есть безусловный признак непричастности к Вызову, о котором говорит Рильке, есть симуляция поэзии. Однако опасность велика: выдержит ли этот напор тот, кому

Комментарии

Франц Верфель весьма точно почувствовал (вослед за Рудольфом Касснером) решающую особенность Рильке, созидающего отнюдь не только в миг записывания (в момент Надиктовки) стихов, но почти в непрерывнос­ти своего жизнеизъявления, ибо сутью творчества для него было восприятие, то есть вглядывание, вчувствование, впускание себя в Другого, будь то вещь, ландшафт, собака или человек. Касснер, например, считал недопустимыми такие творческие растраты в эпистолярном жанре. Однако для Рильке это было составляющей его сути. Отчасти эта реактивность на другое существо была действительно формой энергетической растраты, своего рода бегством от одиночества/работы, и сам поэт это хорошо понимал и даже страдал от этого своего «ренегатства». С другой же стороны, в этой непрерывности отклика (образ анемона, далеко закинувшего свои лепестки) рождались уникальная методика и темпоритм «творческого поведения», исключительно важного для Рильке именно потому, что критерием для него всегда была целостность и целокупность жизнедействия, его, как бы мы сегодня сказали, тотальность: полная искренность всего психосоматического состава, когда, скажем, дыхание осуществляется не только легкими и кожей, «но и пятками». Скажем, переписка с незнакомой ему пианисткой Магдой фон Г. – это воистину поэма в прозе, непрерывно творимое стихотворение, даже и в языковом плане представляющее собой шедевр. Стихотворение в том же самом смысле, в каком поэтической поэмой стали письма Ван Гога брату Тео. Окидывая взглядом поистине необозримое море рилькевских писем и вчитываясь в них, всё отчетливее убеждаешься, что это море не слов, но излитое поэтом море любви. Одно полемическое замечание. Верфель полагает, что до состояния кристалла (то есть полной художественности) эпистолярную прозу Рильке могло бы довести более мощное давление. То есть и стихи превращаются в кристаллы в результате мощного «внутри гор»

373

Николай Болдырев

372

давления друг на друга каменных массивов. Но так ли это? Откуда идет давление высшего сорта и качества? Кто и что должны были давить на эпистолярную искренность поэта? Не растут ли горные кристаллы подобно стихам? То есть не идет ли космическое «давление» изнутри вовне, не разворачивается ли энергетика из семени/зерна, где действительно громадное изнутри духовное давление заставляет монаду прорастать навстречу свободе и открытости – навстречу тому das Offene, которое и было для поэта главным критерием чистой бытийности? Разве слеза или горное озеро – не кристалл? И разве их рождение – не движение из тесноты и сдавленности «семени» к свободе и открытости? В эссе «О юном поэте» Рильке более чем откровенно выразил свое понимание сути поэтического творчества, почти не связанного с перипетиями психологических конвульсий социально вовлеченной личности и тем более с «литературным процессом». Поэт начинается с ощущения «неслыханного Присутствия”. («Пробуждение в юноше Бога»: молодой человек слышит «отдаленные грохотания Бога». Где эти громовые раскаты – вовне или внутри?). Это Присутствие, конечно, превышает слабые человеческие силы, поскольку оно не пассивный, а активный процесс. По существу, это не что иное, как реальность «безмерного Обращения, которому издавна задало работу неисчерпаемое Существо». Природнокосмическая парадигма происходящего делает поэта фактически безучастным к общественно-договорным играм и игрищам. По этому признаку, собственно, легко опознать истинного поэта, отличив его от бессчетных участников «поэтических братств» и иных «творческих союзов», долженствующих успокоить их в отношении их причастности к творчеству. Собственно, сама тяга к «союзам», к обсуждениям «особенностей литературного процесса», к посиделкам «творческой братвы» есть безусловный признак непричастности к Вызову, о котором говорит Рильке, есть симуляция поэзии. Однако опасность велика: выдержит ли этот напор тот, кому

Комментарии

Франц Верфель весьма точно почувствовал (вослед за Рудольфом Касснером) решающую особенность Рильке, созидающего отнюдь не только в миг записывания (в момент Надиктовки) стихов, но почти в непрерывнос­ти своего жизнеизъявления, ибо сутью творчества для него было восприятие, то есть вглядывание, вчувствование, впускание себя в Другого, будь то вещь, ландшафт, собака или человек. Касснер, например, считал недопустимыми такие творческие растраты в эпистолярном жанре. Однако для Рильке это было составляющей его сути. Отчасти эта реактивность на другое существо была действительно формой энергетической растраты, своего рода бегством от одиночества/работы, и сам поэт это хорошо понимал и даже страдал от этого своего «ренегатства». С другой же стороны, в этой непрерывности отклика (образ анемона, далеко закинувшего свои лепестки) рождались уникальная методика и темпоритм «творческого поведения», исключительно важного для Рильке именно потому, что критерием для него всегда была целостность и целокупность жизнедействия, его, как бы мы сегодня сказали, тотальность: полная искренность всего психосоматического состава, когда, скажем, дыхание осуществляется не только легкими и кожей, «но и пятками». Скажем, переписка с незнакомой ему пианисткой Магдой фон Г. – это воистину поэма в прозе, непрерывно творимое стихотворение, даже и в языковом плане представляющее собой шедевр. Стихотворение в том же самом смысле, в каком поэтической поэмой стали письма Ван Гога брату Тео. Окидывая взглядом поистине необозримое море рилькевских писем и вчитываясь в них, всё отчетливее убеждаешься, что это море не слов, но излитое поэтом море любви. Одно полемическое замечание. Верфель полагает, что до состояния кристалла (то есть полной художественности) эпистолярную прозу Рильке могло бы довести более мощное давление. То есть и стихи превращаются в кристаллы в результате мощного «внутри гор»

373

Николай Болдырев

Об ответной любви Бога Название набросков для незавершенной речи отсылает нас к текстам Спинозы. Второго декабря 1913 года Рильке писал Лу Саломе из Парижа: «Ты знаешь о моих планах касательно речи о взаимной любви к Богу. Заметка, которую я недавно где-то прочел, вызвала в памяти чудесную ассоциацию с мнением Спинозы о независимости того, кто любит Бога, от всякого Божьего ответа... Что можно прочесть у Спинозы, чтобы получить ясность на этот счет?..» Вероятно, Рильке имел в виду место из пятой части «Этики»: «Кто любит Бога, тот не может стремиться к тому, чтобы Бог любил его ответно». Показывал ли Рильке эти фрагменты кому-то? В своих воспоминаниях Жан Рудольф фон Салис пишет, что в 1924 году в Мюзоте поэт читал ему эти наброски вслух.

Комментарии

374

Вызов направлен? В случае с Адальбертом Штифтером: в подзорную трубу на него полетело «ошеломительное внутреннее богатство». Это ошеломляет. Тут, как говорится, не до Америк. Некое божество атакует человека. Здесь дела того же рода, что и описанные некогда в предании. Кто-то же атаковал Моисея, Иова, Исайю. Кто-то же атаковал Жанну. Кто-то же атаковал Гёльдерлина, потом Тракля. Как, впрочем, и самого Рильке. В этом смысле бытие, то есть то, что мы способны вложить в это понятие (природа в том числе) и равнодушно к нам, и заинтересовано в нас, оно и равновесносбалансировано, упокоено в себе, и льёт к нам симпатию неслыханной глубины и соблазнов, симпатию тех степеней утонченности, что нами едва-едва начаты в прочитывании. В этом смысле Пушкин и Лермонтов взаимодополнительны: у первого прелесть природы в ее к нам равнодушии, у второго природа есть чувственно-душевная стихиальность, где пальма и дуб отнюдь не только символы, а пустыня внемлет Богу. Соответственно поэтическое творение если и причастно к нашим делам, то косвенно. В письме к одной молодой женщине (садовнице из Веймара Лизе Хайзе) Рильке писал (август 1919): «Вещь искусства (das Kunst-Ding) не может ничего изменить и не может ничего улучшить; как только она однажды появляется, так и стоит перед людьми подобно самой природе, исполненной собою, занятой собою (подобно фонтанам), так что, если хотите, она безучастна. Однако, в конце концов, мы же знаем, что эта вторая природа сделана все же из человеческого материала, из предельностей человеческих претерпеваний и радостей, здесь-то и лежит ключ к той сокровищнице неистощимого утешения, что явлена в художественном произведении и на которую именно одинокий (Одиночка) может иметь особо законное, невыразимое право».

Переживание

375

Рильке описывает здесь несколько случаев пережитых им состояний пограничного бытия. Суть этой пограничности – не только во вхождении в тот особый модус, где реализует себя вневременное, чье вибрационное поле вполне реально, но открывается лишь чистому и отрешенному сознанию. Пограничность – есть соприкосновение двух космосов: так называемого внутреннего и так называемого внешнего, так что в момент «прозрения» адепт чувствует, что душа и пространственный космос вложены друг в друга, вдвинуты друг в друга изначально, сплетены из одного и того же субстрата не знающих тлена нитей и штолен, где открывается новая земля и новое небо («другая сторона природы»), дающие слух и зрение веществу, которое уже и не есть вещество прежней огрузненности. Эту оторванность нашего обычного бытия от «ангельского» измерения нас самих, которое живет в нас тайно и жаждет встречи, Рильке переживал болезненно. Еще в июне 1908 года он писал Сидо-

Николай Болдырев

Об ответной любви Бога Название набросков для незавершенной речи отсылает нас к текстам Спинозы. Второго декабря 1913 года Рильке писал Лу Саломе из Парижа: «Ты знаешь о моих планах касательно речи о взаимной любви к Богу. Заметка, которую я недавно где-то прочел, вызвала в памяти чудесную ассоциацию с мнением Спинозы о независимости того, кто любит Бога, от всякого Божьего ответа... Что можно прочесть у Спинозы, чтобы получить ясность на этот счет?..» Вероятно, Рильке имел в виду место из пятой части «Этики»: «Кто любит Бога, тот не может стремиться к тому, чтобы Бог любил его ответно». Показывал ли Рильке эти фрагменты кому-то? В своих воспоминаниях Жан Рудольф фон Салис пишет, что в 1924 году в Мюзоте поэт читал ему эти наброски вслух.

Комментарии

374

Вызов направлен? В случае с Адальбертом Штифтером: в подзорную трубу на него полетело «ошеломительное внутреннее богатство». Это ошеломляет. Тут, как говорится, не до Америк. Некое божество атакует человека. Здесь дела того же рода, что и описанные некогда в предании. Кто-то же атаковал Моисея, Иова, Исайю. Кто-то же атаковал Жанну. Кто-то же атаковал Гёльдерлина, потом Тракля. Как, впрочем, и самого Рильке. В этом смысле бытие, то есть то, что мы способны вложить в это понятие (природа в том числе) и равнодушно к нам, и заинтересовано в нас, оно и равновесносбалансировано, упокоено в себе, и льёт к нам симпатию неслыханной глубины и соблазнов, симпатию тех степеней утонченности, что нами едва-едва начаты в прочитывании. В этом смысле Пушкин и Лермонтов взаимодополнительны: у первого прелесть природы в ее к нам равнодушии, у второго природа есть чувственно-душевная стихиальность, где пальма и дуб отнюдь не только символы, а пустыня внемлет Богу. Соответственно поэтическое творение если и причастно к нашим делам, то косвенно. В письме к одной молодой женщине (садовнице из Веймара Лизе Хайзе) Рильке писал (август 1919): «Вещь искусства (das Kunst-Ding) не может ничего изменить и не может ничего улучшить; как только она однажды появляется, так и стоит перед людьми подобно самой природе, исполненной собою, занятой собою (подобно фонтанам), так что, если хотите, она безучастна. Однако, в конце концов, мы же знаем, что эта вторая природа сделана все же из человеческого материала, из предельностей человеческих претерпеваний и радостей, здесь-то и лежит ключ к той сокровищнице неистощимого утешения, что явлена в художественном произведении и на которую именно одинокий (Одиночка) может иметь особо законное, невыразимое право».

Переживание

375

Рильке описывает здесь несколько случаев пережитых им состояний пограничного бытия. Суть этой пограничности – не только во вхождении в тот особый модус, где реализует себя вневременное, чье вибрационное поле вполне реально, но открывается лишь чистому и отрешенному сознанию. Пограничность – есть соприкосновение двух космосов: так называемого внутреннего и так называемого внешнего, так что в момент «прозрения» адепт чувствует, что душа и пространственный космос вложены друг в друга, вдвинуты друг в друга изначально, сплетены из одного и того же субстрата не знающих тлена нитей и штолен, где открывается новая земля и новое небо («другая сторона природы»), дающие слух и зрение веществу, которое уже и не есть вещество прежней огрузненности. Эту оторванность нашего обычного бытия от «ангельского» измерения нас самих, которое живет в нас тайно и жаждет встречи, Рильке переживал болезненно. Еще в июне 1908 года он писал Сидо-

Николай Болдырев

376

ном, где конвенциональные концепты интеллекта временно отменены и где являют себя энергопотоки единого сознания, временно разветвленного. Рождаясь в этот мир как некое энергийное поле, человек фактически и реально не различает свою душу и мир. В комментариях Хуана Матуса (у Кастанеды) человек на энергетическом уровне есть светящее яйцо, связанное с универ­сумом и с другими энергоформами бесчисленным количеством живых, исполненных сознания нитей. Эта бесконечная паутина и есть космос. И подлинно экологичным человек становится в момент, подобный переживанию, описанному поэтом. Здесь путь к тому прозрению, которое один из чаньских мастеров древности зафиксировал в формуле: «Вся земля есть ты! Ты и есть вся эта земля!» Собственно, поэтому Рильке и говорит в Элегиях о постепенном превращении Земли в невидимку: мы уводим ее в тонкое измерение, в то измерение нас самих, где нет разделений на внешнее и внутреннее. Ибо постигнув себя как часть вечного, не рождавшегося и неумирающего сознания, мы постигаем истину. Ту самую, которую постиг, например, Пьер Безухов во французском плену: «Хо! Ха! Запереть меня, мою бессмертную душу?!.» Вполне даосский хохот. В соответствии с рилькевской концепцией внутрен­ него-мирового-пространства (Weltinnenraum) вся кажущаяся сугубо материальной структура бытия (воспринимая нами как материальная) движется внутри душевного порядка Перво-поэта, поющего Песнь. Мир есть Песнь-Бытие, за которым непознаваемый лик Несказанного и Невыразимого, неисчерпаемого Существа. По поводу фразы: «Он был готов увидеть сейчас выходящими из-за поворота дороги Поликсену или Раймондину или, сверх того, кого-либо из умерших жильцов этого особняка...». Происшествие с деревомпривидением (так его называла Мария фон Таксис) случилось в феврале 1912 года в саду замка Дуино (близ Триеста). В почти непрерываемом одиночестве Рильке жил в этом замке с октября 1911 по май 1912. Поликсена и Рай-

Комментарии

нии фон Борутин: «Местности, ландшафты, животные, вещи: всё это ведомо действительности, мы же проходим – так, как проходит образ в зеркале. Мы проходим: такова наша целостная форма мироотношения, и мир нам является как картина, в которую мы нигде не можем войти. Но именно поэтому нам это всё помогает: и этот ландшафт, и это дерево, где ветер шевелит листочками, и вот эта вещь, окутанная этим вечером и погруженная в себя как всякая вещь; ибо мы ничего ото всего этого не можем унести с собой в нашу неопределенность, в наш риск, в наше смутное, непросветленное сердце; вот почему нам всё здесь в помощь. Разве Вас никогда не поражало, что именно в этом и заключено волшебство всякого искусства, его грандиозная и героическая сила: оно перемешивает нас с этой Незнакомостью, превращает ее в нас, а нас в нее, перемещает наше страдание в вещи, а бессознательность и непосредственность вещей вбрасывает в нас из этих стремительно вращающихся зеркал?..» (Нечто похожее в письме к Карлу и Елизавете Хайдт от 8 февраля 1906: «Мы проходим сквозь Всё подобно ниткам-нитям, из которой плетется ткань: мы образуем фигуры и образы, но не знаем, какие...») Речь идет об особого рода взаимообмене, взаимопомощи и взаимосострадании, а быть может и о диалоге. Настоящее искусство приближается к той пограничной реальности, которую Рильке описывает в трех своих переживаниях. Вещи мира помогают нам, ибо дают возможность посредством них войти в инобытие (в Незнакомость) – войти вполне текстурно, осязаемо и зримо. И тем самым не просто скользнуть-пройти, отразившись на мгновенье в вечных зеркалах, но соприкоснуться с целостной реальностью, причаститься ею. Рильке тут прикоснулся не просто к тайне, но к некой стороне сущности. Ибо когда он фиксирует, что «с его телом обращались словно с душой», то обнаруживает условность этих делений, обнаруживает, что вибрационно дерево и человек представляют единое поле, на тонком, сущностном уровне, на уровне бытийствен-

377

Николай Болдырев

376

ном, где конвенциональные концепты интеллекта временно отменены и где являют себя энергопотоки единого сознания, временно разветвленного. Рождаясь в этот мир как некое энергийное поле, человек фактически и реально не различает свою душу и мир. В комментариях Хуана Матуса (у Кастанеды) человек на энергетическом уровне есть светящее яйцо, связанное с универ­сумом и с другими энергоформами бесчисленным количеством живых, исполненных сознания нитей. Эта бесконечная паутина и есть космос. И подлинно экологичным человек становится в момент, подобный переживанию, описанному поэтом. Здесь путь к тому прозрению, которое один из чаньских мастеров древности зафиксировал в формуле: «Вся земля есть ты! Ты и есть вся эта земля!» Собственно, поэтому Рильке и говорит в Элегиях о постепенном превращении Земли в невидимку: мы уводим ее в тонкое измерение, в то измерение нас самих, где нет разделений на внешнее и внутреннее. Ибо постигнув себя как часть вечного, не рождавшегося и неумирающего сознания, мы постигаем истину. Ту самую, которую постиг, например, Пьер Безухов во французском плену: «Хо! Ха! Запереть меня, мою бессмертную душу?!.» Вполне даосский хохот. В соответствии с рилькевской концепцией внутрен­ него-мирового-пространства (Weltinnenraum) вся кажущаяся сугубо материальной структура бытия (воспринимая нами как материальная) движется внутри душевного порядка Перво-поэта, поющего Песнь. Мир есть Песнь-Бытие, за которым непознаваемый лик Несказанного и Невыразимого, неисчерпаемого Существа. По поводу фразы: «Он был готов увидеть сейчас выходящими из-за поворота дороги Поликсену или Раймондину или, сверх того, кого-либо из умерших жильцов этого особняка...». Происшествие с деревомпривидением (так его называла Мария фон Таксис) случилось в феврале 1912 года в саду замка Дуино (близ Триеста). В почти непрерываемом одиночестве Рильке жил в этом замке с октября 1911 по май 1912. Поликсена и Рай-

Комментарии

нии фон Борутин: «Местности, ландшафты, животные, вещи: всё это ведомо действительности, мы же проходим – так, как проходит образ в зеркале. Мы проходим: такова наша целостная форма мироотношения, и мир нам является как картина, в которую мы нигде не можем войти. Но именно поэтому нам это всё помогает: и этот ландшафт, и это дерево, где ветер шевелит листочками, и вот эта вещь, окутанная этим вечером и погруженная в себя как всякая вещь; ибо мы ничего ото всего этого не можем унести с собой в нашу неопределенность, в наш риск, в наше смутное, непросветленное сердце; вот почему нам всё здесь в помощь. Разве Вас никогда не поражало, что именно в этом и заключено волшебство всякого искусства, его грандиозная и героическая сила: оно перемешивает нас с этой Незнакомостью, превращает ее в нас, а нас в нее, перемещает наше страдание в вещи, а бессознательность и непосредственность вещей вбрасывает в нас из этих стремительно вращающихся зеркал?..» (Нечто похожее в письме к Карлу и Елизавете Хайдт от 8 февраля 1906: «Мы проходим сквозь Всё подобно ниткам-нитям, из которой плетется ткань: мы образуем фигуры и образы, но не знаем, какие...») Речь идет об особого рода взаимообмене, взаимопомощи и взаимосострадании, а быть может и о диалоге. Настоящее искусство приближается к той пограничной реальности, которую Рильке описывает в трех своих переживаниях. Вещи мира помогают нам, ибо дают возможность посредством них войти в инобытие (в Незнакомость) – войти вполне текстурно, осязаемо и зримо. И тем самым не просто скользнуть-пройти, отразившись на мгновенье в вечных зеркалах, но соприкоснуться с целостной реальностью, причаститься ею. Рильке тут прикоснулся не просто к тайне, но к некой стороне сущности. Ибо когда он фиксирует, что «с его телом обращались словно с душой», то обнаруживает условность этих делений, обнаруживает, что вибрационно дерево и человек представляют единое поле, на тонком, сущностном уровне, на уровне бытийствен-

377

Николай Болдырев

378

том, что он мне сам рассказывал – внезапно в него вошло совершенно особенное чувство, так что он безмолвно и с бьющимся сердцем продолжал стоять в неподвижности. У него было ощущение, что он стоит в некой другой жизни, в давно прошедшем времени: всё, что он здесь когдато переживал, любил, чем мучился, явилось к нему, окружив и обрушившись, желая возродиться в нем заново, заново любить и страдать. Более не существовало ни “времени”, ни различий между возвращавшимся Когдато и бесформенно-мрачным Сейчас. Воздух казался ему одушевленным, непрерывно-тревожно напирая на него. И все же эта неизвестная жизнь была ему каким-то образом близка, он должен был в ней участвовать. Терезина, Раймондина, Поликсена – окружали ли они поэта, чувствовал ли он их присутствие? А быть может, еще и близость других беспокойных, ушедших, когда-то счастливых и любимых образов? Я уже теперь и не знаю. Рассказывая об этом столь внезапно явившемся и исчезнувшем явлении, Рильке был чрезвычайно взволнован. “Странно, – повторял он, – странно”. Он так и не дерзнул еще раз прийти в это укромное место, чтобы хотя бы еще разок дотронуться до дерева. “Я не знаю, сумел ли бы я тогда вернуться назад”, – сказал он мне тихо...» «Барвинок, стоявший вблизи него, чей голубой взгляд и прежде время от времени встречался с его взглядом, сейчас касался его из глубины духовной дистанции, однако с такой неисчерпаемой значимостью, словно ничего уже более не было скрываемо...» Странным образом эта деталь вызывает в памяти фрагмент романа Йенса Петера Якобсена «Нильс Люне», любимейшего у Рильке, весомо повлиявшего на всю структуру и атмосферу «Записок Мальте Лауридс Бригге». Фрагмент этот описывает похороны Нильсом своей любимой матери на кладбище в Кларане – «крае Жан Жака Руссо»: «...Бело сверкают они (надгробные колонны и урны. – Н.Б.) меж темных кипарисов и снежно-цветных калин; на многие сыплют лепестки ранние розы, часто синеет земля подле них фиалками, но каждый камень, каждую плиту непременно

Комментарии

мондина – покойницы, бывшие жилицы замка, своего рода его призраки, с которыми поэт общался по своим каналам. Вот как описывает эту ситуацию владе­лица замка княгиня Мария: «...И действительно, мне кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней. Он не только чувствовал присутствие Терезины и еще двух фигур – сестер моей матери, но они были ему так современны, словно бы время остановилось: Раймондина, едва отданная в замужество, умершая двадцатилетней, и Поликсена, которой было всего пятнадцать лет. У нас были изображения обеих девушек; очень красивый бюст Раймондины и очаровательные миниатюры, которым прекрасный Serafico уступил в своей витрине почетное место. В особенности нравились поэту бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и вели­колепные черные косы. Мой брат однажды рассказал мне, что как-то спросил Рильке, хотел ли бы тот еще раз провести зиму в Дуино. Рильке после долгого раздумья и колебаний ответил на вопрос утвердительно. Он бы очень хотел, но это стоило бы ему многих нервов. Пришлось бы со столь многим считаться, и прежде всего из-за Раймондины и Поликсены, которым надо было постоянно уделять время и внимание... Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения и оставались для нас незнакомыми существами, о которых мы лишь иногда задумы­вались, видя их очаровательные портреты. Однако Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на глубочайшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно один. Одно происшествие его особенно захватило... Как-то однажды Рильке, в состоянии рассеянном и мечтательном, бесцельно блуждал в кустарнике и в зарослях терновника. Внезапно он очутился перед громадной, очень старой маслиной, которую он еще никогда не видел. Как это произошло, я не знаю, только вдруг он прислонился к дереву спиной, стоя на его узловатых корнях, а головой упираясь в ветви, и – я могу говорить лишь о

379

Николай Болдырев

378

том, что он мне сам рассказывал – внезапно в него вошло совершенно особенное чувство, так что он безмолвно и с бьющимся сердцем продолжал стоять в неподвижности. У него было ощущение, что он стоит в некой другой жизни, в давно прошедшем времени: всё, что он здесь когдато переживал, любил, чем мучился, явилось к нему, окружив и обрушившись, желая возродиться в нем заново, заново любить и страдать. Более не существовало ни “времени”, ни различий между возвращавшимся Когдато и бесформенно-мрачным Сейчас. Воздух казался ему одушевленным, непрерывно-тревожно напирая на него. И все же эта неизвестная жизнь была ему каким-то образом близка, он должен был в ней участвовать. Терезина, Раймондина, Поликсена – окружали ли они поэта, чувствовал ли он их присутствие? А быть может, еще и близость других беспокойных, ушедших, когда-то счастливых и любимых образов? Я уже теперь и не знаю. Рассказывая об этом столь внезапно явившемся и исчезнувшем явлении, Рильке был чрезвычайно взволнован. “Странно, – повторял он, – странно”. Он так и не дерзнул еще раз прийти в это укромное место, чтобы хотя бы еще разок дотронуться до дерева. “Я не знаю, сумел ли бы я тогда вернуться назад”, – сказал он мне тихо...» «Барвинок, стоявший вблизи него, чей голубой взгляд и прежде время от времени встречался с его взглядом, сейчас касался его из глубины духовной дистанции, однако с такой неисчерпаемой значимостью, словно ничего уже более не было скрываемо...» Странным образом эта деталь вызывает в памяти фрагмент романа Йенса Петера Якобсена «Нильс Люне», любимейшего у Рильке, весомо повлиявшего на всю структуру и атмосферу «Записок Мальте Лауридс Бригге». Фрагмент этот описывает похороны Нильсом своей любимой матери на кладбище в Кларане – «крае Жан Жака Руссо»: «...Бело сверкают они (надгробные колонны и урны. – Н.Б.) меж темных кипарисов и снежно-цветных калин; на многие сыплют лепестки ранние розы, часто синеет земля подле них фиалками, но каждый камень, каждую плиту непременно

Комментарии

мондина – покойницы, бывшие жилицы замка, своего рода его призраки, с которыми поэт общался по своим каналам. Вот как описывает эту ситуацию владе­лица замка княгиня Мария: «...И действительно, мне кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней. Он не только чувствовал присутствие Терезины и еще двух фигур – сестер моей матери, но они были ему так современны, словно бы время остановилось: Раймондина, едва отданная в замужество, умершая двадцатилетней, и Поликсена, которой было всего пятнадцать лет. У нас были изображения обеих девушек; очень красивый бюст Раймондины и очаровательные миниатюры, которым прекрасный Serafico уступил в своей витрине почетное место. В особенности нравились поэту бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и вели­колепные черные косы. Мой брат однажды рассказал мне, что как-то спросил Рильке, хотел ли бы тот еще раз провести зиму в Дуино. Рильке после долгого раздумья и колебаний ответил на вопрос утвердительно. Он бы очень хотел, но это стоило бы ему многих нервов. Пришлось бы со столь многим считаться, и прежде всего из-за Раймондины и Поликсены, которым надо было постоянно уделять время и внимание... Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения и оставались для нас незнакомыми существами, о которых мы лишь иногда задумы­вались, видя их очаровательные портреты. Однако Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на глубочайшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно один. Одно происшествие его особенно захватило... Как-то однажды Рильке, в состоянии рассеянном и мечтательном, бесцельно блуждал в кустарнике и в зарослях терновника. Внезапно он очутился перед громадной, очень старой маслиной, которую он еще никогда не видел. Как это произошло, я не знаю, только вдруг он прислонился к дереву спиной, стоя на его узловатых корнях, а головой упираясь в ветви, и – я могу говорить лишь о

379

Николай Болдырев

380

Как Рильке оценивал это свое маленькое эссеновеллу, написанное спустя год после происшествия (февраль 1913, Ронда, Испания) и тихо лежавшее в его архиве? Посылая 19 июля 1919 тексты для «Insel-Almanach», он писал Катарине Киппенберг (жене главного в своей жизни издателя), что прилагает к стихотворным переводам прозаический фрагмент, «который содержательно столь для меня важен, а в своей событийности столь совершенен, что мне даже нелегко с ним расстаться. Публикация этой маленькой и точной зарисовки может быть оправдана, пожалуй, лишь тем, что нечасто приоткрывается то неописуемое, которое здесь неким образом воспринято и описано, – если я не совсем ошибаюсь». Десятого августа он пишет все той же Киппенберг: «Будь у меня полные закрома, я, вероятнее всего, не расстался бы с этими заметками, ибо они в определенном смысле есть самое интимное изо всего, что я когда-либо написал; с другой же стороны, трудно представить крупным убежище, в котором пребывает душа, если однажды войти в ее наисокровеннейшую архитектонику». Сказано впечатляюще. Весомая тяжесть миниатюры, словно репортаж из глубин человеческой сущности. 23 января 1919 года Рильке шлет дарственный экземпляр только что вышедшего альманаха графине Каролине Шенк фон Штауффенберг с кратким описанием публикации: «...Прекрасное стихотворение графини де Ноай,1 два моих маленьких опыта,2 но необычнее всего листок из дневника, опубликованный мною под заглавием Переживание («Erlebnis»): все эти пьесы, каждая в своем роде, пытаются приблизиться к пограничным 1 Рильке имеет в виду свой перевод с французского её стихотворения «Мертвые и живые». 2 Стихотворения «Смерть» и «Нарцисс».

ощущениям бытия и устремляются к тому предчувствуемому балансу, который я однажды нашел выраженным (и с несравненностью) в одном фрагменте античной музыки. Ромен Роллан, сыгравший мне его, обнаружил его в одной грегорианской мессе. Когда я это прослушал, а потом еще раз, у меня возникло впечатление сдвоенных чаш весов, что, тихо-тихо колеблясь, приходили в равновесие. Я описал Роллану мои ощущения, и только после этого он признался, что речь идет об античной надгробной надписи, об эпитафии в нотах: во всяком случае, это было захватывающим подтверждением того, что именно в таком обличье она могла быть воспринята и понята.1 То, что я назвал «Переживанием», в точности так и произошло со мной в саду ныне уже разбомбленного и разрушенного Дуино (под Триестом); спустя год после этого странного происшествия как-то в Испании я попытался эту фактичность зафиксировать с максимально возможной проникновенностью и точностью, хотя, как кажется, сфера выразимого все же явно недостаточна. Знаю, что я так и остался в недосказанности, а под конец даже и не объяснился. Попытки столь далеко нацеленного наступательного свойства всегда имеют право на некоторого рода снисхождение. И если посреди нынешней всеобщей омраченности и человеческой несолидарности, явствующей из общественной жизни, я видел бы еще перед собой какую-то задачу, поставленную чисто и независимо, то она могла бы быть одной-единственной: извлечь доверие к смерти из глубочайших радостей и великолепия жизни и укрепить его: сделать смерть, которая никогда не была чужаком, вновь заметной и ощутимой в качестве молчаливой Посвященной всего живущего».

1 Что укрепляет догадку о том, что древние греки не жили, но бытийствовали.

Комментарии

обвивает блестящий ласковый барвинок – могильный цветок, любимый цветок Руссо, такой небесно-синий, каким никогда не бывает синее небо». (Перев. Е. Суриц).

381

Николай Болдырев

380

Как Рильке оценивал это свое маленькое эссеновеллу, написанное спустя год после происшествия (февраль 1913, Ронда, Испания) и тихо лежавшее в его архиве? Посылая 19 июля 1919 тексты для «Insel-Almanach», он писал Катарине Киппенберг (жене главного в своей жизни издателя), что прилагает к стихотворным переводам прозаический фрагмент, «который содержательно столь для меня важен, а в своей событийности столь совершенен, что мне даже нелегко с ним расстаться. Публикация этой маленькой и точной зарисовки может быть оправдана, пожалуй, лишь тем, что нечасто приоткрывается то неописуемое, которое здесь неким образом воспринято и описано, – если я не совсем ошибаюсь». Десятого августа он пишет все той же Киппенберг: «Будь у меня полные закрома, я, вероятнее всего, не расстался бы с этими заметками, ибо они в определенном смысле есть самое интимное изо всего, что я когда-либо написал; с другой же стороны, трудно представить крупным убежище, в котором пребывает душа, если однажды войти в ее наисокровеннейшую архитектонику». Сказано впечатляюще. Весомая тяжесть миниатюры, словно репортаж из глубин человеческой сущности. 23 января 1919 года Рильке шлет дарственный экземпляр только что вышедшего альманаха графине Каролине Шенк фон Штауффенберг с кратким описанием публикации: «...Прекрасное стихотворение графини де Ноай,1 два моих маленьких опыта,2 но необычнее всего листок из дневника, опубликованный мною под заглавием Переживание («Erlebnis»): все эти пьесы, каждая в своем роде, пытаются приблизиться к пограничным 1 Рильке имеет в виду свой перевод с французского её стихотворения «Мертвые и живые». 2 Стихотворения «Смерть» и «Нарцисс».

ощущениям бытия и устремляются к тому предчувствуемому балансу, который я однажды нашел выраженным (и с несравненностью) в одном фрагменте античной музыки. Ромен Роллан, сыгравший мне его, обнаружил его в одной грегорианской мессе. Когда я это прослушал, а потом еще раз, у меня возникло впечатление сдвоенных чаш весов, что, тихо-тихо колеблясь, приходили в равновесие. Я описал Роллану мои ощущения, и только после этого он признался, что речь идет об античной надгробной надписи, об эпитафии в нотах: во всяком случае, это было захватывающим подтверждением того, что именно в таком обличье она могла быть воспринята и понята.1 То, что я назвал «Переживанием», в точности так и произошло со мной в саду ныне уже разбомбленного и разрушенного Дуино (под Триестом); спустя год после этого странного происшествия как-то в Испании я попытался эту фактичность зафиксировать с максимально возможной проникновенностью и точностью, хотя, как кажется, сфера выразимого все же явно недостаточна. Знаю, что я так и остался в недосказанности, а под конец даже и не объяснился. Попытки столь далеко нацеленного наступательного свойства всегда имеют право на некоторого рода снисхождение. И если посреди нынешней всеобщей омраченности и человеческой несолидарности, явствующей из общественной жизни, я видел бы еще перед собой какую-то задачу, поставленную чисто и независимо, то она могла бы быть одной-единственной: извлечь доверие к смерти из глубочайших радостей и великолепия жизни и укрепить его: сделать смерть, которая никогда не была чужаком, вновь заметной и ощутимой в качестве молчаливой Посвященной всего живущего».

1 Что укрепляет догадку о том, что древние греки не жили, но бытийствовали.

Комментарии

обвивает блестящий ласковый барвинок – могильный цветок, любимый цветок Руссо, такой небесно-синий, каким никогда не бывает синее небо». (Перев. Е. Суриц).

381

Николай Болдырев

382

Рильке фиксирует здесь некоторые свои впечатления от чтения одной из автобиографических книг Иоганна Генриха Юнга-Штиллинга (1740–1817), выдающегося немецкого мистика и писателя (высоко оцененного самим Гёте), представителя пиетизма, а точнее – протестантской секты так называемых гернгутеров (основатель – граф Цинцендорф), оказавших большое влияние в том числе и на русскую мысль начала 19 века. Сам Александр Первый в 1809 году знакомится с Юнгом, берет его под свое покровительство, а в 1813 году даже посещает гернгутерские поселения в Силезии, что еще более укрепляет его симпатии к духу секты. И там было чему симпатизировать: сущность этического поведения гернгутеров – аскетизм, глубочайшее смирение, непосредственноличное переживание Богоприсутствия, во всяком случае стремление к живому переживанию Христа, негативное отношение ко всем формам насилия, в том числе скрытым и утонченным, что вызывало большую к ним симпатию Льва Толстого. Любопытно, что после смерти Штиллинга часть его учеников отправилась в Россию на постоянное место жительства: Штиллинг объявил, что Второе пришествие Христа произойдет в России, возле горы Арарат. И вот девять тысяч переселенцев тронулись в путь. Многие не дошли, часть рассеялась по городам и весям. Одно из известных штиллингианских поселений оказалось на Волге под Царицыным, свидетельство чему архаично-библейский топоним: станция Сарепта на нашей современной российской железной дороге. Знаменитыми (кроме автобиографических повестей и романов) стали такие произведения Штиллинга, как «Тоска по отчизне» и «Духовная весть». Тема пред-смертья как отдельного измерения жизни, измерения, до которого дорастают лишь весьма немногие искатели, – глубоко рилькеанская, так что неудивительно, что поэт зафиксировал именно этот ракурс своего читательского внимания. В письме к Лот-

те фон Ведель от 26 мая 1922 года Рильке иллюстрирует свою мысль отсылкой к другому произведению ЮнгаШтиллинга – «Детство Генриха Штилинга». Вот что он, в частности, пишет: «Мыслящая, посвященная в нашу тайну судьба... да, сколь часто нам хотелось, чтобы таковая укрепляла и ободряла нас; однако не была ли она одновременно смотрящей на нас извне, наблюдающей за нами, той, с которой мы уже не были больше наедине? То обстоятельство, что мы предоставлены «слепой судьбе», что мы присущи ей, есть до известной степени условие нашего собственного видения, нашей созерцающей невинности. – Лишь благодаря «слепоте» нашей судьбы мы поистине глубоко родственны этой удивительной неопределенной Смутности, то есть этой целостности, необозримости, превосходящей нас... Вчера я читал книгу, историю одного детства, показавшуюся мне изумительно прекрасной. Похоже, что на ее страницах как раз присутствует включенность в эту неопределенную «Смутность», что и делает столь захватывающим детство Юнг-Штиллинга и что спустя столетие зафиксировано снова, но уже с возросшими с тех пор многообразными взаимосвязями и повсеместными внутри этой смутности сплетенностями...» Рильке имеет в виду, скорее всего, только что вышедшее из печати «Детство» Ганса Кароссы, хотя еще раньше он не мог не пережить если не этот же, то похожий феномен в книгах Марселя Пруста. Куклы В книге воспоминаний «Рильке и Бенвенута» (Вена, 1947) Магда фон Гаттингберг сетует, что в последуинскую пору (первое пребывание в Дуино – апрель 1910, второе: октябрь 1911 – май 1912) Рильке «ушел с головой в далекие от мира, враждебные жизни мысли и книги (одновременно сообщая, что он читал ей вслух Гёльдерлина, свои переводы из Андре Жида, любовные письма Марианны Алькофорадо! – Н.Б.), и именно в это время между нами

Комментарии

«Юность Юнга-Штиллинга»

383

Николай Болдырев

382

Рильке фиксирует здесь некоторые свои впечатления от чтения одной из автобиографических книг Иоганна Генриха Юнга-Штиллинга (1740–1817), выдающегося немецкого мистика и писателя (высоко оцененного самим Гёте), представителя пиетизма, а точнее – протестантской секты так называемых гернгутеров (основатель – граф Цинцендорф), оказавших большое влияние в том числе и на русскую мысль начала 19 века. Сам Александр Первый в 1809 году знакомится с Юнгом, берет его под свое покровительство, а в 1813 году даже посещает гернгутерские поселения в Силезии, что еще более укрепляет его симпатии к духу секты. И там было чему симпатизировать: сущность этического поведения гернгутеров – аскетизм, глубочайшее смирение, непосредственноличное переживание Богоприсутствия, во всяком случае стремление к живому переживанию Христа, негативное отношение ко всем формам насилия, в том числе скрытым и утонченным, что вызывало большую к ним симпатию Льва Толстого. Любопытно, что после смерти Штиллинга часть его учеников отправилась в Россию на постоянное место жительства: Штиллинг объявил, что Второе пришествие Христа произойдет в России, возле горы Арарат. И вот девять тысяч переселенцев тронулись в путь. Многие не дошли, часть рассеялась по городам и весям. Одно из известных штиллингианских поселений оказалось на Волге под Царицыным, свидетельство чему архаично-библейский топоним: станция Сарепта на нашей современной российской железной дороге. Знаменитыми (кроме автобиографических повестей и романов) стали такие произведения Штиллинга, как «Тоска по отчизне» и «Духовная весть». Тема пред-смертья как отдельного измерения жизни, измерения, до которого дорастают лишь весьма немногие искатели, – глубоко рилькеанская, так что неудивительно, что поэт зафиксировал именно этот ракурс своего читательского внимания. В письме к Лот-

те фон Ведель от 26 мая 1922 года Рильке иллюстрирует свою мысль отсылкой к другому произведению ЮнгаШтиллинга – «Детство Генриха Штилинга». Вот что он, в частности, пишет: «Мыслящая, посвященная в нашу тайну судьба... да, сколь часто нам хотелось, чтобы таковая укрепляла и ободряла нас; однако не была ли она одновременно смотрящей на нас извне, наблюдающей за нами, той, с которой мы уже не были больше наедине? То обстоятельство, что мы предоставлены «слепой судьбе», что мы присущи ей, есть до известной степени условие нашего собственного видения, нашей созерцающей невинности. – Лишь благодаря «слепоте» нашей судьбы мы поистине глубоко родственны этой удивительной неопределенной Смутности, то есть этой целостности, необозримости, превосходящей нас... Вчера я читал книгу, историю одного детства, показавшуюся мне изумительно прекрасной. Похоже, что на ее страницах как раз присутствует включенность в эту неопределенную «Смутность», что и делает столь захватывающим детство Юнг-Штиллинга и что спустя столетие зафиксировано снова, но уже с возросшими с тех пор многообразными взаимосвязями и повсеместными внутри этой смутности сплетенностями...» Рильке имеет в виду, скорее всего, только что вышедшее из печати «Детство» Ганса Кароссы, хотя еще раньше он не мог не пережить если не этот же, то похожий феномен в книгах Марселя Пруста. Куклы В книге воспоминаний «Рильке и Бенвенута» (Вена, 1947) Магда фон Гаттингберг сетует, что в последуинскую пору (первое пребывание в Дуино – апрель 1910, второе: октябрь 1911 – май 1912) Рильке «ушел с головой в далекие от мира, враждебные жизни мысли и книги (одновременно сообщая, что он читал ей вслух Гёльдерлина, свои переводы из Андре Жида, любовные письма Марианны Алькофорадо! – Н.Б.), и именно в это время между нами

Комментарии

«Юность Юнга-Штиллинга»

383

Николай Болдырев

384

1 Быть может, и в самом деле дети в общении с игрушками (куклами) тренируют свое бездушие? Воспитывают в себе отношение к миру как сборищу автоматов, оживляемых нашей автономно-личной фантазией и волей? Кукла дается ребен-

Нет, я была абсолютно с ним не согласна, когда он утверждал, что куклы, которыми мы играли в детстве, были бездушны, а эти ужасные образы “взрослых кукол” будто бы обладали душой. Свою первую куклу, которую помню, я получила на свой день рожденья, когда мне исполнилось три года. Крестьянское ее платьице пахло полем и коноплей, ее передник был красным, как клеверное поле, а ее маленький чепчик окружен рантом с вышитыми на нем маргаритками. Она была поверенной моего детства. Я рассказывала ей о тех моих бедах и переживаниях, о которых взрослые даже и не подозревали. Она же понимала всё. “Но это ведь шло от тебя, – возразил Рильке, – ибо ты воображала некую душу, душу куклы. В состоянии радости творчества ты давала ей свою собственную душу, вот почему она была в ней – благодаря тебе”. “Райнер, – сказала я, – я не могу мыслить столь сложно. Мне лишь кажется, что всё это есть не более чем деформация доброй, здоровой, простой действительности”. Однако Рильке, словно охваченный страстным желанием разъяснить мне свое мнение, вдруг достал из своего шкафа журнал, то был номер “Белых страниц”1, и начал читать...» Далее Магда цитирует значительную часть текста работы, прочитанной тогда для нее вслух поэтом, комментируя момент, когда она вдруг прервала его: «Внезапно я почувствовала, что разревусь – безудержно и неостановимо. “Райнер, – сказала я, – я не в состоянии слушать дальше, прости, но что-то причиняет мне боль, наверное, это глупо и совсем по-детски, ведь я сама не знаю, почему меня так задевает судьба твоей ненависти к кукле, ведь в сущности-то это твоя ненависть, а не ку как сугубо материально-«телесное» существо, которым можно манипулировать без каких-либо ограничений вплоть до ее расчленения и иных форм опытов и утилизации. 1 Лейпцигский ежемесячник, в мартовском номере (1914 г.) которого и было впервые опубликовано эссе «Куклы».

Комментарии

впервые произошло нечто вроде размолвки, хотя глядя извне это едва ли можно было так назвать, настолько почти неприметны были эти вибрации, укорененные, однако, в наших судьбинно значимых жизненных принципах. Что было поводом? Рильке получил цветные изображения кукол – думаю, от художницы, которая их сделала – и предложил мне их посмотреть. Выглядели они словно модели оглушенных опиумом или помешанных людей. Я нашла их ужасными и была совершенно ошеломлена, когда Рильке сказал, что они “потрясающе красивы”. Я ответила: “Мерилом для игрушки всегда было то, любят ли ее дети, эти же призраки любую здоровую и неиспорченную маленькую девочку просто-напросто напугают”. Я увидела, как потемнели глаза Рильке, что случалось всегда, когда он хотел тебя в чем-то убедить. Почти умоляюще он произнес: “Взгляни, ведь их бытию противостоят в известной мере вовсе не дети; ведь это же взрослые своих собственных кукол детства, переросшие детское сознание, словно бы вполне самостоятельно подошедшие к своей собственной жизни. Я возразила, что если из идеи безобидной игрушки может возникнуть идея искусственности неигрушки, то в таком случае само это кукольное детство и его отношение к детям становится крайне непонятным, на что Рильке почти вспылил: “Игрушка изнашивается, ломается, портится, – воскликнул он, – и не говори, что испорченная жизнь игрушки есть что-то невинное; разве не нуждается она в полной, безграничной невинности детей, чтобы все испорченное, грязное в ней навсегда сохранилось невинным? Если бы ты представила себе такую вещь испорченной и обезображенной руками взрослых, вот тогда ты испытала бы неописуемый ужас”.1

385

Николай Болдырев

384

1 Быть может, и в самом деле дети в общении с игрушками (куклами) тренируют свое бездушие? Воспитывают в себе отношение к миру как сборищу автоматов, оживляемых нашей автономно-личной фантазией и волей? Кукла дается ребен-

Нет, я была абсолютно с ним не согласна, когда он утверждал, что куклы, которыми мы играли в детстве, были бездушны, а эти ужасные образы “взрослых кукол” будто бы обладали душой. Свою первую куклу, которую помню, я получила на свой день рожденья, когда мне исполнилось три года. Крестьянское ее платьице пахло полем и коноплей, ее передник был красным, как клеверное поле, а ее маленький чепчик окружен рантом с вышитыми на нем маргаритками. Она была поверенной моего детства. Я рассказывала ей о тех моих бедах и переживаниях, о которых взрослые даже и не подозревали. Она же понимала всё. “Но это ведь шло от тебя, – возразил Рильке, – ибо ты воображала некую душу, душу куклы. В состоянии радости творчества ты давала ей свою собственную душу, вот почему она была в ней – благодаря тебе”. “Райнер, – сказала я, – я не могу мыслить столь сложно. Мне лишь кажется, что всё это есть не более чем деформация доброй, здоровой, простой действительности”. Однако Рильке, словно охваченный страстным желанием разъяснить мне свое мнение, вдруг достал из своего шкафа журнал, то был номер “Белых страниц”1, и начал читать...» Далее Магда цитирует значительную часть текста работы, прочитанной тогда для нее вслух поэтом, комментируя момент, когда она вдруг прервала его: «Внезапно я почувствовала, что разревусь – безудержно и неостановимо. “Райнер, – сказала я, – я не в состоянии слушать дальше, прости, но что-то причиняет мне боль, наверное, это глупо и совсем по-детски, ведь я сама не знаю, почему меня так задевает судьба твоей ненависти к кукле, ведь в сущности-то это твоя ненависть, а не ку как сугубо материально-«телесное» существо, которым можно манипулировать без каких-либо ограничений вплоть до ее расчленения и иных форм опытов и утилизации. 1 Лейпцигский ежемесячник, в мартовском номере (1914 г.) которого и было впервые опубликовано эссе «Куклы».

Комментарии

впервые произошло нечто вроде размолвки, хотя глядя извне это едва ли можно было так назвать, настолько почти неприметны были эти вибрации, укорененные, однако, в наших судьбинно значимых жизненных принципах. Что было поводом? Рильке получил цветные изображения кукол – думаю, от художницы, которая их сделала – и предложил мне их посмотреть. Выглядели они словно модели оглушенных опиумом или помешанных людей. Я нашла их ужасными и была совершенно ошеломлена, когда Рильке сказал, что они “потрясающе красивы”. Я ответила: “Мерилом для игрушки всегда было то, любят ли ее дети, эти же призраки любую здоровую и неиспорченную маленькую девочку просто-напросто напугают”. Я увидела, как потемнели глаза Рильке, что случалось всегда, когда он хотел тебя в чем-то убедить. Почти умоляюще он произнес: “Взгляни, ведь их бытию противостоят в известной мере вовсе не дети; ведь это же взрослые своих собственных кукол детства, переросшие детское сознание, словно бы вполне самостоятельно подошедшие к своей собственной жизни. Я возразила, что если из идеи безобидной игрушки может возникнуть идея искусственности неигрушки, то в таком случае само это кукольное детство и его отношение к детям становится крайне непонятным, на что Рильке почти вспылил: “Игрушка изнашивается, ломается, портится, – воскликнул он, – и не говори, что испорченная жизнь игрушки есть что-то невинное; разве не нуждается она в полной, безграничной невинности детей, чтобы все испорченное, грязное в ней навсегда сохранилось невинным? Если бы ты представила себе такую вещь испорченной и обезображенной руками взрослых, вот тогда ты испытала бы неописуемый ужас”.1

385

Николай Болдырев

386

ность во всей своей безграничности и полноте явилась еще раз, даже как еще никогда: вплоть до того, что каждое утро рот становится сухим от ветоши, которой туловище куклы набито до отказа? Твой Райнер...» Нетрудно увидеть, до какой степени приватно-лич­ ной была тема куклы для поэта, вошедшая и в его четвертую Дуинскую элегию. Философ Романо Гвардини, цитируя финал этого письма поэта, подозревает даже такое: «Всё письмо и особенно последний его абзац позволяют думать, что Рильке ощущал куклу в качестве символа своего собственного существования, в равной мере их отвергая». Чересчур радикально. Не отвержение, конечно, но полемика. «Мы сориентировали себя по кукле». Словно куклы, мы наполняемся чужими энергиями, питаясь извне, а не изнутри себя, не из глубин своей собственной души, не из собственного «моря безмолвия». Забывчивость куклы, на которую сетует поэт, это наша собственная забывчивость, неспособность творчески применять всю ту бездну информации, потребляемой в непомерных количествах, благодаря которой мы, собственно, и думаем, что ощущаем себя живыми. Словно куклы, мы «подсели на информационную иглу», в том числе и на иглу чужих душ, которые потребляем посредством поверхностного ознакомления с их произведениями. Едва отключается этот источник, как мы чувствуем себя пустыми и совершенно не сориентированными. Так называемая культура нам стороння, она не является нашим детищем, поскольку мы не укоренены в этике универсума. Другая сторона нашей «сориентированности по кукле» – безудержный рост нашей любви к фантазированию. «Кукла столь безнадежно не обладала фантазией, что наше воображение наедине с ней становилось бездонным». Мы погрязли в измышлениях своего интеллекта, незаметно потеряв вкус к реальности. Мир сегодняшнего городского человека сплошь концептуален. «Кукла находилась ниже природы», и вот мы поплыли по направлению к ней, однако, с одной стороны, мы ото-

Комментарии

моя; однако я не могу быть в ней с тобой вместе. Я нахожу ее ужасной; нет, речь идет не о твоем поэтичном и не­обыкновенно изящном тексте, для меня всё дело, вероятно, заключается в раздроблении на мелкие части и разрушении моих простейших, невиннейших чувств и радостей. Понимаешь?” Он глядел на меня, улыбаясь печально, почти беспомощно, что потрясло меня; потом я встала и подошла к роялю. Я должна была освободиться, и как же я была счастлива погрузиться в чистое звучание фуги Баха – словно в священный жизненный поток. Когда я закончила и обернулась, кресло Рильке было пустым...» Конечно, Магде фон Гаттенберг, красивой женщине и знаменитой пианистке, было совсем необязательно влезать в трагические обертоны поэтических самоисследований поэта. Тем более, что речь шла о глубинах метафизически значимого самонедовольства, вполне понятного, быть может, лишь в нашу эпоху: эпоху едва ли не полнейшей окуклизации человечества. Совсем иначе обсуждались «Куклы» в общении Рильке с Лу Андреас-Саломе, способной улавливать обертона именно рилькевского мироощущения. Письмо поэта к Лу из Парижа в Геттинген от 20 июня 1914 года: «Лу, дорогая, вот странное стихотворение, написанное сегодня утром, шлю его тебе с пылу-жару, ибо я инстинктивно назвал его “Поворот”, поскольку изображает оно тот самый поворот, который должен наступить, ежели мне дóлжно жить; ты поймешь, что оно имеет в виду. Твое письмо касательно “Кукол” – я предчувствовал, предполагал, что оно придет: утешающее и упорядочивающее. Так и случилось. Да, мне вполне понятно, что именно ты там обнаружила, в том числе и в той последней части, где “слова” не работают, в той последней части о бытии куклы, единосоставном с телесным и с его ужасающими погибельностями. Но разве не страшно, когда, сам того не подозревая, под предлогом воспоминаний о куклах пишешь о самом наикровном, а затем стремительно откладываешь перо, чтобы эта призрач-

387

Николай Болдырев

386

ность во всей своей безграничности и полноте явилась еще раз, даже как еще никогда: вплоть до того, что каждое утро рот становится сухим от ветоши, которой туловище куклы набито до отказа? Твой Райнер...» Нетрудно увидеть, до какой степени приватно-лич­ ной была тема куклы для поэта, вошедшая и в его четвертую Дуинскую элегию. Философ Романо Гвардини, цитируя финал этого письма поэта, подозревает даже такое: «Всё письмо и особенно последний его абзац позволяют думать, что Рильке ощущал куклу в качестве символа своего собственного существования, в равной мере их отвергая». Чересчур радикально. Не отвержение, конечно, но полемика. «Мы сориентировали себя по кукле». Словно куклы, мы наполняемся чужими энергиями, питаясь извне, а не изнутри себя, не из глубин своей собственной души, не из собственного «моря безмолвия». Забывчивость куклы, на которую сетует поэт, это наша собственная забывчивость, неспособность творчески применять всю ту бездну информации, потребляемой в непомерных количествах, благодаря которой мы, собственно, и думаем, что ощущаем себя живыми. Словно куклы, мы «подсели на информационную иглу», в том числе и на иглу чужих душ, которые потребляем посредством поверхностного ознакомления с их произведениями. Едва отключается этот источник, как мы чувствуем себя пустыми и совершенно не сориентированными. Так называемая культура нам стороння, она не является нашим детищем, поскольку мы не укоренены в этике универсума. Другая сторона нашей «сориентированности по кукле» – безудержный рост нашей любви к фантазированию. «Кукла столь безнадежно не обладала фантазией, что наше воображение наедине с ней становилось бездонным». Мы погрязли в измышлениях своего интеллекта, незаметно потеряв вкус к реальности. Мир сегодняшнего городского человека сплошь концептуален. «Кукла находилась ниже природы», и вот мы поплыли по направлению к ней, однако, с одной стороны, мы ото-

Комментарии

моя; однако я не могу быть в ней с тобой вместе. Я нахожу ее ужасной; нет, речь идет не о твоем поэтичном и не­обыкновенно изящном тексте, для меня всё дело, вероятно, заключается в раздроблении на мелкие части и разрушении моих простейших, невиннейших чувств и радостей. Понимаешь?” Он глядел на меня, улыбаясь печально, почти беспомощно, что потрясло меня; потом я встала и подошла к роялю. Я должна была освободиться, и как же я была счастлива погрузиться в чистое звучание фуги Баха – словно в священный жизненный поток. Когда я закончила и обернулась, кресло Рильке было пустым...» Конечно, Магде фон Гаттенберг, красивой женщине и знаменитой пианистке, было совсем необязательно влезать в трагические обертоны поэтических самоисследований поэта. Тем более, что речь шла о глубинах метафизически значимого самонедовольства, вполне понятного, быть может, лишь в нашу эпоху: эпоху едва ли не полнейшей окуклизации человечества. Совсем иначе обсуждались «Куклы» в общении Рильке с Лу Андреас-Саломе, способной улавливать обертона именно рилькевского мироощущения. Письмо поэта к Лу из Парижа в Геттинген от 20 июня 1914 года: «Лу, дорогая, вот странное стихотворение, написанное сегодня утром, шлю его тебе с пылу-жару, ибо я инстинктивно назвал его “Поворот”, поскольку изображает оно тот самый поворот, который должен наступить, ежели мне дóлжно жить; ты поймешь, что оно имеет в виду. Твое письмо касательно “Кукол” – я предчувствовал, предполагал, что оно придет: утешающее и упорядочивающее. Так и случилось. Да, мне вполне понятно, что именно ты там обнаружила, в том числе и в той последней части, где “слова” не работают, в той последней части о бытии куклы, единосоставном с телесным и с его ужасающими погибельностями. Но разве не страшно, когда, сам того не подозревая, под предлогом воспоминаний о куклах пишешь о самом наикровном, а затем стремительно откладываешь перо, чтобы эта призрач-

387

Николай Болдырев

388

Впрочем, деревянные марионетки до конца дней вызывали у Рильке неизменную симпатию, подчас для него самого не вполне прозрачную. Живя в 1925 году в Париже (с января по август), поэт случайно оказался на спектакле Театра русских деревянных марионеток, большую часть которых вывезла в революционные годы из Петербурга Юлия Леонидовна Сазонова (1884–1957), державшая там кукольный театрик. Зрелище так захватило Рильке, что он стал постоянным посетителем театра и даже подружился с Сазоновой, что дало ему возможность наблюдать «мистические существа» кукол (почти метрового роста) и в закулисной атмосфере. «В присутствии марионеток, – писала Сазонова в воспоминаниях, – Рильке неизменно словно бы смущался и робел. К куклам не подходил, не прикасался к ним, не брал в руки веревочек, чтобы подергать за них, как это любили делать другие. Если я иногда передавала ему в руки его любимую куклу, он тихо и нежно держал ее, словно ребенка, а потом так же бережно возвращал мне». Настороженное отношение поэта к куклам детства резко контрастировало с его отношением к игровому пространству, выстраиваемому куклами взрослого мира. Детская кукла – бездушна. Марионетка же в те­атре есть чистая задушевность, устремленная к Неви­димому. Из парижского письма поэта к Нанни Вундерли-Фолькарт (5 марта 1925): «Счастливы ли они, выражающие самую сердцевину нашей судьбы и все же ее не постигшие и подчиненные лишь универсальному закону, приводящему их в движение, – закону тяжести? Какая снисходительность гравитации, позволяющая звездам кружиться, и сколько согласия в этих куклах, умеющих выразить ничтожные оттенки наших милых и грустных превратностей; никогда еще невинность и сила марионетки не открывались мне с такой очевидностью, как в образе этих трогательных фигурок, которые любят без любви и страдают без страданий и которые, никогда нам не подражая, нас во всем превосходят». Эти наблюдения и выводы поэта нельзя назвать иначе, как шокирующими.

Комментарии

рвались от изначальной укорененности в «высотной» природе, а с другой – не смогли сделать куклу «ни вещью, ни человеком», и стала она для нас лишь «незнакомкой» – пустым фетишем бесплодных ожиданий и иллюзий. И сами мы выступаем по отношению друг к другу как куклы, то есть в самом характере нашего общения отсутствует ощущение бездонности души другого. Другой выступает не в качестве действительно Другого, но в качестве отражения наших желаний, эмоций, мыслей, игры воображения. Мы всегда говорим, по существу, сами с собой, обреченно тонущие в навязанных нам мифах и проектах. Рильке пишет и о такой едва заметной, но опаснейшей вещи, как «пустота в чувстве» или «сердечная пауза», к которой приучало общение с куклой: чувство, направленное на нейтральное чучело, незаметно для его владельца становилось полым и симуляционным. Чувств вроде бы много, они текут и хлещут, но в них проникает риторика и сентиментальность и тем самым вымывается зерно чувства, его таинственно-девственный первовздох, чувство движется уже не из сердца: возникают «сердечные паузы», все удлиняющиеся и удлиняющиеся. Впрочем, в детстве спасала природа. Поэт подозревает, что здесь и лежит, быть может, исток той его «неспособности любить», которая столь его мучила. Пишет он об этом осторожно: «И кто знает, не являлось ли кому-нибудь много позднее в жизни, на основе таких вот воспоминаний, подозрение, что он вообще не способен любить?» Воображение, развитое общением с куклой и оторвавшее ребенка от общения с реальными вещами мира, привило ему вкус к разного рода фантазийным «неутоленностям». Тем самым, пишет поэт, «кукла развратила его душу». Став взрослым, поэт совершает ошибку контрастного характера: начинает «гоняться за летучими удовлетворенностями всего лишь из протеста против той состоящей из неутоленностей жизни», которую привила ему кукла.

389

Николай Болдырев

388

Впрочем, деревянные марионетки до конца дней вызывали у Рильке неизменную симпатию, подчас для него самого не вполне прозрачную. Живя в 1925 году в Париже (с января по август), поэт случайно оказался на спектакле Театра русских деревянных марионеток, большую часть которых вывезла в революционные годы из Петербурга Юлия Леонидовна Сазонова (1884–1957), державшая там кукольный театрик. Зрелище так захватило Рильке, что он стал постоянным посетителем театра и даже подружился с Сазоновой, что дало ему возможность наблюдать «мистические существа» кукол (почти метрового роста) и в закулисной атмосфере. «В присутствии марионеток, – писала Сазонова в воспоминаниях, – Рильке неизменно словно бы смущался и робел. К куклам не подходил, не прикасался к ним, не брал в руки веревочек, чтобы подергать за них, как это любили делать другие. Если я иногда передавала ему в руки его любимую куклу, он тихо и нежно держал ее, словно ребенка, а потом так же бережно возвращал мне». Настороженное отношение поэта к куклам детства резко контрастировало с его отношением к игровому пространству, выстраиваемому куклами взрослого мира. Детская кукла – бездушна. Марионетка же в те­атре есть чистая задушевность, устремленная к Неви­димому. Из парижского письма поэта к Нанни Вундерли-Фолькарт (5 марта 1925): «Счастливы ли они, выражающие самую сердцевину нашей судьбы и все же ее не постигшие и подчиненные лишь универсальному закону, приводящему их в движение, – закону тяжести? Какая снисходительность гравитации, позволяющая звездам кружиться, и сколько согласия в этих куклах, умеющих выразить ничтожные оттенки наших милых и грустных превратностей; никогда еще невинность и сила марионетки не открывались мне с такой очевидностью, как в образе этих трогательных фигурок, которые любят без любви и страдают без страданий и которые, никогда нам не подражая, нас во всем превосходят». Эти наблюдения и выводы поэта нельзя назвать иначе, как шокирующими.

Комментарии

рвались от изначальной укорененности в «высотной» природе, а с другой – не смогли сделать куклу «ни вещью, ни человеком», и стала она для нас лишь «незнакомкой» – пустым фетишем бесплодных ожиданий и иллюзий. И сами мы выступаем по отношению друг к другу как куклы, то есть в самом характере нашего общения отсутствует ощущение бездонности души другого. Другой выступает не в качестве действительно Другого, но в качестве отражения наших желаний, эмоций, мыслей, игры воображения. Мы всегда говорим, по существу, сами с собой, обреченно тонущие в навязанных нам мифах и проектах. Рильке пишет и о такой едва заметной, но опаснейшей вещи, как «пустота в чувстве» или «сердечная пауза», к которой приучало общение с куклой: чувство, направленное на нейтральное чучело, незаметно для его владельца становилось полым и симуляционным. Чувств вроде бы много, они текут и хлещут, но в них проникает риторика и сентиментальность и тем самым вымывается зерно чувства, его таинственно-девственный первовздох, чувство движется уже не из сердца: возникают «сердечные паузы», все удлиняющиеся и удлиняющиеся. Впрочем, в детстве спасала природа. Поэт подозревает, что здесь и лежит, быть может, исток той его «неспособности любить», которая столь его мучила. Пишет он об этом осторожно: «И кто знает, не являлось ли кому-нибудь много позднее в жизни, на основе таких вот воспоминаний, подозрение, что он вообще не способен любить?» Воображение, развитое общением с куклой и оторвавшее ребенка от общения с реальными вещами мира, привило ему вкус к разного рода фантазийным «неутоленностям». Тем самым, пишет поэт, «кукла развратила его душу». Став взрослым, поэт совершает ошибку контрастного характера: начинает «гоняться за летучими удовлетворенностями всего лишь из протеста против той состоящей из неутоленностей жизни», которую привила ему кукла.

389

Николай Болдырев

390

ста на самом-то деле наблюдает не самость медведя, но весь универсум, и потому шпажист неизбежно проигрывает, ибо его мастерство – всего лишь часть его интеллектуализма. (Точно так же и тем же отличается древний поэт от поэта современного). Марионетка, по Клейсту, – идеальный танцовщик именно потому, что не вкусила с древа познания. И поскольку речь идет о безукоризненности грации (достигаемой с легкостью марионеткой и дзэнским мастером), Клейст подводит такой, глубоко прочувствованный Райнером Рильке итог: «Мы видим, что чем туманнее и слабее рассудок в органическом мире, тем блистательнее и победительнее выступает в нем грация... Но как две линии, пересекающиеся по одну сторону от какой-либо точки, пройдя через бесконечность, пересекаются вдруг по другую сторону от нее или как изображение в вогнутом зеркале, удалившись в бесконечность, оказывается вдруг снова вплотную перед нами, так возвращается и грация, когда познание словно бы пройдет через бесконечность; таким образом, в наиболее чистом виде она одновременно обнаруживается в том человеческом телосложении, которое либо вовсе не обладает, либо обладает бесконечным сознанием, то есть в марионетке или в Боге».1 Таким вот образом мы и оказываемся в промежутке между двумя идеальными полюсами. Или же мы выступаем созерцателями идеального театрального представления, идеальной космической игры: «Ангел и кукла – вот в чем суть Спектакля», – пишет Рильке в четвертой Дуинской элегии. Другими словами, поэт вновь настаивает на том, что наше призвание (плохо это или хорошо – это уже другой вопрос) – быть созерцателями. Ибо актеры из нас бездарные. Марионетка (в качестве инварианта зверя) в известном смысле противостоит современному человеку как типу личности. Будучи неукоренен (болтовня о космизме есть не более чем свидетельство того тихого отвра1 Г. Клейст. Избранное. М., 1977, с. 518.

Комментарии

Любовь без любви и страдание без страданий: лишь глубина и чистота символики; и при этом – невинность и сила... Что здесь из самой субстанции куклы, а что – из формы искусства? И почему они во всем нас превосходят, притом ничуть не стремясь нам подражать? Превосходят во всем? Как ангелы? Но ведь, говорят, что кое в чем мы превосходим ангелов? Кукла не знает рефлексии, она не заражена психологизмом, самокопанием, бессчетием наших уверток и вывертов, где нас никогда не достанешь: мы найдем объяснение и отговорку для любого нашего действия и ощущения. Мы уворачиваемся от реальности в сферу своих полуснов, в грандиозную систему лабиринтов. Прямота нам чужда, лишь дзэн иногда разворачивает нас к прямому видению и прямому действию. Странно, но Рильке почувствовал в кукольной марионетке те же чаньские энергии, на которые обратил внимание еще Генрих фон Клейст, воспев (в эссе «О театре марионеток») ее танцевальное совершенство как автоматизм баланса, не затронутого рефлексией и абсолютно покорного гравитации. И рассказав историю про русского медведя, блестяще победившего французского мастера фехтования за счет интуитивного чувствования энергетического и гравитационного центра действия в каждый момент времени. Глубина тотального покоя делает медведя (в качестве живой марионетки) исключительно чувствительным к малейшим нюансам движения, так что он чует и видит выпад фехтовальщика еще в той стадии, когда механическое движение руки еще не началось, но тело фехтовальщика уже производит выпад, само о том не ведая. Потому-то у шпажиста создалось впечатление, что медведь видит его насквозь и читает его мысли наперед. «Глядя мне в глаза, медведь словно видел в них мою душу, он стоял с поднятой для удара лапой и, если мои выпады были обманными, не шевелился». Медведь смиреннейше укоренен в сущем, чувствуя себя частичкой универсальной бездонности. Рефлексию он оставляет Богу. Потому-то он всегда на острие колоссального айсберга внимания. Шпажи-

391

Николай Болдырев

390

ста на самом-то деле наблюдает не самость медведя, но весь универсум, и потому шпажист неизбежно проигрывает, ибо его мастерство – всего лишь часть его интеллектуализма. (Точно так же и тем же отличается древний поэт от поэта современного). Марионетка, по Клейсту, – идеальный танцовщик именно потому, что не вкусила с древа познания. И поскольку речь идет о безукоризненности грации (достигаемой с легкостью марионеткой и дзэнским мастером), Клейст подводит такой, глубоко прочувствованный Райнером Рильке итог: «Мы видим, что чем туманнее и слабее рассудок в органическом мире, тем блистательнее и победительнее выступает в нем грация... Но как две линии, пересекающиеся по одну сторону от какой-либо точки, пройдя через бесконечность, пересекаются вдруг по другую сторону от нее или как изображение в вогнутом зеркале, удалившись в бесконечность, оказывается вдруг снова вплотную перед нами, так возвращается и грация, когда познание словно бы пройдет через бесконечность; таким образом, в наиболее чистом виде она одновременно обнаруживается в том человеческом телосложении, которое либо вовсе не обладает, либо обладает бесконечным сознанием, то есть в марионетке или в Боге».1 Таким вот образом мы и оказываемся в промежутке между двумя идеальными полюсами. Или же мы выступаем созерцателями идеального театрального представления, идеальной космической игры: «Ангел и кукла – вот в чем суть Спектакля», – пишет Рильке в четвертой Дуинской элегии. Другими словами, поэт вновь настаивает на том, что наше призвание (плохо это или хорошо – это уже другой вопрос) – быть созерцателями. Ибо актеры из нас бездарные. Марионетка (в качестве инварианта зверя) в известном смысле противостоит современному человеку как типу личности. Будучи неукоренен (болтовня о космизме есть не более чем свидетельство того тихого отвра1 Г. Клейст. Избранное. М., 1977, с. 518.

Комментарии

Любовь без любви и страдание без страданий: лишь глубина и чистота символики; и при этом – невинность и сила... Что здесь из самой субстанции куклы, а что – из формы искусства? И почему они во всем нас превосходят, притом ничуть не стремясь нам подражать? Превосходят во всем? Как ангелы? Но ведь, говорят, что кое в чем мы превосходим ангелов? Кукла не знает рефлексии, она не заражена психологизмом, самокопанием, бессчетием наших уверток и вывертов, где нас никогда не достанешь: мы найдем объяснение и отговорку для любого нашего действия и ощущения. Мы уворачиваемся от реальности в сферу своих полуснов, в грандиозную систему лабиринтов. Прямота нам чужда, лишь дзэн иногда разворачивает нас к прямому видению и прямому действию. Странно, но Рильке почувствовал в кукольной марионетке те же чаньские энергии, на которые обратил внимание еще Генрих фон Клейст, воспев (в эссе «О театре марионеток») ее танцевальное совершенство как автоматизм баланса, не затронутого рефлексией и абсолютно покорного гравитации. И рассказав историю про русского медведя, блестяще победившего французского мастера фехтования за счет интуитивного чувствования энергетического и гравитационного центра действия в каждый момент времени. Глубина тотального покоя делает медведя (в качестве живой марионетки) исключительно чувствительным к малейшим нюансам движения, так что он чует и видит выпад фехтовальщика еще в той стадии, когда механическое движение руки еще не началось, но тело фехтовальщика уже производит выпад, само о том не ведая. Потому-то у шпажиста создалось впечатление, что медведь видит его насквозь и читает его мысли наперед. «Глядя мне в глаза, медведь словно видел в них мою душу, он стоял с поднятой для удара лапой и, если мои выпады были обманными, не шевелился». Медведь смиреннейше укоренен в сущем, чувствуя себя частичкой универсальной бездонности. Рефлексию он оставляет Богу. Потому-то он всегда на острие колоссального айсберга внимания. Шпажи-

391

Николай Болдырев

392

поселилась кротость, невинность (в почти космологическом смысле слова) и сила. В ней есть точка стояния, она чувствует почву и тягу. Она идеально сбалансирована и посредством предельной концентрации своего образа постигает существо Центра. Таким образом она выступает как существо аристократическое (добровольность самоограничения) в противовес плебеизированному человеку современной мировой толпы. Писатель Морис Бетц, переводивший тексты Рильке на французский, сообщает в своей книге воспоминаний: «Таинственная, особая жизнь марионеток интересо­вала Рильке сама по себе – словно игра, полная неожидан­ ностей. Но он шел еще дальше: предпочитал этих маленьких (ну, не таких уж маленьких! – Н.Б.) деревянных артистов живым актерам из плоти и крови. Рильке не слишком ценил современный театр, который казался ему иллюзией, лишенной стиля и символи­ческой (то есть метафизической, бытийной. – Н.Б.) ценности. Он был убежден, что путь самой чистой и высокой театральности лежит через балаганчик старинного театра марионеток. Образы Шекспира или Серван­теса, Перголези или Аристофана могли, как ему казалось, найти в марионетках свое полное воплощение. Марионетка позволяла, подобно маске в античном театре, на­чисто исключить грубый реализм и самоутверждающуюся личность актера. Рильке видел для театра лишь один путь – возвращение к символизму средневековых мистерий или античных трагедий. Отголосок таких устремлений он находил в тех восхитительных представлениях деревянных артистов, игра которых сочетала в себе традиции и образы Венеции, Константинополя и России». (Именно из этих трех мест привезла в Париж Сазонова своих кукол). Когда Рильке в августе 1925-го уезжал из Парижа, чувствуя, что больше он в этот «несравненный город» не вернется, Юлия Леонидовна подарила поэту портреты двух самых любимых им марионеток – Ливиетты и Тракколо, большие портреты, написанные на бумаге. Эти образы оставались с Рильке в Мюзоте. Вскоре по-

Комментарии

щения к Земле, которое сей «космизм» питает), лишенный почвенного стояния, современный человек словно бы не подвержен гравитации и как бы зависает в неопределенных позах, неустойчивый, переменчивый и всеядный. Он воистину никакой, гордящийся бесконечной потенциальностью своих возможностей и столь же прихотливо-текучих желаний. В силу этой постоянной уклончивости от «закабаления» в определенном образе, он не поддается чему-либо, за что мог бы ответствовать. Аморфно-текучий, беспредельно-нагло любопытный, перебегающий с места на место, пластилиново-вязкотелевизионный, кичащийся своей непредсказуемостью. Марионетка напротив – предельно определена и отчетлива, и в силу этого ответственна за ту единственную возможность, которая ею избрана. (Либо избрана за нее: что мы знаем о подлинных истоках такого рода решений?) Я бы осмелился сказать, что марионетка – то существо, которое набралось мужества сделать выбор, и из безграничной череды возможностей выбрала одну, выбрав тем самым себя, то есть проявив, как ни парадоксально, подлинную сознательность. В точности по выкладкам Киркегора, вполне справедливо иронизиро­вавшего над современным ему человеком, столь восхищенным множественными вариантами возможностей выстраивания своей судьбы, что в силу этой зачарованности так, в сущности, и проживающим жизнь в плюшкинском мыслительном их переборе, в то время как сама текучка быта делает за него все выборы, вбрасывая гордого человека в баналитет и в пошлость. Выбрав одну возможность реализации себя и взяв за этот вариант и этот образ себя всю полноту ответственности, человек впервые мог бы состояться как этическая и тем причастная к вечности монада. Но гордыня и тщеславие, возмущенные мыслью о добровольном самоограничении, превращают человека в вечно не рождающегося, в вечно пубертатного подростка. Пусть марионетка выбрала не сама, пусть выбрал за марионетку некто, пусть так, но с этого момента в ней

393

Николай Болдырев

392

поселилась кротость, невинность (в почти космологическом смысле слова) и сила. В ней есть точка стояния, она чувствует почву и тягу. Она идеально сбалансирована и посредством предельной концентрации своего образа постигает существо Центра. Таким образом она выступает как существо аристократическое (добровольность самоограничения) в противовес плебеизированному человеку современной мировой толпы. Писатель Морис Бетц, переводивший тексты Рильке на французский, сообщает в своей книге воспоминаний: «Таинственная, особая жизнь марионеток интересо­вала Рильке сама по себе – словно игра, полная неожидан­ ностей. Но он шел еще дальше: предпочитал этих маленьких (ну, не таких уж маленьких! – Н.Б.) деревянных артистов живым актерам из плоти и крови. Рильке не слишком ценил современный театр, который казался ему иллюзией, лишенной стиля и символи­ческой (то есть метафизической, бытийной. – Н.Б.) ценности. Он был убежден, что путь самой чистой и высокой театральности лежит через балаганчик старинного театра марионеток. Образы Шекспира или Серван­теса, Перголези или Аристофана могли, как ему казалось, найти в марионетках свое полное воплощение. Марионетка позволяла, подобно маске в античном театре, на­чисто исключить грубый реализм и самоутверждающуюся личность актера. Рильке видел для театра лишь один путь – возвращение к символизму средневековых мистерий или античных трагедий. Отголосок таких устремлений он находил в тех восхитительных представлениях деревянных артистов, игра которых сочетала в себе традиции и образы Венеции, Константинополя и России». (Именно из этих трех мест привезла в Париж Сазонова своих кукол). Когда Рильке в августе 1925-го уезжал из Парижа, чувствуя, что больше он в этот «несравненный город» не вернется, Юлия Леонидовна подарила поэту портреты двух самых любимых им марионеток – Ливиетты и Тракколо, большие портреты, написанные на бумаге. Эти образы оставались с Рильке в Мюзоте. Вскоре по-

Комментарии

щения к Земле, которое сей «космизм» питает), лишенный почвенного стояния, современный человек словно бы не подвержен гравитации и как бы зависает в неопределенных позах, неустойчивый, переменчивый и всеядный. Он воистину никакой, гордящийся бесконечной потенциальностью своих возможностей и столь же прихотливо-текучих желаний. В силу этой постоянной уклончивости от «закабаления» в определенном образе, он не поддается чему-либо, за что мог бы ответствовать. Аморфно-текучий, беспредельно-нагло любопытный, перебегающий с места на место, пластилиново-вязкотелевизионный, кичащийся своей непредсказуемостью. Марионетка напротив – предельно определена и отчетлива, и в силу этого ответственна за ту единственную возможность, которая ею избрана. (Либо избрана за нее: что мы знаем о подлинных истоках такого рода решений?) Я бы осмелился сказать, что марионетка – то существо, которое набралось мужества сделать выбор, и из безграничной череды возможностей выбрала одну, выбрав тем самым себя, то есть проявив, как ни парадоксально, подлинную сознательность. В точности по выкладкам Киркегора, вполне справедливо иронизиро­вавшего над современным ему человеком, столь восхищенным множественными вариантами возможностей выстраивания своей судьбы, что в силу этой зачарованности так, в сущности, и проживающим жизнь в плюшкинском мыслительном их переборе, в то время как сама текучка быта делает за него все выборы, вбрасывая гордого человека в баналитет и в пошлость. Выбрав одну возможность реализации себя и взяв за этот вариант и этот образ себя всю полноту ответственности, человек впервые мог бы состояться как этическая и тем причастная к вечности монада. Но гордыня и тщеславие, возмущенные мыслью о добровольном самоограничении, превращают человека в вечно не рождающегося, в вечно пубертатного подростка. Пусть марионетка выбрала не сама, пусть выбрал за марионетку некто, пусть так, но с этого момента в ней

393

Вполне документальное свидетельство поэта, проливающее немалый свет на особенности его любовной биографии и судьбы.

Николай Болдырев

394

Написано для поэтессы Регины Ульман (1884–1961). Это та самая швейцарская поэтесса, которая однажды ранней осенью 1946 года прислала Герману Гессе в Монтаньолу «букет роз из сада Рильке» (то есть из мюзотского сада), о чем тот изумленно-благодарно упоминает в своих дневниках. Ульман была знакома с Рильке по крайней мере с 1909 года, войдя постепенно в круг его интеллектуальных друзей. В августе 1909 года он пишет предисловие к ее книге «О земле жизни» и даже держит корректуру этой книги. В 1913 году он покупает для дочери Рут несколько марионеток, а Регина (Рега) сочиняет детскую пьеску для этих марионеточных персонажей, которую сообща ставят для Рут. Стихотворение в прозе, посвященное грозам, родилось спонтанно после того, как Регина прислала Рильке освященные черные атмосферные свечи (Gewitterkerze). Они-то и пробудили в Рильке эту первую заклинающую строку: «Gewitter Gewitter was willst du hier...» Кстати, как-то она навестила поэта в Мюзоте, приведя с собой свою подругу Эллен Дельп, которой мы обязаны крайне содержательными к ней письмами Рильке. Поэт заботился и о финансовой помощи Регине, по всей вероятности часто бедствовавшей. Она

была среди весьма немногих, провожавших поэта в последний путь в Рарон. Первобытный шорох В письме из Локарно (февраль 1920) к Нанни ВундерлиФолькарт Рильке дает комментарий к этому тексту, которому он придавал важнейшее значение; в комментарии он размышляет о бесталанном поведении языка, сплошь и рядом дающего лишь внешнее и поверхностное там, где на самом деле «подразумевается наше наиболее внутреннее или тот внутреннейший язык, что не вверху на стеблях сорван, а ухвачен в своих языковых семенах... Ах, сколь редко жаждут говорить на несколько градусов глубже; моя проза в “Заявке на эксперимент” (так сам Рильке первоначально именовал этот этюд, названный затем издателем как “Первобытный шорох”. – Н.Б.) устремлена вглубь, след ведет дальше, в основу, как тот, “мальтевский”, однако действительно вглубь удается проникнуть лишь на самый минимальный слой; остается лишь догадываться, как можно было бы говорить там, где присутствует Молчание». Резюме впечатляющее. Языковые корни и языковые семена, по Рильке, уходят в бездонно недоступную нам сферу вечно Непознаваемого, ведь наше словесное сказывание опирается на данные органов чувств, диапазон которых и количество неимоверно ограничены по сравнению со всей гигантской областью Реальности. Поэт оказывается в ситуации того, кто «замечает эти пропасти, отделяющие один строй чувственности от других: в действительности они настолько обширны и способны к засасыванию, что протаскивают мимо нас значительнейшую часть мира, и кто знает, скольких еще миров...» Мы можем схватывать лишь крошечные сколки и фрагменты. Именно поэтому долг поэта – приникать к корням восприятия как можно ближе. Потому такая почти болезненная открытость, почти непрерывный экстаз открытости (das Offene)

Комментарии

сле его смерти в Париж приехала Баладина Клоссовска, которая по предсмертной просьбе поэта нашла Сазонову и вернула ей с благодарностью пакет с портретами, запечатанный и надписанный Рильке его филигранноаккуратным и одновременно летящим почерком.

395

Вполне документальное свидетельство поэта, проливающее немалый свет на особенности его любовной биографии и судьбы.

Николай Болдырев

394

Написано для поэтессы Регины Ульман (1884–1961). Это та самая швейцарская поэтесса, которая однажды ранней осенью 1946 года прислала Герману Гессе в Монтаньолу «букет роз из сада Рильке» (то есть из мюзотского сада), о чем тот изумленно-благодарно упоминает в своих дневниках. Ульман была знакома с Рильке по крайней мере с 1909 года, войдя постепенно в круг его интеллектуальных друзей. В августе 1909 года он пишет предисловие к ее книге «О земле жизни» и даже держит корректуру этой книги. В 1913 году он покупает для дочери Рут несколько марионеток, а Регина (Рега) сочиняет детскую пьеску для этих марионеточных персонажей, которую сообща ставят для Рут. Стихотворение в прозе, посвященное грозам, родилось спонтанно после того, как Регина прислала Рильке освященные черные атмосферные свечи (Gewitterkerze). Они-то и пробудили в Рильке эту первую заклинающую строку: «Gewitter Gewitter was willst du hier...» Кстати, как-то она навестила поэта в Мюзоте, приведя с собой свою подругу Эллен Дельп, которой мы обязаны крайне содержательными к ней письмами Рильке. Поэт заботился и о финансовой помощи Регине, по всей вероятности часто бедствовавшей. Она

была среди весьма немногих, провожавших поэта в последний путь в Рарон. Первобытный шорох В письме из Локарно (февраль 1920) к Нанни ВундерлиФолькарт Рильке дает комментарий к этому тексту, которому он придавал важнейшее значение; в комментарии он размышляет о бесталанном поведении языка, сплошь и рядом дающего лишь внешнее и поверхностное там, где на самом деле «подразумевается наше наиболее внутреннее или тот внутреннейший язык, что не вверху на стеблях сорван, а ухвачен в своих языковых семенах... Ах, сколь редко жаждут говорить на несколько градусов глубже; моя проза в “Заявке на эксперимент” (так сам Рильке первоначально именовал этот этюд, названный затем издателем как “Первобытный шорох”. – Н.Б.) устремлена вглубь, след ведет дальше, в основу, как тот, “мальтевский”, однако действительно вглубь удается проникнуть лишь на самый минимальный слой; остается лишь догадываться, как можно было бы говорить там, где присутствует Молчание». Резюме впечатляющее. Языковые корни и языковые семена, по Рильке, уходят в бездонно недоступную нам сферу вечно Непознаваемого, ведь наше словесное сказывание опирается на данные органов чувств, диапазон которых и количество неимоверно ограничены по сравнению со всей гигантской областью Реальности. Поэт оказывается в ситуации того, кто «замечает эти пропасти, отделяющие один строй чувственности от других: в действительности они настолько обширны и способны к засасыванию, что протаскивают мимо нас значительнейшую часть мира, и кто знает, скольких еще миров...» Мы можем схватывать лишь крошечные сколки и фрагменты. Именно поэтому долг поэта – приникать к корням восприятия как можно ближе. Потому такая почти болезненная открытость, почти непрерывный экстаз открытости (das Offene)

Комментарии

сле его смерти в Париж приехала Баладина Клоссовска, которая по предсмертной просьбе поэта нашла Сазонову и вернула ей с благодарностью пакет с портретами, запечатанный и надписанный Рильке его филигранноаккуратным и одновременно летящим почерком.

395

Николай Болдырев

396

раклит, Хлебников или Малларме. Мы можем этой тос­ кой контролировать неизбежную профанность и глупость своей развернутой, погрязшей в длиннотах речи. В тайной, зашифрованной музыке венечного шва человеческого черепа Рильке подозревает информацию об этой исходной целостности мирового информационного порядка. Он словно бы пытается найти вполне реальный ключ к, быть может, величайшей загадке, мучающей христианизированное человечество: каков изначальный, заданный Творцом (живой дхармической Душой, Бытийным первоимпульсом), человеческий звук, человеческий шорох, человеческая музыка? Что именно вложено в человеческое семя? Мы с рождения слышим, что человек это нечто в высшей степени неопределенное, почти аморфное в своей всеядной готовности быть всем и всяким, осуществляя себя в любой системе координат: от каннибалистски-демонической до ангелической, от рабски-пресмыкающейся до царственно-звездной («Я царь – я раб – я червь – я Бог!..») Даосско-дзэнская парадигма изначально чистого и просветленного сознания (агентом которой Рильке по факту рождения был) словно бы минует нас, и когда нам говорят, что раздвоение изначально целостно-чистой природы человека произошло достаточно недавно и что конвульсии Джекила и Хайда присутствуют в нашей крови лишь энное количество тысячелетий (да и то лишь в крови определенных этносов), то это все же нас не очень убеждает, и нам хочется получить вполне достоверную, желательно безукоризненно наглядную информацию о замысле Творца. И вот Рильке обращает внимание на венечный шов как на возможную звуковую дорожку. Ведь если «каждая вещь поет», то есть излучает свою «вложенную в нее» по факту ее бытийности музыку, то почему же человек как тело-вещь должен быть исключением? Почему же ему не излучать музыку того «пра-шороха», дорожку которого поэт и обнаружил? Что прозвучит, если поставить звукосниматель: ангельски-чистое, сверхчеловеческое пение или дьявольского пошиба рок-н-ролл? Мантра выс-

Комментарии

или распахнутости, раскрытости, подобной раскрытости анемона, о котором поэт так красочно и с такой недоумевающей озабоченностью писал Лу Саломе. Некоторые экземпляры анемона так распахивались к приятию впечатлений, что не могли закрыться вечером, продолжая созерцать своими уже обессиленными сердцами звездное небо. Так писал Рильке о себе. Не упустить ничего из даваемого именно тебе! Быть непрерывно воспринимающим и осознающим! Но ведь надо еще и закрыться, чтобы переработать воспринятое в тишине и в глубине внутреннего космоса. Но ведь между внутренним и внешним нет границы... Трудно быть Богом. Невозможно быть Богом. Дитер Бассерман писал, что в «Первобытном шорохе» (точнее было бы перевести: в «Пра-шорохе» – Urgeräusch) Рильке, собственно, касается «проблемы своего языкового творчества, когда слова, вне промежуточных схем мышления, непосредственно выражают смысл пережитого, как он переживается и предстоит, прежде чем будет разбавлен словесными представлениями». Что значит разбавлен? Может ли смысл пережитого быть передан исходными пра-словами, пра-символами, которые мы словно бы предчувствуем в корнях своих до-словесных форм бытийствования? Не есть ли это попытка возврата к состоянию мычания новорожденного теленка? Хотя Рильке и говорит о своем влечении к реальности «той стороны языка», о своей тоске по внутреннейшему языку, что схватывается в своих языковых семенах, а не на стебле, то есть говорит о неразвернутом, еще не проросшем языке, не ушедшем в ботву, но сохраняющем связь с почвой и корнями, о том языке, где втайне работает лишь первоимпульс и первошорох, говорит о языке, звучащем из глубины исходного мирового Молчания, все же ясно, что реально работать с сырым состоянием языка мы не можем, мышление неизбежно «разбавлено словесными клише», социумными договоренностями. Впрочем, мы можем стремиться приникать к этому сырому состоянию, как это делали, например, Ге-

397

Николай Болдырев

396

раклит, Хлебников или Малларме. Мы можем этой тос­ кой контролировать неизбежную профанность и глупость своей развернутой, погрязшей в длиннотах речи. В тайной, зашифрованной музыке венечного шва человеческого черепа Рильке подозревает информацию об этой исходной целостности мирового информационного порядка. Он словно бы пытается найти вполне реальный ключ к, быть может, величайшей загадке, мучающей христианизированное человечество: каков изначальный, заданный Творцом (живой дхармической Душой, Бытийным первоимпульсом), человеческий звук, человеческий шорох, человеческая музыка? Что именно вложено в человеческое семя? Мы с рождения слышим, что человек это нечто в высшей степени неопределенное, почти аморфное в своей всеядной готовности быть всем и всяким, осуществляя себя в любой системе координат: от каннибалистски-демонической до ангелической, от рабски-пресмыкающейся до царственно-звездной («Я царь – я раб – я червь – я Бог!..») Даосско-дзэнская парадигма изначально чистого и просветленного сознания (агентом которой Рильке по факту рождения был) словно бы минует нас, и когда нам говорят, что раздвоение изначально целостно-чистой природы человека произошло достаточно недавно и что конвульсии Джекила и Хайда присутствуют в нашей крови лишь энное количество тысячелетий (да и то лишь в крови определенных этносов), то это все же нас не очень убеждает, и нам хочется получить вполне достоверную, желательно безукоризненно наглядную информацию о замысле Творца. И вот Рильке обращает внимание на венечный шов как на возможную звуковую дорожку. Ведь если «каждая вещь поет», то есть излучает свою «вложенную в нее» по факту ее бытийности музыку, то почему же человек как тело-вещь должен быть исключением? Почему же ему не излучать музыку того «пра-шороха», дорожку которого поэт и обнаружил? Что прозвучит, если поставить звукосниматель: ангельски-чистое, сверхчеловеческое пение или дьявольского пошиба рок-н-ролл? Мантра выс-

Комментарии

или распахнутости, раскрытости, подобной раскрытости анемона, о котором поэт так красочно и с такой недоумевающей озабоченностью писал Лу Саломе. Некоторые экземпляры анемона так распахивались к приятию впечатлений, что не могли закрыться вечером, продолжая созерцать своими уже обессиленными сердцами звездное небо. Так писал Рильке о себе. Не упустить ничего из даваемого именно тебе! Быть непрерывно воспринимающим и осознающим! Но ведь надо еще и закрыться, чтобы переработать воспринятое в тишине и в глубине внутреннего космоса. Но ведь между внутренним и внешним нет границы... Трудно быть Богом. Невозможно быть Богом. Дитер Бассерман писал, что в «Первобытном шорохе» (точнее было бы перевести: в «Пра-шорохе» – Urgeräusch) Рильке, собственно, касается «проблемы своего языкового творчества, когда слова, вне промежуточных схем мышления, непосредственно выражают смысл пережитого, как он переживается и предстоит, прежде чем будет разбавлен словесными представлениями». Что значит разбавлен? Может ли смысл пережитого быть передан исходными пра-словами, пра-символами, которые мы словно бы предчувствуем в корнях своих до-словесных форм бытийствования? Не есть ли это попытка возврата к состоянию мычания новорожденного теленка? Хотя Рильке и говорит о своем влечении к реальности «той стороны языка», о своей тоске по внутреннейшему языку, что схватывается в своих языковых семенах, а не на стебле, то есть говорит о неразвернутом, еще не проросшем языке, не ушедшем в ботву, но сохраняющем связь с почвой и корнями, о том языке, где втайне работает лишь первоимпульс и первошорох, говорит о языке, звучащем из глубины исходного мирового Молчания, все же ясно, что реально работать с сырым состоянием языка мы не можем, мышление неизбежно «разбавлено словесными клише», социумными договоренностями. Впрочем, мы можем стремиться приникать к этому сырому состоянию, как это делали, например, Ге-

397

Николай Болдырев

398

1 Неудивительно, почему философы и поэты, подобно Гёте и Канту, опасливо относились к музыке. Ницше: «Cave musicam (остерегайся музыки! – лат. – Н.Б.) – вот мое правило и мой совет всем, кто еще ценит чистоту духа». Говорят, что безумие 1888 года проходило на фоне внезапной самоотдачи философа стихии музыки, с которой он порвал в юности. Николай Бахтин (1926 г.): «Из концертного зала мы выходим опустошенными и глухими к действительности. Достаточно одного часа, чтобы вызвать в нас и разрядить в ослепительной и бесплодной вспышке годами накопленную энергию, – накопленную для жизни, для дела».

Музыка стихотворения есть нечто более приближенное к реальным возможностям самоконтроля в человеке. Однако и здесь Рильке не отступает от своего понимания поэзии как попытки максимально целостного восприятия сущего. Потому-то он определяет «совершенное стихотворение» как нечто, где в акте восприятия поэту удается включить в работу в единстве все свои рецепторы, в том числе все пять органов чувств, вследствие чего мир, схваченный таким образом, должен явиться «в определенной перспективе». В чем ее сущность? В том, что здесь есть вход в «сверхъестественное измерение». Именно его Рильке и называет «измерением поэзии». Таким образом, подлинная реальность истинного стихотворения есть сфера не только Невидимого, но пребывающего «по ту сторону» природы, натуры, естественного плана вещей. Есть сфера абсолютно непознаваемого, где хранятся все архетипы, все семена и зерна, все вариации метаморфоз. (Хуан Матус в эпопее Кастанеды называл эту сферу нагвалем, уча, что именно она и есть источник настоящего творчества, а не того, что люди, занимающиеся лишь комбинаторикой и интерпретациями, именуют таковым). Истинное («совершенное») стихотворение, по Рильке, подобно настоящей музыке: идет к Богу, минуя людей. Итак, совершенное стихотворение должно быть бытийным подобно самому человеку, который может изредка выходить к такому состоянию тотальной восприимчивости: когда происходит медитационное растворение субъекта в объекте, сознание поэта соединяется со стихиями, так что нет уже воспринимающего (зрителяслушателя) и воспринимаемого, двоичность уничтожена, есть сфера, шар. Молодой Рильке в письме одному юному поэту писал, что поэзия – итог длительного опыта, а не воспроизводство эмоций. И все же это лишь фаза к той истинной зрелости, когда поэтом может быть постигнута его истинная задача. В «Записках Мальте Лауридс Бриг-

Комментарии

шего порядка или убивающее на месте урчание недр? Это тем более интересно поэту, что саму сущность музыки он постигал как великий, оснóвный соблазн, опасный для человеческих ушей; и в уединенности, в чистоте от соблазна-совращения музыка звучит лишь для Бога и для тех, кто близок к сакральным измерениям. Европейская музыка последних веков интенсифицировала все те ментальные томленья, что продуцирует двойственная цивилизационная душа, где Джекил и Хайд не могут найти равновесия и где под видом «музыкальных красот» выдаются все те же пубертатного свойства томления, вариации эротической чувственной агрессии (Эрос и Танатос), нацеленной на бесплотное обладание. Этими ужасающими, поистине демоническими шумами психологизированная музыка продавила естественно-изначальную восприимчивость человека к музыке «родимого хаоса», к музыке самой бытийности, и оскопленный в этом смысле человек, потерявший слух к звучанию травинки, к шорохам ветра и пенью дерев, стал нуждаться в громадных звуковых массах своего собственного эмоционального бешенства. (Громадные оркестры, тяжелый рок и т.д.) Восток многие тысячелетия довольствовался бамбуковой флейточкой, позволявшей вслушиваться именно-таки в пенье самих природных стихий и стихиалей. В известном смысле это был даокоррелят «музыки венечного шва». Или настройщик нашего воспринимающего уха.1

399

Николай Болдырев

398

1 Неудивительно, почему философы и поэты, подобно Гёте и Канту, опасливо относились к музыке. Ницше: «Cave musicam (остерегайся музыки! – лат. – Н.Б.) – вот мое правило и мой совет всем, кто еще ценит чистоту духа». Говорят, что безумие 1888 года проходило на фоне внезапной самоотдачи философа стихии музыки, с которой он порвал в юности. Николай Бахтин (1926 г.): «Из концертного зала мы выходим опустошенными и глухими к действительности. Достаточно одного часа, чтобы вызвать в нас и разрядить в ослепительной и бесплодной вспышке годами накопленную энергию, – накопленную для жизни, для дела».

Музыка стихотворения есть нечто более приближенное к реальным возможностям самоконтроля в человеке. Однако и здесь Рильке не отступает от своего понимания поэзии как попытки максимально целостного восприятия сущего. Потому-то он определяет «совершенное стихотворение» как нечто, где в акте восприятия поэту удается включить в работу в единстве все свои рецепторы, в том числе все пять органов чувств, вследствие чего мир, схваченный таким образом, должен явиться «в определенной перспективе». В чем ее сущность? В том, что здесь есть вход в «сверхъестественное измерение». Именно его Рильке и называет «измерением поэзии». Таким образом, подлинная реальность истинного стихотворения есть сфера не только Невидимого, но пребывающего «по ту сторону» природы, натуры, естественного плана вещей. Есть сфера абсолютно непознаваемого, где хранятся все архетипы, все семена и зерна, все вариации метаморфоз. (Хуан Матус в эпопее Кастанеды называл эту сферу нагвалем, уча, что именно она и есть источник настоящего творчества, а не того, что люди, занимающиеся лишь комбинаторикой и интерпретациями, именуют таковым). Истинное («совершенное») стихотворение, по Рильке, подобно настоящей музыке: идет к Богу, минуя людей. Итак, совершенное стихотворение должно быть бытийным подобно самому человеку, который может изредка выходить к такому состоянию тотальной восприимчивости: когда происходит медитационное растворение субъекта в объекте, сознание поэта соединяется со стихиями, так что нет уже воспринимающего (зрителяслушателя) и воспринимаемого, двоичность уничтожена, есть сфера, шар. Молодой Рильке в письме одному юному поэту писал, что поэзия – итог длительного опыта, а не воспроизводство эмоций. И все же это лишь фаза к той истинной зрелости, когда поэтом может быть постигнута его истинная задача. В «Записках Мальте Лауридс Бриг-

Комментарии

шего порядка или убивающее на месте урчание недр? Это тем более интересно поэту, что саму сущность музыки он постигал как великий, оснóвный соблазн, опасный для человеческих ушей; и в уединенности, в чистоте от соблазна-совращения музыка звучит лишь для Бога и для тех, кто близок к сакральным измерениям. Европейская музыка последних веков интенсифицировала все те ментальные томленья, что продуцирует двойственная цивилизационная душа, где Джекил и Хайд не могут найти равновесия и где под видом «музыкальных красот» выдаются все те же пубертатного свойства томления, вариации эротической чувственной агрессии (Эрос и Танатос), нацеленной на бесплотное обладание. Этими ужасающими, поистине демоническими шумами психологизированная музыка продавила естественно-изначальную восприимчивость человека к музыке «родимого хаоса», к музыке самой бытийности, и оскопленный в этом смысле человек, потерявший слух к звучанию травинки, к шорохам ветра и пенью дерев, стал нуждаться в громадных звуковых массах своего собственного эмоционального бешенства. (Громадные оркестры, тяжелый рок и т.д.) Восток многие тысячелетия довольствовался бамбуковой флейточкой, позволявшей вслушиваться именно-таки в пенье самих природных стихий и стихиалей. В известном смысле это был даокоррелят «музыки венечного шва». Или настройщик нашего воспринимающего уха.1

399

Николай Болдырев

400

1 das Diktat – диктовка, диктант, предписание, записывание (нем.). 2 См. стихотворение «Секретари» Чеслава Милоша, где польский поэт определяет поэта (я полагаю, по следам Рильке) как «секретаря Невидимого». После Дуинских элегий и ставших знаменитыми к ним комментариев Рильке (в его

виться благодаря прилежанию и внимательности. Словно бы не только каждая вещь имеет намерение оставаться такой, какова она есть, но и отдельные слова обещают нам спасение. И соответственно они точно так же должны быть записаны. Только здесь заклинают не Мессию, но возможность Себя-Прочтения и Себя-Испытания». Едва ли, по Рильке, «отдельные слова обещают нам спасение». Да и вообще мир Рильке предельно (доверчиво) распахнут и потому не нуждается в сигналах Sos. Само бытие есть для поэта высшая данность, чью диктовку мы постигаем. И поэзия есть попытка улавливания первородного шороха этого блаженного и грозного Бытия. Для самого Рильке это маленькое эссе было ценно едва ли не исключительно тем, что могло побудить какого-нибудь специалиста в узкой, скажем фонографической, сфере проверить его гипотезу. Посылая текст эссе издателям Inselverlag, он писал Катарине Киппенберг (17 августа 1919): «В приложении, дорогая подруга, рукопись, написанная позавчера. Я охотно скопировал бы ее; в случае, если побуждения к эксперименту, на который она отваживается, не совсем смешны, я был бы не прочь видеть ее переданной в руки опытного, склонного к подобному эксперименту человека. А что думаете Вы? Должно ли это стать началом моего участия в “Inselschiff”, чтобы уже оттуда шло обращение к экспериментаторам, лаборантам, романистам?..» переписке с Витольдом Гулевичем) эта мысль-интуиция перешла в общее пользование. Напомню, что Рильке, в частности, писал: «Мы – пчелы Невидимого», которые беря взяток и поноску с Видимого, накапливают «в больших золотых ульях мёд Невидимого». Невидимое, конечно, отнюдь не последнее дно Реальности. «Есть то, что никогда не возникало в мире и что никогда не исчезало», – говорил чаньский мастер 9 века Сюань-ша, указывая на то, что пребывает глубоко-глубоко под Невидимым как еще более прочная и неприкосновенная основа.

Комментарии

ге»: «Но наступит день, когда моя рука окажется далеко от меня, и если я велю ей писать, она будет писать слова, которые говорю не я... Несмотря на все страхи в конце концов я все же как тот, кто стоит перед чемто великим, и я припоминаю, что раньше, до того как я начал писать, во мне часто было что-то подобное...» «Это не перевод божественного на человеческий язык, но диктовка 1 Сущего-в-себе в буре записываемой транскрипции». Эту признательную мысль Рильке повторил в письме Ильзе Эрдман (21 декабря 1913): «...Чем дольше я живу, тем насущнее представляется мне выдержать до самого конца целостную диктовку Бытия; ибо вполне может быть, что лишь самое последнее предложение содержит то маленькое, быть может невзрачное, слово, благодаря которому всё с таким трудом изученное и непонятое вдруг повернется, обнаружив некий изумительный смысл». Здесь прямой ход к венечного шву как возможной зашифровке ценнейшего послания. Ведь и без того, по теории Рильке, поэт есть некто, подобный святому Иоанну на острове Патмос: он принимает, транскрибирует диктовку бесконечного Существа. Как остроумно замечает Ульрих Бэр, «поэт становится принимающим граммофоном; его тело становится иглой, валиком и воронкой одновременно». То есть, возможно, в венечном шве зафиксирован некий пра-диктант. «Поэзия – не создание нового, но трансляция и конспектирование, диктовка – некий след, зафиксированный собственно для человека». И далее У. Бэр входит в обобщающее резюме: «Что мир должен быть законспектирован – мысль анимистическая: словно бы универсум нашел в человеке своего секретаря,2 чей тайный смысл жизни может выя-

401

Николай Болдырев

400

1 das Diktat – диктовка, диктант, предписание, записывание (нем.). 2 См. стихотворение «Секретари» Чеслава Милоша, где польский поэт определяет поэта (я полагаю, по следам Рильке) как «секретаря Невидимого». После Дуинских элегий и ставших знаменитыми к ним комментариев Рильке (в его

виться благодаря прилежанию и внимательности. Словно бы не только каждая вещь имеет намерение оставаться такой, какова она есть, но и отдельные слова обещают нам спасение. И соответственно они точно так же должны быть записаны. Только здесь заклинают не Мессию, но возможность Себя-Прочтения и Себя-Испытания». Едва ли, по Рильке, «отдельные слова обещают нам спасение». Да и вообще мир Рильке предельно (доверчиво) распахнут и потому не нуждается в сигналах Sos. Само бытие есть для поэта высшая данность, чью диктовку мы постигаем. И поэзия есть попытка улавливания первородного шороха этого блаженного и грозного Бытия. Для самого Рильке это маленькое эссе было ценно едва ли не исключительно тем, что могло побудить какого-нибудь специалиста в узкой, скажем фонографической, сфере проверить его гипотезу. Посылая текст эссе издателям Inselverlag, он писал Катарине Киппенберг (17 августа 1919): «В приложении, дорогая подруга, рукопись, написанная позавчера. Я охотно скопировал бы ее; в случае, если побуждения к эксперименту, на который она отваживается, не совсем смешны, я был бы не прочь видеть ее переданной в руки опытного, склонного к подобному эксперименту человека. А что думаете Вы? Должно ли это стать началом моего участия в “Inselschiff”, чтобы уже оттуда шло обращение к экспериментаторам, лаборантам, романистам?..» переписке с Витольдом Гулевичем) эта мысль-интуиция перешла в общее пользование. Напомню, что Рильке, в частности, писал: «Мы – пчелы Невидимого», которые беря взяток и поноску с Видимого, накапливают «в больших золотых ульях мёд Невидимого». Невидимое, конечно, отнюдь не последнее дно Реальности. «Есть то, что никогда не возникало в мире и что никогда не исчезало», – говорил чаньский мастер 9 века Сюань-ша, указывая на то, что пребывает глубоко-глубоко под Невидимым как еще более прочная и неприкосновенная основа.

Комментарии

ге»: «Но наступит день, когда моя рука окажется далеко от меня, и если я велю ей писать, она будет писать слова, которые говорю не я... Несмотря на все страхи в конце концов я все же как тот, кто стоит перед чемто великим, и я припоминаю, что раньше, до того как я начал писать, во мне часто было что-то подобное...» «Это не перевод божественного на человеческий язык, но диктовка 1 Сущего-в-себе в буре записываемой транскрипции». Эту признательную мысль Рильке повторил в письме Ильзе Эрдман (21 декабря 1913): «...Чем дольше я живу, тем насущнее представляется мне выдержать до самого конца целостную диктовку Бытия; ибо вполне может быть, что лишь самое последнее предложение содержит то маленькое, быть может невзрачное, слово, благодаря которому всё с таким трудом изученное и непонятое вдруг повернется, обнаружив некий изумительный смысл». Здесь прямой ход к венечного шву как возможной зашифровке ценнейшего послания. Ведь и без того, по теории Рильке, поэт есть некто, подобный святому Иоанну на острове Патмос: он принимает, транскрибирует диктовку бесконечного Существа. Как остроумно замечает Ульрих Бэр, «поэт становится принимающим граммофоном; его тело становится иглой, валиком и воронкой одновременно». То есть, возможно, в венечном шве зафиксирован некий пра-диктант. «Поэзия – не создание нового, но трансляция и конспектирование, диктовка – некий след, зафиксированный собственно для человека». И далее У. Бэр входит в обобщающее резюме: «Что мир должен быть законспектирован – мысль анимистическая: словно бы универсум нашел в человеке своего секретаря,2 чей тайный смысл жизни может выя-

401

Николай Болдырев

402

Следует заметить, что внимание поэта к природной музыке с годами не угасло. Вот лишь одна история из многих. Не один год приезжая лечиться знаменитыми минеральными водами в швейцарский Рагац, Рильке был очарован грандиозным и грандиозно живописным ущельем Тамино в его окрестностях. И вот что написал он однажды оттуда принцессам Мари и Антуанетте Виндишгрейц (15 июля 1924): «...Сквозь тысяче­ летия раскрывали свой темперамент, оказавшись меж скалами, эти Тамина-воды, прежде чем во все глубже 1 Be de Waard – голландский художник, живший в Мюнхене, знакомый Лу с 1915 года. 2 Адольф Кёльш (1879–1948) – австрийский писатель на естественнонаучные темы.

и глубже прорываемом русле уже сравнительно кротко смогли продолжать свое шумное странствие. Однако сколь еще узнаваемо действие этой тысячелетней силы и ее стесненного волненья в этих стенах; и разве я не могу предположить, что мы в этом окружении, в этом почти совершенно закрытом скальном котле слышим больше, нежели только сегодняшний шум реки и его физическое эхо. Разве не должен все еще действовать и прежний гуд – совместно и вослед? Всё необозримое прошлое этого древнего, многотысячелетнего гуда уверенно передается нашему странно переполненному слуху, и то, что видимо, эти акустически выточенные в чудовищных впадинах стены, оказываются столь загадочно уместными этим слуховым впечатлениям, что вовсе не требуется большого воображения, чтобы представить безмерную силу шумов с той стороны, их мощь наряду с реальным натиском вод, которая участвовала в формовке этого гигантского внутреннего пространства: так что здесь перевес постоянно деятельной звуковой силы вполне смог бы перебросить следы своей деятельности в соседнюю область Видимого. Подобное предположение приходит мне не в первый раз: сколь часто в больших кафедральных соборах, в Нотр Дам дё Пари, в Сан-Марко или в Монт Сен-Мишель я давал увлечь себя настолько, что верил: эти сквозь столетия, вновь и вновь взволнованно льющиеся органные валы не могли не влиять на линии и формы куполов, на прорастание орнаментов или на траченную поверхность гессонитовых котрфорсов, колонн и опор... Быть может, когда-нибудь со временем будет уже не столь отчаянно-смело и авантюристично утверждать такого рода побочное действие звука: разве железные опилки не организуются в фигуры, если близко звучит натянутая струна? Сколь мощно мир сплетенно играет во взаимодействиях, это с одной стороны, а с другой – открытие, что основы и элементы возбуждения, повернутые к нашим многообразным чувствам, где-то в еще не обнаруженной периферии контактируют. Эти вполне возможные вещи нашим по-

Комментарии

В письме к Лу Андреас-Саломе: «...Читала ли ты в “Inselschiff”, в первой тетради, мою экспериментальную заявку? Хотя, собственно, вторая часть мало к ней подходит, Бэ,1 со всей своей строгостью, обратил мое внимание на то, что в ней сопряжены различные категории переживаний; думаю, что он прав. Кроме того он не уверен, что я могу ожидать в этой сфере реально-опытного заметного результата. Но поскольку я его, собственно, не могу ни предвидеть, ни нести за него ответственность, мне пришла в голову идея наметить направление, куда он мог бы быть перенаправлен. Но там ведь проживает абсолютно Недосягаемое, и Бэ совершенно верно говорит, что в нас самих не существует такого желания, которое устремлялось бы в направлении такого достижения. Но сам эксперимент! Кёльш,2 с которым я много и с удовольствием беседовал, воспринял все это очень серьезно, обмолвившись о скольких-то могущих иметь следствие открытиях из этого...» Первого ноября 1919 года Рильке прочел этот этюд вслух на своем втором творческом вечере в Цюрихском литературном клубе, что свидетельствует о понимании поэтом и сугубо поэтической ценности текста.

403

Николай Болдырев

402

Следует заметить, что внимание поэта к природной музыке с годами не угасло. Вот лишь одна история из многих. Не один год приезжая лечиться знаменитыми минеральными водами в швейцарский Рагац, Рильке был очарован грандиозным и грандиозно живописным ущельем Тамино в его окрестностях. И вот что написал он однажды оттуда принцессам Мари и Антуанетте Виндишгрейц (15 июля 1924): «...Сквозь тысяче­ летия раскрывали свой темперамент, оказавшись меж скалами, эти Тамина-воды, прежде чем во все глубже 1 Be de Waard – голландский художник, живший в Мюнхене, знакомый Лу с 1915 года. 2 Адольф Кёльш (1879–1948) – австрийский писатель на естественнонаучные темы.

и глубже прорываемом русле уже сравнительно кротко смогли продолжать свое шумное странствие. Однако сколь еще узнаваемо действие этой тысячелетней силы и ее стесненного волненья в этих стенах; и разве я не могу предположить, что мы в этом окружении, в этом почти совершенно закрытом скальном котле слышим больше, нежели только сегодняшний шум реки и его физическое эхо. Разве не должен все еще действовать и прежний гуд – совместно и вослед? Всё необозримое прошлое этого древнего, многотысячелетнего гуда уверенно передается нашему странно переполненному слуху, и то, что видимо, эти акустически выточенные в чудовищных впадинах стены, оказываются столь загадочно уместными этим слуховым впечатлениям, что вовсе не требуется большого воображения, чтобы представить безмерную силу шумов с той стороны, их мощь наряду с реальным натиском вод, которая участвовала в формовке этого гигантского внутреннего пространства: так что здесь перевес постоянно деятельной звуковой силы вполне смог бы перебросить следы своей деятельности в соседнюю область Видимого. Подобное предположение приходит мне не в первый раз: сколь часто в больших кафедральных соборах, в Нотр Дам дё Пари, в Сан-Марко или в Монт Сен-Мишель я давал увлечь себя настолько, что верил: эти сквозь столетия, вновь и вновь взволнованно льющиеся органные валы не могли не влиять на линии и формы куполов, на прорастание орнаментов или на траченную поверхность гессонитовых котрфорсов, колонн и опор... Быть может, когда-нибудь со временем будет уже не столь отчаянно-смело и авантюристично утверждать такого рода побочное действие звука: разве железные опилки не организуются в фигуры, если близко звучит натянутая струна? Сколь мощно мир сплетенно играет во взаимодействиях, это с одной стороны, а с другой – открытие, что основы и элементы возбуждения, повернутые к нашим многообразным чувствам, где-то в еще не обнаруженной периферии контактируют. Эти вполне возможные вещи нашим по-

Комментарии

В письме к Лу Андреас-Саломе: «...Читала ли ты в “Inselschiff”, в первой тетради, мою экспериментальную заявку? Хотя, собственно, вторая часть мало к ней подходит, Бэ,1 со всей своей строгостью, обратил мое внимание на то, что в ней сопряжены различные категории переживаний; думаю, что он прав. Кроме того он не уверен, что я могу ожидать в этой сфере реально-опытного заметного результата. Но поскольку я его, собственно, не могу ни предвидеть, ни нести за него ответственность, мне пришла в голову идея наметить направление, куда он мог бы быть перенаправлен. Но там ведь проживает абсолютно Недосягаемое, и Бэ совершенно верно говорит, что в нас самих не существует такого желания, которое устремлялось бы в направлении такого достижения. Но сам эксперимент! Кёльш,2 с которым я много и с удовольствием беседовал, воспринял все это очень серьезно, обмолвившись о скольких-то могущих иметь следствие открытиях из этого...» Первого ноября 1919 года Рильке прочел этот этюд вслух на своем втором творческом вечере в Цюрихском литературном клубе, что свидетельствует о понимании поэтом и сугубо поэтической ценности текста.

403

Николай Болдырев

404

мой цивилизацией в пространство) есть космологичес­ ки качественная величина.1 Потому-то такие кротость и смирение вкупе со сосредоточенно-бдительным вслушиванием в свою поэтическую речь, причастную трансформациям, нам неведомым, но исключительно реальным в разнообразных, опять же нам неведомых измерениях и нюансировках.

Всё, что наш дух у хаоса в бою возьмет, к живым придет когда-нибудь в потоке; и даже если это только мыслей зыбкий лёт, он растворится в том громадном кроветоке, что мчит и мчит вперед...

Кто знает, до каких достигнет мест и что откликнется ему в пространстве чистом, где тяжкой тьмы иль легкости ничтожный перевес звезду сдвигает и мирам дает лучиться.

Завещание Поразительно, что если поэтическое завещание Рильке, озвученное в его автоэпитафии на тему розы, звучит, действительно, музыкой космических весов, колеблющих поэта между бытием и небытием, то духовно-приватное его завещание звучит жалобой, почти слезной мольбой. В известном смысле это попытка оправдаться перед последующими судьями, которые, несомненно, скажут: каковы же итоги вашего, господин Рильке, объявленного в одноименном стихотворении Поворота к Herzwerk, к творчеству сердца? Где результаты поворота от ари1 Кто замерял весь чудовищный натиск «музыкальных» шумов с их большей частью сатанической начинкой, извергаемых ежесекундно в космос земной и околоземной? О какой возвышающей трансформации может идти речь, если от этого гибнут насекомые и растения.

Комментарии

томкам едва ли уже покажутся удивительными; опыты и сюрпризы будут взаимодействовать, все более и более являя себя. Эту мою в высшей степени дилетантскую догадку/ гипотезу, вновь оживленную Тамино-ущельем, я еще никому, кроме как самому себе, не высказывал; оформляю ее здесь впервые в Вашу, принцесса Антуанетта, честь, в честь музыки, выбранной Вами. Только представьте, что музыка могла бы не только потрясать душу, но даже давать власть преобразовывать тела, изменять лица..., быть может лечить телесные раны!.. Что мешает нам в это верить? Однако чтобы не дискредитировать Тамино-пред­ приятия, настало время сказать, что речь идет вовсе не обо всем том, что наступило в конечном пункте этого поразительного странствия; не о шуме или работе реки Тамина (на старых картах она обозначена как «Камина») и даже не о ней самой. Всё это бросающееся в глаза протестное, кажется, существует лишь для того, чтобы рядом с ним, в различных местах обеспечивать тем более таинственную скрытность рождающихся целебных источников. Как тихо накапливают они свою силу из множества родников, телесно-теплых, в каменных желобах, где получают оформление. (Вспоминается, как в некоторых древнейших культовых обрядах священники должны были, словно бы для того, чтобы скрыть совершаемую тайну, создавать шум в мгновение божественного явления или откровения, чтобы Бог, в естественной своей тишине и глубине, смог за этим шумом наиточнейше сохранить свою сущность, не будучи выдан)...» Здесь не только интуиция взаимодействия разных бытийных измерений, не только интуиция музыки и, шире, звуков (естественные шумы – конечно, есть музыка) как великом трансформаторе и даже не только всегдашнее его ощущение всеприсутственности Божества, причастности Его к природным процессам. Еще важнее то, что и звук нашей речи (равно всей музыки, испускае-

405

Николай Болдырев

404

мой цивилизацией в пространство) есть космологичес­ ки качественная величина.1 Потому-то такие кротость и смирение вкупе со сосредоточенно-бдительным вслушиванием в свою поэтическую речь, причастную трансформациям, нам неведомым, но исключительно реальным в разнообразных, опять же нам неведомых измерениях и нюансировках.

Всё, что наш дух у хаоса в бою возьмет, к живым придет когда-нибудь в потоке; и даже если это только мыслей зыбкий лёт, он растворится в том громадном кроветоке, что мчит и мчит вперед...

Кто знает, до каких достигнет мест и что откликнется ему в пространстве чистом, где тяжкой тьмы иль легкости ничтожный перевес звезду сдвигает и мирам дает лучиться.

Завещание Поразительно, что если поэтическое завещание Рильке, озвученное в его автоэпитафии на тему розы, звучит, действительно, музыкой космических весов, колеблющих поэта между бытием и небытием, то духовно-приватное его завещание звучит жалобой, почти слезной мольбой. В известном смысле это попытка оправдаться перед последующими судьями, которые, несомненно, скажут: каковы же итоги вашего, господин Рильке, объявленного в одноименном стихотворении Поворота к Herzwerk, к творчеству сердца? Где результаты поворота от ари1 Кто замерял весь чудовищный натиск «музыкальных» шумов с их большей частью сатанической начинкой, извергаемых ежесекундно в космос земной и околоземной? О какой возвышающей трансформации может идти речь, если от этого гибнут насекомые и растения.

Комментарии

томкам едва ли уже покажутся удивительными; опыты и сюрпризы будут взаимодействовать, все более и более являя себя. Эту мою в высшей степени дилетантскую догадку/ гипотезу, вновь оживленную Тамино-ущельем, я еще никому, кроме как самому себе, не высказывал; оформляю ее здесь впервые в Вашу, принцесса Антуанетта, честь, в честь музыки, выбранной Вами. Только представьте, что музыка могла бы не только потрясать душу, но даже давать власть преобразовывать тела, изменять лица..., быть может лечить телесные раны!.. Что мешает нам в это верить? Однако чтобы не дискредитировать Тамино-пред­ приятия, настало время сказать, что речь идет вовсе не обо всем том, что наступило в конечном пункте этого поразительного странствия; не о шуме или работе реки Тамина (на старых картах она обозначена как «Камина») и даже не о ней самой. Всё это бросающееся в глаза протестное, кажется, существует лишь для того, чтобы рядом с ним, в различных местах обеспечивать тем более таинственную скрытность рождающихся целебных источников. Как тихо накапливают они свою силу из множества родников, телесно-теплых, в каменных желобах, где получают оформление. (Вспоминается, как в некоторых древнейших культовых обрядах священники должны были, словно бы для того, чтобы скрыть совершаемую тайну, создавать шум в мгновение божественного явления или откровения, чтобы Бог, в естественной своей тишине и глубине, смог за этим шумом наиточнейше сохранить свою сущность, не будучи выдан)...» Здесь не только интуиция взаимодействия разных бытийных измерений, не только интуиция музыки и, шире, звуков (естественные шумы – конечно, есть музыка) как великом трансформаторе и даже не только всегдашнее его ощущение всеприсутственности Божества, причастности Его к природным процессам. Еще важнее то, что и звук нашей речи (равно всей музыки, испускае-

405

Николай Болдырев

406

для себя – уже не поэт. Нельзя не вспомнить характерный фрагмент в романе Якобсена «Нильс Люне» (любимейшее чтение Рильке), когда герой пытается вразумить жену своего друга: «Понимаешь ли ты, Фенимора, что такая вот тайна, про которую и не рассказать простыми, обычными словами, такая тайна и делает человека художником? А про нее нельзя рассказать, слышишь, никак нельзя, в нее можно только верить, она таится глубоко, точно луковица в земле, и лишь иногда сама выходит цветком на свет Божий. Знаешь, не отнимай у цветка силы, верь в нее, радуйся, что питаешь ее и что она есть...» Ситуация, в которой написано «Завещание», – достаточно для Рильке драматична. Уже девять лет он страдает от неспособности завершить Дуинские элегии, начатые в Дуино в 1912 году. Вершина эта где-то уже близка, элегии в нем вызрели, он это чувствует, и потому всё больше нервничает в поисках места, где уединившись, он мог бы «разрешиться плодом». Ситуация усложняется тем, что в это время поэт находится внутри очередной драматически разворачивающейся любовной истории – с художницей Баладиной (Елизабет Доротеей) Клоссовской (1886–1969), урожденной Спиро из Бреслау, матерью двух детей – Пьера и Балтуша1 – от историка искусства Эрика Клоссовски. Она-то и ревнует бурно Рильке к его постоянным отлучкам, странствиям и попыткам уединений. Свой первый визит Баладине Рильке нанес в Женеве в июне 1919 года. 4 августа он посылает ей обещанные свои переводы сонетов Луизы Лабе. Так завязывается переписка, длившаяся с 1920 по 1926 год, в которой поэту принадлежат 167 писем. В одном из писем она благода1 Балтасара в домашнем кругу звали Балтуш, а в художественном мире он затем прославится как Балтус, псевдоним этот он выбрал себе сам, хотя существует легенда, что на это его надоумил сочувствовавший его художественным наклонностям и опытам Рильке.

Комментарии

стократической созерцательности и душевной проникновенности к труду любви? И если поэт написал текст, дважды поименованный Завещанием и посвященный исключительно этой теме, то это означает, что он и в самом деле считал эту проблему, этот конфликт корневым. Завещательна здесь сама прощальная интонация. Поэт приоткрывает характер своих возможностей в отношении любовного чувства и своих невозможностей в отношении оного. Обнажает характер судьбы, на которую он почувствовал себя обреченным еще в детстве. И характер самого большого греха, перед которым он заранее трепетал, отраженного в эпиграфе из Мореаса: «Но виню я и обвиняю главным образом и более всего того, кто сам не дал (или не дает) себе воли». Воля – вот ключевой скрытый мотив завещания. Любовь к женщине, которая неизбежно и неотвратимо затягивает поэта в омут домашнего уюта, пытаясь затем контролировать каждый шаг супруга или друга, – преходяща и фрагментарна, ибо бегство из такого рода удушающих объятий поэту диктует сила, что выше всего, что поэт знает. Любопытную эмоцию, крайне редкую у Рильке, можно найти в письме к княгине Марии Турн-и-Таксис: «Сейчас я листаю “Письма к Незнакомке” Бальзака (немецкий перевод) и возмущен этой госпожой Ганской; действительно возмущен (требуется немало, чтобы я вознегодовал на женщину). Но, Бог мой, вот же колоссальное зеркало, в котором непрерывно колышется целый мир, а это тупое существо оправдывает свое отношение тем, что сварливо требует быть в этом зеркале одной-единственной. Я не могу успокоиться: у этой (простите!) дуры следовало бы вообще отобрать зеркало, раз она так с ним обходится. Ревность ведь вообще-то не принадлежна любви, её всегда проносят рядышком, она всегда поблизости как перец для тех, кто ест дыню...» Помимо долга перед Одиночеством поэт просто обязан страшиться непрерывного за собой соглядатайства, ибо без тайны, внутри которой он плывет и которую хранит, он – никто. Поэт, переставший быть тайной

407

Николай Болдырев

406

для себя – уже не поэт. Нельзя не вспомнить характерный фрагмент в романе Якобсена «Нильс Люне» (любимейшее чтение Рильке), когда герой пытается вразумить жену своего друга: «Понимаешь ли ты, Фенимора, что такая вот тайна, про которую и не рассказать простыми, обычными словами, такая тайна и делает человека художником? А про нее нельзя рассказать, слышишь, никак нельзя, в нее можно только верить, она таится глубоко, точно луковица в земле, и лишь иногда сама выходит цветком на свет Божий. Знаешь, не отнимай у цветка силы, верь в нее, радуйся, что питаешь ее и что она есть...» Ситуация, в которой написано «Завещание», – достаточно для Рильке драматична. Уже девять лет он страдает от неспособности завершить Дуинские элегии, начатые в Дуино в 1912 году. Вершина эта где-то уже близка, элегии в нем вызрели, он это чувствует, и потому всё больше нервничает в поисках места, где уединившись, он мог бы «разрешиться плодом». Ситуация усложняется тем, что в это время поэт находится внутри очередной драматически разворачивающейся любовной истории – с художницей Баладиной (Елизабет Доротеей) Клоссовской (1886–1969), урожденной Спиро из Бреслау, матерью двух детей – Пьера и Балтуша1 – от историка искусства Эрика Клоссовски. Она-то и ревнует бурно Рильке к его постоянным отлучкам, странствиям и попыткам уединений. Свой первый визит Баладине Рильке нанес в Женеве в июне 1919 года. 4 августа он посылает ей обещанные свои переводы сонетов Луизы Лабе. Так завязывается переписка, длившаяся с 1920 по 1926 год, в которой поэту принадлежат 167 писем. В одном из писем она благода1 Балтасара в домашнем кругу звали Балтуш, а в художественном мире он затем прославится как Балтус, псевдоним этот он выбрал себе сам, хотя существует легенда, что на это его надоумил сочувствовавший его художественным наклонностям и опытам Рильке.

Комментарии

стократической созерцательности и душевной проникновенности к труду любви? И если поэт написал текст, дважды поименованный Завещанием и посвященный исключительно этой теме, то это означает, что он и в самом деле считал эту проблему, этот конфликт корневым. Завещательна здесь сама прощальная интонация. Поэт приоткрывает характер своих возможностей в отношении любовного чувства и своих невозможностей в отношении оного. Обнажает характер судьбы, на которую он почувствовал себя обреченным еще в детстве. И характер самого большого греха, перед которым он заранее трепетал, отраженного в эпиграфе из Мореаса: «Но виню я и обвиняю главным образом и более всего того, кто сам не дал (или не дает) себе воли». Воля – вот ключевой скрытый мотив завещания. Любовь к женщине, которая неизбежно и неотвратимо затягивает поэта в омут домашнего уюта, пытаясь затем контролировать каждый шаг супруга или друга, – преходяща и фрагментарна, ибо бегство из такого рода удушающих объятий поэту диктует сила, что выше всего, что поэт знает. Любопытную эмоцию, крайне редкую у Рильке, можно найти в письме к княгине Марии Турн-и-Таксис: «Сейчас я листаю “Письма к Незнакомке” Бальзака (немецкий перевод) и возмущен этой госпожой Ганской; действительно возмущен (требуется немало, чтобы я вознегодовал на женщину). Но, Бог мой, вот же колоссальное зеркало, в котором непрерывно колышется целый мир, а это тупое существо оправдывает свое отношение тем, что сварливо требует быть в этом зеркале одной-единственной. Я не могу успокоиться: у этой (простите!) дуры следовало бы вообще отобрать зеркало, раз она так с ним обходится. Ревность ведь вообще-то не принадлежна любви, её всегда проносят рядышком, она всегда поблизости как перец для тех, кто ест дыню...» Помимо долга перед Одиночеством поэт просто обязан страшиться непрерывного за собой соглядатайства, ибо без тайны, внутри которой он плывет и которую хранит, он – никто. Поэт, переставший быть тайной

407

Николай Болдырев

408

из Швейцарии насовсем. Наконец Рильке не выдерживает и почти взрываясь пишет: «... Но что же я могу сделать? Неужели я должен всё здесь бросить, эту защищенность, этот покой, тот, что, быть может, дан мне именно для того, чтобы в тихом исполнении прерванных моих задач я обрел наконец исцеление от злого рока моего последнего шестилетия? Да и чем это могло бы помочь сейчас тебе, ведь у меня нигде нет постоянного пристанища, и я не обрету его никогда, если брошу на произвол свою работу...» 12 и 13 февраля Баладина навещает Рильке в замке. Он читает ей свой перевод на немецкий «Морского кладбища» Поля Валери. Баладина пишет портрет поэта. 14 февраля он провожает ее до Цюриха, затем воз­ вращается. 17 февраля пишет княгине Таксис: «...Все же я наконец снова здесь, готовлюсь еще раз предпринять большой разбег, похожий на тот, что почти вознес меня в декабре до прыжка. И как когда-то в Мюнхене, когда меня, уже предстоявшего Элегиям, забрали на военную службу, так и на этот раз снова грубо вмешалась судьба... В конце концов, это все тот же, в моем опыте непрекращающийся, конфликт между жизнью и работой...» 22 февраля Баладине: «Позволь же мне, позволь, любимая, в эти ближайшие месяцы, покуда у меня есть это убежище, попытаться организовать и прояснить мою жизнь. (Я не в состоянии сохранять свою силу в этой длящейся годами замутненности!): вот почему дело для меня заключается не в Элегиях или в восстановлении продуктивности – ведь я же не “автор, делающий книги”. Даже Элегии (или то, что мне могло бы однажды быть даровано) – лишь следствие некоего внутреннего состояния, духовного настроя, внутреннего прогресса, некоего чисто-объемлющего-бытия-становления всей моей целостной, но прерванной и контуженной природы... Твоя любовь в иные часы бесконечно способствует восстановлению моих сил – сколь часто мое будущее благодарно широте и великолепию этой любви. Но решения принимаются только в одиночестве...»

Комментарии

рит поэта за «Реквием» и особенно за финал: «Не до побед здесь. Выстоять – победа!» В 1920 году поэт живет в Венеции, Женеве, Париже. Встречи и расставания. Наконец Нанни Вундерли-Фолькарт, кузина Вернера Райнхарта, доброго знакомого Рильке по Винтертурскому кружку (сам поэт был знаком с Нанни с 1919 года) находит для него пустующий замок Берг (на полпути между Цюрихом и Рейном), принадлежащий некоему полковнику Циглеру. Нанни привозит поэта в замок 12 ноября на автомашине. Замок и парк приводят его в восхищение. Изоляция оказалась тем более полной, что в деревне разразилась эпидемия ящура. Экономкой была нанята Лени Гислер из Флааха. Однако настоящего глубокого одиночества не получается. Знакомые Рильке забрасывают его письмами, и у него не хватает мужества не отвечать на них. Главный адресат, конечно, Баладина, которую мучит мысль, что на самом деле она Рильке не нужна. До конца 1920 года между ними идет оживленная переписка (по полтора десятка писем с каждой стороны). 27 ноября поэт пишет по просьбе Баладины предисловие к рисункам ее 12-летнего сына Балтуша. 9 декабря отвечает на письмо генерала Седлаковича. 16 декабря – длинное письмо Баладине, в котором он защищается от обвинения в том, что он «законченный эгоист». 29 декабря в Берг приезжает с визитом фрау Вундерли-Фолькарт. 30-го Рильке принимает хозяина замка Циглера. 3 января 1921-го Баладина жалуется на внезапное заболевание, очень ее беспокоящее. Рильке, у которого творческий процесс только что «пошел», срывается и едет в Женеву, где живет с 6 по 22 января, ищет сиделку для Клоссовской и т. п. 23 января художница сопровождает Рильке в Берг. В тот же день туда приезжает Антон Киппенберг, рилькевский издатель. 30 января Рильке с Баладиной едут в Цюрих, где на следующий день Рильке знакомит ревнивую подругу с фрау Вундерли. Первого февраля поэт возвращается в Берг, а Баладина в Женеву. 6 февраля она умоляет, чтобы Рильке приехал, так как скоро она уезжает

409

Николай Болдырев

408

из Швейцарии насовсем. Наконец Рильке не выдерживает и почти взрываясь пишет: «... Но что же я могу сделать? Неужели я должен всё здесь бросить, эту защищенность, этот покой, тот, что, быть может, дан мне именно для того, чтобы в тихом исполнении прерванных моих задач я обрел наконец исцеление от злого рока моего последнего шестилетия? Да и чем это могло бы помочь сейчас тебе, ведь у меня нигде нет постоянного пристанища, и я не обрету его никогда, если брошу на произвол свою работу...» 12 и 13 февраля Баладина навещает Рильке в замке. Он читает ей свой перевод на немецкий «Морского кладбища» Поля Валери. Баладина пишет портрет поэта. 14 февраля он провожает ее до Цюриха, затем воз­ вращается. 17 февраля пишет княгине Таксис: «...Все же я наконец снова здесь, готовлюсь еще раз предпринять большой разбег, похожий на тот, что почти вознес меня в декабре до прыжка. И как когда-то в Мюнхене, когда меня, уже предстоявшего Элегиям, забрали на военную службу, так и на этот раз снова грубо вмешалась судьба... В конце концов, это все тот же, в моем опыте непрекращающийся, конфликт между жизнью и работой...» 22 февраля Баладине: «Позволь же мне, позволь, любимая, в эти ближайшие месяцы, покуда у меня есть это убежище, попытаться организовать и прояснить мою жизнь. (Я не в состоянии сохранять свою силу в этой длящейся годами замутненности!): вот почему дело для меня заключается не в Элегиях или в восстановлении продуктивности – ведь я же не “автор, делающий книги”. Даже Элегии (или то, что мне могло бы однажды быть даровано) – лишь следствие некоего внутреннего состояния, духовного настроя, внутреннего прогресса, некоего чисто-объемлющего-бытия-становления всей моей целостной, но прерванной и контуженной природы... Твоя любовь в иные часы бесконечно способствует восстановлению моих сил – сколь часто мое будущее благодарно широте и великолепию этой любви. Но решения принимаются только в одиночестве...»

Комментарии

рит поэта за «Реквием» и особенно за финал: «Не до побед здесь. Выстоять – победа!» В 1920 году поэт живет в Венеции, Женеве, Париже. Встречи и расставания. Наконец Нанни Вундерли-Фолькарт, кузина Вернера Райнхарта, доброго знакомого Рильке по Винтертурскому кружку (сам поэт был знаком с Нанни с 1919 года) находит для него пустующий замок Берг (на полпути между Цюрихом и Рейном), принадлежащий некоему полковнику Циглеру. Нанни привозит поэта в замок 12 ноября на автомашине. Замок и парк приводят его в восхищение. Изоляция оказалась тем более полной, что в деревне разразилась эпидемия ящура. Экономкой была нанята Лени Гислер из Флааха. Однако настоящего глубокого одиночества не получается. Знакомые Рильке забрасывают его письмами, и у него не хватает мужества не отвечать на них. Главный адресат, конечно, Баладина, которую мучит мысль, что на самом деле она Рильке не нужна. До конца 1920 года между ними идет оживленная переписка (по полтора десятка писем с каждой стороны). 27 ноября поэт пишет по просьбе Баладины предисловие к рисункам ее 12-летнего сына Балтуша. 9 декабря отвечает на письмо генерала Седлаковича. 16 декабря – длинное письмо Баладине, в котором он защищается от обвинения в том, что он «законченный эгоист». 29 декабря в Берг приезжает с визитом фрау Вундерли-Фолькарт. 30-го Рильке принимает хозяина замка Циглера. 3 января 1921-го Баладина жалуется на внезапное заболевание, очень ее беспокоящее. Рильке, у которого творческий процесс только что «пошел», срывается и едет в Женеву, где живет с 6 по 22 января, ищет сиделку для Клоссовской и т. п. 23 января художница сопровождает Рильке в Берг. В тот же день туда приезжает Антон Киппенберг, рилькевский издатель. 30 января Рильке с Баладиной едут в Цюрих, где на следующий день Рильке знакомит ревнивую подругу с фрау Вундерли. Первого февраля поэт возвращается в Берг, а Баладина в Женеву. 6 февраля она умоляет, чтобы Рильке приехал, так как скоро она уезжает

409

Николай Болдырев

410

Письмо молодого рабочего Хронологически текст возник, предположительно, между Десятой и Пятой элегиями, непосредственно из наброска «Воспоминания о Верхарне». Воображаемое письмо

к высоко им ценимому поэту Эмилю Верхарну (которого на момент написания письма уже пять лет как не было в живых – трагически погиб в 1916 году) начиналось с позднее зачеркнутой строчки: «Если бы я был молодым рабочим, то написал бы Вам примерно такое...» Рильке никогда не высказывался об этой своей работе, равно как не нашел нужным или возможным переписать ее начисто. Впервые она была опубликована в 1933 году в Лейпциге в тоненькой книжке «О Боге» с подзаголовком «Два письма», где были поставлены рядом (сопоставлены) письмо к Лотте Хепнер и «Письмо молодого рабочего». Внехристианские настроения Рильке выражены в этой эссеистической новелле с исчерпывающей силой и аргументацией. Христиане толкутся возле креста, хотя Христос давным-давно ушел дальше, и путь его неисповедим. Христиане ведут себя как нищие, ждущие бесплатных подаяний возле места, которое объявили вечно благодатным. Однако поэт (прообраз каждого человека) по самой своей природе аристократ, а не плебей, он жреческого сословия, он духовный воин, он мистагог, а не попрошайка, он призван к теургическому служению, что с внятной решительностью выражено в письме к Витольду Гулевичу. Бог, по Рильке, не есть внешняя сила или объект, он не может быть внедрен в человека (или принят им) извне, он не есть предмет и следствие психологических и гипнотических («я должен поверить!») манипуляций. Следует опираться на знание, данное тебе от рождения, и это знание говорит о великом присутствии в твоем сердце, в несказанной глубине души, которая есть в то же самое время мировая душа. С момента этого осознания человек начинает «проращивать» в себе Бога, он в труднейшей работе внимания: всматривания и вслушивания в невидимое и незримое, самопреодолений и жертвований: так трудится он в этом саду сердца, созидая величайшую из возможных, парадоксальную, интеллектуально непознаваемую сущность, Лик, Бытие. Так сама жизнь человека, возрастая до бытия (осознанного приятия смерти в жизнь), становится призванием,

Комментарии

И все же разбег не получился. Дальше переводов (Малларме, Валери, Мореас) дело не двинулось. 10 апреля Рильке сообщает фрау Вундерли о «несчастье в Берге» – построили и открыли лесопилку: «Берг без тишины!» Понимая, что полета уже не будет, Рильке садится и пишет «Завещание» («Das Testament») – с 24 по 30 апреля. 10 мая покидает замок Берг. Впервые «Завещание» было опубликовано в 1974 году в качестве факсимиле рукописи. С середины мая 1921 до конца июня Рильке живет в Этуа вблизи Женевского озера, в бывшем августиновском монастыре. Чуть позднее именно Баладина станет его спутницей в том горном странствии по Валлису, когда они внезапно натолкнутся на пустую и заброшенную средневековую башню-замок Мюзот (в получасе пути от городка Сьерра). Башню, весьма приглянувшуюся поэту, для него снова снял Вернер Райнхарт, позднее выкупив и предоставив поэту в пожизненное пользование. Рильке вселился туда в конце июля – после того как там потрудилась Клоссовска. Именно в Мюзоте Рильке сделает то, что он мечтал сделать в Берге. Средневековый сумрак и реальное полное одиночество, прерываемое изредка лишь по его собст­венному побуждению, создали тот единственно возможный для него «привиденческий» климат, где «диктовка (das Diktat) Бытия» была продолжена, а поэт оказался чутким писцом, «секретарём Невидимого», транскрибировавшим продолжение и завершение Элегий, а затем принявшим несколько десятков сонетов для и во имя Орфея. Всё это случится уже в начале 1922 года.

411

Николай Болдырев

410

Письмо молодого рабочего Хронологически текст возник, предположительно, между Десятой и Пятой элегиями, непосредственно из наброска «Воспоминания о Верхарне». Воображаемое письмо

к высоко им ценимому поэту Эмилю Верхарну (которого на момент написания письма уже пять лет как не было в живых – трагически погиб в 1916 году) начиналось с позднее зачеркнутой строчки: «Если бы я был молодым рабочим, то написал бы Вам примерно такое...» Рильке никогда не высказывался об этой своей работе, равно как не нашел нужным или возможным переписать ее начисто. Впервые она была опубликована в 1933 году в Лейпциге в тоненькой книжке «О Боге» с подзаголовком «Два письма», где были поставлены рядом (сопоставлены) письмо к Лотте Хепнер и «Письмо молодого рабочего». Внехристианские настроения Рильке выражены в этой эссеистической новелле с исчерпывающей силой и аргументацией. Христиане толкутся возле креста, хотя Христос давным-давно ушел дальше, и путь его неисповедим. Христиане ведут себя как нищие, ждущие бесплатных подаяний возле места, которое объявили вечно благодатным. Однако поэт (прообраз каждого человека) по самой своей природе аристократ, а не плебей, он жреческого сословия, он духовный воин, он мистагог, а не попрошайка, он призван к теургическому служению, что с внятной решительностью выражено в письме к Витольду Гулевичу. Бог, по Рильке, не есть внешняя сила или объект, он не может быть внедрен в человека (или принят им) извне, он не есть предмет и следствие психологических и гипнотических («я должен поверить!») манипуляций. Следует опираться на знание, данное тебе от рождения, и это знание говорит о великом присутствии в твоем сердце, в несказанной глубине души, которая есть в то же самое время мировая душа. С момента этого осознания человек начинает «проращивать» в себе Бога, он в труднейшей работе внимания: всматривания и вслушивания в невидимое и незримое, самопреодолений и жертвований: так трудится он в этом саду сердца, созидая величайшую из возможных, парадоксальную, интеллектуально непознаваемую сущность, Лик, Бытие. Так сама жизнь человека, возрастая до бытия (осознанного приятия смерти в жизнь), становится призванием,

Комментарии

И все же разбег не получился. Дальше переводов (Малларме, Валери, Мореас) дело не двинулось. 10 апреля Рильке сообщает фрау Вундерли о «несчастье в Берге» – построили и открыли лесопилку: «Берг без тишины!» Понимая, что полета уже не будет, Рильке садится и пишет «Завещание» («Das Testament») – с 24 по 30 апреля. 10 мая покидает замок Берг. Впервые «Завещание» было опубликовано в 1974 году в качестве факсимиле рукописи. С середины мая 1921 до конца июня Рильке живет в Этуа вблизи Женевского озера, в бывшем августиновском монастыре. Чуть позднее именно Баладина станет его спутницей в том горном странствии по Валлису, когда они внезапно натолкнутся на пустую и заброшенную средневековую башню-замок Мюзот (в получасе пути от городка Сьерра). Башню, весьма приглянувшуюся поэту, для него снова снял Вернер Райнхарт, позднее выкупив и предоставив поэту в пожизненное пользование. Рильке вселился туда в конце июля – после того как там потрудилась Клоссовска. Именно в Мюзоте Рильке сделает то, что он мечтал сделать в Берге. Средневековый сумрак и реальное полное одиночество, прерываемое изредка лишь по его собст­венному побуждению, создали тот единственно возможный для него «привиденческий» климат, где «диктовка (das Diktat) Бытия» была продолжена, а поэт оказался чутким писцом, «секретарём Невидимого», транскрибировавшим продолжение и завершение Элегий, а затем принявшим несколько десятков сонетов для и во имя Орфея. Всё это случится уже в начале 1922 года.

411

Николай Болдырев

412

Христианская парадигма давно перестала быть этической, и сегодняшний христианин все чаще самоощущает себя «хорошим», ставя себе целью уцепиться попрочнее за канат «спасения», сброшенный церковью, так что формальная «воцерковленность» становится истинной броней между человеком и его бесконечной ответственностью. Одиночка аннулируется, а следовательно аннулируется и Бог, ибо он только там, где Одиночка остается наедине с безмолвием. Марта, о которой рассказывается в новелле, это Марта Хеннебер, семнадцатилетняя парижанка, с которой Рильке познакомился как-то случайно на улице в 1911 году, в пору глубочайшей нищеты и отчаяния этой «девушки из народа». Он стал ее ангелом-хранителем, устраивая ее судьбу разнообразными способами, используя, в частности, свои аристократические связи. В итоге она обучилась кое-какому ремеслу, потом вышла замуж за профессионального живописца. Рильке дорожил своей дружбой с Мартой, ценя в ней более всего «гениальность ее сердца». В своих воспоминаниях о Рильке княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис писала: «Эта совсем юная девушка была ему ближе, чем всякая иная женщина. Он снова и снова мечтал о Марте, встречаясь с ней вновь и вновь, непрерывно открывая в ней новые достоинства, объясняя и анализируя их с полной изум­ ленностью и глубоким восхищением».

Комментарии

именно в этом смысл «пробуждения» себя: внимательнейше ответственное самовозрастание, вне оглядок на «толпу». Эта идея невозможности Бога как объекта – главная теза Рильке. Бог всегда есть исключительно индивидуальная, исключительно экзистенциальная одиссея. Вся полнота ответственности лежит на самом Одиночке, она не может быть переложена (и перекладываема) на систему посредников. Одиночка может быть чудесен, если он решится на творение Бога, войдет в эту магическую вселенную теургии, где уже нет разделения на субъект и объект. Сугубо внешнего мира попросту нет, ты – в эпицентре сакральной мистерии. Скажем, почему тишина – посредник между бытием и мной? Потому что войдя в тишину, я могу услышать, как всё поет, как поет береза, поет ель, как поет тысячелистник, эта ромашка и эта неизвестная мне травка. Бог «зарядил» каждое существо, включенное в бытийство, его экзистенциальной песнью, которая и есть его бытие. Вот почему Рильке начал с того, что стал вслушиваться в пение вещей, каждой конкретной. Человек потенциально – великий слушатель, священнослужитель, исповедник вещей и, может быть, всей природы. Новалис, духовный брат Рильке, верил в это. Он знал, что когда-то так и было. Звери и птицы шли и слетались к человеку и открывали ему свое сердце. Каждый человек, писал Фридрих фон Гарденберг, был некогда поэтом и жрецом в единстве, созидая самое божественное, эпицентр божественного – этическую атмосферу. Рильке описал, как звери шли к Орфею из своих нор и лежбищ, шли на Орфееву песнь, подчиняясь магически-теургическому гласу, и поэт-мистатог приобщал их в таинству слуха, Вслушивания. В кого вслушивания? В «песнь бытия», то есть в то, что дарит нам Бог в качестве сущности самого себя, сущности, нам доступной. Когда-нибудь человек вернется к своему теургически-жреческому достоинству. Но пока мы в промежутке, в паузе, скорбной, но глубоко поучительной.

413

Николай Болдырев

412

Христианская парадигма давно перестала быть этической, и сегодняшний христианин все чаще самоощущает себя «хорошим», ставя себе целью уцепиться попрочнее за канат «спасения», сброшенный церковью, так что формальная «воцерковленность» становится истинной броней между человеком и его бесконечной ответственностью. Одиночка аннулируется, а следовательно аннулируется и Бог, ибо он только там, где Одиночка остается наедине с безмолвием. Марта, о которой рассказывается в новелле, это Марта Хеннебер, семнадцатилетняя парижанка, с которой Рильке познакомился как-то случайно на улице в 1911 году, в пору глубочайшей нищеты и отчаяния этой «девушки из народа». Он стал ее ангелом-хранителем, устраивая ее судьбу разнообразными способами, используя, в частности, свои аристократические связи. В итоге она обучилась кое-какому ремеслу, потом вышла замуж за профессионального живописца. Рильке дорожил своей дружбой с Мартой, ценя в ней более всего «гениальность ее сердца». В своих воспоминаниях о Рильке княгиня Мария фон Турн-унд-Таксис писала: «Эта совсем юная девушка была ему ближе, чем всякая иная женщина. Он снова и снова мечтал о Марте, встречаясь с ней вновь и вновь, непрерывно открывая в ней новые достоинства, объясняя и анализируя их с полной изум­ ленностью и глубоким восхищением».

Комментарии

именно в этом смысл «пробуждения» себя: внимательнейше ответственное самовозрастание, вне оглядок на «толпу». Эта идея невозможности Бога как объекта – главная теза Рильке. Бог всегда есть исключительно индивидуальная, исключительно экзистенциальная одиссея. Вся полнота ответственности лежит на самом Одиночке, она не может быть переложена (и перекладываема) на систему посредников. Одиночка может быть чудесен, если он решится на творение Бога, войдет в эту магическую вселенную теургии, где уже нет разделения на субъект и объект. Сугубо внешнего мира попросту нет, ты – в эпицентре сакральной мистерии. Скажем, почему тишина – посредник между бытием и мной? Потому что войдя в тишину, я могу услышать, как всё поет, как поет береза, поет ель, как поет тысячелистник, эта ромашка и эта неизвестная мне травка. Бог «зарядил» каждое существо, включенное в бытийство, его экзистенциальной песнью, которая и есть его бытие. Вот почему Рильке начал с того, что стал вслушиваться в пение вещей, каждой конкретной. Человек потенциально – великий слушатель, священнослужитель, исповедник вещей и, может быть, всей природы. Новалис, духовный брат Рильке, верил в это. Он знал, что когда-то так и было. Звери и птицы шли и слетались к человеку и открывали ему свое сердце. Каждый человек, писал Фридрих фон Гарденберг, был некогда поэтом и жрецом в единстве, созидая самое божественное, эпицентр божественного – этическую атмосферу. Рильке описал, как звери шли к Орфею из своих нор и лежбищ, шли на Орфееву песнь, подчиняясь магически-теургическому гласу, и поэт-мистатог приобщал их в таинству слуха, Вслушивания. В кого вслушивания? В «песнь бытия», то есть в то, что дарит нам Бог в качестве сущности самого себя, сущности, нам доступной. Когда-нибудь человек вернется к своему теургически-жреческому достоинству. Но пока мы в промежутке, в паузе, скорбной, но глубоко поучительной.

413

М и р, увиденный в ангеле 1

Николай Болдырев

414

Необычность пути Рильке (и достаточно редкая) в том, что этот путь не эксплуатация доведенных до технического совершенства природных данных (как это случается в подавляющем числе случаев гениальности), но нечто иное: непрерывность роста, притом подобного многоразовому освобождению бабочки из окукленности или естественному подъему в горы, где один перевал одолевается за другим. Но так растет дерево – полагал поэт, изобразив поющее древо Орфея в первом же сонете цикла: «Ввысь дерево течет. О, чистота восхода! Поет Орфей. То – древа в ухо высь!..» Это естественно-растительное (вне интел­ лектуально-внешних вмешательств) возрастание мировоззрения подобно нарастанию колец, движущих ствол вверх.1 Рост этот экологически сообразен ритмотокам почвы, куда боги некогда излили свое семя, самой семянно-корневой системе, куда согласно одной из рилькевских историй спустился сам Творящий, укрываясь от цивилизационно-люцеферовых световых агрессий (слепящие прожекторы «разума») и остро нацелен1 Здесь я еще раз хочу предупредить читателя о повторах (не столь, впрочем, частых) в цитатах и в эпизодах из жизни Рильке и его окружения: повторы эти – следствие не невнимания или небрежности, но определенного метода, когда высвечиваются разные стороны, взаимосвязи и оттенки, отнюдь не очевидные с первого их прочтения, тем более, что контекст «факта» неизбежно преображает сам «факт». Нет статичных, самодостаточных фактов, они всегда осуществляют себя в динамике, в многообразии взаимоотношений и подсветок.

ных шпилей храмов. Потому-то поэт так внимательно вслушивался – особое состояние, выделявшее его из толпы1 – в голоса почвенных корней в себе (а не в ментальные шумы топоса как культурного асфальта); именно это и было едва ли не важнейшим в его опасной работе «сталкера». Несмотря на образ саморастущих древесных колец, реальный «кольцевой» путь Рильке неиз­бежно делал каждый его шаг рисковым. В драматургии нарастания этих колец «Истории о Боге» были не просто интермеццо внутри молитвенных запоев «Часослова», не просто еще более «рас­кованным» усвоением опыта итальянских и русских странствий. Это был вход в дискурс прозы как новой возможности исследовать внутри себя предмет, все еще именуемый Богом (в дальнейшем Рильке почти утратит интерес к этому слову). Ибо новый виток возрастающих к себе вопросов, вопросов к почве/звездам в себе он ощущал пространственно-ритмически как прозу. 2 17 марта 1904 года, сообщая Лу Саломе в письме о двух событиях – завершении перевода на немецкий «Слова о полку Игореве» и скором выходе окончательной версии «Историй о Боге» – поэт писал: «В феврале я приступил к работе большего объема, это что-то вроде второй части Книги-о-Господе-Боге...» Речь шла о романе «Записки Мальте Лауридс Бригге», законченном лишь к 1910 году. «Истории о Боге» словно бы расчищали путь для глубоких заходов в ту почву, откуда и шло возрастание самого поэта орфического происхождения. Образ кладбищенского могильщика или цветка смерти в саду влюбленных еще не тревожил читателя слишком всерьез. 1 Почему-то встает образ Рильке, приходящего вечерами в свое излюбленное парижское кафе и заказывающего вместо ужина традиционный стакан молока, выпиваемый в медитативной медлительности.

Послесловия

Послесловия

415

М и р, увиденный в ангеле 1

Николай Болдырев

414

Необычность пути Рильке (и достаточно редкая) в том, что этот путь не эксплуатация доведенных до технического совершенства природных данных (как это случается в подавляющем числе случаев гениальности), но нечто иное: непрерывность роста, притом подобного многоразовому освобождению бабочки из окукленности или естественному подъему в горы, где один перевал одолевается за другим. Но так растет дерево – полагал поэт, изобразив поющее древо Орфея в первом же сонете цикла: «Ввысь дерево течет. О, чистота восхода! Поет Орфей. То – древа в ухо высь!..» Это естественно-растительное (вне интел­ лектуально-внешних вмешательств) возрастание мировоззрения подобно нарастанию колец, движущих ствол вверх.1 Рост этот экологически сообразен ритмотокам почвы, куда боги некогда излили свое семя, самой семянно-корневой системе, куда согласно одной из рилькевских историй спустился сам Творящий, укрываясь от цивилизационно-люцеферовых световых агрессий (слепящие прожекторы «разума») и остро нацелен1 Здесь я еще раз хочу предупредить читателя о повторах (не столь, впрочем, частых) в цитатах и в эпизодах из жизни Рильке и его окружения: повторы эти – следствие не невнимания или небрежности, но определенного метода, когда высвечиваются разные стороны, взаимосвязи и оттенки, отнюдь не очевидные с первого их прочтения, тем более, что контекст «факта» неизбежно преображает сам «факт». Нет статичных, самодостаточных фактов, они всегда осуществляют себя в динамике, в многообразии взаимоотношений и подсветок.

ных шпилей храмов. Потому-то поэт так внимательно вслушивался – особое состояние, выделявшее его из толпы1 – в голоса почвенных корней в себе (а не в ментальные шумы топоса как культурного асфальта); именно это и было едва ли не важнейшим в его опасной работе «сталкера». Несмотря на образ саморастущих древесных колец, реальный «кольцевой» путь Рильке неиз­бежно делал каждый его шаг рисковым. В драматургии нарастания этих колец «Истории о Боге» были не просто интермеццо внутри молитвенных запоев «Часослова», не просто еще более «рас­кованным» усвоением опыта итальянских и русских странствий. Это был вход в дискурс прозы как новой возможности исследовать внутри себя предмет, все еще именуемый Богом (в дальнейшем Рильке почти утратит интерес к этому слову). Ибо новый виток возрастающих к себе вопросов, вопросов к почве/звездам в себе он ощущал пространственно-ритмически как прозу. 2 17 марта 1904 года, сообщая Лу Саломе в письме о двух событиях – завершении перевода на немецкий «Слова о полку Игореве» и скором выходе окончательной версии «Историй о Боге» – поэт писал: «В феврале я приступил к работе большего объема, это что-то вроде второй части Книги-о-Господе-Боге...» Речь шла о романе «Записки Мальте Лауридс Бригге», законченном лишь к 1910 году. «Истории о Боге» словно бы расчищали путь для глубоких заходов в ту почву, откуда и шло возрастание самого поэта орфического происхождения. Образ кладбищенского могильщика или цветка смерти в саду влюбленных еще не тревожил читателя слишком всерьез. 1 Почему-то встает образ Рильке, приходящего вечерами в свое излюбленное парижское кафе и заказывающего вместо ужина традиционный стакан молока, выпиваемый в медитативной медлительности.

Послесловия

Послесловия

415

Николай Болдырев

416

1 epohe – в самом общем виде: очищение сознания ото всех «предвзятых» установок, в том числе от любых «принятых на веру» точек зрения, концепций, «само собой разумеющихся» научных и иных «истин», вплоть до так называемых исторических фактов. Это своего рода мистический анархизм: неприятие любых форм насилия над собой, над своей ментальностью, над своей несказанностью, трансцендентной по самой своей сути.

добно школьной перемене, где успеваешь съесть лишь бутерброд да яблоко?! Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы, несмотря на все открытия и прогрессы, несмотря на культуру, религию и философию, мы так и остались на поверхности жизни? Возможно ли, чтобы даже сама эта поверхность, могущая все же быть хоть чем-то, оказалась затянутой таким невероятно скучным материалом, что выглядит салонной мебелью в пору летних вакаций? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы вся мировая история была понята и истолкована неверно? Возможно ли, чтобы прошлое было извращено, поскольку речь всегда вели о массах, притом так, будто рассказывали о скопищах людей, вместо того, чтобы поведать о том Одиночке, вокруг которого они собирались, ибо был он чужак и умирал? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы люди уверовали, будто каждый должен наверстывать то, что случилось прежде, чем он родился? Возможно ли, чтобы, вспоминая каждого в его единственности, они восстанавливали его изо всего ему предшествующего, словно бы оно было им известно, а не вынуждены были на самом деле зависеть от других людей, которые будто бы познали это у иных других? (Так и Рильке мы никогда не поймем из того, что ему предшествовало! – Н.Б.) Да, вполне возможно. Возможно ли, чтобы таким образом люди во всех подробностях знали прошлое, которого вовсе никогда и не бывало? Возможно ли, чтобы всё реальное для людей никогда не существовало; чтобы жизнь их утекала меж пальцев, не связанная ни с чем, как часы в пустой комнате? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы ничего не знали о девушках, которые тем не менее живы и живут!? Возможно ли, чтобы, произнося “женщины”, “дети”, “мальчики”, даже не подозревали (при всей своей образованности не подозрева-

Послесловия

Внимание в «Историях...» было сосредоточено на ощущении бесконечного многообразия присутственности сакрального («будь бдительным, осознавай!»), и в этом смысле каждый избранный Рильке персонаж являл собой чистоту этого вслушивания: от троицы художников, несмотря на глубокую дружбу верных каждый своему приватному долгу видеть в окружающих пейзажах своего, а не обобществленного Бога, до подруги детства Клары, идущей единственно-своим и потому обочинным путем. В романе о датчанине Мальте, оказавшемся в Париже без друзей и средств, происходит новый виток той «феноменологической редукции», того «epohe»1, к которому Рильке был органически склонен. Роман как метафизическая медитация начинается с того, что Мальте – рилькевский двойник – выводит за скобки весь мировой интеллектуальный багаж, не желая им ни пользоваться, ни тем более постигать себя и реальность изнутри этой призмы. Этот монолог Мальте неожидан по скрытой в нем взрывчатой силе. «Смешно. Я, никому не ведомый Бригге, двадцати восьми лет от роду, сижу здесь, в этой комнатенке. Я здесь сижу, и я – ничто. И все же это ничто начинает размышлять, додумываясь в этих серых парижских сумерках в тупиках пятого этажа до таких вот мыслей: Возможно ли, думает оно, чтобы еще не было ни увидено, ни познано, ни высказано ничего истиннореального и сущностно-важного? Возможно ли, чтобы тысячелетиям, отпущенным для созерцаний, размышлений и запечатлеваний, люди позволили пролететь по-

417

Николай Болдырев

416

1 epohe – в самом общем виде: очищение сознания ото всех «предвзятых» установок, в том числе от любых «принятых на веру» точек зрения, концепций, «само собой разумеющихся» научных и иных «истин», вплоть до так называемых исторических фактов. Это своего рода мистический анархизм: неприятие любых форм насилия над собой, над своей ментальностью, над своей несказанностью, трансцендентной по самой своей сути.

добно школьной перемене, где успеваешь съесть лишь бутерброд да яблоко?! Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы, несмотря на все открытия и прогрессы, несмотря на культуру, религию и философию, мы так и остались на поверхности жизни? Возможно ли, чтобы даже сама эта поверхность, могущая все же быть хоть чем-то, оказалась затянутой таким невероятно скучным материалом, что выглядит салонной мебелью в пору летних вакаций? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы вся мировая история была понята и истолкована неверно? Возможно ли, чтобы прошлое было извращено, поскольку речь всегда вели о массах, притом так, будто рассказывали о скопищах людей, вместо того, чтобы поведать о том Одиночке, вокруг которого они собирались, ибо был он чужак и умирал? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы люди уверовали, будто каждый должен наверстывать то, что случилось прежде, чем он родился? Возможно ли, чтобы, вспоминая каждого в его единственности, они восстанавливали его изо всего ему предшествующего, словно бы оно было им известно, а не вынуждены были на самом деле зависеть от других людей, которые будто бы познали это у иных других? (Так и Рильке мы никогда не поймем из того, что ему предшествовало! – Н.Б.) Да, вполне возможно. Возможно ли, чтобы таким образом люди во всех подробностях знали прошлое, которого вовсе никогда и не бывало? Возможно ли, чтобы всё реальное для людей никогда не существовало; чтобы жизнь их утекала меж пальцев, не связанная ни с чем, как часы в пустой комнате? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы ничего не знали о девушках, которые тем не менее живы и живут!? Возможно ли, чтобы, произнося “женщины”, “дети”, “мальчики”, даже не подозревали (при всей своей образованности не подозрева-

Послесловия

Внимание в «Историях...» было сосредоточено на ощущении бесконечного многообразия присутственности сакрального («будь бдительным, осознавай!»), и в этом смысле каждый избранный Рильке персонаж являл собой чистоту этого вслушивания: от троицы художников, несмотря на глубокую дружбу верных каждый своему приватному долгу видеть в окружающих пейзажах своего, а не обобществленного Бога, до подруги детства Клары, идущей единственно-своим и потому обочинным путем. В романе о датчанине Мальте, оказавшемся в Париже без друзей и средств, происходит новый виток той «феноменологической редукции», того «epohe»1, к которому Рильке был органически склонен. Роман как метафизическая медитация начинается с того, что Мальте – рилькевский двойник – выводит за скобки весь мировой интеллектуальный багаж, не желая им ни пользоваться, ни тем более постигать себя и реальность изнутри этой призмы. Этот монолог Мальте неожидан по скрытой в нем взрывчатой силе. «Смешно. Я, никому не ведомый Бригге, двадцати восьми лет от роду, сижу здесь, в этой комнатенке. Я здесь сижу, и я – ничто. И все же это ничто начинает размышлять, додумываясь в этих серых парижских сумерках в тупиках пятого этажа до таких вот мыслей: Возможно ли, думает оно, чтобы еще не было ни увидено, ни познано, ни высказано ничего истиннореального и сущностно-важного? Возможно ли, чтобы тысячелетиям, отпущенным для созерцаний, размышлений и запечатлеваний, люди позволили пролететь по-

417

Николай Болдырев

418

3 Так задается тон уникальной работе, которую с реальной результативностью может проделать лишь бесконечно одинокий (оторвавший себя от обобществленных глосс) поэт – то есть человек, не дающий задавить свое чистое восприятие (rein, чистый – одно из любимых слов в лексиконе Райнера) каким-либо системам. С не меньшей, чем у Ницше, решительностью герой Рильке отодвигает локтем со «стола познания» горы написанных книг, где задана ложно истолкованная история человечества, равно и история духа. Образованное, культурное человечество не только скользит по поверхности жизни, но даже еще затянуло эту поверхность скучнейшей тканью рито-

рики и само собой разумеющихся истин о ценности прогресса, гуманности, Христа и т. п. Нынешнее человечество не только не связано с сущностью бытия, но даже и с поверхностным слоем почвы бытия. И вот РилькеМальте отодвигает всю эту амбициозную говорильню со стола своего сознания, чтобы, начав «с чистого листа», понять то истинное и сущностное, к которому человечество еще даже не притронулось. Таков новый ритм древесно-кольцевого движения-роста, заданный в исходном пункте романа. Но из чего же, если не из интеллектуальных клише и их хитрых симбиозов, должно нарасти новое, истинное понимание сути человека? Вот именно что – нарасти! Нарасти из клеточных ритмов исконного Одиночки, из семянно-почвенной интуитивности поэта, чья суть – необъявляемое жречество почвенно-растительного, то есть звездного (Weltinnenraum) образца. И главное, разумеется, это Бог, «пользование» которым исключительно индивидуально, если, конечно, к нему относиться как к реальности, возникшей из настоятельнейше личной нужды, а не как к взятому напрокат велосипеду или аппарату по измерению давления. И Бога далее Рильке ощущал не иначе как посредством постижения феномена любви. Любви, не под­разделяемой на любовь к женщине, к ребенку, к родителям, к природе и т. д., и т. д. Любви как неотъемлемого пространства реализации определенного типа внимания, в котором только и возможно подлинное дыхание. Но это оказалось для Рильке колоссальной проблемой, поскольку речь шла именно о непривязанной любви, о любви безответной, то есть «безоплатной», о любви как постоянно-ровном свечении, равном по качеству тому пламени, которое есть непрерывность творенья, внутри которого мы есть. 4 Контрастность атмосферы «Историй о Боге» и романа о Мальте очевидна. Сущность первой хорошо передана

Послесловия

ли), что слова эти давно не имеют множественного числа, но лишь бессчетно единственное? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы существовали люди, говорящие “Бог” и полагающие его при этом чем-то всеобщим? Но взглянем-ка на двух школьников: один покупает себе ножик, и его сосед в тот же самый день покупает себе точно такой же. И вот через неделю они показывают друг другу свои ножики, и оказывается, что теперь они схожи лишь весьма отдаленно, столь разным метаморфозам подверглись они в разных руках... Итак, мыслимо ли поверить, что можно обладать Богом, ничуть им не пользуясь? Да, такое возможно. Но если всё это возможно, даже если существует лишь отблеск такой возможности, тогда ради всего на свете должно же это как-то начать меняться? И всякий, к кому пришли столь тревожные мысли, должен немедленно начать что-нибудь да делать с этим провалом; даже если он и не самый пригодный для этого, раз уж никого другого под рукой нет. И вот этот молодой малоприметный иностранец Бригге должен засесть сейчас на своем пятом этаже и писать, писать днем и ночью, писать, покуда не закончит...»

419

Николай Болдырев

418

3 Так задается тон уникальной работе, которую с реальной результативностью может проделать лишь бесконечно одинокий (оторвавший себя от обобществленных глосс) поэт – то есть человек, не дающий задавить свое чистое восприятие (rein, чистый – одно из любимых слов в лексиконе Райнера) каким-либо системам. С не меньшей, чем у Ницше, решительностью герой Рильке отодвигает локтем со «стола познания» горы написанных книг, где задана ложно истолкованная история человечества, равно и история духа. Образованное, культурное человечество не только скользит по поверхности жизни, но даже еще затянуло эту поверхность скучнейшей тканью рито-

рики и само собой разумеющихся истин о ценности прогресса, гуманности, Христа и т. п. Нынешнее человечество не только не связано с сущностью бытия, но даже и с поверхностным слоем почвы бытия. И вот РилькеМальте отодвигает всю эту амбициозную говорильню со стола своего сознания, чтобы, начав «с чистого листа», понять то истинное и сущностное, к которому человечество еще даже не притронулось. Таков новый ритм древесно-кольцевого движения-роста, заданный в исходном пункте романа. Но из чего же, если не из интеллектуальных клише и их хитрых симбиозов, должно нарасти новое, истинное понимание сути человека? Вот именно что – нарасти! Нарасти из клеточных ритмов исконного Одиночки, из семянно-почвенной интуитивности поэта, чья суть – необъявляемое жречество почвенно-растительного, то есть звездного (Weltinnenraum) образца. И главное, разумеется, это Бог, «пользование» которым исключительно индивидуально, если, конечно, к нему относиться как к реальности, возникшей из настоятельнейше личной нужды, а не как к взятому напрокат велосипеду или аппарату по измерению давления. И Бога далее Рильке ощущал не иначе как посредством постижения феномена любви. Любви, не под­разделяемой на любовь к женщине, к ребенку, к родителям, к природе и т. д., и т. д. Любви как неотъемлемого пространства реализации определенного типа внимания, в котором только и возможно подлинное дыхание. Но это оказалось для Рильке колоссальной проблемой, поскольку речь шла именно о непривязанной любви, о любви безответной, то есть «безоплатной», о любви как постоянно-ровном свечении, равном по качеству тому пламени, которое есть непрерывность творенья, внутри которого мы есть. 4 Контрастность атмосферы «Историй о Боге» и романа о Мальте очевидна. Сущность первой хорошо передана

Послесловия

ли), что слова эти давно не имеют множественного числа, но лишь бессчетно единственное? Да, такое возможно. Возможно ли, чтобы существовали люди, говорящие “Бог” и полагающие его при этом чем-то всеобщим? Но взглянем-ка на двух школьников: один покупает себе ножик, и его сосед в тот же самый день покупает себе точно такой же. И вот через неделю они показывают друг другу свои ножики, и оказывается, что теперь они схожи лишь весьма отдаленно, столь разным метаморфозам подверглись они в разных руках... Итак, мыслимо ли поверить, что можно обладать Богом, ничуть им не пользуясь? Да, такое возможно. Но если всё это возможно, даже если существует лишь отблеск такой возможности, тогда ради всего на свете должно же это как-то начать меняться? И всякий, к кому пришли столь тревожные мысли, должен немедленно начать что-нибудь да делать с этим провалом; даже если он и не самый пригодный для этого, раз уж никого другого под рукой нет. И вот этот молодой малоприметный иностранец Бригге должен засесть сейчас на своем пятом этаже и писать, писать днем и ночью, писать, покуда не закончит...»

419

Николай Болдырев

420

вить умереть любовь и вынуждена была расцвести темным цветком в саду любящих. И мне стало казаться, что вся моя еще совсем свежая боль остается далеко-далеко позади, словно блекнущее прошлое. Прежде лишь только один раз (я была тогда еще наполовину ребенком) я получила утешение посредством книги в беспомощный час душевной нужды. То были слова из “Утренней зари”: “Я нашел, о, я нашел, о други, источник, из которого сброд не пьет!» Но тогда ницшевская требовательность, почти причинявшая боль подобно сверхмощному свету, была еще для меня недосягаемо высока и далека. Здесь же, в этих историях про Бога говорил человек, который, как мне казалось, знал всё, более того: он чувствовал несказаннейшее в вещах, позади вещей и поверх вещей и умел впервые дать им сказаться; он обнимал всё – любовь и ужас, а всякая боль и всякое ликование, безграничная тьма и высочайший свет были ему братьями. И я почувствовала, как в мое открывшееся сердце устремилась вся отрада мира, всё счастье и вся мудрость. И в этом осознавании безграничности жизни можно было заново начинать жить, следуя бессмертным словам Леонардо: “Не повернет назад тот, кто связан со звездой!”...» Атмосфера «Записок Мальте» (продолжения “Историй о Боге и одиночестве” – так хочется назвать первую книгу) настолько иная, что автор вынужден был не только весьма часто изъяснять в письмах и устных беседах свою отнюдь не капитулянтскую позицию, но и, как сам он признавался, иной раз буквально отбирать у молодых людей свой роман, о чем он писал, например, «одной молодой девушке». Многим мальтовское epohe оказывалось не под силу, что совсем неудивительно. Epohe в любое историческое время требует от человека решимости на одиночество, и притом отнюдь не эстетическиигровое.1 1 Симптоматично то, как развивался приватно-очный роман Рильке с Магдой фон Гаттингберг: по мере того, как она открывала для себя нового Рильке, Рильке-Мальте, в ней на-

Послесловия

пианисткой Магдой фон Гаттингберг, одной из самых романтических подруг Рильке (первой половины 1914 года). В книге воспоминаний «Рильке и Бенвенута» она писала: «В рождественских витринах вечерних улиц на украшенных елках светились разноцветные свечечки, медовые пряники и серебряные звезды. Я брела по городу, рассматривая все это выставленное великолепие: игрушки и куклы, прекрасные изделия из серебра, кожаные сумки, шелковые платки и дорогие эстампы. Для себя же самой мне хотелось книгу. Не какую-то определенную, но такую, которая бы смогла мне, рассказывая, подарить нечто совершенно иное, чем всё, что я знала до сих пор или о чем читала. Должен же где-нибудь в мире быть голос, способный утешить, исцелить, растворив всё печальное и ужасное из только-только преодоленной поры сердечных разочарований, голос, могущий придать смысл погибшей юности, одарив новым взглядом на жизнь. Зашла в маленькую красивую книжную лавку, владельца которой уже знала, и сказала: “Должна же посреди бездны книг существовать какая-то иная, не похожая на них, чудесная книга?” Старик кивнул так, словно он всё понял, но ничего не ответил. Потом подошел к одному из огромных темно-полированных шкафов, достал с полки узкий темно-зеленый томик, положил передо мной и сказал: ”Вот она”. Я развернула книгу и прочла на первой странице: Райнер Мария Рильке “Истории про Господа Бога”. “Кто он – этот Райнер Мария Рильке?” – спросила я. Мой старый друг взял книгу, завернул ее в бумагу, подал мне и торжественно сказал: “Это поэт, настоящий, единственный в своем роде поэт, а всё остальное – в самой книге”. Всю ночь я читала, нет – всю ночь я молилась в книге Райнера Мария Рильке, чье имя я еще несколько часов назад даже не знала. То была и история про Микеланджело, и история про старого Тимофея; я читала про инвалида Эвальда и про человека, получившего письмо, читала про детей и про смерть, которая не смогла заста-

421

Николай Болдырев

420

вить умереть любовь и вынуждена была расцвести темным цветком в саду любящих. И мне стало казаться, что вся моя еще совсем свежая боль остается далеко-далеко позади, словно блекнущее прошлое. Прежде лишь только один раз (я была тогда еще наполовину ребенком) я получила утешение посредством книги в беспомощный час душевной нужды. То были слова из “Утренней зари”: “Я нашел, о, я нашел, о други, источник, из которого сброд не пьет!» Но тогда ницшевская требовательность, почти причинявшая боль подобно сверхмощному свету, была еще для меня недосягаемо высока и далека. Здесь же, в этих историях про Бога говорил человек, который, как мне казалось, знал всё, более того: он чувствовал несказаннейшее в вещах, позади вещей и поверх вещей и умел впервые дать им сказаться; он обнимал всё – любовь и ужас, а всякая боль и всякое ликование, безграничная тьма и высочайший свет были ему братьями. И я почувствовала, как в мое открывшееся сердце устремилась вся отрада мира, всё счастье и вся мудрость. И в этом осознавании безграничности жизни можно было заново начинать жить, следуя бессмертным словам Леонардо: “Не повернет назад тот, кто связан со звездой!”...» Атмосфера «Записок Мальте» (продолжения “Историй о Боге и одиночестве” – так хочется назвать первую книгу) настолько иная, что автор вынужден был не только весьма часто изъяснять в письмах и устных беседах свою отнюдь не капитулянтскую позицию, но и, как сам он признавался, иной раз буквально отбирать у молодых людей свой роман, о чем он писал, например, «одной молодой девушке». Многим мальтовское epohe оказывалось не под силу, что совсем неудивительно. Epohe в любое историческое время требует от человека решимости на одиночество, и притом отнюдь не эстетическиигровое.1 1 Симптоматично то, как развивался приватно-очный роман Рильке с Магдой фон Гаттингберг: по мере того, как она открывала для себя нового Рильке, Рильке-Мальте, в ней на-

Послесловия

пианисткой Магдой фон Гаттингберг, одной из самых романтических подруг Рильке (первой половины 1914 года). В книге воспоминаний «Рильке и Бенвенута» она писала: «В рождественских витринах вечерних улиц на украшенных елках светились разноцветные свечечки, медовые пряники и серебряные звезды. Я брела по городу, рассматривая все это выставленное великолепие: игрушки и куклы, прекрасные изделия из серебра, кожаные сумки, шелковые платки и дорогие эстампы. Для себя же самой мне хотелось книгу. Не какую-то определенную, но такую, которая бы смогла мне, рассказывая, подарить нечто совершенно иное, чем всё, что я знала до сих пор или о чем читала. Должен же где-нибудь в мире быть голос, способный утешить, исцелить, растворив всё печальное и ужасное из только-только преодоленной поры сердечных разочарований, голос, могущий придать смысл погибшей юности, одарив новым взглядом на жизнь. Зашла в маленькую красивую книжную лавку, владельца которой уже знала, и сказала: “Должна же посреди бездны книг существовать какая-то иная, не похожая на них, чудесная книга?” Старик кивнул так, словно он всё понял, но ничего не ответил. Потом подошел к одному из огромных темно-полированных шкафов, достал с полки узкий темно-зеленый томик, положил передо мной и сказал: ”Вот она”. Я развернула книгу и прочла на первой странице: Райнер Мария Рильке “Истории про Господа Бога”. “Кто он – этот Райнер Мария Рильке?” – спросила я. Мой старый друг взял книгу, завернул ее в бумагу, подал мне и торжественно сказал: “Это поэт, настоящий, единственный в своем роде поэт, а всё остальное – в самой книге”. Всю ночь я читала, нет – всю ночь я молилась в книге Райнера Мария Рильке, чье имя я еще несколько часов назад даже не знала. То была и история про Микеланджело, и история про старого Тимофея; я читала про инвалида Эвальда и про человека, получившего письмо, читала про детей и про смерть, которая не смогла заста-

421

Николай Болдырев

422

уже давно. Наше естественное состояние – тоже путь. Потому-то у Рильке-Мальте рождается новое определение человеческого (а каким он еще может для нас быть?) Бога: Бог – это направление пути.1 Разумеется, не предмет (если и вещь, то Вещь вещей!), не объект. Существует та особая внутренне-мировая-пространственность (сущностно экзистенциальная), чья атмосфера есть любовь в новом, мальтевском смысле слова: любовь не только не привязанная, но и избегающая привязанности к себе как объекту. От этого она, разумеется, не становится слабее. Один из «полигонов» такой любви – необладающая любовь к вещам, которые во внеиерархической вселенной Бога равны человеку.

растали «священный» испуг и растерянность, закончившиеся паникой и бегством. Да, она продолжала видеть в нем святого Фра Анжелико, однако это был уже мятежный и в высшей степени непонятный и непредсказуемый в своих постоянных амбивалентностях Фра. Похожее отторжение нового древесно-кольцевого витка Рильке было и у иных его знакомых, например, у Эллен Кэй, не принявшей ни смыслов, ни тональности «Записок Мальте...»

1 Здесь будет уместно напомнить древний дзэнский афоризм «ни один путь никуда не ведет», который фактически синонимичен формуле Рильке. Даже Хуан Матус у Кастанеды в своем главном наставлении говорит не что иное, как только повторяет (спустя полвека) любимую заповедь Рильке: да, ни один путь никуда не ведет, однако именно поэтому выбирай и выбери лишь тот путь, на который откликается твое сердце.

5 В качестве примера Рильке-Мальте берет святого, обнимавшего прокаженного. В чем исток такой любви? В любви как таковой, в любви целостной, во всей любви, какая только есть на земле? Но для этого надо научиться ставить вещь (и человека) в центр универсума, выключив интерпретационные шумы. Взятая в качестве центра универсума вещь, как и всякий человек, приобретает совершенно иной, инаковый супротив уже известного всем нам смысл и неизъяснимость своей бытийности, не умещающейся ни в какую схему или концепцию. Именно так, например, пытались увидеть пейзаж и человека в нем древнекитайские жипописцы: мир представал бесконечно-центричным, мир обнаруживал бесконечное число центров. (Похожие попытки – в кинематогра-

Послесловия

В декабре 1915 года Рильке писал в письме Лотте Хепнер: «...Если в любви мы постоянно малохольны, перед решениями растерянны, а перед лицом смерти несостоятельны, то как же можно в этом бытийствовать? В этой книге, созданной вследствие глубочайших внутренних императивов, мне не удалось выписать всю силу моей изумленности тем, что люди, тысячелетиями имея дело с жизнью и смертью (о Боге я уж молчу), тем не менее этим самым непосредственным своим, а точнее сказать, единственным своим задачам (да и чем другим мы еще могли бы заниматься?) еще и посегодня (и как еще долго?) противостоят так беспомощно, словно новички, между ужасом и увёртками, так убого. Разве это не непостижимо? Кто знает, спрашиваю я себя, не подходим ли мы к Богам всегда, так сказать, с тыльной стороны, от их возвышенного сиятельного лика отре­занные не чем иным, как ими самими, приближенные к этого лика выражению, которого домогаемся, лишь стоя позади него. Не явится ли иной смысл, если наш лик и божественное лицо будут смотреть в одном направлении, будут в единстве; и как мы сможем после этого из пространства, которое перед Богом, подойти к нему?..» Смотреть в одном направлении с Богом – само осмысление этой новой позиции требует работы, которая может оказаться пожизненной. После этого нам откроется пространство – то, что перед Богом. Что это за пространство? Бог куда-то смотрит и предлагает нам взглянуть в ту же сторону, войти в этот же модальный континуум. Ведь у Бога, доступного нашему восприятию, должен же быть путь. Бог в пути – это Рильке было ясно

423

Николай Болдырев

422

уже давно. Наше естественное состояние – тоже путь. Потому-то у Рильке-Мальте рождается новое определение человеческого (а каким он еще может для нас быть?) Бога: Бог – это направление пути.1 Разумеется, не предмет (если и вещь, то Вещь вещей!), не объект. Существует та особая внутренне-мировая-пространственность (сущностно экзистенциальная), чья атмосфера есть любовь в новом, мальтевском смысле слова: любовь не только не привязанная, но и избегающая привязанности к себе как объекту. От этого она, разумеется, не становится слабее. Один из «полигонов» такой любви – необладающая любовь к вещам, которые во внеиерархической вселенной Бога равны человеку.

растали «священный» испуг и растерянность, закончившиеся паникой и бегством. Да, она продолжала видеть в нем святого Фра Анжелико, однако это был уже мятежный и в высшей степени непонятный и непредсказуемый в своих постоянных амбивалентностях Фра. Похожее отторжение нового древесно-кольцевого витка Рильке было и у иных его знакомых, например, у Эллен Кэй, не принявшей ни смыслов, ни тональности «Записок Мальте...»

1 Здесь будет уместно напомнить древний дзэнский афоризм «ни один путь никуда не ведет», который фактически синонимичен формуле Рильке. Даже Хуан Матус у Кастанеды в своем главном наставлении говорит не что иное, как только повторяет (спустя полвека) любимую заповедь Рильке: да, ни один путь никуда не ведет, однако именно поэтому выбирай и выбери лишь тот путь, на который откликается твое сердце.

5 В качестве примера Рильке-Мальте берет святого, обнимавшего прокаженного. В чем исток такой любви? В любви как таковой, в любви целостной, во всей любви, какая только есть на земле? Но для этого надо научиться ставить вещь (и человека) в центр универсума, выключив интерпретационные шумы. Взятая в качестве центра универсума вещь, как и всякий человек, приобретает совершенно иной, инаковый супротив уже известного всем нам смысл и неизъяснимость своей бытийности, не умещающейся ни в какую схему или концепцию. Именно так, например, пытались увидеть пейзаж и человека в нем древнекитайские жипописцы: мир представал бесконечно-центричным, мир обнаруживал бесконечное число центров. (Похожие попытки – в кинематогра-

Послесловия

В декабре 1915 года Рильке писал в письме Лотте Хепнер: «...Если в любви мы постоянно малохольны, перед решениями растерянны, а перед лицом смерти несостоятельны, то как же можно в этом бытийствовать? В этой книге, созданной вследствие глубочайших внутренних императивов, мне не удалось выписать всю силу моей изумленности тем, что люди, тысячелетиями имея дело с жизнью и смертью (о Боге я уж молчу), тем не менее этим самым непосредственным своим, а точнее сказать, единственным своим задачам (да и чем другим мы еще могли бы заниматься?) еще и посегодня (и как еще долго?) противостоят так беспомощно, словно новички, между ужасом и увёртками, так убого. Разве это не непостижимо? Кто знает, спрашиваю я себя, не подходим ли мы к Богам всегда, так сказать, с тыльной стороны, от их возвышенного сиятельного лика отре­занные не чем иным, как ими самими, приближенные к этого лика выражению, которого домогаемся, лишь стоя позади него. Не явится ли иной смысл, если наш лик и божественное лицо будут смотреть в одном направлении, будут в единстве; и как мы сможем после этого из пространства, которое перед Богом, подойти к нему?..» Смотреть в одном направлении с Богом – само осмысление этой новой позиции требует работы, которая может оказаться пожизненной. После этого нам откроется пространство – то, что перед Богом. Что это за пространство? Бог куда-то смотрит и предлагает нам взглянуть в ту же сторону, войти в этот же модальный континуум. Ведь у Бога, доступного нашему восприятию, должен же быть путь. Бог в пути – это Рильке было ясно

423

Николай Болдырев

424

6 И путь Мальте в романе – именно такого качества и направления. Ни «Часослов», ни «Истории о Боге» вовсе не свидетельствовали о том, что «Бог лежал у Рильке в кармане» (подобно наперстку или чему еще). Эти книги были своего рода потоком молитв, излившихся почти непроизвольно. Но это еще не сам путь, не направление пути. В каком направлении смотрит и идет сам Бог? Конечно, это направление сердца.1 И тут колоссальным препятствием встает любовь. Ибо «быть любимым – значит сгорать. Любить – светить негасимой лампадой». И далее: «Меня трудно уверить, будто история о Блудном сыне – не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым». Далее развивается метафизика освобождения от клиширующего все восприятия чужого любовного контроля. А сам? «Много времени прошло, прежде чем он научился пронизывать лучами своих чувств любимый предмет, не подпаляя его. И устал от восторга, за все более прозрачными чертами возлюбленной узнавая дали, которые она открывала его ненасытной жажде... Как он понимал трубадуров, которые больше всего боялись, что их мольбы будут услышаны! Все унаследованное и приумноженное богатство он стал отдавать, чтобы этого избегнуть.2 Он оскорблял грубой платой тех, 1 Человек индийской ментальности, вероятно, сказал бы: подчиняясь атману, живущему в сердце, ты вступаешь на путь дхармы. 2 Образ этой обретенной на лично-средневековых путях любви Рильке дал в песне, которую поет в романе Абелона: Ты та, кто никогда ко мне не придет, когда я бессонный лежу в постели, ................................. Лишь тобою я одинок. Одна-единственная, ты превращаешься в послов и в посланья. Совсем недолго ты – это ты, и затем снова ты – это шептанье, это журчанье...

Послесловия

фе Тарковского, учившегося и у Востока, и у Запада: Карпаччо). Наш современный взгляд на мир (на пейзаж, в частности) построен на растерянном поиске центра, центрального звена, центральной фигуры, по отношению к которой всё остальное рассматривается как частность, следствие и т. д. (Потому-то такое идиотическое обожествление столиц). Я стою у окна балкона на десятом этаже и смотрю на бывшее болото между домом и озером Тургояк, то есть между домом и соснами на берегу озера: на поле (когдато здесь стояли засохшие, по пояс в воде, сосенки, потом их вырубили), заросшее зеленой, но уже подсыхающей травой, кустарником, цветами и т. п. Взгляд беспорядочно перебегает с места на место, задерживаясь на деталях, пытаясь вокруг каждой сгруппировать остальной массив. Но в силу его однородности это не удается. И тогда я смотрю расфокусированным взглядом на это большое пространство зеленого, серого, желтого (уже начало октября), коричневого, почти терракотового (высокие засохшие метелки), палевого... Начинаются сумерки. И в этой матовости расфокусированный пейзаж преображается: каждая деталь в нем, каждый куст, ветка, кулижка становятся самостоятельным центром. В новом способе зрения всё обнаруживает свойство быть метрополией, что дает пейзажу внезапное волшебное свечение, подобное, вероятно, звездному небу, где все звездочки – центры неких непостижимостей; поистине они неотвратимо существуют как таинство: каждая вещь являет нечто неведомое. Я вдруг чувствую себя космическим китайским живописцем в горах. Вдруг вспоминаю про завет чаньских мастеров смотреть вперед взором новорожденного теленка. Быть может, именно таким взором Рильке посмотрел на вещи и обнаружил в них Присутствие. Лишь ощутив сакральную почву каждой вещи, мы можем решиться/согласиться на труд движения в полном одиночестве.

425

Николай Болдырев

424

6 И путь Мальте в романе – именно такого качества и направления. Ни «Часослов», ни «Истории о Боге» вовсе не свидетельствовали о том, что «Бог лежал у Рильке в кармане» (подобно наперстку или чему еще). Эти книги были своего рода потоком молитв, излившихся почти непроизвольно. Но это еще не сам путь, не направление пути. В каком направлении смотрит и идет сам Бог? Конечно, это направление сердца.1 И тут колоссальным препятствием встает любовь. Ибо «быть любимым – значит сгорать. Любить – светить негасимой лампадой». И далее: «Меня трудно уверить, будто история о Блудном сыне – не повесть о ком-то, кто не хотел быть любимым». Далее развивается метафизика освобождения от клиширующего все восприятия чужого любовного контроля. А сам? «Много времени прошло, прежде чем он научился пронизывать лучами своих чувств любимый предмет, не подпаляя его. И устал от восторга, за все более прозрачными чертами возлюбленной узнавая дали, которые она открывала его ненасытной жажде... Как он понимал трубадуров, которые больше всего боялись, что их мольбы будут услышаны! Все унаследованное и приумноженное богатство он стал отдавать, чтобы этого избегнуть.2 Он оскорблял грубой платой тех, 1 Человек индийской ментальности, вероятно, сказал бы: подчиняясь атману, живущему в сердце, ты вступаешь на путь дхармы. 2 Образ этой обретенной на лично-средневековых путях любви Рильке дал в песне, которую поет в романе Абелона: Ты та, кто никогда ко мне не придет, когда я бессонный лежу в постели, ................................. Лишь тобою я одинок. Одна-единственная, ты превращаешься в послов и в посланья. Совсем недолго ты – это ты, и затем снова ты – это шептанье, это журчанье...

Послесловия

фе Тарковского, учившегося и у Востока, и у Запада: Карпаччо). Наш современный взгляд на мир (на пейзаж, в частности) построен на растерянном поиске центра, центрального звена, центральной фигуры, по отношению к которой всё остальное рассматривается как частность, следствие и т. д. (Потому-то такое идиотическое обожествление столиц). Я стою у окна балкона на десятом этаже и смотрю на бывшее болото между домом и озером Тургояк, то есть между домом и соснами на берегу озера: на поле (когдато здесь стояли засохшие, по пояс в воде, сосенки, потом их вырубили), заросшее зеленой, но уже подсыхающей травой, кустарником, цветами и т. п. Взгляд беспорядочно перебегает с места на место, задерживаясь на деталях, пытаясь вокруг каждой сгруппировать остальной массив. Но в силу его однородности это не удается. И тогда я смотрю расфокусированным взглядом на это большое пространство зеленого, серого, желтого (уже начало октября), коричневого, почти терракотового (высокие засохшие метелки), палевого... Начинаются сумерки. И в этой матовости расфокусированный пейзаж преображается: каждая деталь в нем, каждый куст, ветка, кулижка становятся самостоятельным центром. В новом способе зрения всё обнаруживает свойство быть метрополией, что дает пейзажу внезапное волшебное свечение, подобное, вероятно, звездному небу, где все звездочки – центры неких непостижимостей; поистине они неотвратимо существуют как таинство: каждая вещь являет нечто неведомое. Я вдруг чувствую себя космическим китайским живописцем в горах. Вдруг вспоминаю про завет чаньских мастеров смотреть вперед взором новорожденного теленка. Быть может, именно таким взором Рильке посмотрел на вещи и обнаружил в них Присутствие. Лишь ощутив сакральную почву каждой вещи, мы можем решиться/согласиться на труд движения в полном одиночестве.

425

Николай Болдырев

426

Или аромата бесконечная струя. В объятьях я их всех потерял, всех до единой. Лишь ты одна рождаешься вновь и вновь невинной. Я не удерживал тебя, потому ты – моя. 1 В конечном счете, человеческий модус любви и определя­ ется Рильке как «страх за свободу другого», то есть страх перед возможностью лишить любимую ее свободы. 2 Не смешивать быть с жить!

путь не имеет цели,1 но и потому, что Бог уже предстает как «бесконечно удаленный». Начинается новый виток движения, в котором однажды обнаружится обезоруживающая Его близость. 7 Одиночество/уединенность выступает как подлинная атмосфера того пространства, где открывается тайна направления к Богу. И глубина этого одиночества погло­тила Рильке сразу после написания «Мальте», хотя он надеялся явно на обратное. Два трагических года (до внезапного явления ему зачина элегий в замке Дуино) пе­реживает поэт, не понимая, что происходит в его под/сверхсознании, с чем связана фантастическая отключенность всех его ощущений от человеческого мира. Словно бы заизолированный ото всего и вся, поэт вслушивался вовне и вовнутрь и ничего не слышал кроме бездонного, непостижимого, устрашающего безмолвия. (Нарас­тали в этой гигантской, нечеловеческой тишине «древесные» кольца). Словно из глубины этого ужаса выплеснулись два его письма к Лу Андреас-Саломе, исполнявшей своего рода священническую роль приемщицы исповедей. 28 декабря 1911 года из замка Дуино: «...Никто кроме тебя, дорогая Лу, не сможет распознать и указать, выглядит ли Мальте похожим на меня и насколько. Не затем ли он, частично сотворенный из моих опасностей, до известной степени идет ко дну, чтобы уберечь от гибели меня, или же именно благодаря этим Запискам я оказался в потоке, который сносит и затягивает меня? Можешь ли ты понять такое: после этой книги я пребываю словно переживший гибель, растерянный, инертный, не в силах чем-либо заняться? Чем дальше продвигался я к финалу, тем явственнее чувствовал, что книга должна стать неким несказан1 Цель связана с мыслью об обладании. Но установка на обладание, на «компенсацию» усилий лишает всякое движение и труд подлинности.

Послесловия

кто, он боялся, мог ответить ему на любовь. Он утратил надежду встретить любящую, которая проникнет в него...» Много лет Мальте-Рильке метался в силках сердечных притяжений, надеясь встретить любящую, способную «не подпалять» любимый предмет, способную «смертельно бояться за свободу другого».1 Красочно описывает Мальте безнадежную «печаль объятий, в которых гибнет всё; когда просыпаешься, помня, что будущего нет; когда у тебя отнято право на опасность; когда приходится тысячу раз на дню клясться, что ты не умрешь». Наконец герой вырывается из этих безнадежно-ил­ лю­зорных поисков, постигая всё определеннее, что есть лишь одно существо, соответствующее этому типу любви. И он выходит к новому ощущению себя в мире – в качестве ничьего и всеобщего, он ощущает себя анонимом, принадлежным миру вещей в том смысле, который им придал Рильке. И вследствие этого он определяет новую модальность своей любви как любовь к процессу бытийствования: «Он любил быть»2. И эта форма любви привела Мальте к той любви, которой, как он предполагал, исполнен Бог. «Песнь – бытие: легчайшее для Бога!» (В оригинале не столько песнь, сколько псалом. Бытие есть, в сущности, поющаяся молитва Бога). Отныне Мальте живет уединенно, в тесной близости к природным стихиям. Он становится пастухом, то есть странником в стихиях. «Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу – тихий, бесцельный труд». Бесцельный не только потому, что истинный

427

Николай Болдырев

426

Или аромата бесконечная струя. В объятьях я их всех потерял, всех до единой. Лишь ты одна рождаешься вновь и вновь невинной. Я не удерживал тебя, потому ты – моя. 1 В конечном счете, человеческий модус любви и определя­ ется Рильке как «страх за свободу другого», то есть страх перед возможностью лишить любимую ее свободы. 2 Не смешивать быть с жить!

путь не имеет цели,1 но и потому, что Бог уже предстает как «бесконечно удаленный». Начинается новый виток движения, в котором однажды обнаружится обезоруживающая Его близость. 7 Одиночество/уединенность выступает как подлинная атмосфера того пространства, где открывается тайна направления к Богу. И глубина этого одиночества погло­тила Рильке сразу после написания «Мальте», хотя он надеялся явно на обратное. Два трагических года (до внезапного явления ему зачина элегий в замке Дуино) пе­реживает поэт, не понимая, что происходит в его под/сверхсознании, с чем связана фантастическая отключенность всех его ощущений от человеческого мира. Словно бы заизолированный ото всего и вся, поэт вслушивался вовне и вовнутрь и ничего не слышал кроме бездонного, непостижимого, устрашающего безмолвия. (Нарас­тали в этой гигантской, нечеловеческой тишине «древесные» кольца). Словно из глубины этого ужаса выплеснулись два его письма к Лу Андреас-Саломе, исполнявшей своего рода священническую роль приемщицы исповедей. 28 декабря 1911 года из замка Дуино: «...Никто кроме тебя, дорогая Лу, не сможет распознать и указать, выглядит ли Мальте похожим на меня и насколько. Не затем ли он, частично сотворенный из моих опасностей, до известной степени идет ко дну, чтобы уберечь от гибели меня, или же именно благодаря этим Запискам я оказался в потоке, который сносит и затягивает меня? Можешь ли ты понять такое: после этой книги я пребываю словно переживший гибель, растерянный, инертный, не в силах чем-либо заняться? Чем дальше продвигался я к финалу, тем явственнее чувствовал, что книга должна стать неким несказан1 Цель связана с мыслью об обладании. Но установка на обладание, на «компенсацию» усилий лишает всякое движение и труд подлинности.

Послесловия

кто, он боялся, мог ответить ему на любовь. Он утратил надежду встретить любящую, которая проникнет в него...» Много лет Мальте-Рильке метался в силках сердечных притяжений, надеясь встретить любящую, способную «не подпалять» любимый предмет, способную «смертельно бояться за свободу другого».1 Красочно описывает Мальте безнадежную «печаль объятий, в которых гибнет всё; когда просыпаешься, помня, что будущего нет; когда у тебя отнято право на опасность; когда приходится тысячу раз на дню клясться, что ты не умрешь». Наконец герой вырывается из этих безнадежно-ил­ лю­зорных поисков, постигая всё определеннее, что есть лишь одно существо, соответствующее этому типу любви. И он выходит к новому ощущению себя в мире – в качестве ничьего и всеобщего, он ощущает себя анонимом, принадлежным миру вещей в том смысле, который им придал Рильке. И вследствие этого он определяет новую модальность своей любви как любовь к процессу бытийствования: «Он любил быть»2. И эта форма любви привела Мальте к той любви, которой, как он предполагал, исполнен Бог. «Песнь – бытие: легчайшее для Бога!» (В оригинале не столько песнь, сколько псалом. Бытие есть, в сущности, поющаяся молитва Бога). Отныне Мальте живет уединенно, в тесной близости к природным стихиям. Он становится пастухом, то есть странником в стихиях. «Я вижу не просто его, я вижу его судьбу, его вступление в долгую любовь к Богу – тихий, бесцельный труд». Бесцельный не только потому, что истинный

427

Николай Болдырев

428

1 История с Мальте с удивительной ясностью показывает высочайшую степень экзистенциальной серьезности, с какой Рильке подходил ко всему и в том числе к творчеству. Религиозное, жизнестроительное и соматически-биологическое (житейские действия по телесной корреляции) здесь слиты в единство до всякой рефлексии на эту тему. Нигилистическая коррупция совершенно не коснулась его чистейшей зеркальности. Игровой характер творчества, на котором настаивает современная эстетика, здесь вынесен на поля сознания как презумпция не человека, но Бога.

Запалить мину, а самому далеко отпрыгнуть и наблюдать – этот метод был абсолютно чужд Рильке. Сама его суть предполагала, как я уже заметил, предельную серьезность и в этом смысле экзистенциальную на­ивность высказывания. Какая-либо степень игры исключалась как запашок из мира, где нет абсолютной корреляции тела и души. Здесь интеллект как управитель царства голой эстетики еще мало что значит вне опоры на первочувство. «Реализовать безмерную бедность» – имеется в виду бедность во всех ее ипостасях, включая библейскую нищету странничества. Какова истинная бедность человека, сам субъект знать не может, но он может выносить оценку своим владениям. Важна искренняя оценка. Чем меньше богатств, чем более нищ пейзаж владения, тем большая бытийность может войти в пейзаж, какова бы ни была его материя и текстура. Мальте, замышленный и воплощенный, – идеальный персонаж неимущего и одинокого, «сумеречно вознесенного в заброшенное, захолустное место небес», нечто почти францисканское. Но почему же, вопрошает Рильке, воцарилась такая творческая опустошенность сейчас, когда, казалось бы, ты освободился от всей социумной мишуры на пути нового, более высокого качества? Он приводит в пример Родена, который на семидесятом году жизни вдруг оказывался неуместным в своем собственном искусстве, когда какой-нибудь навязчивый пустяк играючи завладевал им, превращая маэстро в нечто гротескное и смешное. Можно было бы подумать, что Рильке кокетничает, жалеет себя, если бы не понимать той реальной силы растерянности перед новым, никогда не испытанным состоянием, где ты, в сущности, первопроходец, ибо epohe реализуемо невероятно редко. (Ницше на этом пути, как известно, сошел с ума). «Дорогая Лу, плохи мои дела, раз я в ожидании людей, раз я нуждаюсь в них, озираясь в поисках. Это затягивает меня еще дальше во мрак, пробуждая чувство вины: откуда же им знать, сколь мало я, в сущности, озабочива-

Послесловия

ным этапом, высоким водоразделом, как я всегда говорил себе; но вот оказалось, что воды схлынули по прежним обочинам, а я оказался в сухоте, не ставшей иной...» Далее Рильке пеняет на погибельную, чрезмерно максималистскую энергетику характера Мальте, на «страстность его отчаяния», которая, быть может, привела к надлому психики и самого автора. «Но если бы только это: тот, другой, претерпевший упадок, словно бы износил меня, использовав силы и сюжеты своей жизни для громадных трат на свою закатность, так что не осталось ничего, что не побывало бы в его руках, в его сердце; настойчивостью своего отчаяния он присвоил себе всё; едва вещь покажется мне новой, как в следующий момент я обнаруживаю в ней трещину...1 Видимо, эту книгу нужно было писать так, как запаляют мину; вероятно, мне следовало далеко отпрыгнуть в тот момент, когда всё было готово. Но для этого я все еще слишком завишу от собственности и не могу реализовать безмерную бедность, в какой бы высокой степени это ни являлось, по всей вероятности, моей решающей задачей. (Выделено мной. – Н.Б.) Во мне было тщеславное желание весь мой капитал пристроить в безнадежное предприятие, с другой же стороны, его реальные размеры могли быть увидены лишь в самой этой потере, и потому, в потоке воспоминания, Мальте Лауридс долгое время представлялся мне не таким уж закатом, скорее напротив – своеобразным сумеречным вознесением в заброшенное, захолустное место небес...»

429

Николай Болдырев

428

1 История с Мальте с удивительной ясностью показывает высочайшую степень экзистенциальной серьезности, с какой Рильке подходил ко всему и в том числе к творчеству. Религиозное, жизнестроительное и соматически-биологическое (житейские действия по телесной корреляции) здесь слиты в единство до всякой рефлексии на эту тему. Нигилистическая коррупция совершенно не коснулась его чистейшей зеркальности. Игровой характер творчества, на котором настаивает современная эстетика, здесь вынесен на поля сознания как презумпция не человека, но Бога.

Запалить мину, а самому далеко отпрыгнуть и наблюдать – этот метод был абсолютно чужд Рильке. Сама его суть предполагала, как я уже заметил, предельную серьезность и в этом смысле экзистенциальную на­ивность высказывания. Какая-либо степень игры исключалась как запашок из мира, где нет абсолютной корреляции тела и души. Здесь интеллект как управитель царства голой эстетики еще мало что значит вне опоры на первочувство. «Реализовать безмерную бедность» – имеется в виду бедность во всех ее ипостасях, включая библейскую нищету странничества. Какова истинная бедность человека, сам субъект знать не может, но он может выносить оценку своим владениям. Важна искренняя оценка. Чем меньше богатств, чем более нищ пейзаж владения, тем большая бытийность может войти в пейзаж, какова бы ни была его материя и текстура. Мальте, замышленный и воплощенный, – идеальный персонаж неимущего и одинокого, «сумеречно вознесенного в заброшенное, захолустное место небес», нечто почти францисканское. Но почему же, вопрошает Рильке, воцарилась такая творческая опустошенность сейчас, когда, казалось бы, ты освободился от всей социумной мишуры на пути нового, более высокого качества? Он приводит в пример Родена, который на семидесятом году жизни вдруг оказывался неуместным в своем собственном искусстве, когда какой-нибудь навязчивый пустяк играючи завладевал им, превращая маэстро в нечто гротескное и смешное. Можно было бы подумать, что Рильке кокетничает, жалеет себя, если бы не понимать той реальной силы растерянности перед новым, никогда не испытанным состоянием, где ты, в сущности, первопроходец, ибо epohe реализуемо невероятно редко. (Ницше на этом пути, как известно, сошел с ума). «Дорогая Лу, плохи мои дела, раз я в ожидании людей, раз я нуждаюсь в них, озираясь в поисках. Это затягивает меня еще дальше во мрак, пробуждая чувство вины: откуда же им знать, сколь мало я, в сущности, озабочива-

Послесловия

ным этапом, высоким водоразделом, как я всегда говорил себе; но вот оказалось, что воды схлынули по прежним обочинам, а я оказался в сухоте, не ставшей иной...» Далее Рильке пеняет на погибельную, чрезмерно максималистскую энергетику характера Мальте, на «страстность его отчаяния», которая, быть может, привела к надлому психики и самого автора. «Но если бы только это: тот, другой, претерпевший упадок, словно бы износил меня, использовав силы и сюжеты своей жизни для громадных трат на свою закатность, так что не осталось ничего, что не побывало бы в его руках, в его сердце; настойчивостью своего отчаяния он присвоил себе всё; едва вещь покажется мне новой, как в следующий момент я обнаруживаю в ней трещину...1 Видимо, эту книгу нужно было писать так, как запаляют мину; вероятно, мне следовало далеко отпрыгнуть в тот момент, когда всё было готово. Но для этого я все еще слишком завишу от собственности и не могу реализовать безмерную бедность, в какой бы высокой степени это ни являлось, по всей вероятности, моей решающей задачей. (Выделено мной. – Н.Б.) Во мне было тщеславное желание весь мой капитал пристроить в безнадежное предприятие, с другой же стороны, его реальные размеры могли быть увидены лишь в самой этой потере, и потому, в потоке воспоминания, Мальте Лауридс долгое время представлялся мне не таким уж закатом, скорее напротив – своеобразным сумеречным вознесением в заброшенное, захолустное место небес...»

429

Николай Болдырев

430

1 В другом письме, продолжая тему, к которой Лу была так склонна: «Сейчас мне ясно, что анализ имел бы для меня смысл лишь в том случае, если бы та странная задняя мысль – впредь больше не писать, – что все чаще, словно некое лекарство, маячила перед моим взором во время завершения Мальте, была бы действительно для меня серьезной. Тогда можно было бы изгнать чертей, поскольку в обычной жизни они и в самом деле лишь мешают и мучают, а с ними заодно, возможно, ушли бы и ангелы, тогда и это можно было бы рассматривать как облегчение и сказать себе, что в той новой моей профессии (какой?) они, вероятнее всего, и не при-

Напротив, мне временами все еще хочется настойчиво позаниматься чем-нибудь в каком-нибудь маленьком провинциальном университете.1 Ты улыбаешься, ты уже об этом знаешь, да, нового у меня немного, и наихудшее состоит в том, что известные тебе мои планы и, вероятно, также лучшие и худшие мои свойства имеют смысл лишь по отношению к определенному возрасту, а вне его просто абсурдны. Ведь и для университета уже слишком поздно, а между тем ты ведь знаешь, что я думаю об этом; ужасно в искусстве то, что оно, чем дальше в него углубляешься, тем больше обязывает к чрезвычайному, почти невозможному; и вот внутри души наступает то, что в некоем другом смысле высказала женщина в том бодлеровском стихотворении, когда она в громадной тишине полнолуния совершает побег; que c’est un dur métier d’être belle femme.2 Вот тебе, Лу, снова моя исповедь. Не есть ли это симптом одного из тех долгих выздоровлений, которые и есть моя жизнь? Не есть ли это знак некой новой болезни? » годятся». Отбиваясь от аналогичных советов своей жены Клары, которая воспринимала отказ Рильке как «разновидность трусости», Рильке писал врачу Клары: «...именно-таки мое, если можно так сказать, благочестие и удерживает меня от этого вмешательства, от этой великой уборки во имя порядка и хорошего настроения, которые не творят жизнь...» Здесь важно понимать, что психоанализ и epohe при кажущейся их общности в смысле «расчистки» на самом деле не имеют ничего общего. Операция epohe выводит за скобки и психоанализ тоже как одну из множества произвольных интеллектуальных фантазий-концепций. Epohe же, очищая интеллект, промывая зеркало сознания, то зеркало сознания, которое, будучи изначально чисто, не только не стерилизует душевную сферу, но только и дает начало ее полноценной, фундаментальной работе. 1 Поэт, в частности, мечтал прослушать курсы по египтологии и медицине в Мюнхенском университете. 2 суровая работа для прекрасной женщины (фр.).

Послесловия

юсь ими и на какую беспощадность способен. Следовательно, это плохой знак – то, что я со времен Мальте частенько надеялся на кого-то, кто стал бы для меня присутственным... Во мне возникло длящееся страстное желание пристроить свое одиночество возле кого-нибудь, поставить его под такой способ защиты. Конечно же, ни в чем таком я не преуспел. С некоторым смущением думаю о моих лучших парижских временах, о времени Новых стихотворений, когда я ничего ни от кого не ждал, и весь мир устремлялся мне навстречу как еще нерешенная задача, на которую я откликался ясно и уверенно порывом чистого действия. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что впереди меня ждет еще столько откатов к старому!.. Как стало возможно, что ныне я, зрелый и владеющий формой, нахожусь, собственно, не у дел, чувствуя себя лишним? В возрасте, когда Илья Муромец восстал, я уселся и жду, и мое сердце не находит для себя ни единого занятия... Вспоминаю одно место из твоего последнего письма, которого у меня с собой нет: “Ты пойдешь еще так далеко!” А если нет? Что делать, чтобы в пустом стоянии не опуститься?.. Меньше, чем прежде, думаю о враче. Психоанализ для меня слишком основательная помощь, он помогает раз и навсегда, он наводит порядок, но обнаружить себя однажды приведенным в порядок было бы, я полагаю, много безнадежнее, нежели нынешний мой беспорядок.1

431

Николай Болдырев

430

1 В другом письме, продолжая тему, к которой Лу была так склонна: «Сейчас мне ясно, что анализ имел бы для меня смысл лишь в том случае, если бы та странная задняя мысль – впредь больше не писать, – что все чаще, словно некое лекарство, маячила перед моим взором во время завершения Мальте, была бы действительно для меня серьезной. Тогда можно было бы изгнать чертей, поскольку в обычной жизни они и в самом деле лишь мешают и мучают, а с ними заодно, возможно, ушли бы и ангелы, тогда и это можно было бы рассматривать как облегчение и сказать себе, что в той новой моей профессии (какой?) они, вероятнее всего, и не при-

Напротив, мне временами все еще хочется настойчиво позаниматься чем-нибудь в каком-нибудь маленьком провинциальном университете.1 Ты улыбаешься, ты уже об этом знаешь, да, нового у меня немного, и наихудшее состоит в том, что известные тебе мои планы и, вероятно, также лучшие и худшие мои свойства имеют смысл лишь по отношению к определенному возрасту, а вне его просто абсурдны. Ведь и для университета уже слишком поздно, а между тем ты ведь знаешь, что я думаю об этом; ужасно в искусстве то, что оно, чем дальше в него углубляешься, тем больше обязывает к чрезвычайному, почти невозможному; и вот внутри души наступает то, что в некоем другом смысле высказала женщина в том бодлеровском стихотворении, когда она в громадной тишине полнолуния совершает побег; que c’est un dur métier d’être belle femme.2 Вот тебе, Лу, снова моя исповедь. Не есть ли это симптом одного из тех долгих выздоровлений, которые и есть моя жизнь? Не есть ли это знак некой новой болезни? » годятся». Отбиваясь от аналогичных советов своей жены Клары, которая воспринимала отказ Рильке как «разновидность трусости», Рильке писал врачу Клары: «...именно-таки мое, если можно так сказать, благочестие и удерживает меня от этого вмешательства, от этой великой уборки во имя порядка и хорошего настроения, которые не творят жизнь...» Здесь важно понимать, что психоанализ и epohe при кажущейся их общности в смысле «расчистки» на самом деле не имеют ничего общего. Операция epohe выводит за скобки и психоанализ тоже как одну из множества произвольных интеллектуальных фантазий-концепций. Epohe же, очищая интеллект, промывая зеркало сознания, то зеркало сознания, которое, будучи изначально чисто, не только не стерилизует душевную сферу, но только и дает начало ее полноценной, фундаментальной работе. 1 Поэт, в частности, мечтал прослушать курсы по египтологии и медицине в Мюнхенском университете. 2 суровая работа для прекрасной женщины (фр.).

Послесловия

юсь ими и на какую беспощадность способен. Следовательно, это плохой знак – то, что я со времен Мальте частенько надеялся на кого-то, кто стал бы для меня присутственным... Во мне возникло длящееся страстное желание пристроить свое одиночество возле кого-нибудь, поставить его под такой способ защиты. Конечно же, ни в чем таком я не преуспел. С некоторым смущением думаю о моих лучших парижских временах, о времени Новых стихотворений, когда я ничего ни от кого не ждал, и весь мир устремлялся мне навстречу как еще нерешенная задача, на которую я откликался ясно и уверенно порывом чистого действия. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что впереди меня ждет еще столько откатов к старому!.. Как стало возможно, что ныне я, зрелый и владеющий формой, нахожусь, собственно, не у дел, чувствуя себя лишним? В возрасте, когда Илья Муромец восстал, я уселся и жду, и мое сердце не находит для себя ни единого занятия... Вспоминаю одно место из твоего последнего письма, которого у меня с собой нет: “Ты пойдешь еще так далеко!” А если нет? Что делать, чтобы в пустом стоянии не опуститься?.. Меньше, чем прежде, думаю о враче. Психоанализ для меня слишком основательная помощь, он помогает раз и навсегда, он наводит порядок, но обнаружить себя однажды приведенным в порядок было бы, я полагаю, много безнадежнее, нежели нынешний мой беспорядок.1

431

Николай Болдырев

432

Мальте, устав от попыток творчества в направлении «взаимно-непереходного», прозрачного чувства, мог стать (и стал) пастухом на испанских горных склонах, реализуя найденную форму любви – любви к бытию как процессу, продвигаясь в этом смысле всё ближе и ближе к чистому (многажды пропущенному сквозь мучительные фильтры epohe) сознанию, где несказанное вступает в действие в форме ощутимо-сакральной. Рильке же было необходимо еще и находить пути для поэтическисловесной реализации того чистого сознания, которого он достигал в опыте с Мальте. В этом была существенная разница. От него, как от человека и поэта (в единовременности этих ипостасей), требовалось нечто «чрезвычайное, почти невозможное».1 Насколько это было настоятельно-ощутимо для Рильке, мы можем судить задним числом по прорыву, осуществленному в первых Дуинских элегиях, отстоящих хронологически от этого письма лишь в три недели! В следующем письме к Лу от 10 января 1912 (до голоса Ангела, прозвучавшего к нему сквозь океанскую бурю оставалось буквально три-четыре дня; весть уже почти пришла, но он еще не знал об этом) Рильке пишет: «... В последние годы мне часто кажется, что многие, работающие в искусстве, обрели себя благодаря тому, что свои дефекты и слабости, о которых они знали, им удавалось преодолеть хитростью: эксплуатируя их, примерно так, как известные другому лицу свои слабости они применяли с пользой. Я же всецело стою на стороне моей натуры-природы, я никогда ничего от нее не хотел такого, чего бы она сама не давала великого и счастливого из своих характернейших побуждений, давала почти поверх меня.2 И ведь на 1 Ср. с тем конфликтом между чистой молитвенностью и ее выражением, который зафиксировала Лу на этапе «Часослова». 2 Именно поверх. Стоит сравнить эту установку с принципиально иной, массово современной, ведущей отсчет, быть мо-

том, другом, пути в высшей степени осуществимо, чтобы всегда писалось; однако там нет для меня ничего. Что меня на этот раз угнетает – быть может, даже не столько длина паузы, сколько своеобразная апатия, что-то вроде старения, если попытаться как-то это назвать, словно бы сильнейшее во мне потерпело какой-то ущерб, став чуточку виноватым, став атмосферой, понимаешь ли ты это: воздухом вместо мирового простора! Быть может, эта растущая внутренняя распыленность, в которой я живу, имеет частично телесные причины – малокровие...» Ср. с тем, как в письме Магде фон Гаттингберг он объясняет свою распыленность сверхоткликаемостью на всякого человека, вошедшего с ним в контакт, пусть даже совершенно случайный и не имеющий перспективы. 9 Все эти жалобы, их тон могут вызвать ошибочное представление, что Рильке после выхода «Записок Мальте» впал в хандру и залег, как Обломов, на диване, что ничуть не соответствует действительности: внешнее поведение поэта отнюдь не давало поводов для беспокойства. Он деятелен и достаточно продуктивен, если мерить внешне-количественными критериями. Он совершает путешествие в Северную Африку (ноябрь 1910 – март 1911), столь мощно на него повлиявшего, что через многие годы это отзовется в шестой Дуинской элежет, и не от Артюра Рембо, но именно у него приобретшей «эпатажный» чекан: сознательно извратить все чувства и ощущения всеми мыслимыми способами, включая алкоголь, наркотики и психическую агрессивность (адреналин в кровь во что бы то ни стало!), за счет подобного давления обретая «странность» и «раскованность» эстетической поступи. Подобная форсированность «свободы», идущей не из семени, но извне, из волевой эстетической прихоти, была бесконечно чужда натуре Рильке, естественно-аскетичного без каких-либо натуг и волевых проекций. Дерево у него растет и тем космично.

Послесловия

8

433

Николай Болдырев

432

Мальте, устав от попыток творчества в направлении «взаимно-непереходного», прозрачного чувства, мог стать (и стал) пастухом на испанских горных склонах, реализуя найденную форму любви – любви к бытию как процессу, продвигаясь в этом смысле всё ближе и ближе к чистому (многажды пропущенному сквозь мучительные фильтры epohe) сознанию, где несказанное вступает в действие в форме ощутимо-сакральной. Рильке же было необходимо еще и находить пути для поэтическисловесной реализации того чистого сознания, которого он достигал в опыте с Мальте. В этом была существенная разница. От него, как от человека и поэта (в единовременности этих ипостасей), требовалось нечто «чрезвычайное, почти невозможное».1 Насколько это было настоятельно-ощутимо для Рильке, мы можем судить задним числом по прорыву, осуществленному в первых Дуинских элегиях, отстоящих хронологически от этого письма лишь в три недели! В следующем письме к Лу от 10 января 1912 (до голоса Ангела, прозвучавшего к нему сквозь океанскую бурю оставалось буквально три-четыре дня; весть уже почти пришла, но он еще не знал об этом) Рильке пишет: «... В последние годы мне часто кажется, что многие, работающие в искусстве, обрели себя благодаря тому, что свои дефекты и слабости, о которых они знали, им удавалось преодолеть хитростью: эксплуатируя их, примерно так, как известные другому лицу свои слабости они применяли с пользой. Я же всецело стою на стороне моей натуры-природы, я никогда ничего от нее не хотел такого, чего бы она сама не давала великого и счастливого из своих характернейших побуждений, давала почти поверх меня.2 И ведь на 1 Ср. с тем конфликтом между чистой молитвенностью и ее выражением, который зафиксировала Лу на этапе «Часослова». 2 Именно поверх. Стоит сравнить эту установку с принципиально иной, массово современной, ведущей отсчет, быть мо-

том, другом, пути в высшей степени осуществимо, чтобы всегда писалось; однако там нет для меня ничего. Что меня на этот раз угнетает – быть может, даже не столько длина паузы, сколько своеобразная апатия, что-то вроде старения, если попытаться как-то это назвать, словно бы сильнейшее во мне потерпело какой-то ущерб, став чуточку виноватым, став атмосферой, понимаешь ли ты это: воздухом вместо мирового простора! Быть может, эта растущая внутренняя распыленность, в которой я живу, имеет частично телесные причины – малокровие...» Ср. с тем, как в письме Магде фон Гаттингберг он объясняет свою распыленность сверхоткликаемостью на всякого человека, вошедшего с ним в контакт, пусть даже совершенно случайный и не имеющий перспективы. 9 Все эти жалобы, их тон могут вызвать ошибочное представление, что Рильке после выхода «Записок Мальте» впал в хандру и залег, как Обломов, на диване, что ничуть не соответствует действительности: внешнее поведение поэта отнюдь не давало поводов для беспокойства. Он деятелен и достаточно продуктивен, если мерить внешне-количественными критериями. Он совершает путешествие в Северную Африку (ноябрь 1910 – март 1911), столь мощно на него повлиявшего, что через многие годы это отзовется в шестой Дуинской элежет, и не от Артюра Рембо, но именно у него приобретшей «эпатажный» чекан: сознательно извратить все чувства и ощущения всеми мыслимыми способами, включая алкоголь, наркотики и психическую агрессивность (адреналин в кровь во что бы то ни стало!), за счет подобного давления обретая «странность» и «раскованность» эстетической поступи. Подобная форсированность «свободы», идущей не из семени, но извне, из волевой эстетической прихоти, была бесконечно чужда натуре Рильке, естественно-аскетичного без каких-либо натуг и волевых проекций. Дерево у него растет и тем космично.

Послесловия

8

433

Николай Болдырев

434

являясь непосредственно светом, свечением в пространстве». В день рожденья Рильке 4 декабря 1911 княгиня поет для него одну из его любимейших мелодий – Песнь Перголези. Можно себе представить, как это выглядело и звучало внутри старинной дуинской громады; недаром Рильке вспоминал об этом исполнении как о «преломленных лучах чувственной духовности в стиле Эль Греко». В это же время постоянный издатель-покровитель Рильке Антон Киппенберг (Inselverlag) сообщает ему, что отныне он будет ежемесячно получать гонорар-вспомо­ ществление в пятьсот марок – сумма солидная, что было вкладом (втайне от Рильке) не только Киппенберга, но еще трех лиц: Карла фон Хайдта, Касснера и графа Гарри Кесслера. Да и в творческом смысле вдохновение не совсем покинуло поэта. Время от времени рождаются стихи, например тройное стихотворение, посвященное Лу. Более того – он создает свой знаменитый цикл «Жизнь Марии». Всё это свидетельствует об уровне внимания к своему сознанию, о религиозной серьезности самонаблюдений поэта, о том, на какой глубине разыгрывались штормы тех его ожиданий, которые были сориентированы на «ангелическое». Поэт отслеживал те процессы в себе, которые, быть может, следовало бы назвать алхимическидуховными. Здесь открывалась болезненная щель между мирами, боль, следовательно, была неизбежной. Вино должно быть выдержано. («Горько пить? Так становись вином!..» – из много позднейших Сонетов к Орфею). Именно такие паузы, когда духи рассеянья шепчут, предлагая различные варианты творческих симуляций, Рильке и называл самым большим испытанием для художника. Тяжелейшее время ожидания того, когда же наконец Одиночество возьмет тебя в руки, словно ты копье, и метнет в цель, известную только самому этому Одиночеству. Но эту милость надо заслужить. Заслу-

Послесловия

гии и в Сонетах к Орфею. В письме жене в январе 1911 из Луксора: «На восточном (арабском) берегу, на который мы ориентируемся в нашем движении, находится Луксорский храм с высокой колоннадой в форме распускающихся лотосовых колонн, а в получасе дальше – непостижимый храмовый мир Карнака, на который я, как и в первый вечер, снова смотрел вчера при свете только что пошедшей на ущерб луны, смотрел, смотрел – Боже мой, собираешься с силами и смотришь со всей жаждой веры нацеленных глаз – и все же начинаешь уходить поверх и уже повсюду скользишь над (лишь Бог мог установить такое вот поле зрения). Вот стоит колонна-кубок, одна-единственная оставшаяся в живых, ее не обхватить, стоит над жизнью, постичь ее можно лишь вместе с Ночью, включив в одно целое со звездами, для которых она – всего лишь секунда человеческого переживания. А представь: на той стороне, западнее, над обоими рукавами Нила, за фруктовым краем высятся ливийские горы, цветущие пустынным светом; сегодня мы скакали по могучей долине, где покоятся цари, каждый под тяжестью целой горы, и на них опирается солнце, словно это та дополнительная сила, что удерживает царей». Он живет то в Париже, то в Венеции, то в Дуинском замке. В последнем осенью 1911-го он каждый вечер с княгиней Марией фон Турн-унд-Таксис (в присутствии ее старшего сына и его жены) читает вслух в оригинале и разбирает по одному стихотворению из «Новой жизни» Данте, сочиненной, по легенде, именно здесь, в Дуинском парке. Он отнюдь не обделен вниманием к себе и к своим стихам. Вскоре после завершения Мальте его знакомят с философом Рудольфом Касснером, который сразу же очаровывает его (как выяснится позже, это чувство было взаимным). Беседы и встречи с этим человеком становятся чем-то вроде праздников души для Рильке, который как-то признался Лу: «Еще когда я несколько лет назад увидел его впервые в Вене, то почувствовал необыкновенно чистые и непосредственно светлые эманации всего его существа, которое буквально светится,

435

Николай Болдырев

434

являясь непосредственно светом, свечением в пространстве». В день рожденья Рильке 4 декабря 1911 княгиня поет для него одну из его любимейших мелодий – Песнь Перголези. Можно себе представить, как это выглядело и звучало внутри старинной дуинской громады; недаром Рильке вспоминал об этом исполнении как о «преломленных лучах чувственной духовности в стиле Эль Греко». В это же время постоянный издатель-покровитель Рильке Антон Киппенберг (Inselverlag) сообщает ему, что отныне он будет ежемесячно получать гонорар-вспомо­ ществление в пятьсот марок – сумма солидная, что было вкладом (втайне от Рильке) не только Киппенберга, но еще трех лиц: Карла фон Хайдта, Касснера и графа Гарри Кесслера. Да и в творческом смысле вдохновение не совсем покинуло поэта. Время от времени рождаются стихи, например тройное стихотворение, посвященное Лу. Более того – он создает свой знаменитый цикл «Жизнь Марии». Всё это свидетельствует об уровне внимания к своему сознанию, о религиозной серьезности самонаблюдений поэта, о том, на какой глубине разыгрывались штормы тех его ожиданий, которые были сориентированы на «ангелическое». Поэт отслеживал те процессы в себе, которые, быть может, следовало бы назвать алхимическидуховными. Здесь открывалась болезненная щель между мирами, боль, следовательно, была неизбежной. Вино должно быть выдержано. («Горько пить? Так становись вином!..» – из много позднейших Сонетов к Орфею). Именно такие паузы, когда духи рассеянья шепчут, предлагая различные варианты творческих симуляций, Рильке и называл самым большим испытанием для художника. Тяжелейшее время ожидания того, когда же наконец Одиночество возьмет тебя в руки, словно ты копье, и метнет в цель, известную только самому этому Одиночеству. Но эту милость надо заслужить. Заслу-

Послесловия

гии и в Сонетах к Орфею. В письме жене в январе 1911 из Луксора: «На восточном (арабском) берегу, на который мы ориентируемся в нашем движении, находится Луксорский храм с высокой колоннадой в форме распускающихся лотосовых колонн, а в получасе дальше – непостижимый храмовый мир Карнака, на который я, как и в первый вечер, снова смотрел вчера при свете только что пошедшей на ущерб луны, смотрел, смотрел – Боже мой, собираешься с силами и смотришь со всей жаждой веры нацеленных глаз – и все же начинаешь уходить поверх и уже повсюду скользишь над (лишь Бог мог установить такое вот поле зрения). Вот стоит колонна-кубок, одна-единственная оставшаяся в живых, ее не обхватить, стоит над жизнью, постичь ее можно лишь вместе с Ночью, включив в одно целое со звездами, для которых она – всего лишь секунда человеческого переживания. А представь: на той стороне, западнее, над обоими рукавами Нила, за фруктовым краем высятся ливийские горы, цветущие пустынным светом; сегодня мы скакали по могучей долине, где покоятся цари, каждый под тяжестью целой горы, и на них опирается солнце, словно это та дополнительная сила, что удерживает царей». Он живет то в Париже, то в Венеции, то в Дуинском замке. В последнем осенью 1911-го он каждый вечер с княгиней Марией фон Турн-унд-Таксис (в присутствии ее старшего сына и его жены) читает вслух в оригинале и разбирает по одному стихотворению из «Новой жизни» Данте, сочиненной, по легенде, именно здесь, в Дуинском парке. Он отнюдь не обделен вниманием к себе и к своим стихам. Вскоре после завершения Мальте его знакомят с философом Рудольфом Касснером, который сразу же очаровывает его (как выяснится позже, это чувство было взаимным). Беседы и встречи с этим человеком становятся чем-то вроде праздников души для Рильке, который как-то признался Лу: «Еще когда я несколько лет назад увидел его впервые в Вене, то почувствовал необыкновенно чистые и непосредственно светлые эманации всего его существа, которое буквально светится,

435

10

Николай Болдырев

436

Обычно-творческое состояние Рильке – чувство мирового простора там, где для обычного человека – воздух, атмосфера. Но алхимия выработки чистого сознания проходит на больших глубинах. Поэт признается Лу, что часто, выходя из дома (в последнее время – из Дуинского замка) к людям, чувствует себя своеобразным хаосом, чем-то в высшей степени неупорядоченным, неоформленным. Но это и естественно для существа, прошедшего или проходящего epohe: пространство развернувшегося в очистительной буре хаоса ищет новой формы порядка, порядка иного уровня и иных модальностей. Здесь Рильке разворачивает диалектику своего взаимодействия с человечески-социумным началом. «...И в этом смысле люди всегда будут для меня фальшью, чем-то, что гальванизирует мою безжизненность, но не устраняет. Ах, дорогая, ведь я же хорошо знаю, что мой ранний инстинкт был окончательным, и я ничего не имел против него, но все же однажды я был высажен среди людей и внедрен в них как один из них. (Растение иного вида! – Н.Б.) Я уж не говорю о том, как в некий особенный год, когда это положение не могло больше продолжаться или, напротив, всё никак не могло начаться (поскольку оно было еще чистым ничто), явилась ты: и случиться это могло лишь однажды, как однажды случается рождение. Впрочем, есть у меня и другие редкие воспоминания о человечности, от которой завишу. Если их выговариваешь, то они совсем невзрачны по своему содержанию и все же, можешь мне поверить, в долгом, сложном, до чрезвычайности спрессованном одиночестве, в котором был написан Мальте Лауридс, мне было явлено с очевидностью, что сила, которой я его оспаривал, в значительной части вела происхождение от нескольких вечеров на Капри, где ничего не проис-

ходило кроме того, что я сидел рядом с двумя пожилыми женщинами и одной юной девушкой и наблюдал за их ручной работой, получая изредка по завершении от одной из них очищенное яблоко. (И в самом деле – инопланетянин, зачарованно созерцающий таинственнейший в своей кажущейся простоте процесс! – Н.Б.) Между нами не было и следа судьбы; даже и неисследимо, были ли нужны именно эти люди, чтобы возникло то, что тогда возникало; у этого нет имени, но мною тогда словно бы было постигнуто нечто касательно мистической питательности причастия. Когда это еще длилось, я знал, что это давало мне силу, а позднее, посреди мучительного одиночества, я опознавал эту силу посреди всех других; странно – эта сила держалась дольше всех...» Здесь обнажена архитектоника рилькевского мистицизма (можно назвать это и магией): эта сила исключительно почвенна и естественно-растительна, проклевываясь из ритмов изначальной, словно бы до-опытной созерцательности («до опыта приобрели черты» – у Осипа Эмильевича); сакральное здесь тем более явлено и очевидно, чем первобытнее оно укоренено в основаниях бытийности как способе обустройства в земной берложности. Тоска по человечности здесь особого, рискну сказать, русско-архетипического, рода: радость чистого, ненавязчивого присутствия: та форма контакта, которая пленяла его среди русских просторов. Именно в России он впервые обнаружил реализованным это единство опекающе-неназойливого братства и кроткобезграничного одиночества; не комфортабельной уединенности гедонистического типа, к которой стремится современный зажиточный обыватель, но именно-таки скорбно-кроткого предстояния перед Ничто – синтез, свойственный ему самому как человеческому растению. Именно такого рода «буддизм» ощущался Райнером в качестве космичного. В конце письма он замечает: «Только пойми, чтó я имел в виду под людьми: вовсе не избавление от одиночества, а только то, что если бы оно меньше зависало в воздухе, если бы оно попало в хорошие руки,

Послесловия

жить своеобразной аскезой, в равной мере человеческой и художнической.

437

10

Николай Болдырев

436

Обычно-творческое состояние Рильке – чувство мирового простора там, где для обычного человека – воздух, атмосфера. Но алхимия выработки чистого сознания проходит на больших глубинах. Поэт признается Лу, что часто, выходя из дома (в последнее время – из Дуинского замка) к людям, чувствует себя своеобразным хаосом, чем-то в высшей степени неупорядоченным, неоформленным. Но это и естественно для существа, прошедшего или проходящего epohe: пространство развернувшегося в очистительной буре хаоса ищет новой формы порядка, порядка иного уровня и иных модальностей. Здесь Рильке разворачивает диалектику своего взаимодействия с человечески-социумным началом. «...И в этом смысле люди всегда будут для меня фальшью, чем-то, что гальванизирует мою безжизненность, но не устраняет. Ах, дорогая, ведь я же хорошо знаю, что мой ранний инстинкт был окончательным, и я ничего не имел против него, но все же однажды я был высажен среди людей и внедрен в них как один из них. (Растение иного вида! – Н.Б.) Я уж не говорю о том, как в некий особенный год, когда это положение не могло больше продолжаться или, напротив, всё никак не могло начаться (поскольку оно было еще чистым ничто), явилась ты: и случиться это могло лишь однажды, как однажды случается рождение. Впрочем, есть у меня и другие редкие воспоминания о человечности, от которой завишу. Если их выговариваешь, то они совсем невзрачны по своему содержанию и все же, можешь мне поверить, в долгом, сложном, до чрезвычайности спрессованном одиночестве, в котором был написан Мальте Лауридс, мне было явлено с очевидностью, что сила, которой я его оспаривал, в значительной части вела происхождение от нескольких вечеров на Капри, где ничего не проис-

ходило кроме того, что я сидел рядом с двумя пожилыми женщинами и одной юной девушкой и наблюдал за их ручной работой, получая изредка по завершении от одной из них очищенное яблоко. (И в самом деле – инопланетянин, зачарованно созерцающий таинственнейший в своей кажущейся простоте процесс! – Н.Б.) Между нами не было и следа судьбы; даже и неисследимо, были ли нужны именно эти люди, чтобы возникло то, что тогда возникало; у этого нет имени, но мною тогда словно бы было постигнуто нечто касательно мистической питательности причастия. Когда это еще длилось, я знал, что это давало мне силу, а позднее, посреди мучительного одиночества, я опознавал эту силу посреди всех других; странно – эта сила держалась дольше всех...» Здесь обнажена архитектоника рилькевского мистицизма (можно назвать это и магией): эта сила исключительно почвенна и естественно-растительна, проклевываясь из ритмов изначальной, словно бы до-опытной созерцательности («до опыта приобрели черты» – у Осипа Эмильевича); сакральное здесь тем более явлено и очевидно, чем первобытнее оно укоренено в основаниях бытийности как способе обустройства в земной берложности. Тоска по человечности здесь особого, рискну сказать, русско-архетипического, рода: радость чистого, ненавязчивого присутствия: та форма контакта, которая пленяла его среди русских просторов. Именно в России он впервые обнаружил реализованным это единство опекающе-неназойливого братства и кроткобезграничного одиночества; не комфортабельной уединенности гедонистического типа, к которой стремится современный зажиточный обыватель, но именно-таки скорбно-кроткого предстояния перед Ничто – синтез, свойственный ему самому как человеческому растению. Именно такого рода «буддизм» ощущался Райнером в качестве космичного. В конце письма он замечает: «Только пойми, чтó я имел в виду под людьми: вовсе не избавление от одиночества, а только то, что если бы оно меньше зависало в воздухе, если бы оно попало в хорошие руки,

Послесловия

жить своеобразной аскезой, в равной мере человеческой и художнической.

437

Николай Болдырев

438

но некое чистое условие счастья, брать верх над моим столь еще впечатлительным сердцем. “Работа с натуры” сделала для меня сущее в столь высокой степени задачей, что вещь заговаривает со мной, исполняя просьбу и давая нечто, не предъявляя при этом ко мне эквивалентных требований, крайне редко, словно по ошибке. Испанский ландшафт (последний, пережитый мною беззаветно), Толедо, довел это мое состояние до предельности: сама вещь, выраженная там чрезвычайно – башня, гора, мост, – уже обладала неслыханной, несравненной интенсивностью внутренних эквивалентов, сквозь которые и можно было их изобразить. Явление и его видение словно бы повсюду сходятся в предмете; в каждой вещи представлен целостный внутренний универсум, словно бы ангел, содержащий в себе пространство, был слеп и смотрел внутрь себя. Этот мир, увиденный уже не из людей, но в ангеле, и есть, я полагаю, моя подлинная задача, по крайней мере в ней сошлись все мои более ранние опыты...» (Выделено мной. – Н.Б.) Но что кроме этой новой его формы одиночествауединенности могло позволить ему увидеть любую вещь «не из людей», но «в ангеле», то есть изнутри ангельского мировидения, где ангел всматривается в свое собственное громадное внутреннее пространство, в котором нет деления на жизнь и смерть?1 И вот наконец эта многолетняя рилькевская уникальная аскеза, отнюдь не отказывавшаяся от контактов с людьми, вещами и природой, но лишь претворявшая эти контакты в новые формы касаний, достигла своего рода цимеса, кристаллизации, зрелости. И потому стал возможен контакт с «той стороной природы» – Одиночество как метафизическое, или, точнее сказать, трансцендентальное существо, следящее за корреляциями (за Законом, как говорил сам Рильке, чуявший в этом слове эманации древнеиндийской Дхармы), выбрало поэта, взяло в руки и метнуло. В один из дней середины янва1 Результат реального, а не словесно-играющего epohe.

Послесловия

то совершенно потеряло бы болезненные свои посторонние шумы (одиночество бы стало чистым! – Н.Б.)... и я смог бы наконец войти в некую непрерывность вместо того, чтобы тащить мое одиночество, словно украденную кость, под крики толпы, от куста к кусту». Поиск уединенности, которая была бы не болезнью и ущербом, не способом зализывания ран, а той исходной естественностью положения вещей в космосе, которой причастна сама сущность человека. «Одиночество – истинный эликсир, полностью возгоняющий болезнь к поверхности; вначале становится плохо, потом хуже, потом в высшей степени плохо, а дальше просто уже нет ничего ни на одном языке, но затем становится хорошо. Целыми днями я ползаю в чащах и дебрях моей жизни, издаю вопли, как дикарь, и бью в ладоши... И Вы не можете представить, что за невероятные живые существа оттуда взлетают...», – писал он княгине Таксис примерно в это же время, стремясь одновременно передать впечатление от своих блужданий внутри колоссальных объемов древнего замка Дуино и его громадного паркасада. «...Помню, как однажды в Неаполе я испытал озарение перед античными надгробьями: я понял, что никогда не должен касаться людей более сильными жестами, нежели те, что здесь изображены. И я действительно помню, сколь часто я беспрепятственно устремлял жар моего сердца, без каких-либо потерь, покуда моя рука всего лишь тихо лежала на чьем-то плече. Не было ли это, Лу, единственным моим прогрессом внутри той замкнутости, за которую ты меня критикуешь?..» Конечно, это влечение к тем формам человечности, что лежат далеко-далеко позади нас, обретаясь в тех сообществах, где человек еще помнил шаг и ритм если не самих богов, то их посланцев и курьеров. Куда именно двигался Рильке, можно ощутить из его письма октября 1915 года (к Эллен Дельп): «...”Дерево, зверь и время года” – всё это уже больше не обладает той непосредственной надо мной магической властью, какой оно могло прежде, слов-

439

Николай Болдырев

438

но некое чистое условие счастья, брать верх над моим столь еще впечатлительным сердцем. “Работа с натуры” сделала для меня сущее в столь высокой степени задачей, что вещь заговаривает со мной, исполняя просьбу и давая нечто, не предъявляя при этом ко мне эквивалентных требований, крайне редко, словно по ошибке. Испанский ландшафт (последний, пережитый мною беззаветно), Толедо, довел это мое состояние до предельности: сама вещь, выраженная там чрезвычайно – башня, гора, мост, – уже обладала неслыханной, несравненной интенсивностью внутренних эквивалентов, сквозь которые и можно было их изобразить. Явление и его видение словно бы повсюду сходятся в предмете; в каждой вещи представлен целостный внутренний универсум, словно бы ангел, содержащий в себе пространство, был слеп и смотрел внутрь себя. Этот мир, увиденный уже не из людей, но в ангеле, и есть, я полагаю, моя подлинная задача, по крайней мере в ней сошлись все мои более ранние опыты...» (Выделено мной. – Н.Б.) Но что кроме этой новой его формы одиночествауединенности могло позволить ему увидеть любую вещь «не из людей», но «в ангеле», то есть изнутри ангельского мировидения, где ангел всматривается в свое собственное громадное внутреннее пространство, в котором нет деления на жизнь и смерть?1 И вот наконец эта многолетняя рилькевская уникальная аскеза, отнюдь не отказывавшаяся от контактов с людьми, вещами и природой, но лишь претворявшая эти контакты в новые формы касаний, достигла своего рода цимеса, кристаллизации, зрелости. И потому стал возможен контакт с «той стороной природы» – Одиночество как метафизическое, или, точнее сказать, трансцендентальное существо, следящее за корреляциями (за Законом, как говорил сам Рильке, чуявший в этом слове эманации древнеиндийской Дхармы), выбрало поэта, взяло в руки и метнуло. В один из дней середины янва1 Результат реального, а не словесно-играющего epohe.

Послесловия

то совершенно потеряло бы болезненные свои посторонние шумы (одиночество бы стало чистым! – Н.Б.)... и я смог бы наконец войти в некую непрерывность вместо того, чтобы тащить мое одиночество, словно украденную кость, под крики толпы, от куста к кусту». Поиск уединенности, которая была бы не болезнью и ущербом, не способом зализывания ран, а той исходной естественностью положения вещей в космосе, которой причастна сама сущность человека. «Одиночество – истинный эликсир, полностью возгоняющий болезнь к поверхности; вначале становится плохо, потом хуже, потом в высшей степени плохо, а дальше просто уже нет ничего ни на одном языке, но затем становится хорошо. Целыми днями я ползаю в чащах и дебрях моей жизни, издаю вопли, как дикарь, и бью в ладоши... И Вы не можете представить, что за невероятные живые существа оттуда взлетают...», – писал он княгине Таксис примерно в это же время, стремясь одновременно передать впечатление от своих блужданий внутри колоссальных объемов древнего замка Дуино и его громадного паркасада. «...Помню, как однажды в Неаполе я испытал озарение перед античными надгробьями: я понял, что никогда не должен касаться людей более сильными жестами, нежели те, что здесь изображены. И я действительно помню, сколь часто я беспрепятственно устремлял жар моего сердца, без каких-либо потерь, покуда моя рука всего лишь тихо лежала на чьем-то плече. Не было ли это, Лу, единственным моим прогрессом внутри той замкнутости, за которую ты меня критикуешь?..» Конечно, это влечение к тем формам человечности, что лежат далеко-далеко позади нас, обретаясь в тех сообществах, где человек еще помнил шаг и ритм если не самих богов, то их посланцев и курьеров. Куда именно двигался Рильке, можно ощутить из его письма октября 1915 года (к Эллен Дельп): «...”Дерево, зверь и время года” – всё это уже больше не обладает той непосредственной надо мной магической властью, какой оно могло прежде, слов-

439

Николай Болдырев

440

1 О харизматической подоплеке этой истории можно судить по письму поэта к княгине от 16 января, где есть такая фраза: «...после той диктовки на днях, когда здесь, на этом Патмосе, ко мне был устремлен столь ошеломительный зов, что мне, когда я об этом вспоминаю, представляется евангелист в Брюгге в богадельне св. Иоанна, пишущий обеими руками, слева и справа, чтобы только успеть записать всё ему свыше даваемое». 2 В интуитивной системе/антисистеме позднего Рильке хрупкость – качество, свидетельствующее о высшем в человеке.

и прояснениях моей природы. Какие торжества каждую ночь с неба к Земле, я сплю с открытым окном, распахивая его в моей спальне (рядом высокое ателье, где я живу и работаю). Когда я его распахиваю, то должен сразу являть свое лицо доступным для постижения, чтобы оно не уступало ближайшей звезде. Какое торжество от чувства к духу, какая свобода в душе, какое торжество от человека к человеку!..» Что это как не взор из ангелического измерения, насколько нам дозволено к нему приближаться? Послесловия

ря 1912, выйдя к океану, с которого дул мощный бора, он почувствовал, как сквозь шум волн и бури к нему воззвал голос: «Разве ж хоть кто-то из ангельских хоров вопль мой и зов мой услышал?..» Следом сами пришли новые строки. Остальное он дозаписывал уже в своей комнате внутри замка.1 Так к вечеру родилась первая Дуинская элегия – из новых уровней его существа, которыми бы Мальте мог лишь гордиться. О парадоксальной хрупкости2 возводимого им здания поэт писал Магде фон Гаттингберг два года спустя, в буре эпистолярных к ней лирических поэм, где она с изумлением считывала знаки того Weltinnenraum`а, в котором он реально жил, но о котором почти не упоминал до того времени ни в стихах, ни в разговорах. «...Моя жизнь не подведена под фундамент, никто не задумывался, чем она желала бы стать. В Венеции стоит так называемый Ca del Duca, княжеский цокольный фундамент, на котором позднее закрепился более чем убогий жилой дом. У меня же наоборот – прекрасные арки, которыми вздымался мой дух, покоятся на начале в высшей степени преходящем, на деревянных лесах, на нескольких досках... Не потому ли я чувствую себя сдерживаемо-стесненным в постройке главного нефа, той башни, на которую должен быть поднят (ангелами – кем же еще?!) груз великих колоколов?.. Как чудесны великие жизни, сколь чудесна для меня Ваша жизнь, дорогая подруга, с кем я заговариваю столь внезапно, словно беседую с облаком и с глубинами моего неба, договариваясь с ним о будущих ливнях

441

Николай Болдырев

440

1 О харизматической подоплеке этой истории можно судить по письму поэта к княгине от 16 января, где есть такая фраза: «...после той диктовки на днях, когда здесь, на этом Патмосе, ко мне был устремлен столь ошеломительный зов, что мне, когда я об этом вспоминаю, представляется евангелист в Брюгге в богадельне св. Иоанна, пишущий обеими руками, слева и справа, чтобы только успеть записать всё ему свыше даваемое». 2 В интуитивной системе/антисистеме позднего Рильке хрупкость – качество, свидетельствующее о высшем в человеке.

и прояснениях моей природы. Какие торжества каждую ночь с неба к Земле, я сплю с открытым окном, распахивая его в моей спальне (рядом высокое ателье, где я живу и работаю). Когда я его распахиваю, то должен сразу являть свое лицо доступным для постижения, чтобы оно не уступало ближайшей звезде. Какое торжество от чувства к духу, какая свобода в душе, какое торжество от человека к человеку!..» Что это как не взор из ангелического измерения, насколько нам дозволено к нему приближаться? Послесловия

ря 1912, выйдя к океану, с которого дул мощный бора, он почувствовал, как сквозь шум волн и бури к нему воззвал голос: «Разве ж хоть кто-то из ангельских хоров вопль мой и зов мой услышал?..» Следом сами пришли новые строки. Остальное он дозаписывал уже в своей комнате внутри замка.1 Так к вечеру родилась первая Дуинская элегия – из новых уровней его существа, которыми бы Мальте мог лишь гордиться. О парадоксальной хрупкости2 возводимого им здания поэт писал Магде фон Гаттингберг два года спустя, в буре эпистолярных к ней лирических поэм, где она с изумлением считывала знаки того Weltinnenraum`а, в котором он реально жил, но о котором почти не упоминал до того времени ни в стихах, ни в разговорах. «...Моя жизнь не подведена под фундамент, никто не задумывался, чем она желала бы стать. В Венеции стоит так называемый Ca del Duca, княжеский цокольный фундамент, на котором позднее закрепился более чем убогий жилой дом. У меня же наоборот – прекрасные арки, которыми вздымался мой дух, покоятся на начале в высшей степени преходящем, на деревянных лесах, на нескольких досках... Не потому ли я чувствую себя сдерживаемо-стесненным в постройке главного нефа, той башни, на которую должен быть поднят (ангелами – кем же еще?!) груз великих колоколов?.. Как чудесны великие жизни, сколь чудесна для меня Ваша жизнь, дорогая подруга, с кем я заговариваю столь внезапно, словно беседую с облаком и с глубинами моего неба, договариваясь с ним о будущих ливнях

441

Когда я говорю «Бог», то это великое, никогда до коца не познанное, неподвластное расшифровке убеждение во мне. Я думаю, всё творение, минуя размышление, произносит это слово, зачастую словно бы из глубин своей задумчивости. И если Христос помог нам сказать его голосом более просветленным, сказать совершеннее и действенней, что ж – замечательно, но оставим же, в конце-то концов его в покое... «Письмо молодого рабочего»

1

Николай Болдырев

442

Изо всего уже нами сказанного нетрудно догадаться о корнях неприятия поэтом христианской доктрины вплоть до образа Христа, каким он представлен в историческом догматическом учении. Все интуиции Рильке восходят к изначальной поре Золотого века, когда земная Ойкумена воспринималась как драгоценный сияющий сосуд космоса, и, неразъятая на половинки, магма человеческой чувственности/духа циклически ка­тила шар природного таинственного повторения, постоянно чувствуя на лице дыхание богов. Христианство разорвало этот круг, раскололо эту сферу, создав в сознании плацдарм для непрекращающейся войны плотского с духовным, этого мира с тем миром, превратив смертный удел в жупел если не ужаса, то весьма во всех смыслах противоречивых надежд, а земной удел – в юдоль скорбей и заведомых разочарований, сделав психику человека настороженно-недоверчивой и предельно рациональной, обретающей сравнительный покой – в бегстве в интеллектуальную матрицу, во всеобъясняющий логос. Создав из смерти максимальный ужас, христианство затем «дарит спасение», указуя на крест: «Смерть, где те-

перь жало твое?..» Мол, Христос победил смерть и по­ обещал тем, кто будет слепо верить в него, воскресение во плоти. Это для Рильке, конечно, сугубо словесная мистика, где от людей требуют просто веры в слова и символы. Здесь исходят из представления о полной загнанности человека в страх смерти и в коллапсированность его психики тотальным агностицизмом. Ни то, ни другое не свойственно Рильке. Что значит «верю – не верю», спрашивает он, если мне дано знание, идущее из глубины каждой первоклетки организма. Человек рождается с этим внутренним безусловным знанием, с зерномсеменем своего собственного, приватно-неповторимого и в то же время космически-универсального Бога. И словно в своем собственном саду он это семя проращивает, а затем растит (в себе! ибо сад – это ты сам) это космическое древо. И вот свидетельство 1914 года:

Но сейчас ломится мое древо ликованья, ломится в буре мое медленное древо восторга, прекраснейшее в моем невидимом крае, где все ощутимей даешь знать обо мне ангелам, столь же невиди́ мым.

И спасаться от ужаса смерти в чем-то или в ком-то Рильке никогда не приходило в голову. Никакой несвободы здесь, никакого освобождения там. Есть изначальное великое Доверие, интуитивное, из глубин кармического опыта благоговейное «Да!» «Мое сердце лежит здесь распахнутым в неком ужасающе путеводном просторе, и я не могу от него укрыться, иначе укроюсь и от созвездий тоже» (Магде фон Гаттингберг, февраль 1914). Лишь сама эта открытость к целостной сфере бытия, безоглядная и в этом смысле безупречная, позволяет Знанию струиться в поэта. В противном случае он ощущал бы себя пойманным той или иной проекцией интеллекта, его зомбиальной установки. Не случайно в ряде писем Рильке настаивает на большем доверии смерти, нежели жизни, ибо жизнь

Послесловия

Ри л ь к е и христианский логос

443

Когда я говорю «Бог», то это великое, никогда до коца не познанное, неподвластное расшифровке убеждение во мне. Я думаю, всё творение, минуя размышление, произносит это слово, зачастую словно бы из глубин своей задумчивости. И если Христос помог нам сказать его голосом более просветленным, сказать совершеннее и действенней, что ж – замечательно, но оставим же, в конце-то концов его в покое... «Письмо молодого рабочего»

1

Николай Болдырев

442

Изо всего уже нами сказанного нетрудно догадаться о корнях неприятия поэтом христианской доктрины вплоть до образа Христа, каким он представлен в историческом догматическом учении. Все интуиции Рильке восходят к изначальной поре Золотого века, когда земная Ойкумена воспринималась как драгоценный сияющий сосуд космоса, и, неразъятая на половинки, магма человеческой чувственности/духа циклически ка­тила шар природного таинственного повторения, постоянно чувствуя на лице дыхание богов. Христианство разорвало этот круг, раскололо эту сферу, создав в сознании плацдарм для непрекращающейся войны плотского с духовным, этого мира с тем миром, превратив смертный удел в жупел если не ужаса, то весьма во всех смыслах противоречивых надежд, а земной удел – в юдоль скорбей и заведомых разочарований, сделав психику человека настороженно-недоверчивой и предельно рациональной, обретающей сравнительный покой – в бегстве в интеллектуальную матрицу, во всеобъясняющий логос. Создав из смерти максимальный ужас, христианство затем «дарит спасение», указуя на крест: «Смерть, где те-

перь жало твое?..» Мол, Христос победил смерть и по­ обещал тем, кто будет слепо верить в него, воскресение во плоти. Это для Рильке, конечно, сугубо словесная мистика, где от людей требуют просто веры в слова и символы. Здесь исходят из представления о полной загнанности человека в страх смерти и в коллапсированность его психики тотальным агностицизмом. Ни то, ни другое не свойственно Рильке. Что значит «верю – не верю», спрашивает он, если мне дано знание, идущее из глубины каждой первоклетки организма. Человек рождается с этим внутренним безусловным знанием, с зерномсеменем своего собственного, приватно-неповторимого и в то же время космически-универсального Бога. И словно в своем собственном саду он это семя проращивает, а затем растит (в себе! ибо сад – это ты сам) это космическое древо. И вот свидетельство 1914 года:

Но сейчас ломится мое древо ликованья, ломится в буре мое медленное древо восторга, прекраснейшее в моем невидимом крае, где все ощутимей даешь знать обо мне ангелам, столь же невиди́ мым.

И спасаться от ужаса смерти в чем-то или в ком-то Рильке никогда не приходило в голову. Никакой несвободы здесь, никакого освобождения там. Есть изначальное великое Доверие, интуитивное, из глубин кармического опыта благоговейное «Да!» «Мое сердце лежит здесь распахнутым в неком ужасающе путеводном просторе, и я не могу от него укрыться, иначе укроюсь и от созвездий тоже» (Магде фон Гаттингберг, февраль 1914). Лишь сама эта открытость к целостной сфере бытия, безоглядная и в этом смысле безупречная, позволяет Знанию струиться в поэта. В противном случае он ощущал бы себя пойманным той или иной проекцией интеллекта, его зомбиальной установки. Не случайно в ряде писем Рильке настаивает на большем доверии смерти, нежели жизни, ибо жизнь

Послесловия

Ри л ь к е и христианский логос

443

Николай Болдырев

444

1 Христианство для большинства является средством спасения от тленности. Рильке не верит в тленность и потому настаивает на бесконечной любви к Земле как парадоксальному шифру всей космической семантики, всей ее бесконечности. Но, разумеется, не в научном и не в позитивистском смыслах.

их, пребывать в обеих интимно по-домашнему; я знаю людей, которые уже умеют доверительно противостоять такой любовью как одной, так и другой; разве жизнь для нас менее загадочна и близка, чем то, другое состояние? Разве не распростерты они обе над нами безымянно, обе равно недосягаемы; чисты и подлинны мы лишь в нашем стремлении к целостности...» (Выделено мной. – Н.Б.) Существенный смысл и идею своих Дуинских элегий и Сонетов к Орфею он видел к том, чтобы «указать на идентичность ужаса и блаженства, двух ликов одной и той же божественной главы, да – одного-единственного лица, лишь представляющегося то так, то иначе, по мере нашего удаления из того или иного состояния духа, посредством которых мы это воспринимаем...» «Смерть есть от нас отвернувшаяся, нами не освещенная сторона жизни: нам следует попытаться выработать то высшее сознание нашего бытия, что в обеих этих неограниченных областях пребывает дома, неистощимо питаясь из обеих... Подлинный образ жизни простирается сквозь оба края, кровь величайшей кровеносной системы устремляется по обоим: нет ни этой, ни той стороны, но великое единство, где превосходящие нас существа, “ангелы”, пребывают дома». Существование ангелов, бывшее для поэта не сферой веры, а сферой личного опыта, как раз и гарантировало реальность бытия и иллюзорность дихотомии жизнь/смерть. Как писал несколько позднее Арсений Тарковский: «Мы все уже на берегу морском, / и я из тех, кто выбирает сети, / когда идет бессмертье косяком». Чистейшая пост-рилькеана. 2 Христиане для Рильке – люди, вырванные из рельного бытийного процесса, истолковавшие ситуацию и мотивации Христа совершенно неверно. Крест Христа не может продолжаться, так считает Рильке, ибо суть его в

Послесловия

увертлива и говорит нам то «да!», то «нет!». В то время как смерть всегда и неизменно говорит «да!», восходя (и возводя нас) к вечности.1 Тотальное «да!» (rühmen – славить – исконное дело поэта, однако славит поэт отнюдь не жизнь, как это принято считать), на котором настаивает Рильке, переводит центр нашей внутреннеэнергетической опоры на смерть как на сущностную форму бытия. «Поверьте, дорогая досточтимая графиня, смерть есть наш друг, самый глубокий, быть может единственный, никогда-никогда во всех наших блужданиях и шатаниях не сбиваемый с толку друг... и, само собой, не в том сентиментально-романтическом смысле отречения от жизни или жизненной противоположности, нет – наш друг именно тогда, когда мы наиболее страстно, в максимальной потрясенности, одобряем здесь-бытие, творчество, природу, любовь...» (Если посмотреть на этот феномен глазами Киркегора, то речь пойдет об искусстве экзистировать: переживать вечное в текущей временности; но в сущности это и есть действие транценденции, восходящее в том числе и к Орфею. Умеют ли христиане экзистировать? Увы, отвечал Киркегор; они лишь рассуждают о вечном). Или в письме к Сидонии фон Борутин: «Додумайте до основ именно то, что смерть есть лишь глубочайшее познание жизни, что мы, если всемерно свершаем ее в своем познании, осваиваем в жизни все глубже (вместо того, чтобы удаляться от нее), то это жестокое может стать для нас не противостоянием, не чем-то чуждым, но лишь тем, что не дается познанию, хотя принадлежно нам бесконечно. Все наши реальные отношения, все наши транзитные опыты проходят сквозь целостность, сквозь жизнь и смерть. Мы должны жить в обе-

445

Николай Болдырев

444

1 Христианство для большинства является средством спасения от тленности. Рильке не верит в тленность и потому настаивает на бесконечной любви к Земле как парадоксальному шифру всей космической семантики, всей ее бесконечности. Но, разумеется, не в научном и не в позитивистском смыслах.

их, пребывать в обеих интимно по-домашнему; я знаю людей, которые уже умеют доверительно противостоять такой любовью как одной, так и другой; разве жизнь для нас менее загадочна и близка, чем то, другое состояние? Разве не распростерты они обе над нами безымянно, обе равно недосягаемы; чисты и подлинны мы лишь в нашем стремлении к целостности...» (Выделено мной. – Н.Б.) Существенный смысл и идею своих Дуинских элегий и Сонетов к Орфею он видел к том, чтобы «указать на идентичность ужаса и блаженства, двух ликов одной и той же божественной главы, да – одного-единственного лица, лишь представляющегося то так, то иначе, по мере нашего удаления из того или иного состояния духа, посредством которых мы это воспринимаем...» «Смерть есть от нас отвернувшаяся, нами не освещенная сторона жизни: нам следует попытаться выработать то высшее сознание нашего бытия, что в обеих этих неограниченных областях пребывает дома, неистощимо питаясь из обеих... Подлинный образ жизни простирается сквозь оба края, кровь величайшей кровеносной системы устремляется по обоим: нет ни этой, ни той стороны, но великое единство, где превосходящие нас существа, “ангелы”, пребывают дома». Существование ангелов, бывшее для поэта не сферой веры, а сферой личного опыта, как раз и гарантировало реальность бытия и иллюзорность дихотомии жизнь/смерть. Как писал несколько позднее Арсений Тарковский: «Мы все уже на берегу морском, / и я из тех, кто выбирает сети, / когда идет бессмертье косяком». Чистейшая пост-рилькеана. 2 Христиане для Рильке – люди, вырванные из рельного бытийного процесса, истолковавшие ситуацию и мотивации Христа совершенно неверно. Крест Христа не может продолжаться, так считает Рильке, ибо суть его в

Послесловия

увертлива и говорит нам то «да!», то «нет!». В то время как смерть всегда и неизменно говорит «да!», восходя (и возводя нас) к вечности.1 Тотальное «да!» (rühmen – славить – исконное дело поэта, однако славит поэт отнюдь не жизнь, как это принято считать), на котором настаивает Рильке, переводит центр нашей внутреннеэнергетической опоры на смерть как на сущностную форму бытия. «Поверьте, дорогая досточтимая графиня, смерть есть наш друг, самый глубокий, быть может единственный, никогда-никогда во всех наших блужданиях и шатаниях не сбиваемый с толку друг... и, само собой, не в том сентиментально-романтическом смысле отречения от жизни или жизненной противоположности, нет – наш друг именно тогда, когда мы наиболее страстно, в максимальной потрясенности, одобряем здесь-бытие, творчество, природу, любовь...» (Если посмотреть на этот феномен глазами Киркегора, то речь пойдет об искусстве экзистировать: переживать вечное в текущей временности; но в сущности это и есть действие транценденции, восходящее в том числе и к Орфею. Умеют ли христиане экзистировать? Увы, отвечал Киркегор; они лишь рассуждают о вечном). Или в письме к Сидонии фон Борутин: «Додумайте до основ именно то, что смерть есть лишь глубочайшее познание жизни, что мы, если всемерно свершаем ее в своем познании, осваиваем в жизни все глубже (вместо того, чтобы удаляться от нее), то это жестокое может стать для нас не противостоянием, не чем-то чуждым, но лишь тем, что не дается познанию, хотя принадлежно нам бесконечно. Все наши реальные отношения, все наши транзитные опыты проходят сквозь целостность, сквозь жизнь и смерть. Мы должны жить в обе-

445

Николай Болдырев

446

годной, по крайней мере временную, выстро реализуемую выгоду». По Рильке, христианская концепция идеально вписана в структуру западного, атеистического по духу, рационально-конформистского менталитета. Европейцам Бог не нужен (он слишком велик, неподъемен, он требует огромной работы и ответственности), им достаточно курить фимиам Христу, который, якобы, всё за них заранее сделал. «Разве эта всё возрастающая эксплуатация жизни – не следствие продолжающегося столетиями обесценивания Здешнего?» Активизация потребительства вовсе не означает усиления чувств симпатии к земле. Отнюдь. Совсем напротив: любовь есть следствие кротости, бережности и непритязания на владение. Подлинная мистика древности была отвернута христианской доктриной при ее реальном воплощении. 3 Бога нет – говорит Рильке в 1898 году, Бога надо выстроить, Бога надо еще родить. Смысл пребывания людей на Земле – сотворение Бога как бы изнутри самого человека, изнутри человечности. Недаром в начале главы о Толстом Мальте/Рильке пишет знаменательные слова: если Бог уже есть, тогда всё уже свершено, всё сделано, и мы, люди, по большому счету уже не нужны, наше пребывание на земле уже не имеет какой-то существенной цели и смысла. Другими словами, миф о грехопадении совершенно не затронул сознания Рильке, раз из современного типа человека, явно растленного по проявлениям, он мыслил прорастание и выращивание Бога. (Пусть в динамике тысячелетий, но все же). Мол, лишь жалкие святоши да импотенты говорят, что Он есть, и что, мол, достаточно просто вступить с ним в молитвенный контакт. А отчаявшиеся и столь же жалкие говорят, что он, де, был. Нет, настоящий человек, то есть поэт, смеется над ними, ибо он знает – Бог пребывает в процессе роста/творенья, он будет! И поэт сам участвует в процессе Его со-творения, к которому причастны лишь великие

Послесловия

том, что это был конкретный крестный путь. И не надо ему ставить памятников, столпившись возле них в скорбном почтении и ничего не делая. Нужно идти самим своим путем. «Крест (Христа) совсем не то: он просто хотел создать более высокое древо, на кототором мы могли бы вызреть лучше». Сам Христос, по Рильке, давно растворился в своем кресте, его дух давным-давно занят совершенно иными делами. Допустим, Христос указал путь, сделал указующий жест рукой. Что же сделали люди? Попытались ухватиться за руку. «Вместо того, чтобы от крестного пути (где дорожный указатель был направлен высоко вверх в ночь жертвоприношения) пойти дальше, христиане просто там поселились, утверждая, что там они проживают в Христе, хотя в нем-то не было места даже для собственной матери и для Марии Магдалины, как, впрочем в каждом указующем, ибо он есть жест направления, а вовсе не местожительство». Потому-то живут христиане вовсе не в Христе. «Они живут толкотней на совести, выжидательным стоянием на перенаселенном месте, они виновны в том, что странствие в направлении указующей руки на кресте не продолжено». Они сделали себе из христианства что-то вроде безопасного и вполне буржуазного предприятия или занятия. Но если бы было только это, можно было бы всего лишь поиронизировать и посметься над ханжами. Однако христианство (вся западная парадигма сознания), по убеждению Рильке, виновно в громадном грехе излитого и изливаемого на Землю презрения, при этом кощунственно ею хищнически пользуясь и обрекая на гибель. Именно христиане, являясь людьми двойной морали и двойных стандартов, ничуть не будучи кроткими, но скорее преисполненные амбициозности, создали в итоге экологическую перманентную катастрофу. «Они неистощимы в рвении ухудшать и обесценивать то Здешнее, к которому нам следовало бы испытывать влечение и доверие, и таким образом они все более передоверяют Землю тем, кто готов извлекать из нее, неудачливой и сомнительной, ни к чему лучшему не при-

447

Николай Болдырев

446

годной, по крайней мере временную, выстро реализуемую выгоду». По Рильке, христианская концепция идеально вписана в структуру западного, атеистического по духу, рационально-конформистского менталитета. Европейцам Бог не нужен (он слишком велик, неподъемен, он требует огромной работы и ответственности), им достаточно курить фимиам Христу, который, якобы, всё за них заранее сделал. «Разве эта всё возрастающая эксплуатация жизни – не следствие продолжающегося столетиями обесценивания Здешнего?» Активизация потребительства вовсе не означает усиления чувств симпатии к земле. Отнюдь. Совсем напротив: любовь есть следствие кротости, бережности и непритязания на владение. Подлинная мистика древности была отвернута христианской доктриной при ее реальном воплощении. 3 Бога нет – говорит Рильке в 1898 году, Бога надо выстроить, Бога надо еще родить. Смысл пребывания людей на Земле – сотворение Бога как бы изнутри самого человека, изнутри человечности. Недаром в начале главы о Толстом Мальте/Рильке пишет знаменательные слова: если Бог уже есть, тогда всё уже свершено, всё сделано, и мы, люди, по большому счету уже не нужны, наше пребывание на земле уже не имеет какой-то существенной цели и смысла. Другими словами, миф о грехопадении совершенно не затронул сознания Рильке, раз из современного типа человека, явно растленного по проявлениям, он мыслил прорастание и выращивание Бога. (Пусть в динамике тысячелетий, но все же). Мол, лишь жалкие святоши да импотенты говорят, что Он есть, и что, мол, достаточно просто вступить с ним в молитвенный контакт. А отчаявшиеся и столь же жалкие говорят, что он, де, был. Нет, настоящий человек, то есть поэт, смеется над ними, ибо он знает – Бог пребывает в процессе роста/творенья, он будет! И поэт сам участвует в процессе Его со-творения, к которому причастны лишь великие

Послесловия

том, что это был конкретный крестный путь. И не надо ему ставить памятников, столпившись возле них в скорбном почтении и ничего не делая. Нужно идти самим своим путем. «Крест (Христа) совсем не то: он просто хотел создать более высокое древо, на кототором мы могли бы вызреть лучше». Сам Христос, по Рильке, давно растворился в своем кресте, его дух давным-давно занят совершенно иными делами. Допустим, Христос указал путь, сделал указующий жест рукой. Что же сделали люди? Попытались ухватиться за руку. «Вместо того, чтобы от крестного пути (где дорожный указатель был направлен высоко вверх в ночь жертвоприношения) пойти дальше, христиане просто там поселились, утверждая, что там они проживают в Христе, хотя в нем-то не было места даже для собственной матери и для Марии Магдалины, как, впрочем в каждом указующем, ибо он есть жест направления, а вовсе не местожительство». Потому-то живут христиане вовсе не в Христе. «Они живут толкотней на совести, выжидательным стоянием на перенаселенном месте, они виновны в том, что странствие в направлении указующей руки на кресте не продолжено». Они сделали себе из христианства что-то вроде безопасного и вполне буржуазного предприятия или занятия. Но если бы было только это, можно было бы всего лишь поиронизировать и посметься над ханжами. Однако христианство (вся западная парадигма сознания), по убеждению Рильке, виновно в громадном грехе излитого и изливаемого на Землю презрения, при этом кощунственно ею хищнически пользуясь и обрекая на гибель. Именно христиане, являясь людьми двойной морали и двойных стандартов, ничуть не будучи кроткими, но скорее преисполненные амбициозности, создали в итоге экологическую перманентную катастрофу. «Они неистощимы в рвении ухудшать и обесценивать то Здешнее, к которому нам следовало бы испытывать влечение и доверие, и таким образом они все более передоверяют Землю тем, кто готов извлекать из нее, неудачливой и сомнительной, ни к чему лучшему не при-

447

Николай Болдырев

448

1 В.В. Налимов пишет о существовании тайного ордена тамплиеров (мистических анархистов, мечтавших об обществе без какого-либо насилия) даже в России двадцатых годов ХХ века.

Совокупные действия в строительстве Бога не могут к чему-либо путному привести хотя бы оттого, что человек – глубоко индивидуальная одиссея. И кармическая заслуга одной души не наследуется другой душой. К тому же совокупный духовный импульс человечества как единого тела-рода с течением времени разряжается, а не насыщается прибытком. Дело идет к затуханию этого импульса, и в каждой новой эпохе индивиду всё труднее восстанавливать себя из морока тотального эстетизма/интеллектуализма в стадию нормально этическую, из которой только и можно подбираться к духу – к тому несказанному, где любовь в жанре недеяния есть прикосновение к сути. Однако к чести поэта надо сказать, что со временем он отошел от этой эстетской теории, пройдя сквозь обжиг вкушения мёда православного исихазма, русской смиренной молитвенности, вкусив своеобразного русского францисканства в образе естественной свободы от чары эстетики, в образе приятия бедности как тайны присутствия-в-Боге, через Экхартово постижение Бога как всеприсутственного фермента, всеприсутственного беднейше-кротчайшего существа, жаждущего контакта с человеком и даже ждущего от него помощи. Постепенно Рильке вышел на интуицию Бога как глубоко интимного, личного, рождающегося каждый раз в живом существе в процессе своеобразного выращивания: Бог дается каждому не в качестве уже готовой, изготовленной вовне и утвержденной авторитетными инстанциями Верховной Власти, но в качестве твоей личной заслуги. Каждый заслужил того Бога, которого сумел «выносить» своей душой, как вынашивают-выкармливают маленького ребенка. Потому-то его неприятие религиозности, где личный Бог совпадает с Богом готово-церковным, столь решительно. По Рильке, нет ничего отвратительнее паразитации на «готовом» Боге. Это наглое и лицемерное хищничество, а не индивидуальный труд и повиг.

Послесловия

алчущие. Утопическая программа вполне в духе какогонибудь коммунизма – когда-нибудь в отдаленном будущем мы его построим, то есть наши потомки. Эту программу Рильке развивает в статье «Об искусстве» и во «Флорентийском дневнике», где ведет диалог с единственным человеком, с которым был до конца откровенным в щепетильных темах – с Лу Саломе. В финале дневника он разворачивает эту мысль в настоящий манифест этакого эстетического Заратустры. «Каждым деянием своего духа человек создает поле для некой новой силы. А то последнее пространство, которое откроется перед нами в конце, будет заключать в себе всё, что есть в нас наиболее творческого, идущего из самой глубины нашего существа; это будет величайшее пространство... Лишь один-единственный избранник сможет подняться на эти вершины, но все творцы – предтечи этого отшельника. Так каждое поколение, словно горная гряда, прорастает от Бога к Богу. Сейчас я знаю, что мы – предки Бога... Я чувствую это!» Этот наивный рецепт изготовления из «божьих избранников» аватар-демиургов сегодня, конечно же, представляется смешным, хотя инерционная жажда видеть спасительную нить духа в руках художников особого типа, образующих своеобразный тайный орден, сохранилась в душах и посегодня.1 И тем не менее, нельзя не признать, что всё, что построено художниками, по крайней мере начиная с эпохи Возрождения, – это, увы, глубокий изящный котлован, инкрустированный множеством красивых вещей-безделушек, трогательно-за­ман­ных для юношества, для юношески-пубертатного этапа жизни. Как писал Пауль Целан: «Они нашли в себе землю,/ и они копали и копали.../ О некто, никто, никакой, о ты: / куда ж это двигалось всё,/ если шло в никуда?..»

449

Николай Болдырев

448

1 В.В. Налимов пишет о существовании тайного ордена тамплиеров (мистических анархистов, мечтавших об обществе без какого-либо насилия) даже в России двадцатых годов ХХ века.

Совокупные действия в строительстве Бога не могут к чему-либо путному привести хотя бы оттого, что человек – глубоко индивидуальная одиссея. И кармическая заслуга одной души не наследуется другой душой. К тому же совокупный духовный импульс человечества как единого тела-рода с течением времени разряжается, а не насыщается прибытком. Дело идет к затуханию этого импульса, и в каждой новой эпохе индивиду всё труднее восстанавливать себя из морока тотального эстетизма/интеллектуализма в стадию нормально этическую, из которой только и можно подбираться к духу – к тому несказанному, где любовь в жанре недеяния есть прикосновение к сути. Однако к чести поэта надо сказать, что со временем он отошел от этой эстетской теории, пройдя сквозь обжиг вкушения мёда православного исихазма, русской смиренной молитвенности, вкусив своеобразного русского францисканства в образе естественной свободы от чары эстетики, в образе приятия бедности как тайны присутствия-в-Боге, через Экхартово постижение Бога как всеприсутственного фермента, всеприсутственного беднейше-кротчайшего существа, жаждущего контакта с человеком и даже ждущего от него помощи. Постепенно Рильке вышел на интуицию Бога как глубоко интимного, личного, рождающегося каждый раз в живом существе в процессе своеобразного выращивания: Бог дается каждому не в качестве уже готовой, изготовленной вовне и утвержденной авторитетными инстанциями Верховной Власти, но в качестве твоей личной заслуги. Каждый заслужил того Бога, которого сумел «выносить» своей душой, как вынашивают-выкармливают маленького ребенка. Потому-то его неприятие религиозности, где личный Бог совпадает с Богом готово-церковным, столь решительно. По Рильке, нет ничего отвратительнее паразитации на «готовом» Боге. Это наглое и лицемерное хищничество, а не индивидуальный труд и повиг.

Послесловия

алчущие. Утопическая программа вполне в духе какогонибудь коммунизма – когда-нибудь в отдаленном будущем мы его построим, то есть наши потомки. Эту программу Рильке развивает в статье «Об искусстве» и во «Флорентийском дневнике», где ведет диалог с единственным человеком, с которым был до конца откровенным в щепетильных темах – с Лу Саломе. В финале дневника он разворачивает эту мысль в настоящий манифест этакого эстетического Заратустры. «Каждым деянием своего духа человек создает поле для некой новой силы. А то последнее пространство, которое откроется перед нами в конце, будет заключать в себе всё, что есть в нас наиболее творческого, идущего из самой глубины нашего существа; это будет величайшее пространство... Лишь один-единственный избранник сможет подняться на эти вершины, но все творцы – предтечи этого отшельника. Так каждое поколение, словно горная гряда, прорастает от Бога к Богу. Сейчас я знаю, что мы – предки Бога... Я чувствую это!» Этот наивный рецепт изготовления из «божьих избранников» аватар-демиургов сегодня, конечно же, представляется смешным, хотя инерционная жажда видеть спасительную нить духа в руках художников особого типа, образующих своеобразный тайный орден, сохранилась в душах и посегодня.1 И тем не менее, нельзя не признать, что всё, что построено художниками, по крайней мере начиная с эпохи Возрождения, – это, увы, глубокий изящный котлован, инкрустированный множеством красивых вещей-безделушек, трогательно-за­ман­ных для юношества, для юношески-пубертатного этапа жизни. Как писал Пауль Целан: «Они нашли в себе землю,/ и они копали и копали.../ О некто, никто, никакой, о ты: / куда ж это двигалось всё,/ если шло в никуда?..»

449

Николай Болдырев

450

Сетуя в письме к Нанни Вундерли-Фолькарт на эпистолярную прямоту иных своих корреспондентов: «”Ве­ рите ли вы в Бога?”, “Верите ли вы в жизнь после смерти?”... Ах, я отвечал не августиновскими признаниями, но исключительно выжидательно; всё страннее кажется мне это умственное нетерпение, перепрыгивающее через всё, дабы мочь так спрашивать. Как наив­ но это бегство-к-краю, особенно когда представишь, что смотрят-то с края ближайшей горки в мировое пространство...» Потому-то «у меня совершенно особое доверие тем народам, которые оказались с Богом не благодаря вере, но которые познали Бога посредством своего собственного народного начала, познали Его в своем племени и роде. Как евреи, арабы, в какойто мере православные русские – и далее, иным способом – народы Востока и древней Мексики. С ними Бог их предков и, значит, и потомков тоже. Для других Он некое, так или иначе, производное, от которого либо бегут, либо к которому устремляются – как чужаки или как ставшие чужаками, и потому вновь и вновь нуждаются в посреднике, в связнoм, в том, кто в качестве своеобразного переводчика перевел бы их кровь, диалект их крови на язык божества. Потому-то всё, чего достигают эти народы, есть действительно лишь “вера”, ибо они вынуждены перерабатывать и воспитывать себя для того, чтобы считать достоверным то, что для народов, изначально сродненных с Богом, является насущной реальностью, и потому-то с такой легкостью их религиозные верования соскальзывают в сферу моралистики; в то время как изначально познанный Бог не разделяет и не различает добра и зла в воззрениях на людей, но лишь для себя самого, страстно заботясь об их Бытии-вблизи-себя, об их близости и принадлежности к себе и более ни о чем! Религия есть нечто бесконечно простое, наивное, простодушное. Она не является ни знанием, ни содержанием чувства (ибо все смыс-

лы заданы изначально,1 и в них-то человек и полемизирует с жизнью), ни долгом, ни отречением, не является она и самоограничением, но: в совершенном просторе вселенной она есть направленность сердца...» Фрагмент совершенно гениальный по искренности и глубине. «Религия есть нечто бесконечно простое, наивное, простодушное». Следовательно, без простоты и наивности сердечной, без простодушия невозможно само это Бытие-вблизи. Логос, о котором мы будем говорить позднее, и всё, с ним связанное, здесь просто опадает. Вера есть проекция интеллекта, логоса, род самовнушения с позиции аргументаций. В то время как есть непосредственно бытийное чувство, уходящее в архаику родового чувства, Юнг бы сказал – коллективного бессознательного. Парадоксально, что в списке народов, «изначально сродненных с Богом» и потому не нуждающихся в посреднике, Рильке называет русских так, словно они не христиане. Следовательно, они для Рильке нечто совсем иное, нежели католики и протестанты, среди которых он вырос. Католики и протестанты нуждаются в посреднике, в связном, в поводыре, ибо их воображению, где теплится вера, вновь и вновь требуется энергетическое топливо в виде аргументов и эмоций. Но православных русских Рильке воспринимал как укорененных в безусловном, глубинном, чревном знании Бога – так, словно сама плоть мужика была пропитана эссенцией этого древнейшего из инстинктов. Ибо и сам Бог Рильке – отнюдь не искушен в богословии, более того – он всецело иррационален, он в неисповедимости корней Земли и всего Универсума.

Ты – шепот Руси закопченной, ты на полатях темных спишь. Лишь временем познанье длишь. Ты – сверх сознанья, смутно-донный, из века в вечность путь пылишь...

1 Выделенная мною фраза чрезвычайно характерна для мировоззрения поэта.

Послесловия

4

451

Николай Болдырев

450

Сетуя в письме к Нанни Вундерли-Фолькарт на эпистолярную прямоту иных своих корреспондентов: «”Ве­ рите ли вы в Бога?”, “Верите ли вы в жизнь после смерти?”... Ах, я отвечал не августиновскими признаниями, но исключительно выжидательно; всё страннее кажется мне это умственное нетерпение, перепрыгивающее через всё, дабы мочь так спрашивать. Как наив­ но это бегство-к-краю, особенно когда представишь, что смотрят-то с края ближайшей горки в мировое пространство...» Потому-то «у меня совершенно особое доверие тем народам, которые оказались с Богом не благодаря вере, но которые познали Бога посредством своего собственного народного начала, познали Его в своем племени и роде. Как евреи, арабы, в какойто мере православные русские – и далее, иным способом – народы Востока и древней Мексики. С ними Бог их предков и, значит, и потомков тоже. Для других Он некое, так или иначе, производное, от которого либо бегут, либо к которому устремляются – как чужаки или как ставшие чужаками, и потому вновь и вновь нуждаются в посреднике, в связнoм, в том, кто в качестве своеобразного переводчика перевел бы их кровь, диалект их крови на язык божества. Потому-то всё, чего достигают эти народы, есть действительно лишь “вера”, ибо они вынуждены перерабатывать и воспитывать себя для того, чтобы считать достоверным то, что для народов, изначально сродненных с Богом, является насущной реальностью, и потому-то с такой легкостью их религиозные верования соскальзывают в сферу моралистики; в то время как изначально познанный Бог не разделяет и не различает добра и зла в воззрениях на людей, но лишь для себя самого, страстно заботясь об их Бытии-вблизи-себя, об их близости и принадлежности к себе и более ни о чем! Религия есть нечто бесконечно простое, наивное, простодушное. Она не является ни знанием, ни содержанием чувства (ибо все смыс-

лы заданы изначально,1 и в них-то человек и полемизирует с жизнью), ни долгом, ни отречением, не является она и самоограничением, но: в совершенном просторе вселенной она есть направленность сердца...» Фрагмент совершенно гениальный по искренности и глубине. «Религия есть нечто бесконечно простое, наивное, простодушное». Следовательно, без простоты и наивности сердечной, без простодушия невозможно само это Бытие-вблизи. Логос, о котором мы будем говорить позднее, и всё, с ним связанное, здесь просто опадает. Вера есть проекция интеллекта, логоса, род самовнушения с позиции аргументаций. В то время как есть непосредственно бытийное чувство, уходящее в архаику родового чувства, Юнг бы сказал – коллективного бессознательного. Парадоксально, что в списке народов, «изначально сродненных с Богом» и потому не нуждающихся в посреднике, Рильке называет русских так, словно они не христиане. Следовательно, они для Рильке нечто совсем иное, нежели католики и протестанты, среди которых он вырос. Католики и протестанты нуждаются в посреднике, в связном, в поводыре, ибо их воображению, где теплится вера, вновь и вновь требуется энергетическое топливо в виде аргументов и эмоций. Но православных русских Рильке воспринимал как укорененных в безусловном, глубинном, чревном знании Бога – так, словно сама плоть мужика была пропитана эссенцией этого древнейшего из инстинктов. Ибо и сам Бог Рильке – отнюдь не искушен в богословии, более того – он всецело иррационален, он в неисповедимости корней Земли и всего Универсума.

Ты – шепот Руси закопченной, ты на полатях темных спишь. Лишь временем познанье длишь. Ты – сверх сознанья, смутно-донный, из века в вечность путь пылишь...

1 Выделенная мною фраза чрезвычайно характерна для мировоззрения поэта.

Послесловия

4

451

Николай Болдырев

452

лесное отношение к моей натуре столь же бесконечно непосредственно, сколь и мое душевное отношение к Богу». (В письме к княгине фон Таксис, январь 1913). Это чрезвычайно древняя форма религиозности. В ней есть нечто глубинно даосское и чаньское. Западному уму здесь делать просто нечего. Глобальное «да!» поэт говорит не жизни, и тем более не плотско-чувственному ее измерению, как могло бы показаться при невнимательном прочтении «Письма молодого рабочего», но целостности бытия, о которой современное западное человечество может лишь догадываться по тем реликтовым отзвукам, отсветам и отголоскам, что идут из первобытных эпох. Как раз до­ минантное внимание к «иномирному» в жизни, к смертному лику/пению вещей, к смертному пению в себе, в своих связках и жилах, другими словами – к невидимому в видимом, к обратной стороне музыки/природы и позволяет реально-медитативно осуществлять опыты прорывов в измерение Целостности. В этот особый, пульсирующий крайностями блаженный модус, где ангелы чувствуют себя поистине как дома, ибо они там действительно, в отличие от нас, дома. Это и есть та «первая родина», по которой столь неустанна ностальгия поэта. Но родина эта – не там, а здесь. Ибо нет ни здесь, ни там.1 1 Близкие рилькевским идеи можно найти в книгах швейцарского теолога Карла Барта, младшего Рильке на одиннадцать лет, внимательно прочитавшего Киркегора. Барт, в частности, бурно возражал против обособленности человеческого от божественного, называя её смертельной: «Внимательное рассмотрение подлинно трансцендентного, божественного происхождения всех вещей позволяет и даже требует, чтобы и вся наличная реальность как таковая была осмыслена в Боге, в свих взаимоотношениях с Богом. Прямой, простой, методичный путь приводит нас не к отрицанию, но к принятию мира таким, каков он есть, ибо, пребывая в Боге, мы с необходимостью стоим перед задачей: принять Бога в реальном, а не в мнимо-трансцендентном, придуманном мире».

Послесловия

Бог познается не умственным «верхним этажом», но всеми потрохами человека, и если эти потроха не задействованы, то ничего кроме симуляционных позывов не случится. И русский опыт как раз и вышиб некую пробку в сознании поэта, вернув его к ощущениям своего нутра (не только, когда он начал ходить по земле босиком), вернув ему устойчивость себя как вещи. (Крепостное состояние русского человека, обременяя и отягощая его, несомненно, давало ему и великие преимущества, если рассматривать этот феномен в религиозном смысле, в том числе под углом зрения реальности бремен, реальной укорененности и служения). Рильке увидел, как в русском крестьянине чувство причастности к земным и одновременно божьим корням непосредственно живет, не нуждаясь ни в дополнительном возбуждении, ни в формальных его демонстрациях. Здесь-то и возникла самоидентификация на глубинном уровне. И в самом деле, нужен ли посредник тому, чье «сердце – даль, которой нет предела»? Нужен ли посредник тому, кто сызмальства чувствует биение великого сердца в сердце каждой вещи, как в своем собственном? «Мы – лишь уста, но кто поет? там, в сердце дали, что внутри вещей живет?..» «Мощный, изнутри дрожащий мост посредника имеет смысл лишь тогда, когда задана пропасть между Богом и нами, однако именно эта пропасть полна божественного сумрака, и тот, кто ее познаёт, спускается вниз и там воет (и это нужнее, нежели перепрыгивать пропасть). Только к тому, для кого пропасть была местом обитания, высланные небеса начинают свой возвратный путь; возвращается и всё глубоко и сокровенно здешнее, расхищенное Церковью для потустороннего; все ангелы решаются на то, чтобы восхвалять Землю». (Из письма к Ильзе Яр). Славить Землю. В то время как: «Царствие моё – не от мира сего!» То есть не от Земли. Рильке решительнейше отказывался от любых форм посредничества. «Я столь же мало нуждаюсь в священнике между собой и Богом, сколь и во враче; мое те-

453

Николай Болдырев

452

лесное отношение к моей натуре столь же бесконечно непосредственно, сколь и мое душевное отношение к Богу». (В письме к княгине фон Таксис, январь 1913). Это чрезвычайно древняя форма религиозности. В ней есть нечто глубинно даосское и чаньское. Западному уму здесь делать просто нечего. Глобальное «да!» поэт говорит не жизни, и тем более не плотско-чувственному ее измерению, как могло бы показаться при невнимательном прочтении «Письма молодого рабочего», но целостности бытия, о которой современное западное человечество может лишь догадываться по тем реликтовым отзвукам, отсветам и отголоскам, что идут из первобытных эпох. Как раз до­ минантное внимание к «иномирному» в жизни, к смертному лику/пению вещей, к смертному пению в себе, в своих связках и жилах, другими словами – к невидимому в видимом, к обратной стороне музыки/природы и позволяет реально-медитативно осуществлять опыты прорывов в измерение Целостности. В этот особый, пульсирующий крайностями блаженный модус, где ангелы чувствуют себя поистине как дома, ибо они там действительно, в отличие от нас, дома. Это и есть та «первая родина», по которой столь неустанна ностальгия поэта. Но родина эта – не там, а здесь. Ибо нет ни здесь, ни там.1 1 Близкие рилькевским идеи можно найти в книгах швейцарского теолога Карла Барта, младшего Рильке на одиннадцать лет, внимательно прочитавшего Киркегора. Барт, в частности, бурно возражал против обособленности человеческого от божественного, называя её смертельной: «Внимательное рассмотрение подлинно трансцендентного, божественного происхождения всех вещей позволяет и даже требует, чтобы и вся наличная реальность как таковая была осмыслена в Боге, в свих взаимоотношениях с Богом. Прямой, простой, методичный путь приводит нас не к отрицанию, но к принятию мира таким, каков он есть, ибо, пребывая в Боге, мы с необходимостью стоим перед задачей: принять Бога в реальном, а не в мнимо-трансцендентном, придуманном мире».

Послесловия

Бог познается не умственным «верхним этажом», но всеми потрохами человека, и если эти потроха не задействованы, то ничего кроме симуляционных позывов не случится. И русский опыт как раз и вышиб некую пробку в сознании поэта, вернув его к ощущениям своего нутра (не только, когда он начал ходить по земле босиком), вернув ему устойчивость себя как вещи. (Крепостное состояние русского человека, обременяя и отягощая его, несомненно, давало ему и великие преимущества, если рассматривать этот феномен в религиозном смысле, в том числе под углом зрения реальности бремен, реальной укорененности и служения). Рильке увидел, как в русском крестьянине чувство причастности к земным и одновременно божьим корням непосредственно живет, не нуждаясь ни в дополнительном возбуждении, ни в формальных его демонстрациях. Здесь-то и возникла самоидентификация на глубинном уровне. И в самом деле, нужен ли посредник тому, чье «сердце – даль, которой нет предела»? Нужен ли посредник тому, кто сызмальства чувствует биение великого сердца в сердце каждой вещи, как в своем собственном? «Мы – лишь уста, но кто поет? там, в сердце дали, что внутри вещей живет?..» «Мощный, изнутри дрожащий мост посредника имеет смысл лишь тогда, когда задана пропасть между Богом и нами, однако именно эта пропасть полна божественного сумрака, и тот, кто ее познаёт, спускается вниз и там воет (и это нужнее, нежели перепрыгивать пропасть). Только к тому, для кого пропасть была местом обитания, высланные небеса начинают свой возвратный путь; возвращается и всё глубоко и сокровенно здешнее, расхищенное Церковью для потустороннего; все ангелы решаются на то, чтобы восхвалять Землю». (Из письма к Ильзе Яр). Славить Землю. В то время как: «Царствие моё – не от мира сего!» То есть не от Земли. Рильке решительнейше отказывался от любых форм посредничества. «Я столь же мало нуждаюсь в священнике между собой и Богом, сколь и во враче; мое те-

453

Николай Болдырев

454

«Можно ли удержать, можно ли спасти видимое иначе, нежели чем сотворив язык из отсутствия, из невидимого?» – спрашивает поэт. Иными словами, доминантное внимание к невидимому (обратной, теневой стороне) в видимом, к неосязаемому в осязаемом, к неслышимому в слышимом позволяет поэту восстанавливать потерянное когда-то культурой равновесие. Крен становится меньше. Скоро можно будет ставить паруса. Другими словами, если христианство относит царство невидимого в абсолютное «там», ничем не связанное с «здесь», то Рильке уже «здесь» и всегда «здесь» живет во имя реализации невидимого, составляющего эссенцию видимого и его бессмертный аромат. «Мы – пчелы невидимого...» Спиритуализм здесь, оказывается, ничуть не меньший, но зато совершенно конкретный. Недаром многие из христианских реальных мистиков, вроде Франциска Ассизского, Майстера Экхарта или Анжело де Фолиньо, были ему близки и глубоко симпатичны. Да и как могло бы быть иначе, если Франциск, например, «ступал по камням с большим страхом и благоговением из любви к Тому, кто назвал себя камнем». Собственно, и сама работа истинного поэта у Рильке есть реальное формирование определенных космических сущностей и вещей, ибо он верил, что духовная энергетийная сгущенность есть реализация того, что может формироваться в виде «новых тел, металлов, кристаллов, звездных туманностей и созвездий». Причина? Сама суть и плоть универсума – поэзия в ее эссенциальном и непостижимом модусе. Хотя все же и постижимом посредством опять же поэзии, постигаемой именно посредством этого отражения. В стихотворении «Где птицы мчатся, это все же не / пространство родины...» (16 июня 1924) Рильке приводит пример такого космического воздействия поэтического слова.



....................................... Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи, внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства-бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

Вещество дерева еще нуждается в претворяющем воздействии нашего внутреннего-мирового-простора. Речь идет о самоотреченном (самотрешенном) молчании поэта. То есть о том присутствии, где бездонен анклав отсутствия, невидимого, неслышимого – но именно потому абсолютно реального, приближенного к Всепотенциальной (семантический вакуум) целостности, полносоставности. В известном смысле этот акт внимания к дереву есть тотальность медитации, посредством которой вещество дерева становится тем действительным реальным деревом (не жизнью несомым, но бытием), каким оно предстает, возможно, взору ангела. Морис Бланшо так комментирует строчку, где говорится о том, что «простор переводит вещи»: «А нет ли другого переводчика, другого пространства, в котором все прекращает быть видимым ради того, чтобы пребывать в своей незримой сокровенности? Несомненно есть, и мы можем смело назвать его: этот главный переводчик – поэт, а пространство – сфера стихотворения, в которой ничто, как таковое, уже не присутствует, всё звучит из густоты отсутствия, становясь духовным пониманием, открытым и ничуть не застывшим, – напротив, осью вечного движения». И в самом деле, стихотворение и становится реальностью иного, космического, рода, где за кажущейся иллюзорностью звуков стоит совсем иной, отнюдь не тленно-бумажный и не тленно-психологический план. Есть вибрации, причастные к звездным тайнам. Потомуто божественное и способно уживаться с человеческой нищетой: «Нигде боги не находятся в большей безопас-

Послесловия

5

455

Николай Болдырев

454

«Можно ли удержать, можно ли спасти видимое иначе, нежели чем сотворив язык из отсутствия, из невидимого?» – спрашивает поэт. Иными словами, доминантное внимание к невидимому (обратной, теневой стороне) в видимом, к неосязаемому в осязаемом, к неслышимому в слышимом позволяет поэту восстанавливать потерянное когда-то культурой равновесие. Крен становится меньше. Скоро можно будет ставить паруса. Другими словами, если христианство относит царство невидимого в абсолютное «там», ничем не связанное с «здесь», то Рильке уже «здесь» и всегда «здесь» живет во имя реализации невидимого, составляющего эссенцию видимого и его бессмертный аромат. «Мы – пчелы невидимого...» Спиритуализм здесь, оказывается, ничуть не меньший, но зато совершенно конкретный. Недаром многие из христианских реальных мистиков, вроде Франциска Ассизского, Майстера Экхарта или Анжело де Фолиньо, были ему близки и глубоко симпатичны. Да и как могло бы быть иначе, если Франциск, например, «ступал по камням с большим страхом и благоговением из любви к Тому, кто назвал себя камнем». Собственно, и сама работа истинного поэта у Рильке есть реальное формирование определенных космических сущностей и вещей, ибо он верил, что духовная энергетийная сгущенность есть реализация того, что может формироваться в виде «новых тел, металлов, кристаллов, звездных туманностей и созвездий». Причина? Сама суть и плоть универсума – поэзия в ее эссенциальном и непостижимом модусе. Хотя все же и постижимом посредством опять же поэзии, постигаемой именно посредством этого отражения. В стихотворении «Где птицы мчатся, это все же не / пространство родины...» (16 июня 1924) Рильке приводит пример такого космического воздействия поэтического слова.



....................................... Простор из нас течет, переводя все вещи: чтоб с жизнью дерева мы стали равно вещи, внутри-миро-простор вокруг него сотки из своего миро-пространства-бденья. Лишь твоего испив молчанья отреченья, реальным деревом в нем станет вещество.

Вещество дерева еще нуждается в претворяющем воздействии нашего внутреннего-мирового-простора. Речь идет о самоотреченном (самотрешенном) молчании поэта. То есть о том присутствии, где бездонен анклав отсутствия, невидимого, неслышимого – но именно потому абсолютно реального, приближенного к Всепотенциальной (семантический вакуум) целостности, полносоставности. В известном смысле этот акт внимания к дереву есть тотальность медитации, посредством которой вещество дерева становится тем действительным реальным деревом (не жизнью несомым, но бытием), каким оно предстает, возможно, взору ангела. Морис Бланшо так комментирует строчку, где говорится о том, что «простор переводит вещи»: «А нет ли другого переводчика, другого пространства, в котором все прекращает быть видимым ради того, чтобы пребывать в своей незримой сокровенности? Несомненно есть, и мы можем смело назвать его: этот главный переводчик – поэт, а пространство – сфера стихотворения, в которой ничто, как таковое, уже не присутствует, всё звучит из густоты отсутствия, становясь духовным пониманием, открытым и ничуть не застывшим, – напротив, осью вечного движения». И в самом деле, стихотворение и становится реальностью иного, космического, рода, где за кажущейся иллюзорностью звуков стоит совсем иной, отнюдь не тленно-бумажный и не тленно-психологический план. Есть вибрации, причастные к звездным тайнам. Потомуто божественное и способно уживаться с человеческой нищетой: «Нигде боги не находятся в большей безопас-

Послесловия

5

455

6

Николай Болдырев

456

Рильке уникален неотступной энергией себя-проращи­ ванья в континуум большого измерения, где все границы, поставленные нашему сознанию искусственно извне в виде готовой решетки концептуализаций (где христианский орнамент «решетки» был отнюдь не второстепенным), должны быть сметены. Дерзость Мальте вовсе не была преувеличением. В письме эпохи Ворпсведе: «Для молодых людей Христос представляет большую опасность как чересчур близкий, как закрывающий собой Бога. Они привыкают божественное искать по мерке человеческого. Избалованные, изнеженные человеческим, они позднее замерзают в суровой высотной атмосфере вечности. Они блуждают между Христом, Марией и святыми, теряясь среди образов и голосов... Они скромничают, в то время как следовало бы стать нескромными и дерзкими, чтобы иметь Бога». С этим же связана и подлинная страсть Мальте/Рильке к одиночеству/уединенности (реализуемая, впрочем, спонтанно и изредка, отнюдь не в самопринудительноокон­чательной непрерывности). «Религия есть дело Одиночки. Рождение сект – не что иное, как естественное стремление облегчить тяжесть обобществленной и застывшей веры, поделить груз на части, сделав персональным». Или более подробно: «В массе, в толпе каждый так мал, что едва ли смог бы дотронуться до Божьего строя. Но одиночка, подошедший к Нему, смотрит ему в лицо, уверенно возвышаясь вплоть до его плеча... В томто и заключена моя наивысшая стойкость, что я должен

быть великим, чтобы быть сподручным его величию, что я должен быть прост, чтобы не смущать Его и чтобы моя серьезность где-нибудь пересеклась с серьезностью Его бытийства» (Из дневников и писем 1899–1902 гг.) Христианство же есть хождение строем. Личная ответственность за своего интимно-приватного Бога, за рискующий диалог с ним, за проращивание в себе этого диалога, здесь заменена готовым Богом, которого просто берут на прокат. Рильке принадлежал к немногочисленной породе людей, не принимающих коллективную теологию, но страстно-внимательных к своей индивидуально-приватной. В этой цепочке: Франциск, Киркегор, Толстой, С. Вейль... 7 Чань/дзэнская природа Рильке ощущала человеческое сознание изначально цельно-чистым, безупречно настроенным на «ля» мироздания. Но и тело он не мог воспринимать иначе, чем как одну из бесчисленных форм сознания. Фактически нет ни тел, ни вещей, ни сознаний, есть некая единая целокупность, формой самопостижения которой является «я». Потому-то знаменитое евангельское «в Начале был Логос/Слово» едва ли могло его устроить, устроить того, кто с рожденья ощущал себя предельной полнотой: «Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия...» Есть соблазн думать, что Бытие (единство жизни и смерти) и Бог были для Рильке синонимами. Однако это не так. В одном из сонетов есть более четкая формулировка: «Песнь – Бытие, легчайшее для Бога...» Бытие – не весь Бог, но – песнь Бога. Универсальная по модусам и таинственным взаимосвязям всего со всем звукосмысловая вибрация, мантра, слышимая лишь тому, кто слышит неслышимое, кто чует присутствие отсутствия. Великое присутствие великого отсутствия. Дух имманентен тому, что кажется всецело веществом. Всё подчинено таинственной настройке («точке

Послесловия

ности, чем в нашем сердце». Вписанный в клокотание тишины великого поэтического организма, называемого универсумом, поэт по определению центрирует свою волю, отвечая за звуки и вибрации, связанные отнюдь не с социумной машинерией, но с органикой природных процессов, имея в виду, что у природы, как у айсберга, есть другая, невидимая, обратная сторона.

457

6

Николай Болдырев

456

Рильке уникален неотступной энергией себя-проращи­ ванья в континуум большого измерения, где все границы, поставленные нашему сознанию искусственно извне в виде готовой решетки концептуализаций (где христианский орнамент «решетки» был отнюдь не второстепенным), должны быть сметены. Дерзость Мальте вовсе не была преувеличением. В письме эпохи Ворпсведе: «Для молодых людей Христос представляет большую опасность как чересчур близкий, как закрывающий собой Бога. Они привыкают божественное искать по мерке человеческого. Избалованные, изнеженные человеческим, они позднее замерзают в суровой высотной атмосфере вечности. Они блуждают между Христом, Марией и святыми, теряясь среди образов и голосов... Они скромничают, в то время как следовало бы стать нескромными и дерзкими, чтобы иметь Бога». С этим же связана и подлинная страсть Мальте/Рильке к одиночеству/уединенности (реализуемая, впрочем, спонтанно и изредка, отнюдь не в самопринудительноокон­чательной непрерывности). «Религия есть дело Одиночки. Рождение сект – не что иное, как естественное стремление облегчить тяжесть обобществленной и застывшей веры, поделить груз на части, сделав персональным». Или более подробно: «В массе, в толпе каждый так мал, что едва ли смог бы дотронуться до Божьего строя. Но одиночка, подошедший к Нему, смотрит ему в лицо, уверенно возвышаясь вплоть до его плеча... В томто и заключена моя наивысшая стойкость, что я должен

быть великим, чтобы быть сподручным его величию, что я должен быть прост, чтобы не смущать Его и чтобы моя серьезность где-нибудь пересеклась с серьезностью Его бытийства» (Из дневников и писем 1899–1902 гг.) Христианство же есть хождение строем. Личная ответственность за своего интимно-приватного Бога, за рискующий диалог с ним, за проращивание в себе этого диалога, здесь заменена готовым Богом, которого просто берут на прокат. Рильке принадлежал к немногочисленной породе людей, не принимающих коллективную теологию, но страстно-внимательных к своей индивидуально-приватной. В этой цепочке: Франциск, Киркегор, Толстой, С. Вейль... 7 Чань/дзэнская природа Рильке ощущала человеческое сознание изначально цельно-чистым, безупречно настроенным на «ля» мироздания. Но и тело он не мог воспринимать иначе, чем как одну из бесчисленных форм сознания. Фактически нет ни тел, ни вещей, ни сознаний, есть некая единая целокупность, формой самопостижения которой является «я». Потому-то знаменитое евангельское «в Начале был Логос/Слово» едва ли могло его устроить, устроить того, кто с рожденья ощущал себя предельной полнотой: «Уже с мгновенья первого, о сердце, тебя потряс избыток Бытия...» Есть соблазн думать, что Бытие (единство жизни и смерти) и Бог были для Рильке синонимами. Однако это не так. В одном из сонетов есть более четкая формулировка: «Песнь – Бытие, легчайшее для Бога...» Бытие – не весь Бог, но – песнь Бога. Универсальная по модусам и таинственным взаимосвязям всего со всем звукосмысловая вибрация, мантра, слышимая лишь тому, кто слышит неслышимое, кто чует присутствие отсутствия. Великое присутствие великого отсутствия. Дух имманентен тому, что кажется всецело веществом. Всё подчинено таинственной настройке («точке

Послесловия

ности, чем в нашем сердце». Вписанный в клокотание тишины великого поэтического организма, называемого универсумом, поэт по определению центрирует свою волю, отвечая за звуки и вибрации, связанные отнюдь не с социумной машинерией, но с органикой природных процессов, имея в виду, что у природы, как у айсберга, есть другая, невидимая, обратная сторона.

457

Николай Болдырев

458

1 См. на эту тему тринадцатый сонет в первой части «Сонетов к Орфею». 2 О Христе как воплощенном Логосе написано немало. Однако здесь говорит уже словесно-доктринальная монополизация жизни, свойственная новому времени. Надо сказать, что еще древние греки понимали логос более мудро, фактически не отделяя его от мифа. Хтоническое и астральное были для них неразделимы, равно как тело непосредственно было божественным.

земная плоть претворяется во рту человека (в органе любовном и одновременно певческом: принимающем песнь, звучащую в сердце вещей) в дух. Дух – приватноздесь-и-сейчас, являя себя в мельчайшем точно так же, как и в отдаленнейше-звездном. Звезды живут внутри человеческого тела, что не столь уж и удивительно после того, как мы привыкаем в текстах поэта к таким деталям: «А вот и птичка / тебя всего насквозь пересекла как воздух...» Или: «...Сквозь нас сквозным пролетом птицы тихо. / Когда ж хочу расти, гляжу наружу и дерево уже во мне растет». Рильке, разумеется, была глубоко чужда подростковая идея интеллектуального познания мира и челове­ка, на чем реально настаивает современная цивилизация, обожествившая машинно-компьютерное начало в человеке. Познавание только тогда космосо- и законоцентрично, когда оно осуществляется всей целостностью существа человека, всей его не теоретической, а сокро­ вен­но-жизнедеятельной тотальностью. Ребенок познает мир, именно вкушая его всеми органами чувств, включая и мозг и воображение. Соответственно этому плану может продвигаться в своем познании и взрослый с поправками на обнаружение религиозного измерения, в котором и осуществляется всеобщая взаимосвязь. 8 Конечно, это далеко не христианские интуиции и переживания. Потому-то ничуть не удивительно, что скопческая основа евангельской религии отнюдь не казалась Рильке путем в Целостность, которая базируется-то ведь как раз на вездесущности эроса. В письме к Лу АндреасСаломе (февраль 1914): «...Это является тайным столь исключительно и с таким постоянством, что уже не нуждается в сокрытии. И, быть может, все фаллическое (как о том пред-размышлял я в карнакском храме, ибо размышлять об этом я еще не мог) есть лишь выражение всего человечески тайно-скрытного, наподобие открыто-

Послесловия

сборки»), таинственному Закону, ведающему энергетическими балансами и корреляциями. Для Рильке этот дхармического уровня Закон, встречающийся в его поэтических текстах, вероятно, был коррелятивен Богуотцу, истоку Сущего. Он никак не мог принять тело и вещество Земли как скверну, как мутный обман: всё в нем говорило об обратном. Рудольф Касснер в одной из своих книг цитирует знаменитое место из письма Рильке к княгине фон Таксис (16 января 1912): «В разные периоды своей жизни я замечал, что яблоко, более чем чтолибо другое, будучи съедено, часто даже еще в процессе еды, превращается в дух.1 Вероятно, отсюда и грехопадение. (Если таковое было.)» И далее Касснер дает свой к этим удивительным строчкам комментарий: «Всё должно стать духом и всё яблоком. Не следует делать различий между постижением и вкушением. Точно так же, как их нет в искусстве между образом и сущностью. В конце концов не должно быть логоса, того логоса, который не тает на языке подобно аромату плода, Рильке был недоволен им, он был недоволен Христом.2 Ницше утверждает, что с христианством в мир пришли неосознанная обида и зависть. Это – историзм, в лучшем случае – психология. Сам Христос сказал об этом иначе, лучше, с большей оглядкой на вечность, когда говорил об искушении...» В наблюдении Рильке за яблоком во рту схвачена сама суть чань: истина никак не может быть доктринальной и, шире, выраженной словесно-символически. Дух не принадлежит доктрине: само вещество мира, сама

459

Николай Болдырев

458

1 См. на эту тему тринадцатый сонет в первой части «Сонетов к Орфею». 2 О Христе как воплощенном Логосе написано немало. Однако здесь говорит уже словесно-доктринальная монополизация жизни, свойственная новому времени. Надо сказать, что еще древние греки понимали логос более мудро, фактически не отделяя его от мифа. Хтоническое и астральное были для них неразделимы, равно как тело непосредственно было божественным.

земная плоть претворяется во рту человека (в органе любовном и одновременно певческом: принимающем песнь, звучащую в сердце вещей) в дух. Дух – приватноздесь-и-сейчас, являя себя в мельчайшем точно так же, как и в отдаленнейше-звездном. Звезды живут внутри человеческого тела, что не столь уж и удивительно после того, как мы привыкаем в текстах поэта к таким деталям: «А вот и птичка / тебя всего насквозь пересекла как воздух...» Или: «...Сквозь нас сквозным пролетом птицы тихо. / Когда ж хочу расти, гляжу наружу и дерево уже во мне растет». Рильке, разумеется, была глубоко чужда подростковая идея интеллектуального познания мира и челове­ка, на чем реально настаивает современная цивилизация, обожествившая машинно-компьютерное начало в человеке. Познавание только тогда космосо- и законоцентрично, когда оно осуществляется всей целостностью существа человека, всей его не теоретической, а сокро­ вен­но-жизнедеятельной тотальностью. Ребенок познает мир, именно вкушая его всеми органами чувств, включая и мозг и воображение. Соответственно этому плану может продвигаться в своем познании и взрослый с поправками на обнаружение религиозного измерения, в котором и осуществляется всеобщая взаимосвязь. 8 Конечно, это далеко не христианские интуиции и переживания. Потому-то ничуть не удивительно, что скопческая основа евангельской религии отнюдь не казалась Рильке путем в Целостность, которая базируется-то ведь как раз на вездесущности эроса. В письме к Лу АндреасСаломе (февраль 1914): «...Это является тайным столь исключительно и с таким постоянством, что уже не нуждается в сокрытии. И, быть может, все фаллическое (как о том пред-размышлял я в карнакском храме, ибо размышлять об этом я еще не мог) есть лишь выражение всего человечески тайно-скрытного, наподобие открыто-

Послесловия

сборки»), таинственному Закону, ведающему энергетическими балансами и корреляциями. Для Рильке этот дхармического уровня Закон, встречающийся в его поэтических текстах, вероятно, был коррелятивен Богуотцу, истоку Сущего. Он никак не мог принять тело и вещество Земли как скверну, как мутный обман: всё в нем говорило об обратном. Рудольф Касснер в одной из своих книг цитирует знаменитое место из письма Рильке к княгине фон Таксис (16 января 1912): «В разные периоды своей жизни я замечал, что яблоко, более чем чтолибо другое, будучи съедено, часто даже еще в процессе еды, превращается в дух.1 Вероятно, отсюда и грехопадение. (Если таковое было.)» И далее Касснер дает свой к этим удивительным строчкам комментарий: «Всё должно стать духом и всё яблоком. Не следует делать различий между постижением и вкушением. Точно так же, как их нет в искусстве между образом и сущностью. В конце концов не должно быть логоса, того логоса, который не тает на языке подобно аромату плода, Рильке был недоволен им, он был недоволен Христом.2 Ницше утверждает, что с христианством в мир пришли неосознанная обида и зависть. Это – историзм, в лучшем случае – психология. Сам Христос сказал об этом иначе, лучше, с большей оглядкой на вечность, когда говорил об искушении...» В наблюдении Рильке за яблоком во рту схвачена сама суть чань: истина никак не может быть доктринальной и, шире, выраженной словесно-символически. Дух не принадлежит доктрине: само вещество мира, сама

459

Николай Болдырев

460



Ты ускользаешь, не познавши этих башен. И все же вот сейчас одну из них ты ощутишь чудесным краем заповедных крыш пространств в тебе. Лик замкнуто-отважен. Ты инстинктивно крепишь дух его и прыть то взглядом, то кивком, то поворотом.



Внезапно каменеют в нем высоты, чтоб я, блаженный, смог его укрыть. Как тесно-родственно мне в этом плыть! Ласкай меня, тори под купол тропу: чтоб в нежности ночей твоих не слыть – вершить ракетой в лоно света снопы, низвергнув больше чувств, чем мне дано в них быть.

Здесь мы чувствуем у Рильке несомненное родство с антихристианскими интуициями В.В. Розанова, который ставил эротическую насыщенность каждой клетки человеческого организма (и шире – всего-всего в подлунном мире) во главу того угла, из которого всё растет и произрастает. Как и для Розанова, для Рильке эрос свят и священен и нет ничего более чистого, одухотворенного и космосо- (Бого-) сообразного, чем соитие. Инвективы автора «Опавших листьев» против позитивистскоматериалистического настроя умов (странным образом совпадающего во многих пунктах с исконно-христиан­ скими интенциями), опошлившего, извратившего да и просто испоганившего эту сторону человеческой жизни и человеческого духа, – неистощимы в своей многогранной и проницательнейшей убедительности.1 У Рильке эта тема эскизно намечена в «Письме молодого рабочего»: «И вот здесь в этой любви, которую они, в невыносимом симбиозе презрительности, порочности и любопытства называют “чувственной”, и следует искать худшие следствия того унижения и дискредитации, которым христианство пыталось подвергнуть всё Земное. Именно здесь средоточие всех извращений и вытеснений, хотя ведь мы-то все и происходим из этого глубочайшего события, обретая в нем вновь и вновь сердцевину наших экстазов...» Не удивительно, что и тот, и другой предпочитали Новому Завету Ветхий, исполненный бесспорного кос1 См. нашу книгу: Болдырев Н.Ф. Семя Озириса, или Василий Розанов как последний ветхозаветный пророк. Урал ЛТД. Челябинск, 2001.

Послесловия

тайного в природе. Стоит мне вспомнить улыбку египетских богов, как на ум тотчас приходят слова “цветочная пыльца”». В этом смысле притчей во языцех стали семь стихо­ творений, воссоздающих фаллическую мифологию, которые Рильке написал поздней осенью 1915 года. Ганс Хольтхузен (в книге, вышедшей в 1958 году) прокомментировал их так: «Их образный язык, игнорирующий щепетильные табу, принятые в европейском обществе, столь безоглядно нарушает все общепринятые нормы вкуса, что более сорока лет никто не отваживался опуб­ ликовать их. (Впервые они были напечатаны лишь в 1956 году во втором томе полного собрания сочинений). Поскольку акт телесной любви кощунственным образом славится здесь при посредстве религиозных метафор, а иногда и в понятиях христианской священной истории, вывод Касснера о слиянии у Рильке постижения и вкушения, а также о неприятии им логоса можно считать вполне подтвержденным. Проникновенная задушевность, чувство внутреннего-мирового-простора переживаются здесь как упоение сексуальным единением: лоно возлюбленной становится простором, вселенной, “небом”». Писалось это полстолетия назад, соответственно сегодня европейские «нормы вкуса» в отношении к изображению того, что связано с соитием, едва ли не перевернулись вверх ногами. Во всяком случае, сегодня эти стихи Рильке представляются бесконечно далекими от какого бы то ни было натурализма или игривости или тем более желания шокировать. Приведем одно из них, четвертое по счету, пожалуй, наиболее концентрированное и явное в тех смыслах, о которых писал Хольтхузен.

461

Николай Болдырев

460



Ты ускользаешь, не познавши этих башен. И все же вот сейчас одну из них ты ощутишь чудесным краем заповедных крыш пространств в тебе. Лик замкнуто-отважен. Ты инстинктивно крепишь дух его и прыть то взглядом, то кивком, то поворотом.



Внезапно каменеют в нем высоты, чтоб я, блаженный, смог его укрыть. Как тесно-родственно мне в этом плыть! Ласкай меня, тори под купол тропу: чтоб в нежности ночей твоих не слыть – вершить ракетой в лоно света снопы, низвергнув больше чувств, чем мне дано в них быть.

Здесь мы чувствуем у Рильке несомненное родство с антихристианскими интуициями В.В. Розанова, который ставил эротическую насыщенность каждой клетки человеческого организма (и шире – всего-всего в подлунном мире) во главу того угла, из которого всё растет и произрастает. Как и для Розанова, для Рильке эрос свят и священен и нет ничего более чистого, одухотворенного и космосо- (Бого-) сообразного, чем соитие. Инвективы автора «Опавших листьев» против позитивистскоматериалистического настроя умов (странным образом совпадающего во многих пунктах с исконно-христиан­ скими интенциями), опошлившего, извратившего да и просто испоганившего эту сторону человеческой жизни и человеческого духа, – неистощимы в своей многогранной и проницательнейшей убедительности.1 У Рильке эта тема эскизно намечена в «Письме молодого рабочего»: «И вот здесь в этой любви, которую они, в невыносимом симбиозе презрительности, порочности и любопытства называют “чувственной”, и следует искать худшие следствия того унижения и дискредитации, которым христианство пыталось подвергнуть всё Земное. Именно здесь средоточие всех извращений и вытеснений, хотя ведь мы-то все и происходим из этого глубочайшего события, обретая в нем вновь и вновь сердцевину наших экстазов...» Не удивительно, что и тот, и другой предпочитали Новому Завету Ветхий, исполненный бесспорного кос1 См. нашу книгу: Болдырев Н.Ф. Семя Озириса, или Василий Розанов как последний ветхозаветный пророк. Урал ЛТД. Челябинск, 2001.

Послесловия

тайного в природе. Стоит мне вспомнить улыбку египетских богов, как на ум тотчас приходят слова “цветочная пыльца”». В этом смысле притчей во языцех стали семь стихо­ творений, воссоздающих фаллическую мифологию, которые Рильке написал поздней осенью 1915 года. Ганс Хольтхузен (в книге, вышедшей в 1958 году) прокомментировал их так: «Их образный язык, игнорирующий щепетильные табу, принятые в европейском обществе, столь безоглядно нарушает все общепринятые нормы вкуса, что более сорока лет никто не отваживался опуб­ ликовать их. (Впервые они были напечатаны лишь в 1956 году во втором томе полного собрания сочинений). Поскольку акт телесной любви кощунственным образом славится здесь при посредстве религиозных метафор, а иногда и в понятиях христианской священной истории, вывод Касснера о слиянии у Рильке постижения и вкушения, а также о неприятии им логоса можно считать вполне подтвержденным. Проникновенная задушевность, чувство внутреннего-мирового-простора переживаются здесь как упоение сексуальным единением: лоно возлюбленной становится простором, вселенной, “небом”». Писалось это полстолетия назад, соответственно сегодня европейские «нормы вкуса» в отношении к изображению того, что связано с соитием, едва ли не перевернулись вверх ногами. Во всяком случае, сегодня эти стихи Рильке представляются бесконечно далекими от какого бы то ни было натурализма или игривости или тем более желания шокировать. Приведем одно из них, четвертое по счету, пожалуй, наиболее концентрированное и явное в тех смыслах, о которых писал Хольтхузен.

461

9

Николай Болдырев

462

После столь сильного пассажа можно говорить только о том, на чем держится сакральность каждого храма Земли, – о корнях. «Люди всегда смотрят в противоположную от Бога сторону. Они ищут его в сиянии, которое чем выше, тем холоднее и острее. Бог же ожидает глубоко в основании Всего. В глубине. Там, где корни. Где тепло и темно». С этим как раз и связана фундаментальная (и ярчайшим образом архаико-языческая) интуиция Рильке о том, что именно в бытии растений и, конкретнее, цветка человеку и следовало бы искать идеальную модель и своего бытия, и творческого поведения, от которой он однажды роковым образом отошел. Здесь уместно процитировать удивительное стихотворение, написанное для Елены Буркхардт, говорящее о страстной жажде укоренения, бывшей движителем поэта, блистательно чувствовавшего ложность иных, «прямых» путей к потусторонней иномирности.

Помнит ль природа рывок, когда креатуры восстанье многих с основ сорвало?



Кроток остался цветок, слушая неба дыханье, почве доверив крыло.



Он отказался от бега и от капризов движенья, вот почему он так чист и богат. Танцев глубинных в нем нега и водопад изумленья. Надо ли лучших наград?



Лишь к сокровенному путь сердца глубинами строить – разве же наша судьба не высока? Кому-то – в тайфуне тонуть, кому-то себя в нем героить. Наше величье – величье бытийства цветка.

Величье. Потому-то в автоэпитафии поэта – роза как символ и аналог его собственного бытия.

О роза, чист твой парадокс: блаженно сном бытийствовать Ничейным под толщью век.

Послесловия

мологического доверия земному царству, являющему в микрокосме макрокосм. В эпистолярном наследии поэта есть замечательное признание: «Во мне все же живет совершенно неописуемая способность и страсть переживать того Бога, который стоит, собственно, ближе к Ветхому Завету, чем к Мессиаде; и если бы я захотел быть одновременно и общепонятным, и правдивым, то должен был бы признаться, что хотел бы всю жизнь заниматься не чем иным, как открывать и обживать в своем сердце то место, которое позволило бы мне с равным правом и равным поводом молиться во всех храмах Земли тому, что есть там на тот момент великого». Это почти что – во всех храмах земли одновременно! Есть ли в сердце человеческом место, способное на это?

463

9

Николай Болдырев

462

После столь сильного пассажа можно говорить только о том, на чем держится сакральность каждого храма Земли, – о корнях. «Люди всегда смотрят в противоположную от Бога сторону. Они ищут его в сиянии, которое чем выше, тем холоднее и острее. Бог же ожидает глубоко в основании Всего. В глубине. Там, где корни. Где тепло и темно». С этим как раз и связана фундаментальная (и ярчайшим образом архаико-языческая) интуиция Рильке о том, что именно в бытии растений и, конкретнее, цветка человеку и следовало бы искать идеальную модель и своего бытия, и творческого поведения, от которой он однажды роковым образом отошел. Здесь уместно процитировать удивительное стихотворение, написанное для Елены Буркхардт, говорящее о страстной жажде укоренения, бывшей движителем поэта, блистательно чувствовавшего ложность иных, «прямых» путей к потусторонней иномирности.

Помнит ль природа рывок, когда креатуры восстанье многих с основ сорвало?



Кроток остался цветок, слушая неба дыханье, почве доверив крыло.



Он отказался от бега и от капризов движенья, вот почему он так чист и богат. Танцев глубинных в нем нега и водопад изумленья. Надо ли лучших наград?



Лишь к сокровенному путь сердца глубинами строить – разве же наша судьба не высока? Кому-то – в тайфуне тонуть, кому-то себя в нем героить. Наше величье – величье бытийства цветка.

Величье. Потому-то в автоэпитафии поэта – роза как символ и аналог его собственного бытия.

О роза, чист твой парадокс: блаженно сном бытийствовать Ничейным под толщью век.

Послесловия

мологического доверия земному царству, являющему в микрокосме макрокосм. В эпистолярном наследии поэта есть замечательное признание: «Во мне все же живет совершенно неописуемая способность и страсть переживать того Бога, который стоит, собственно, ближе к Ветхому Завету, чем к Мессиаде; и если бы я захотел быть одновременно и общепонятным, и правдивым, то должен был бы признаться, что хотел бы всю жизнь заниматься не чем иным, как открывать и обживать в своем сердце то место, которое позволило бы мне с равным правом и равным поводом молиться во всех храмах Земли тому, что есть там на тот момент великого». Это почти что – во всех храмах земли одновременно! Есть ли в сердце человеческом место, способное на это?

463

Содержание

Истории о Господе Боге

464

Сказка о Божьих руках.......................................................... 7 Незнакомец........................................................................... 15 Почему Господь хочет, чтобы бедняки не переводились........................................................... 19 Как на Руси появилось бесчестье..................................... 24 Как старый Тимофей пел, умирая.................................... 30 Песнь о Праведности..........................................................37 Эпизод из жизни венецианского гетто........................... 47 О том, кто подслушивает камни....................................... 54 Как напёрстку довелось побыть Богом............................ 58 Сказка о смерти и вдобавок один странный текст........ 64 Союз по истинной потребности........................................ 71 Нищий и гордячка.............................................................. 80 История, рассказанная Темноте....................................... 86 Приложение

Фюрнес................................................................................. 193 Из книги снов.................................................................... 202 Встреча............................................................................... 209 Португальские письма...................................................... 213 Книги одной любящей...................................................... 216 Решение еврейского вопроса.......................................... 220 Толстой................................................................................222 О поэте................................................................................. 231 О юном поэте......................................................................234 Об ответной любви Бога.................................................. 242 Переживание......................................................................245 «Юность Юнга-Штиллинга».......................................... 250 Куклы...................................................................................253 Эскиз................................................................................... 262 Благословение грозы........................................................ 264 По направлению к будущему........................................... 265 Призрак явился нам......................................................... 266 Воспоминание................................................................... 267 Первобытный шорох.........................................................270 Вводная речь перед чтением своих произведений.......277 Завещание.......................................................................... 280 Письмо молодого рабочего............................................. 306

Письмо Эвальда.................................................................. 96

Примечания и комментарии переводчика

Об Эллен Кэй, а также о том, почему Рильке не собирался публиковать «Часослов»....................101 Лучник с закрытыми глазами.......................................... 105 Путь странника.................................................................. 152

Эвальд Траги....................................................................... 319 Владимир............................................................................. 319 Могильщик........................................................................ 320 Фюрнес................................................................................. 321 Встреча................................................................................324 Португальские письма..................................................... 326 Книги одной любящей..................................................... 326 Толстой................................................................................332 Странник и строитель.......................................................334 Избушка и Исакий.............................................................359 О поэте.................................................................................367 О юном поэте......................................................................370

Малая проза Эвальд Траги....................................................................... 159 Владимир, живописец дымами........................................ 177 Могильщик..........................................................................181

465

Содержание

Истории о Господе Боге

464

Сказка о Божьих руках.......................................................... 7 Незнакомец........................................................................... 15 Почему Господь хочет, чтобы бедняки не переводились........................................................... 19 Как на Руси появилось бесчестье..................................... 24 Как старый Тимофей пел, умирая.................................... 30 Песнь о Праведности..........................................................37 Эпизод из жизни венецианского гетто........................... 47 О том, кто подслушивает камни....................................... 54 Как напёрстку довелось побыть Богом............................ 58 Сказка о смерти и вдобавок один странный текст........ 64 Союз по истинной потребности........................................ 71 Нищий и гордячка.............................................................. 80 История, рассказанная Темноте....................................... 86 Приложение

Фюрнес................................................................................. 193 Из книги снов.................................................................... 202 Встреча............................................................................... 209 Португальские письма...................................................... 213 Книги одной любящей...................................................... 216 Решение еврейского вопроса.......................................... 220 Толстой................................................................................222 О поэте................................................................................. 231 О юном поэте......................................................................234 Об ответной любви Бога.................................................. 242 Переживание......................................................................245 «Юность Юнга-Штиллинга».......................................... 250 Куклы...................................................................................253 Эскиз................................................................................... 262 Благословение грозы........................................................ 264 По направлению к будущему........................................... 265 Призрак явился нам......................................................... 266 Воспоминание................................................................... 267 Первобытный шорох.........................................................270 Вводная речь перед чтением своих произведений.......277 Завещание.......................................................................... 280 Письмо молодого рабочего............................................. 306

Письмо Эвальда.................................................................. 96

Примечания и комментарии переводчика

Об Эллен Кэй, а также о том, почему Рильке не собирался публиковать «Часослов»....................101 Лучник с закрытыми глазами.......................................... 105 Путь странника.................................................................. 152

Эвальд Траги....................................................................... 319 Владимир............................................................................. 319 Могильщик........................................................................ 320 Фюрнес................................................................................. 321 Встреча................................................................................324 Португальские письма..................................................... 326 Книги одной любящей..................................................... 326 Толстой................................................................................332 Странник и строитель.......................................................334 Избушка и Исакий.............................................................359 О поэте.................................................................................367 О юном поэте......................................................................370

Малая проза Эвальд Траги....................................................................... 159 Владимир, живописец дымами........................................ 177 Могильщик..........................................................................181

465

Об ответной любви Бога...................................................375 Переживание......................................................................375 «Юность Юнга-Штиллинга»...........................................382 Куклы...................................................................................383 Эскиз................................................................................... 394 Благословение грозы........................................................ 394 Первобытный шорох.........................................................395 Завещание.......................................................................... 405 Письмо молодого рабочего..............................................410

Послесловия Мир, увиденный в Ангеле.................................................414 Рильке и христианский логос......................................... 442

466

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, послесловия и комментарии Николая Болдырева

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, послесловия, комментарии 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

От Дуино к Мюзоту

ББК 84 (4Ге) УДК 821.161.1 Р50

Составление, перевод с немецкого, послесловия и комментарии Николая Болдырева

ISBN 978–5–91763–3??–? © Н.Ф. Болдырев, перевод, послесловия, комментарии 2016 © Издательство «Водолей», оформление, 2016

От Дуино к Мюзоту

В конце июня 1921 года Рильке (в обществе Баладины Клоссовской) открыл Мюзот, а в конце июля вселился в него. (Купил башню друг Рильке Вернер Райнхарт, сдав ее затем поэту в бессрочную аренду. Впрочем, фактически ее покупал, по доверенности, сам Рильке, так как Вернер торопился в Испанию). Поскольку пейзаж всегда существенно влиял на творчество Рильке и поскольку именно в этом пейзаже суждено было свершиться главному делу жизни поэта, небезынтересно узнать историю вживания Рильке в это горное средневековое пространство. В письме княгине Турн-унд-Таксис: «...Я был достаточно неосторожен и съездил вниз, в Сьерру и Сион; я рассказывал Вам, как в прошлом году, в пору сбора винограда, когда я впервые увидел эти места, они произвели на меня впечатление какого-то особенного чуда. И уже тогда меня прямо-таки захватило то обстоятельство, что здешний ландшафт странным образом сплетает воедино Испанию и Прованс: оба эти ландшафта в последние годы перед войной говорили со мной языком более сильным и внятным, чем все остальные; и вдруг обнаружить их голоса слившимися воедино здесь, в широкой горной долине в Швейцарии! И это созвучие, это фамильное сходство отнюдь не игра воображения. Как раз на днях я прочел в одном очерке о растительном мире Валлиса, что здесь растут некоторые цветы, встречающиеся кроме того лишь в Провансе и в Испании; то же самое и с бабочками; вот так дух великой реки (а Рона всегда была для меня одной из чудеснейших!) несет сквозь разные страны свои дары и разнообразные виды сродства. Ее долина здесь столь широка и столь великолепно заполнена маленькими возвышенностями в раме больших гор по краям, что взгляду непрерывно открывается игра пленительнейших переходов, своего рода шахматная игра холмов. Кажется, будто холмы все еще движутся и устанавливаются – столь творчески действует ритм, в зависимости

От Дуино к Мюзоту

Вол ше б н а я ба ш н я

7

Николай Болдырев

8

кой он меня как-то держит, вызывает в душе еще и нечто вроде озабоченности и угнетенности; насколько это возможно, я ознакомился с его весьма древней историей; строили его предположительно de Blonay; в пятнадцатом столетии им владели de la Tour-Chastillon, в начале шестнадцатого, за год до битвы при Мариньяно, там состоялась свадьба Изабель де Шеврон с Жаном де Монтеем (до сих пор известны все гости этого празднества, длившегося три дня). Жан де Монтей пал под Мариньяно, возвратив юную вдову Мюзоту. Тотчас после этого к ней воспылали страстью два новых претендента и в этом пылании так столкнулись на дуэли, что пронзили друг друга шпагами одновременно. Роковая Изабель, переносившая потерю супруга, казалось, с таким достоинством, после гибели двух новых своих женихов, между которыми она еще сама не определилась, больше из замка не выходила; она потеряла рассудок и покидала Мюзот лишь по ночам, обманывая заботливую бдительность своей старой мамки Урсулы; почти каждую ночь можно было видеть, как она “très légèrement habillèe”1 брела в Мьеж, к могиле своих горячих поклонников, и существует предание, будто бы в конце концов однажды зимней ночью... она была найдена на кладбище в Мьеже закоченевшей и мертвой. – Итак, к этой Изабелле или к этому вновь и вновь, словно маятник, возвращающемуся из Мариньяно мертвому Монтею нужно быть при случае готовым, не удивляясь ничему. Chateau de Musot2, после того как мы н­авели в нем порядок, стал повсеместно излучать свет и таинственность: в его покоях, как во всех этих средневековых жилищах, есть что-то простодушномужицкое, грубоватое, однако без каких-либо задних мыслей... и чтобы не забыть – возле моей спальни, в верхнем этаже, находится так называемая “капелла” (часовня. – Н.Б.), выходящая в противоположную от фасада сторону: маленькое выбеленное помещение, куда из ко1 весьма легкомысленно одетая (фр.). 2 Замок Мюзот (фр.).

От Дуино к Мюзоту

от точки зрения созидая каждый раз поразительно новые мизансцены, а старые дома и замки предстают в этой оптической игре тем более пленительными, чем более склоны виноградников, леса, лесные поляны или серые каменные обнажения являются взору задним планом, наподобие образов на гобелене; ибо неописуемое (почти безгрозовое) небо участвует сверху в этих перспективах и одушевляет их таким одухотворенным воздухом, что это особое пребывание вещей друг подле друга, совсем как в Испании, кажется в отдельные часы исполненным такого напряженного внимания, какое мы предположительно чувствуем между звездами одного созвездия...» А вот описание самого замка (в том же письме от 25 июля 1921), история которого (восходящая к 13 веку) волновала поэта, знавшего его более древние изображения, еще до перестройки в 1900 году: «...Собственно, я-то называю его “зáмочек” (Schlöβchen), поскольку это полносоставный тип средневекового замка, каким он здесь повсюду еще сохраняется; замки эти образованы очень прочным остовом, который схватывает целиком всю конструкцию. Вход – с противоположной от фасада стороны, где Вы видите выступающую наклонную крышу: этот ярус (с длинным, пристроенным спереди балконом) охватывает столовую, небольшой будуар и гостиную; кроме того есть кухня (в современном исполнении)... На следующем этаже устроился я: там находится моя маленькая спальня, свет в которую проходит через оконную щель справа; правда, с другой стороны выступает, упираясь в дерево, маленький балкон. Неподалеку двойное окно, а следующее, за углом, окно на освещенном солнцем западном фасаде принадлежит моему рабочему кабинету, который мы вчера с помощью того, что было под рукой, более или менее оборудовали: в нем для меня столь много влекущего и манящего с его старинными сундуками, с его дубовым столом 1600 года и древним темным бревенчатым потолком, где вырезана дата – MDCXVII; когда я говорю “манящего”, то это не вполне точно, ибо весь Мюзот, в той мере, в ка-

9

Николай Болдырев

8

кой он меня как-то держит, вызывает в душе еще и нечто вроде озабоченности и угнетенности; насколько это возможно, я ознакомился с его весьма древней историей; строили его предположительно de Blonay; в пятнадцатом столетии им владели de la Tour-Chastillon, в начале шестнадцатого, за год до битвы при Мариньяно, там состоялась свадьба Изабель де Шеврон с Жаном де Монтеем (до сих пор известны все гости этого празднества, длившегося три дня). Жан де Монтей пал под Мариньяно, возвратив юную вдову Мюзоту. Тотчас после этого к ней воспылали страстью два новых претендента и в этом пылании так столкнулись на дуэли, что пронзили друг друга шпагами одновременно. Роковая Изабель, переносившая потерю супруга, казалось, с таким достоинством, после гибели двух новых своих женихов, между которыми она еще сама не определилась, больше из замка не выходила; она потеряла рассудок и покидала Мюзот лишь по ночам, обманывая заботливую бдительность своей старой мамки Урсулы; почти каждую ночь можно было видеть, как она “très légèrement habillèe”1 брела в Мьеж, к могиле своих горячих поклонников, и существует предание, будто бы в конце концов однажды зимней ночью... она была найдена на кладбище в Мьеже закоченевшей и мертвой. – Итак, к этой Изабелле или к этому вновь и вновь, словно маятник, возвращающемуся из Мариньяно мертвому Монтею нужно быть при случае готовым, не удивляясь ничему. Chateau de Musot2, после того как мы н­авели в нем порядок, стал повсеместно излучать свет и таинственность: в его покоях, как во всех этих средневековых жилищах, есть что-то простодушномужицкое, грубоватое, однако без каких-либо задних мыслей... и чтобы не забыть – возле моей спальни, в верхнем этаже, находится так называемая “капелла” (часовня. – Н.Б.), выходящая в противоположную от фасада сторону: маленькое выбеленное помещение, куда из ко1 весьма легкомысленно одетая (фр.). 2 Замок Мюзот (фр.).

От Дуино к Мюзоту

от точки зрения созидая каждый раз поразительно новые мизансцены, а старые дома и замки предстают в этой оптической игре тем более пленительными, чем более склоны виноградников, леса, лесные поляны или серые каменные обнажения являются взору задним планом, наподобие образов на гобелене; ибо неописуемое (почти безгрозовое) небо участвует сверху в этих перспективах и одушевляет их таким одухотворенным воздухом, что это особое пребывание вещей друг подле друга, совсем как в Испании, кажется в отдельные часы исполненным такого напряженного внимания, какое мы предположительно чувствуем между звездами одного созвездия...» А вот описание самого замка (в том же письме от 25 июля 1921), история которого (восходящая к 13 веку) волновала поэта, знавшего его более древние изображения, еще до перестройки в 1900 году: «...Собственно, я-то называю его “зáмочек” (Schlöβchen), поскольку это полносоставный тип средневекового замка, каким он здесь повсюду еще сохраняется; замки эти образованы очень прочным остовом, который схватывает целиком всю конструкцию. Вход – с противоположной от фасада стороны, где Вы видите выступающую наклонную крышу: этот ярус (с длинным, пристроенным спереди балконом) охватывает столовую, небольшой будуар и гостиную; кроме того есть кухня (в современном исполнении)... На следующем этаже устроился я: там находится моя маленькая спальня, свет в которую проходит через оконную щель справа; правда, с другой стороны выступает, упираясь в дерево, маленький балкон. Неподалеку двойное окно, а следующее, за углом, окно на освещенном солнцем западном фасаде принадлежит моему рабочему кабинету, который мы вчера с помощью того, что было под рукой, более или менее оборудовали: в нем для меня столь много влекущего и манящего с его старинными сундуками, с его дубовым столом 1600 года и древним темным бревенчатым потолком, где вырезана дата – MDCXVII; когда я говорю “манящего”, то это не вполне точно, ибо весь Мюзот, в той мере, в ка-

9

И д е а льная слушательниц а

Николай Болдырев

10

Итак, Рильке оказался в идеальной для себя ситуации: не только посреди сконцентрированно «своих» ландшафтов, но и в «своих» интерьерах, пропитанных духом медлительных и внимательных эпох, посреди живых камней, теней и призраков. Именно здесь в начале февраля 1922 года творческое цунами настигнет поэта, и ему останется лишь записывать «диктовку свыше». Княгиня Мария Турн-унд-Таксис так начинает свою книгу воспоминаний о Рильке: «В июне 1922 года я поехала в Сьерру, чтобы навестить Райнера Мария Рильке, жившего в Мюзоте и пожелавшего прочесть мне Элегии, начатые в 1912 году в Дуино и завершенные лишь спустя долгих десять лет. Почему я не сумела тогда понять, что был он уже обреченным на смерть?.. Видела ли я когда-либо более сияющее лицо, слышала ли более блаженную речь? Казалось, он разрешил загадку жизни; со всем – с радостью и с горем, со счастьем 1 правосторонняя свастика, древнеиндийский символ, означающий в санскритской традиции счастье, благоденствие.

и несчастьем, с жизнью и смертью – был он в одобряющем согласии, всё он принимал и претерпевал, постигая с неописуемым ликованием. И наблюдая за ним, и слушая его, я была глубоко потрясена тем, что наконец-то видела это обычно исполненное безграничной меланхолии лицо столь просветленным. Я должна была тогда понять: он достиг вершины, ухватился за высочайший пик и увидел лик Бога – следовательно, ему предстояла лишь смерть...» Письмо с сообщением о завершении Дуинских элегий поэт написал владелице Дуинского замка вечером одиннадцатого февраля. «Наконец-то, княгиня, наконец-то этот благословенный (о, сколь благословенный!) день, когда могу возвестить Вам о завершении – насколько мне это сейчас видится – Элегий: десяти! От этой последней, большой (восходящей к тому, еще некогда в Дуино начатому вступлению: «Если б когда-нибудь, на исходе печали познанья / осиянность и славу воспеть Ангелов, столь благосклонных...»), уже тогда замышлявшейся именно как последняя – от этой – у меня все еще дрожит рука! Закончил ее только что, в субботу, одиннадцатого, в шесть часов вечера. Всё свершилось в несколько дней, то был невыразимый штурм, духовный ураган (как тогда в Дуино), мой телесный состав трещал, – о еде невозможно было и подумать, Бог знает, кто питал меня. Но теперь это есть. Есть. Существует. Аминь. Итак, вот ради чего я должен был выстоять, пройти сквозь всё. Сквозь Всё. И ведь именно это и было нужно. Только это. Одну я посвятил Касснеру. А всё вместе – Ваше. И разве, княгиня, могло быть иначе? Название будет: Дуинские элегии. Посвящения в книге не будет (могу ли я дать Вам то, что принадлежит Вам изначально?), но лишь: “В собственности княгини...”»

От Дуино к Мюзоту

ридора можно войти лишь через поразительно низкий, совершенно готически-средневековый дверной проем, а над ним в каменной стенке, в виде сильно выступающего рельефа – даже не крест, но Suastika!1 Итак, княгиня, Вы видите меня во власти этого Мюзота: я хочу его изведать. Если бы Вы его видели! Когда подъезжаешь сюда из долины, каждый раз он появляется здесь, словно чудо, над розарием (ныне уже сгоревшим) своего маленького сада, храня цвет древнейшего тесового камня с его серыми и фиолетовыми тонами, а на солнце – золотистоподсушенными и поджаренными, и снова мне это напоминает стены в Андалузии...»

11

И д е а льная слушательниц а

Николай Болдырев

10

Итак, Рильке оказался в идеальной для себя ситуации: не только посреди сконцентрированно «своих» ландшафтов, но и в «своих» интерьерах, пропитанных духом медлительных и внимательных эпох, посреди живых камней, теней и призраков. Именно здесь в начале февраля 1922 года творческое цунами настигнет поэта, и ему останется лишь записывать «диктовку свыше». Княгиня Мария Турн-унд-Таксис так начинает свою книгу воспоминаний о Рильке: «В июне 1922 года я поехала в Сьерру, чтобы навестить Райнера Мария Рильке, жившего в Мюзоте и пожелавшего прочесть мне Элегии, начатые в 1912 году в Дуино и завершенные лишь спустя долгих десять лет. Почему я не сумела тогда понять, что был он уже обреченным на смерть?.. Видела ли я когда-либо более сияющее лицо, слышала ли более блаженную речь? Казалось, он разрешил загадку жизни; со всем – с радостью и с горем, со счастьем 1 правосторонняя свастика, древнеиндийский символ, означающий в санскритской традиции счастье, благоденствие.

и несчастьем, с жизнью и смертью – был он в одобряющем согласии, всё он принимал и претерпевал, постигая с неописуемым ликованием. И наблюдая за ним, и слушая его, я была глубоко потрясена тем, что наконец-то видела это обычно исполненное безграничной меланхолии лицо столь просветленным. Я должна была тогда понять: он достиг вершины, ухватился за высочайший пик и увидел лик Бога – следовательно, ему предстояла лишь смерть...» Письмо с сообщением о завершении Дуинских элегий поэт написал владелице Дуинского замка вечером одиннадцатого февраля. «Наконец-то, княгиня, наконец-то этот благословенный (о, сколь благословенный!) день, когда могу возвестить Вам о завершении – насколько мне это сейчас видится – Элегий: десяти! От этой последней, большой (восходящей к тому, еще некогда в Дуино начатому вступлению: «Если б когда-нибудь, на исходе печали познанья / осиянность и славу воспеть Ангелов, столь благосклонных...»), уже тогда замышлявшейся именно как последняя – от этой – у меня все еще дрожит рука! Закончил ее только что, в субботу, одиннадцатого, в шесть часов вечера. Всё свершилось в несколько дней, то был невыразимый штурм, духовный ураган (как тогда в Дуино), мой телесный состав трещал, – о еде невозможно было и подумать, Бог знает, кто питал меня. Но теперь это есть. Есть. Существует. Аминь. Итак, вот ради чего я должен был выстоять, пройти сквозь всё. Сквозь Всё. И ведь именно это и было нужно. Только это. Одну я посвятил Касснеру. А всё вместе – Ваше. И разве, княгиня, могло быть иначе? Название будет: Дуинские элегии. Посвящения в книге не будет (могу ли я дать Вам то, что принадлежит Вам изначально?), но лишь: “В собственности княгини...”»

От Дуино к Мюзоту

ридора можно войти лишь через поразительно низкий, совершенно готически-средневековый дверной проем, а над ним в каменной стенке, в виде сильно выступающего рельефа – даже не крест, но Suastika!1 Итак, княгиня, Вы видите меня во власти этого Мюзота: я хочу его изведать. Если бы Вы его видели! Когда подъезжаешь сюда из долины, каждый раз он появляется здесь, словно чудо, над розарием (ныне уже сгоревшим) своего маленького сада, храня цвет древнейшего тесового камня с его серыми и фиолетовыми тонами, а на солнце – золотистоподсушенными и поджаренными, и снова мне это напоминает стены в Андалузии...»

11

Николай Болдырев

12

Перед обедом это были первые семь, после обеда три последние, ах, эта последняя... эта Карна! И по мере того как он читал, а читал он удивительно, как может читать только он один, я всё сильнее и сильнее чувствовала биение своего сердца, а потом ощущала, как по лицу струились слезы. Об этом не принято говорить. Я с нетерпением ждала ту надпись его рукой, которую Рильке мне обещал: о том, что Дуинские элегии – моя собственность!.. На следующий день – в очаровательном номере отеля в Сьерре – были сонеты. Пятьдесят семь и ни одного лишнего! Каждое слово – жемчужина. Многие таковы, что замирает сердце. Всё это он создал всего за несколько дней, думаю, что Элегии – в три дня. Он говорил мне, что его словно бы охватила лихорадка, он не мог ни спать, ни есть и только писал и писал, перо едва поспевало, несколько раз ему нужно было подышать свежим воздухом, однако едва он оказывался вне замка, как снова был вынужден доставать записную книжку и быстро записывать – лихорадочно, не прерываясь... Дочитав сонеты до конца, он молча смотрел на меня, я же не могла говорить, он, видя, как я взволнованна, опустился на колено, чтобы поцеловать мне руку. Я молча поцеловала его в лоб, как мать своего сына, удивительного сына... И размышляя об услышанном, в ликующих воспоминаниях об этом голосе, об этом германском голосе – поднявшемся в это бедственное время, в это время боли, унижения и нищеты – я смогла написать ему из глубины сердечной благодарности лишь это: "Benedetta colei che in te sʼ incinse..."” 1 В письме из Ролле я говорила: “Пока я не нахожу слов, Serafico, чтобы изъяснить Вам, что я чувствовала – 1 «Блаженна носившая тебя в утробе!» (ит.). – Цитата из Данте (Ад, п.8). Ср. Ев. от Луки: «Блаженно чрево, носившее Тебя...»

От Дуино к Мюзоту

«При этом, – комментирует княгиня в книге воспоминаний, – он добавил: “Не посчитайте за лазейку моей лени, если скажу, почему не переписываю сейчас и не посылаю Вам эти новые Элегии: я бы ревновал к Вашему чтению. У меня такое чувство, что именно я должен быть тем, кто прочтет их Вам в первый раз. Когда? Будем надеяться, что скоро...” Следующее письмо извещало меня о втором произведении, последовавшем за Элегиями подобно тому, как когда-то возле тех первых Элегий явился цикл “Жизнь Марии”: “Сонеты к Орфею”, его лебединая песнь... Оба письма доставили мне несказанную радость. Я едва могла дождаться мгновения, когда познакомлюсь с этими стихами, однако лишь в июне смогла отправиться в Сьерру, куда за мной, столь же нетерпеливый, как я, заехал Рильке. Я увидела человека преображенного, сияющего, блаженного. Мне не забыть выражения его глаз. На следующий день рано утром он прислал мне первые розы из своего сада, а затем повел меня в Мюзот. Мои записки по возвращении сообщают об этих днях следующее: “Незабываемые дни в Валлисе – в Мюзоте и в Сьерре! Райнер Мария Рильке прочёл для меня десять элегий и пятьдесят семь сонетов. "Дуинские элегии" и "Сонеты к Орфею"! – Еще до обеда 7 июня я была в Мюзоте. Таинственные, крошечные, низенькие комнатки со старой мебелью – и цветы, множество цветов повсюду, среди которых пятилепестковые, пылающеогненные розы. Святой Франциск, стоящий на коленях у стены – несколько бесхитростных гравюр, валлийская печь... Потом мы поднялись в рабочий кабинет – помещение, полное книг, исполненное молитвенности. Рядом узенькая спальня и маленькая домашняя часовня – над узкой готической дверью диковинная и таинственная свастика. Всё кажется созданным для поэта. И наконец, встав перед пультом, как он это делал всегда, он начал читать. Я попросила его прочесть мне все элегии, даже те, какие я уже знала.

13

Николай Болдырев

12

Перед обедом это были первые семь, после обеда три последние, ах, эта последняя... эта Карна! И по мере того как он читал, а читал он удивительно, как может читать только он один, я всё сильнее и сильнее чувствовала биение своего сердца, а потом ощущала, как по лицу струились слезы. Об этом не принято говорить. Я с нетерпением ждала ту надпись его рукой, которую Рильке мне обещал: о том, что Дуинские элегии – моя собственность!.. На следующий день – в очаровательном номере отеля в Сьерре – были сонеты. Пятьдесят семь и ни одного лишнего! Каждое слово – жемчужина. Многие таковы, что замирает сердце. Всё это он создал всего за несколько дней, думаю, что Элегии – в три дня. Он говорил мне, что его словно бы охватила лихорадка, он не мог ни спать, ни есть и только писал и писал, перо едва поспевало, несколько раз ему нужно было подышать свежим воздухом, однако едва он оказывался вне замка, как снова был вынужден доставать записную книжку и быстро записывать – лихорадочно, не прерываясь... Дочитав сонеты до конца, он молча смотрел на меня, я же не могла говорить, он, видя, как я взволнованна, опустился на колено, чтобы поцеловать мне руку. Я молча поцеловала его в лоб, как мать своего сына, удивительного сына... И размышляя об услышанном, в ликующих воспоминаниях об этом голосе, об этом германском голосе – поднявшемся в это бедственное время, в это время боли, унижения и нищеты – я смогла написать ему из глубины сердечной благодарности лишь это: "Benedetta colei che in te sʼ incinse..."” 1 В письме из Ролле я говорила: “Пока я не нахожу слов, Serafico, чтобы изъяснить Вам, что я чувствовала – 1 «Блаженна носившая тебя в утробе!» (ит.). – Цитата из Данте (Ад, п.8). Ср. Ев. от Луки: «Блаженно чрево, носившее Тебя...»

От Дуино к Мюзоту

«При этом, – комментирует княгиня в книге воспоминаний, – он добавил: “Не посчитайте за лазейку моей лени, если скажу, почему не переписываю сейчас и не посылаю Вам эти новые Элегии: я бы ревновал к Вашему чтению. У меня такое чувство, что именно я должен быть тем, кто прочтет их Вам в первый раз. Когда? Будем надеяться, что скоро...” Следующее письмо извещало меня о втором произведении, последовавшем за Элегиями подобно тому, как когда-то возле тех первых Элегий явился цикл “Жизнь Марии”: “Сонеты к Орфею”, его лебединая песнь... Оба письма доставили мне несказанную радость. Я едва могла дождаться мгновения, когда познакомлюсь с этими стихами, однако лишь в июне смогла отправиться в Сьерру, куда за мной, столь же нетерпеливый, как я, заехал Рильке. Я увидела человека преображенного, сияющего, блаженного. Мне не забыть выражения его глаз. На следующий день рано утром он прислал мне первые розы из своего сада, а затем повел меня в Мюзот. Мои записки по возвращении сообщают об этих днях следующее: “Незабываемые дни в Валлисе – в Мюзоте и в Сьерре! Райнер Мария Рильке прочёл для меня десять элегий и пятьдесят семь сонетов. "Дуинские элегии" и "Сонеты к Орфею"! – Еще до обеда 7 июня я была в Мюзоте. Таинственные, крошечные, низенькие комнатки со старой мебелью – и цветы, множество цветов повсюду, среди которых пятилепестковые, пылающеогненные розы. Святой Франциск, стоящий на коленях у стены – несколько бесхитростных гравюр, валлийская печь... Потом мы поднялись в рабочий кабинет – помещение, полное книг, исполненное молитвенности. Рядом узенькая спальня и маленькая домашняя часовня – над узкой готической дверью диковинная и таинственная свастика. Всё кажется созданным для поэта. И наконец, встав перед пультом, как он это делал всегда, он начал читать. Я попросила его прочесть мне все элегии, даже те, какие я уже знала.

13

Николай Болдырев

14

Буря и Ангел Разумеется, Рильке не начинал с инспирационно-хариз­ матического метода. Мы помним, сколь он был плодовит в юности благодаря своей природной высочайшей сенситивности и эмоциональности. Далее были опыты самообуздания, обуздания традиционно-общепринятого метода импрессионистического «самовыражения». Начались опыты работы: опыты медитативного погружения 1 Aus dem Besitz – букв.: из имущества, из собственности, из поместья/имения, то есть: принадлежное кому-то.

в предмет. Это был на порядок более высокий уровень, однако и этот метод в общем-то вел в перечислительную бесконечность: состояний, переживаний и мироощущений; этим, собственно, и пытается заниматься нынешняя «высокая» культура. Водоразделом стал Мальте, решительно отрезавший за собой «матрицу культуры», повернувший свой взор, вперенный прежде, как у всех нас, назад (мы смотрим на мир, уже сфор­мировав методику этого смотрения под воспитательно-интеллектуальным руководством этого мира), вперед-вовне: в абсолютно неведомый нам простор, в обнаженную Открытость – ins Offene. Но здесь все прежние культурологические и «мастеровито-поэтические» методики абсолютно не годились. Здесь следовало очищать внутреннее пространство, восходить к внутреннему кладезю Ничто и ждать. Внешний человек должен был максимально умолкнуть, дав пробудиться анклавам, как сказал бы Юнг, глубиннобессознательного. С этой решимости на великое смирение, на отрешенность и на великое ожидание и начался, собственно, вершинный период Рильке. С неуклонного повышения внимания к невидимому и неслышимому. С повышения градуса внимания к тому «потустороннему», что присутственно здесь, рядом с тобой, если не в тебе. С решительного разворота зрения к той точке, из которой смотрит на мир и на нас ангел, мироощущение и мировоззрение которого поэт уже не первый год интуитивно выслеживал. Ведь внимание к ангельскому измерению присутствовало в Рильке искони. С множащихся опытов переходов на «ту сторону»: природы, музыки, ветра, шороха, фонтана, голоса, ночи. С опытов общения с душами умерших (Паулы Беккер-Модерзон, Луизы Шверин и т.д.) Особенно мощно это стало происходить с ним именно в Дуино (на Адриатике), в его громадном чреве и в его громадном парке возле громадных скал и моря. Вот как описывал поэт своё Дуинское жилище в письме к Хедвиге Фишер 25 октября 1911 года: «... Впрочем, сейчас Вы узнаете, где я: у моих друзей, в

От Дуино к Мюзоту

какой потрясенной и счастливой была я. И я все еще изумляюсь волящей судьбе, которая вела Вас, покуда не вызрел этот прекраснейший плод”. Ответ Рильке тронул меня до глубины души: “Вы написали мне такое взволнованное письмо, сказав в нем о "волящей судьбе": Ваша и моя изумленность тем, что столь победоносно пришло то, что сейчас явлено здесь, эти наши изумленности схожи, равно и наши радости по поводу этой бесконечной удачи исполнены глубочайшего, священнейшего родства: никогда ни в одной завершенной книге посвящение не было вписано с бóльшим правом; то, что будет стоять в Элегиях, будет в некоем таинственнейшем смысле правдивым и оправ­данным, если будет звучать так: "Aus dem Besitz.................."1 И Сонеты, доставшиеся мне наряду с их более старшими и возвышенными сестрами, Элегиями, вначале сравнительно легко, во всей их целостной значимости были мне подарены, княгиня, чудесным характером Вашего слуха. Поверьте: Ваше восприятие и было для меня тем первым достижением, что оказалось завершенным, богатым и блаженно совершенным. Благодарю Вас, более зрелого свидания у нас с Вами не было...”»

15

Николай Болдырев

14

Буря и Ангел Разумеется, Рильке не начинал с инспирационно-хариз­ матического метода. Мы помним, сколь он был плодовит в юности благодаря своей природной высочайшей сенситивности и эмоциональности. Далее были опыты самообуздания, обуздания традиционно-общепринятого метода импрессионистического «самовыражения». Начались опыты работы: опыты медитативного погружения 1 Aus dem Besitz – букв.: из имущества, из собственности, из поместья/имения, то есть: принадлежное кому-то.

в предмет. Это был на порядок более высокий уровень, однако и этот метод в общем-то вел в перечислительную бесконечность: состояний, переживаний и мироощущений; этим, собственно, и пытается заниматься нынешняя «высокая» культура. Водоразделом стал Мальте, решительно отрезавший за собой «матрицу культуры», повернувший свой взор, вперенный прежде, как у всех нас, назад (мы смотрим на мир, уже сфор­мировав методику этого смотрения под воспитательно-интеллектуальным руководством этого мира), вперед-вовне: в абсолютно неведомый нам простор, в обнаженную Открытость – ins Offene. Но здесь все прежние культурологические и «мастеровито-поэтические» методики абсолютно не годились. Здесь следовало очищать внутреннее пространство, восходить к внутреннему кладезю Ничто и ждать. Внешний человек должен был максимально умолкнуть, дав пробудиться анклавам, как сказал бы Юнг, глубиннобессознательного. С этой решимости на великое смирение, на отрешенность и на великое ожидание и начался, собственно, вершинный период Рильке. С неуклонного повышения внимания к невидимому и неслышимому. С повышения градуса внимания к тому «потустороннему», что присутственно здесь, рядом с тобой, если не в тебе. С решительного разворота зрения к той точке, из которой смотрит на мир и на нас ангел, мироощущение и мировоззрение которого поэт уже не первый год интуитивно выслеживал. Ведь внимание к ангельскому измерению присутствовало в Рильке искони. С множащихся опытов переходов на «ту сторону»: природы, музыки, ветра, шороха, фонтана, голоса, ночи. С опытов общения с душами умерших (Паулы Беккер-Модерзон, Луизы Шверин и т.д.) Особенно мощно это стало происходить с ним именно в Дуино (на Адриатике), в его громадном чреве и в его громадном парке возле громадных скал и моря. Вот как описывал поэт своё Дуинское жилище в письме к Хедвиге Фишер 25 октября 1911 года: «... Впрочем, сейчас Вы узнаете, где я: у моих друзей, в

От Дуино к Мюзоту

какой потрясенной и счастливой была я. И я все еще изумляюсь волящей судьбе, которая вела Вас, покуда не вызрел этот прекраснейший плод”. Ответ Рильке тронул меня до глубины души: “Вы написали мне такое взволнованное письмо, сказав в нем о "волящей судьбе": Ваша и моя изумленность тем, что столь победоносно пришло то, что сейчас явлено здесь, эти наши изумленности схожи, равно и наши радости по поводу этой бесконечной удачи исполнены глубочайшего, священнейшего родства: никогда ни в одной завершенной книге посвящение не было вписано с бóльшим правом; то, что будет стоять в Элегиях, будет в некоем таинственнейшем смысле правдивым и оправ­данным, если будет звучать так: "Aus dem Besitz.................."1 И Сонеты, доставшиеся мне наряду с их более старшими и возвышенными сестрами, Элегиями, вначале сравнительно легко, во всей их целостной значимости были мне подарены, княгиня, чудесным характером Вашего слуха. Поверьте: Ваше восприятие и было для меня тем первым достижением, что оказалось завершенным, богатым и блаженно совершенным. Благодарю Вас, более зрелого свидания у нас с Вами не было...”»

15

Николай Болдырев

16

щей”. – Н.Б.), но что и две другие фигуры – сёстры моей матери – были так для него современны, словно время остановилось: Раймондина, умершая двадцатилетней, едва вышедшей замуж, и Поликсена, которой было лишь пятнадцать лет. Остались изображения девушек; от Раймондины очень красивый скульптурный бюст и восхитительные миниатюры, которые основательнейший Serafico поместил на своей витрине на почетные места. Особенно нравились поэту ее бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и роскошные черные косы. Мой брат как-то рассказал мне, что однажды он спросил у Рильке, не хотел бы тот провести в Дуино еще одну зиму. Рильке после долгого раздумья, явно колеблясь, дал все же утвердительный ответ. Он бы очень этого хотел, но это было бы весьма для него волнительно. Пришлось бы столь многое принимать во внимание, прежде всего из-за Раймондины и Поликсены, о которых нужно постоянно заботиться. Мой брат, не имевший ни малейшего отношения к “четвертому измерению”, сначала не понял поэта. Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения, оставшись для нас незнакомками, о которых мы иногда думали, видя их очаровательные портреты. Но Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на полнейшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно в замке один. Одно происшествие особенно его поразило; это случилось, когда он однажды спустился к “ривьере”. Ривьерой мы называли поросший густым лесом склон, шедший справа от замка к морю, к бухте, которая благо­даря скалам причудливых форм служила ограждением старых руин. Здесь свободно и мощно беспорядочно разрослись скальные дубы, кипарисы, лимонные деревья, оливы и смоковницы. В тени деревьев иногда вырастали странные цветы. Например, я припоминаю громадный черный ирис, единственный в своем роде, внезапно появившийся возле пришедшей в упадок лестницы, или абсолютно зеленую розу, расцветшую в сумрачном

От Дуино к Мюзоту

могуче вознесшемся над морем замке, который, словно мыс человеческого бытия, смотрит множеством своих окон (одно из них – мое) в открытое морское пространство, можно сказать – прямо в космос, в его великодушные, уходящие в даль, поверх всего, картины, – в то время как внутренние окна другого уровня смотрят в тихие закрытые старые крепостные дворики, в которых последующие времена наплели вокруг старых римских стен барочных балюстрад и играющих с собой статуй. А позади, если вый­ти из могучих ворот, поднимается вверх не менее непроезжий, нежели море, пустой карст, и взгляд, отвыкший ото всего маленького, вдруг испытывает особое умиление перед маленьким замковым садом, который там, где замок не вполне сходит на откос, пытается подобно прибою идти вниз, а охотничий парк, использующий для себя ближайший прибрежный выступ, становится особенно значительным; возле него находится заброшенное и пустое, предшествующее этому замку, стоящему здесь с незапамятных времен, еще более древнее крепостное строение, вдоль выступов которого, по преданию бродил Данте». Всё поместье и замок были погружены в многосотлетнюю отрешенность и в этом смысле в грезящую междумирность. И в сущности, души здесь еще бродившие (их остаточная, реликтовая энтелехийность), от творца «Божественной комедии» до прямых предков княгини, словно бы копили энергию ожидания той души, которая, будучи объемно-бытийной, а не плоско-житейской, откликнется и почувствует душевный объем пространства и форм, здесь космически обосновавшихся, ибо всё есть поток и струенье, касанье и ласка; всё есть сочувствие, и состраданье, и луч надежды. Всё существует в соприкосновеньи. «Мне и в самом деле кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней, – вспоминала княгиня фон Таксис, – чувствовал присутствие не только Терезины (покойная тетка матери княгини, глубоко заинтересовавшая Рильке, поскольку он увидел в ней образ “великой любя-

17

Николай Болдырев

16

щей”. – Н.Б.), но что и две другие фигуры – сёстры моей матери – были так для него современны, словно время остановилось: Раймондина, умершая двадцатилетней, едва вышедшей замуж, и Поликсена, которой было лишь пятнадцать лет. Остались изображения девушек; от Раймондины очень красивый скульптурный бюст и восхитительные миниатюры, которые основательнейший Serafico поместил на своей витрине на почетные места. Особенно нравились поэту ее бледное лицо с тонко изогнутым носом, большие голубые глаза и роскошные черные косы. Мой брат как-то рассказал мне, что однажды он спросил у Рильке, не хотел бы тот провести в Дуино еще одну зиму. Рильке после долгого раздумья, явно колеблясь, дал все же утвердительный ответ. Он бы очень этого хотел, но это было бы весьма для него волнительно. Пришлось бы столь многое принимать во внимание, прежде всего из-за Раймондины и Поликсены, о которых нужно постоянно заботиться. Мой брат, не имевший ни малейшего отношения к “четвертому измерению”, сначала не понял поэта. Раймондина и Поликсена умерли задолго до нашего рождения, оставшись для нас незнакомками, о которых мы иногда думали, видя их очаровательные портреты. Но Рильке часто рассказывал мне, что, несмотря на полнейшую тишину и ничем не омрачаемый покой, у него никогда не было чувства, что он действительно в замке один. Одно происшествие особенно его поразило; это случилось, когда он однажды спустился к “ривьере”. Ривьерой мы называли поросший густым лесом склон, шедший справа от замка к морю, к бухте, которая благо­даря скалам причудливых форм служила ограждением старых руин. Здесь свободно и мощно беспорядочно разрослись скальные дубы, кипарисы, лимонные деревья, оливы и смоковницы. В тени деревьев иногда вырастали странные цветы. Например, я припоминаю громадный черный ирис, единственный в своем роде, внезапно появившийся возле пришедшей в упадок лестницы, или абсолютно зеленую розу, расцветшую в сумрачном

От Дуино к Мюзоту

могуче вознесшемся над морем замке, который, словно мыс человеческого бытия, смотрит множеством своих окон (одно из них – мое) в открытое морское пространство, можно сказать – прямо в космос, в его великодушные, уходящие в даль, поверх всего, картины, – в то время как внутренние окна другого уровня смотрят в тихие закрытые старые крепостные дворики, в которых последующие времена наплели вокруг старых римских стен барочных балюстрад и играющих с собой статуй. А позади, если вый­ти из могучих ворот, поднимается вверх не менее непроезжий, нежели море, пустой карст, и взгляд, отвыкший ото всего маленького, вдруг испытывает особое умиление перед маленьким замковым садом, который там, где замок не вполне сходит на откос, пытается подобно прибою идти вниз, а охотничий парк, использующий для себя ближайший прибрежный выступ, становится особенно значительным; возле него находится заброшенное и пустое, предшествующее этому замку, стоящему здесь с незапамятных времен, еще более древнее крепостное строение, вдоль выступов которого, по преданию бродил Данте». Всё поместье и замок были погружены в многосотлетнюю отрешенность и в этом смысле в грезящую междумирность. И в сущности, души здесь еще бродившие (их остаточная, реликтовая энтелехийность), от творца «Божественной комедии» до прямых предков княгини, словно бы копили энергию ожидания той души, которая, будучи объемно-бытийной, а не плоско-житейской, откликнется и почувствует душевный объем пространства и форм, здесь космически обосновавшихся, ибо всё есть поток и струенье, касанье и ласка; всё есть сочувствие, и состраданье, и луч надежды. Всё существует в соприкосновеньи. «Мне и в самом деле кажется, что Рильке в Дуино жил среди теней, – вспоминала княгиня фон Таксис, – чувствовал присутствие не только Терезины (покойная тетка матери княгини, глубоко заинтересовавшая Рильке, поскольку он увидел в ней образ “великой любя-

17

Николай Болдырев

18

вдохновения...» И вдруг 23 января 1912 она получает конверт из замка Дуино, в котором была Первая элегия! «Рильке рассказал мне позднее, как эта элегия возникла. Он ничего не подозревал о той подспудной работе, которая шла в нем. Впрочем, в одном из писем он обронил намёк: соловей приблизился... Быть может, он уже чувствовал приближение? Но казалось, что соловей снова умолк. Великая печаль переполняла его, он начал верить, что и эта зима пройдет, не дав результата. Однажды утром он получил тягостное деловое письмо. Он хотел побыстрее с ним разделаться и погрузился в цифры и в другие сухие предметы. Снаружи дул мощный бора, однако солнце светило, море сияло голубизной, словно оплетенное серебром. Рильке поднялся на бастионы, шедшие от моря на запад и восток, соединенные узким проходом у основания замка. Скалы возле них вздымались и круто падали с высоты в 200 футов в море. Рильке, погруженный в свои мысли, ходил взад и вперед, ибо ответ на это письмо его весьма беспокоил. И вдруг, посреди своих раздумий, он остановился, совершенно внезапно, потому что ему показалось, будто сквозь рев бури к нему взывает голос: “Разве, когда я кричал, кто-то услышал меня из ангельских хоров и полчищ?..” Он стоял, прислушиваясь. “Что это? – пробормотал он вполголоса... – что это, откуда это пришло?” Достав записную книжку, которую всегда носил с собой, он записал эти слова, а вслед за ними еще несколько строк, оформившихся без его участия. Кто явился?.. Сейчас он это знал: Бог...1 1 Внеличностную природу своего нового типа вдохновения сам Рильке вполне осознавал. Вот что он писал, например, одной знакомой 23 июня 1922 года: «Меня глубоко взволновало то, как восприняла Элегии княгиня Т.[аксис]! Вначале я прочитал ей все десять, на следующий день – пятьдесят сонетов к Орфею, чью внутреннюю цельность и связь с эле­гиями, которым они служат прекрасной параллелью, я вполне почувствовал во время этого ее слушания. Обе эти работы для меня словно бы не мои (ибо они и без того, по

От Дуино к Мюзоту

углу под замковыми стенами... Итак, однажды Рильке, рассеянный и погруженный в свои грезы, брел сквозь эти кусты и колючие заросли. Вдруг он оказался перед громадной, очень старой маслиной, которую никогда еще не видел. Как это случилось, я не знаю, но внезапно он прислонился всей спиной к дереву, стоя на его узловатых корнях, а головой упершись в ветви, и вот сразу же – здесь я могу сообщить лишь о том, о чем он мне не раз рассказывал – его охватило такое совершенно особое чувство, что он беззвучно и с бьющимся сердцем замер в неподвижности. Ему почудилось, будто он находится в другой жизни, в давно прошедшем времени – всё, что здесь прежде было пережито, излюблено и выстрадано, прихлынуло к нему, охватило и ворвалось внутрь, желая заново ожить в нем, желая заново любить и страдать. “Времени” уже больше не существовало, не существовало различия между возвратившимся Когда-то и бесформенно-мрачным Сейчас. Казалось, сам воздух ожил, тревожно и непрестанно будоража его. И все же эта незнакомая жизнь была ему каким-то образом близка, он явно принимал в ней участие. Терезина, Раймондина, Поликсена – не они ли тогда окружили поэта, не их ли присутствие почувствовал он? А быть может, еще близость и других беспокойных, исчезнувших, но когда-то счастливых и возлюбленных образов? Я не знаю этого. Рильке был чрезвы­чайно взволнован, когда рассказывал об этом столь внезапно всплывшем и исчезнувшем феномене. “Странно, – повторял он, – очень странно”. Но так и не осмелился вернуться к потайному месту, чтобы хотя бы еще раз дотронуться до этого дерева. “Я не знал, смогу ли тогда вернуться назад», – сказал он тихо”». Но вся эта работа в измерении невидимого была именно сферой глубоко его приватной. «Соловей» молчал. В этом трагика (иной раз иронически-сар­кас­тичес­ кого свойства) его десятилетней «беременности»: а вдруг ожидание бессмысленно? «Бог его покинул... – писала княгиня еще в 1911 году, – он жаловался на отсутствие

19

Николай Болдырев

18

вдохновения...» И вдруг 23 января 1912 она получает конверт из замка Дуино, в котором была Первая элегия! «Рильке рассказал мне позднее, как эта элегия возникла. Он ничего не подозревал о той подспудной работе, которая шла в нем. Впрочем, в одном из писем он обронил намёк: соловей приблизился... Быть может, он уже чувствовал приближение? Но казалось, что соловей снова умолк. Великая печаль переполняла его, он начал верить, что и эта зима пройдет, не дав результата. Однажды утром он получил тягостное деловое письмо. Он хотел побыстрее с ним разделаться и погрузился в цифры и в другие сухие предметы. Снаружи дул мощный бора, однако солнце светило, море сияло голубизной, словно оплетенное серебром. Рильке поднялся на бастионы, шедшие от моря на запад и восток, соединенные узким проходом у основания замка. Скалы возле них вздымались и круто падали с высоты в 200 футов в море. Рильке, погруженный в свои мысли, ходил взад и вперед, ибо ответ на это письмо его весьма беспокоил. И вдруг, посреди своих раздумий, он остановился, совершенно внезапно, потому что ему показалось, будто сквозь рев бури к нему взывает голос: “Разве, когда я кричал, кто-то услышал меня из ангельских хоров и полчищ?..” Он стоял, прислушиваясь. “Что это? – пробормотал он вполголоса... – что это, откуда это пришло?” Достав записную книжку, которую всегда носил с собой, он записал эти слова, а вслед за ними еще несколько строк, оформившихся без его участия. Кто явился?.. Сейчас он это знал: Бог...1 1 Внеличностную природу своего нового типа вдохновения сам Рильке вполне осознавал. Вот что он писал, например, одной знакомой 23 июня 1922 года: «Меня глубоко взволновало то, как восприняла Элегии княгиня Т.[аксис]! Вначале я прочитал ей все десять, на следующий день – пятьдесят сонетов к Орфею, чью внутреннюю цельность и связь с эле­гиями, которым они служат прекрасной параллелью, я вполне почувствовал во время этого ее слушания. Обе эти работы для меня словно бы не мои (ибо они и без того, по

От Дуино к Мюзоту

углу под замковыми стенами... Итак, однажды Рильке, рассеянный и погруженный в свои грезы, брел сквозь эти кусты и колючие заросли. Вдруг он оказался перед громадной, очень старой маслиной, которую никогда еще не видел. Как это случилось, я не знаю, но внезапно он прислонился всей спиной к дереву, стоя на его узловатых корнях, а головой упершись в ветви, и вот сразу же – здесь я могу сообщить лишь о том, о чем он мне не раз рассказывал – его охватило такое совершенно особое чувство, что он беззвучно и с бьющимся сердцем замер в неподвижности. Ему почудилось, будто он находится в другой жизни, в давно прошедшем времени – всё, что здесь прежде было пережито, излюблено и выстрадано, прихлынуло к нему, охватило и ворвалось внутрь, желая заново ожить в нем, желая заново любить и страдать. “Времени” уже больше не существовало, не существовало различия между возвратившимся Когда-то и бесформенно-мрачным Сейчас. Казалось, сам воздух ожил, тревожно и непрестанно будоража его. И все же эта незнакомая жизнь была ему каким-то образом близка, он явно принимал в ней участие. Терезина, Раймондина, Поликсена – не они ли тогда окружили поэта, не их ли присутствие почувствовал он? А быть может, еще близость и других беспокойных, исчезнувших, но когда-то счастливых и возлюбленных образов? Я не знаю этого. Рильке был чрезвы­чайно взволнован, когда рассказывал об этом столь внезапно всплывшем и исчезнувшем феномене. “Странно, – повторял он, – очень странно”. Но так и не осмелился вернуться к потайному месту, чтобы хотя бы еще раз дотронуться до этого дерева. “Я не знал, смогу ли тогда вернуться назад», – сказал он тихо”». Но вся эта работа в измерении невидимого была именно сферой глубоко его приватной. «Соловей» молчал. В этом трагика (иной раз иронически-сар­кас­тичес­ кого свойства) его десятилетней «беременности»: а вдруг ожидание бессмысленно? «Бог его покинул... – писала княгиня еще в 1911 году, – он жаловался на отсутствие

19

Николай Болдырев

20

И з п е ре п иски с Лу Андреас- Саломе В тот же день 11 февраля 1922 года Рильке вслед за письмом к княгине отправил письмо к Лу Андреас-Саломе: «Лу, милая Лу, итак: нынче, в нынешнее субботнее мгновение одиннадцатого февраля, около шести, я отложил перо, завершив последнюю, десятую, элегию. Ту,1 начало которой было написано уже в Дуино: “Если б однажды, на исходе скорби познанья / осиянность и славу воспеть Ангелов и услышать их отклик!..” Всё, что на тот момент было, я тебе уже читал, но сейчас от этого остались только первые двенадцать строк, всё остальное новое и: да, да – просто великолепное! – Только подумай! Я самой своей природе, – нечто большее, нежели чем “идущее из меня”), собственно говоря, они были мне подарены; княгиня изумлялась, да и я сам, если дозволено быть вполне искренним, изумлялся вместе с ней...» 1 Уже и тогда было ясно, что ей суждено стать последней. (Прим. Рильке).

смог выстоять вплоть до такого. Продержаться, несмотря ни на что. Чудо. Милость. – Всё случилось в несколько дней. То был ураган, как тогда в Дуино: всё во мне, что было жилами, тканями, каркасом, – трещало и гнулось. О еде немыслимо было и подумать. И представь – я еще раз, в совсем иной связи, как раз накануне (в “Сонетах к Орфею”, среди двадцати пяти, написанных внезапно, в канун урагана, написанных в качестве надгробья для Веры Кнооп) описал, воссоздал коня, помнишь – того освободившегося счастливого белого коня с чурбачком на ноге, что однажды вечером проскакал галопом мимо нас по лугу на берегу Волги: и как воссоздал я его? В качестве “Ex-voto”1 для Орфея! – Так что же такое время? – Когда реализуется настоящее? Во всем своем абсолютном счастье он ворвался в мое широко распахнутое чувство через столько лет! И так вот шло одно за другим. Теперь я снова знаю себя. Когда этих Элегий не было здесь, мое сердце было словно бы обезображено. И вот они есть. Они существуют. Выйдя наружу, я принялся гладить этот мой маленький Мюзот, защищавший меня, дозволивший мне наконец совершить это. Я гладил его словно большого старого зверя. Я потому и не ответил на твое письмо, что в эти недели продолжал молчать, все еще не зная о чем, молчать по направлению к этому, молчать сердцем, всё больше уходившем вглубь. Ну вот, милая Лу, пока на сегодня всё. Ты должна была узнать об этом сразу. И твой муж тоже. И Баба (слово Баба написано по-русски. – Н.Б.), и весь дом, вплоть до старых добрых сандалий! Твой старый Райнер...» 1 По обещанию, по обету (лат.) Подвешенные возле икон и на стенах католических храмов верующими (во исполнение данного обета) изображения из золота и серебра тех членов их тел, что были исцелены.

От Дуино к Мюзоту

Совершенно спокойный, он вернулся в свою комнату, положив рядом записную книжку и стал писать деловое письмо-ответ. К вечеру вся элегия была записана. Очень скоро за ней последовала вторая, “ангельская”. Рильке говорил мне о том, что странным образом все начала остальных элегий родились тоже в ту дуинскую зиму. Особенно вспоминается мне неописуемо прекрасное начало последней. Об этом он рассказал мне в Мюзоте: что он тотчас понял, что среди всех других начал именно это есть начало последней элегии. – Последовало еще несколько фрагментов, однако затем Бог умолк... Десять долгих лет Рильке был вынужден невыразимо страдать посреди этого Молчания!..»

21

Николай Болдырев

20

И з п е ре п иски с Лу Андреас- Саломе В тот же день 11 февраля 1922 года Рильке вслед за письмом к княгине отправил письмо к Лу Андреас-Саломе: «Лу, милая Лу, итак: нынче, в нынешнее субботнее мгновение одиннадцатого февраля, около шести, я отложил перо, завершив последнюю, десятую, элегию. Ту,1 начало которой было написано уже в Дуино: “Если б однажды, на исходе скорби познанья / осиянность и славу воспеть Ангелов и услышать их отклик!..” Всё, что на тот момент было, я тебе уже читал, но сейчас от этого остались только первые двенадцать строк, всё остальное новое и: да, да – просто великолепное! – Только подумай! Я самой своей природе, – нечто большее, нежели чем “идущее из меня”), собственно говоря, они были мне подарены; княгиня изумлялась, да и я сам, если дозволено быть вполне искренним, изумлялся вместе с ней...» 1 Уже и тогда было ясно, что ей суждено стать последней. (Прим. Рильке).

смог выстоять вплоть до такого. Продержаться, несмотря ни на что. Чудо. Милость. – Всё случилось в несколько дней. То был ураган, как тогда в Дуино: всё во мне, что было жилами, тканями, каркасом, – трещало и гнулось. О еде немыслимо было и подумать. И представь – я еще раз, в совсем иной связи, как раз накануне (в “Сонетах к Орфею”, среди двадцати пяти, написанных внезапно, в канун урагана, написанных в качестве надгробья для Веры Кнооп) описал, воссоздал коня, помнишь – того освободившегося счастливого белого коня с чурбачком на ноге, что однажды вечером проскакал галопом мимо нас по лугу на берегу Волги: и как воссоздал я его? В качестве “Ex-voto”1 для Орфея! – Так что же такое время? – Когда реализуется настоящее? Во всем своем абсолютном счастье он ворвался в мое широко распахнутое чувство через столько лет! И так вот шло одно за другим. Теперь я снова знаю себя. Когда этих Элегий не было здесь, мое сердце было словно бы обезображено. И вот они есть. Они существуют. Выйдя наружу, я принялся гладить этот мой маленький Мюзот, защищавший меня, дозволивший мне наконец совершить это. Я гладил его словно большого старого зверя. Я потому и не ответил на твое письмо, что в эти недели продолжал молчать, все еще не зная о чем, молчать по направлению к этому, молчать сердцем, всё больше уходившем вглубь. Ну вот, милая Лу, пока на сегодня всё. Ты должна была узнать об этом сразу. И твой муж тоже. И Баба (слово Баба написано по-русски. – Н.Б.), и весь дом, вплоть до старых добрых сандалий! Твой старый Райнер...» 1 По обещанию, по обету (лат.) Подвешенные возле икон и на стенах католических храмов верующими (во исполнение данного обета) изображения из золота и серебра тех членов их тел, что были исцелены.

От Дуино к Мюзоту

Совершенно спокойный, он вернулся в свою комнату, положив рядом записную книжку и стал писать деловое письмо-ответ. К вечеру вся элегия была записана. Очень скоро за ней последовала вторая, “ангельская”. Рильке говорил мне о том, что странным образом все начала остальных элегий родились тоже в ту дуинскую зиму. Особенно вспоминается мне неописуемо прекрасное начало последней. Об этом он рассказал мне в Мюзоте: что он тотчас понял, что среди всех других начал именно это есть начало последней элегии. – Последовало еще несколько фрагментов, однако затем Бог умолк... Десять долгих лет Рильке был вынужден невыразимо страдать посреди этого Молчания!..»

21

Николай Болдырев

22

ной и бесхозной я ее вижу – словно тебя, выдернувшего кол всех нежнейших невидимых рук, – ах, Райнер, ведь это всё похоже на сон – вся эта удивительная уверенность, что жизнь так удивительно устроена, – что существуют деревья, «над которыми летают ангелы», – и что никакое «птичье легкомыслие и низинная ревность червя» не смогут причинить зла медленному зреющему фрукту. О, эта разразившаяся первородная весна, словно перед нами впервые распахнулись врата наступившего времени Года; таким зрением смотрю я сейчас на коричневатых котят, которые покачиваются на ветвях в саду. Я живу внутри того, что ты переписал для меня, и работе с пациентами это не препятствует, но странным образом помогает, словно внутренняя целительность; читаю я посреди работы, погружаюсь большей часть лишь на десять или двадцать минут, и все же при этом сохраняется и целостность, и сокровенность, и связь с бесконечным окружением, которое при этом очищается, не знающая конца разновидность переживания. И я с удовольствием попыталась бы выразить, куда она направлена: в письме ты говоришь о благодарности, которая даже и в последующей (возможной) «депрессии» должна учиться терпению и вере, – совершенно верно: это внутреннее благодарение и есть единственно подлинное доказательство экзистенции, наличности Бога: посредством экзистенции, наличности его пожертвования-дара (Spende) тебе; словно бы этим движением, идущим от него, столь от нас сокрытого, разрывается плотнейшая пелена, плёнка, сотканная из симпатий к нему. Ибо всякая благодарность за иное пожертвование-дар, пусть даже она по-прежнему действует в осчастливленном человеке, по-прежнему жаркая в жажде мочь благодарить, познавая для этого (не для возрожденного таланта-дара) Бога в качестве существующего, – все же не творит его, ибо счастье само слишком сильно хочет быть занятым собой, самонаполняясь и самонаслаждаясь; лишь благодарность посредством жеста того, кто творит, кто дарит путь, посред-

От Дуино к Мюзоту

О восприятии Элегий и Сонетов княгиней мы уже знаем. А что чувствовала другая, более интеллектуальная первая читательница Элегий? Лу Саломе отвечала поэту из Гёттингена 16 февраля 1922 года: «Ах, слава Богу (слава Богу написано по-русски. – Н.Б.), милый Райнер, что Он так тебя одарил, а ты – меня! Я сидела, и читала, и ревела от радости, но то была не просто радость, но нечто более мощное – словно бы оказалась рассечена, разодрана завеса и всё вдруг предстало в тиши, и в очевидности, и в присутственности, и в благости. Я вспоминаю, словно это было сегодня, как мучило тебя начало последней элегии, и раз уж оно меня так потрясло, то уже это одно могло мучить; все эти долгие годы она была у тебя на губах, она была словом, которое невозможно вспомнить, но которое все же вот оно, здесь; это то слово, что было в Начале. А затем элегия творения (die Elegie der Kreatur) – о, как задела она тайники моего сердца, несказанно прекрасная; изглаголенная, но удерживающая в наличности неизрекаемо-неизреченное. И ведь так оно во всем, о чем бы ни зашла речь, всегда мы окружены, оцеплены кольцом присутственно-наличного, которое лишь таким образом спасается для нас к существованию, являясь одновременно тем, из чего мы одиноко живем. Но где же подобное этому в поэзии? На возвратном пути из Вены я прочла в Мюнхене в Insel-almanach (ах, нет – в Inselschiff) твои переводы из Микеланджело и увидела, как ты взбираешься вослед глубочайшему, что было в поэзии создано, и все-таки это же ничто, даже у столь могучего, – настолько всецело, всецело, всецело всё другое, когда слово становится неизъяснимостью. И вот я думаю сейчас: ведь и он тоже, может быть, боролся за нее; тебе же она явилась настолько мощно, что это оказалось подчеркнутым в твоем языке. Но что он рядом с первородным текстом души...» Следующее письмо из Гёттингена от 24 февраля: «Эта лошадка (лошадка написано по-русски. – Н.Б.) – как живо вылетела она мне навстречу! И какой свобод-

23

Николай Болдырев

22

ной и бесхозной я ее вижу – словно тебя, выдернувшего кол всех нежнейших невидимых рук, – ах, Райнер, ведь это всё похоже на сон – вся эта удивительная уверенность, что жизнь так удивительно устроена, – что существуют деревья, «над которыми летают ангелы», – и что никакое «птичье легкомыслие и низинная ревность червя» не смогут причинить зла медленному зреющему фрукту. О, эта разразившаяся первородная весна, словно перед нами впервые распахнулись врата наступившего времени Года; таким зрением смотрю я сейчас на коричневатых котят, которые покачиваются на ветвях в саду. Я живу внутри того, что ты переписал для меня, и работе с пациентами это не препятствует, но странным образом помогает, словно внутренняя целительность; читаю я посреди работы, погружаюсь большей часть лишь на десять или двадцать минут, и все же при этом сохраняется и целостность, и сокровенность, и связь с бесконечным окружением, которое при этом очищается, не знающая конца разновидность переживания. И я с удовольствием попыталась бы выразить, куда она направлена: в письме ты говоришь о благодарности, которая даже и в последующей (возможной) «депрессии» должна учиться терпению и вере, – совершенно верно: это внутреннее благодарение и есть единственно подлинное доказательство экзистенции, наличности Бога: посредством экзистенции, наличности его пожертвования-дара (Spende) тебе; словно бы этим движением, идущим от него, столь от нас сокрытого, разрывается плотнейшая пелена, плёнка, сотканная из симпатий к нему. Ибо всякая благодарность за иное пожертвование-дар, пусть даже она по-прежнему действует в осчастливленном человеке, по-прежнему жаркая в жажде мочь благодарить, познавая для этого (не для возрожденного таланта-дара) Бога в качестве существующего, – все же не творит его, ибо счастье само слишком сильно хочет быть занятым собой, самонаполняясь и самонаслаждаясь; лишь благодарность посредством жеста того, кто творит, кто дарит путь, посред-

От Дуино к Мюзоту

О восприятии Элегий и Сонетов княгиней мы уже знаем. А что чувствовала другая, более интеллектуальная первая читательница Элегий? Лу Саломе отвечала поэту из Гёттингена 16 февраля 1922 года: «Ах, слава Богу (слава Богу написано по-русски. – Н.Б.), милый Райнер, что Он так тебя одарил, а ты – меня! Я сидела, и читала, и ревела от радости, но то была не просто радость, но нечто более мощное – словно бы оказалась рассечена, разодрана завеса и всё вдруг предстало в тиши, и в очевидности, и в присутственности, и в благости. Я вспоминаю, словно это было сегодня, как мучило тебя начало последней элегии, и раз уж оно меня так потрясло, то уже это одно могло мучить; все эти долгие годы она была у тебя на губах, она была словом, которое невозможно вспомнить, но которое все же вот оно, здесь; это то слово, что было в Начале. А затем элегия творения (die Elegie der Kreatur) – о, как задела она тайники моего сердца, несказанно прекрасная; изглаголенная, но удерживающая в наличности неизрекаемо-неизреченное. И ведь так оно во всем, о чем бы ни зашла речь, всегда мы окружены, оцеплены кольцом присутственно-наличного, которое лишь таким образом спасается для нас к существованию, являясь одновременно тем, из чего мы одиноко живем. Но где же подобное этому в поэзии? На возвратном пути из Вены я прочла в Мюнхене в Insel-almanach (ах, нет – в Inselschiff) твои переводы из Микеланджело и увидела, как ты взбираешься вослед глубочайшему, что было в поэзии создано, и все-таки это же ничто, даже у столь могучего, – настолько всецело, всецело, всецело всё другое, когда слово становится неизъяснимостью. И вот я думаю сейчас: ведь и он тоже, может быть, боролся за нее; тебе же она явилась настолько мощно, что это оказалось подчеркнутым в твоем языке. Но что он рядом с первородным текстом души...» Следующее письмо из Гёттингена от 24 февраля: «Эта лошадка (лошадка написано по-русски. – Н.Б.) – как живо вылетела она мне навстречу! И какой свобод-

23

Николай Болдырев

24

ставить ее позади какой-либо, таким действием я словно бы убивала всё творение. Именно это я и имела в виду: благодаря этому снова становишься страстным, молодым, увлеченным, пристрастным, счастливым, смертельно-серьезным, коро­ че – творением Бога, сотворенного мастером-твор­цом». Переходя к собственно Элегиям, к их смысловому и концептуальному рисунку, приведем пару свидетельств самого поэта, пытавшегося (довольно редкий случай) помочь первому поколению читателей освоить достаточно метафизически-модернистский по тем временам текст.

Из письм а к Н а н н и ф он Э ш е р (22 де к а б ря 1923 год а )

От Дуино к Мюзоту

ством его собственных жертвований дает ему надежную силу, снимающую покров, только эта сила вполне разведывает Бога, взамен таланта или в таланте, только лишь Бога. Лишь тот, кто “ликуя, причислен, уничтожая число” (все же это, вероятно, самый великолепный из сонетов, – впрочем, нет, я в этом все-таки не решилась бы присягнуть, хотя вот в это мгновение почувствовала вжавшегося в его недра Боженьку [слово Боженьку написано по-русски. – Н.Б.], и разве же можно стать ему еще ближе?)...» Письмо от 6 марта 1922 года. После многочисленных комплиментов Пятой элегии: «...И все же я должна сказать: вместе с тем мощнейшая и нежнейшая для меня из всех – Девятая. Здесь тоже едва ли возможно непрерывное чтение до конца, здесь так же как в садах, чьи тропинки могут быть использованы вовсе не как дороги, ибо каждый шаг задерживается тем, что цветет и зеленеет вокруг; я присаживаюсь повсюду – в каждой строфе, в каждом ее фрагменте, чувствуя себя в листве, словно надо мной сплетены ветви моей неслыханной, неисполнившейся родины. Да, то сады моей всегдашней таинственнейшей родины, детства и юности, и всё бытие встает каждый раз посреди нее, обращаясь в вечность. Я никогда не смогла бы тебе сказать о том, чем это было для меня и как я бессознательно ждала того, чтобы мочь воспринимать твоё как своё, как истинное завершение жизни. За это я буду благодарна тебе до самого конца, вплоть до нового первородного Начала, милый, милый Райнер. И представь, что я почувствовала, когда нашла в финале: “Сверхмерное бытие истекает из сердца”. Те самые слова, которые я вновь и вновь (вместе с предшествующими строчками) отыскивала во “Фрагментах” (которые ты на специальных страничках приложил к готовым Элегиям); святость твоего терпения потрясла меня. И все же... и все же: только что я прочла Восьмую – разве же она не сердце внутри сердца? Я не смогла бы по-

25 «... В Вас, уважаемая Нанни фон Эшер, сошлись столь древние и столь чистые свойства этой многообразной страны, что я испытываю своеобразное удовлетворение, стремясь показать Вам этими книгами (имеются в виду Элегии и Сонеты к Орфею. – Н.Б.), чего мне удалось достичь на этой праведной земле и под ее защитой. Многое в динамике и причинно-следственных связях этих стихов, в этом я не сомневаюсь, покажется Вам труднодоступным. И это не потому, чтобы я считал себя представителем некоего другого времени, поскольку Вы сами принадлежите к тем, кто ничуть не удален от молодежи. Причина лежит в существе этих стихов, в их конденсированности и сжатости (в том, что они зачастую называют лишь лирические итоги, опуская этапы, необходимые для результата), в том, что они являют себя больше в нарастании одинаково направленной интуиции, нежели в так называемом «понимании». Реша­ющими в их создании были два глубиннейших переживания: всё более и более возраставшее в душе желание держать жизнь от-

Николай Болдырев

24

ставить ее позади какой-либо, таким действием я словно бы убивала всё творение. Именно это я и имела в виду: благодаря этому снова становишься страстным, молодым, увлеченным, пристрастным, счастливым, смертельно-серьезным, коро­ че – творением Бога, сотворенного мастером-твор­цом». Переходя к собственно Элегиям, к их смысловому и концептуальному рисунку, приведем пару свидетельств самого поэта, пытавшегося (довольно редкий случай) помочь первому поколению читателей освоить достаточно метафизически-модернистский по тем временам текст.

Из письм а к Н а н н и ф он Э ш е р (22 де к а б ря 1923 год а )

От Дуино к Мюзоту

ством его собственных жертвований дает ему надежную силу, снимающую покров, только эта сила вполне разведывает Бога, взамен таланта или в таланте, только лишь Бога. Лишь тот, кто “ликуя, причислен, уничтожая число” (все же это, вероятно, самый великолепный из сонетов, – впрочем, нет, я в этом все-таки не решилась бы присягнуть, хотя вот в это мгновение почувствовала вжавшегося в его недра Боженьку [слово Боженьку написано по-русски. – Н.Б.], и разве же можно стать ему еще ближе?)...» Письмо от 6 марта 1922 года. После многочисленных комплиментов Пятой элегии: «...И все же я должна сказать: вместе с тем мощнейшая и нежнейшая для меня из всех – Девятая. Здесь тоже едва ли возможно непрерывное чтение до конца, здесь так же как в садах, чьи тропинки могут быть использованы вовсе не как дороги, ибо каждый шаг задерживается тем, что цветет и зеленеет вокруг; я присаживаюсь повсюду – в каждой строфе, в каждом ее фрагменте, чувствуя себя в листве, словно надо мной сплетены ветви моей неслыханной, неисполнившейся родины. Да, то сады моей всегдашней таинственнейшей родины, детства и юности, и всё бытие встает каждый раз посреди нее, обращаясь в вечность. Я никогда не смогла бы тебе сказать о том, чем это было для меня и как я бессознательно ждала того, чтобы мочь воспринимать твоё как своё, как истинное завершение жизни. За это я буду благодарна тебе до самого конца, вплоть до нового первородного Начала, милый, милый Райнер. И представь, что я почувствовала, когда нашла в финале: “Сверхмерное бытие истекает из сердца”. Те самые слова, которые я вновь и вновь (вместе с предшествующими строчками) отыскивала во “Фрагментах” (которые ты на специальных страничках приложил к готовым Элегиям); святость твоего терпения потрясла меня. И все же... и все же: только что я прочла Восьмую – разве же она не сердце внутри сердца? Я не смогла бы по-

25 «... В Вас, уважаемая Нанни фон Эшер, сошлись столь древние и столь чистые свойства этой многообразной страны, что я испытываю своеобразное удовлетворение, стремясь показать Вам этими книгами (имеются в виду Элегии и Сонеты к Орфею. – Н.Б.), чего мне удалось достичь на этой праведной земле и под ее защитой. Многое в динамике и причинно-следственных связях этих стихов, в этом я не сомневаюсь, покажется Вам труднодоступным. И это не потому, чтобы я считал себя представителем некоего другого времени, поскольку Вы сами принадлежите к тем, кто ничуть не удален от молодежи. Причина лежит в существе этих стихов, в их конденсированности и сжатости (в том, что они зачастую называют лишь лирические итоги, опуская этапы, необходимые для результата), в том, что они являют себя больше в нарастании одинаково направленной интуиции, нежели в так называемом «понимании». Реша­ющими в их создании были два глубиннейших переживания: всё более и более возраставшее в душе желание держать жизнь от-

***

Николай Болдырев

26

Второй «разъясняющий» комментарий к Дуинским элегиям (равно и к Сонетам к Орфею, коль скоро автор признал их кровное и метафизическое родство) Рильке дал в часто цитируемом письме (от 13 ноября 1925) к Витольду Гулевичу, переводчику своих произведений на польский язык.

И з п и сьма Витольду Гулевичу «...Касательно “Элегий”. Здесь, дорогой друг, я сам едва ли отважусь что-либо сказать. И разве мне по силам дать истинное толкование Элегий? Они бесконечно превышают меня. Я считаю их дальнейшим развертыванием тех существенных предпосылок, которые, будучи заданы уже в “Часослове”, а в обеих частях “Новых стихотворений”, как бы играя с образом мира, испытуя и искушая его, затем в “Мальте” конфликтно сошлись и ринулись в жизнь, почти доказав там, что жизнь, зависшая в беспочвенности, невозможна. В “Элегиях”, исходя из тех же самых данностей, жизнь вновь становится возможной, более того – она утверждается здесь в такой решающей окончательности, к какой юный Мальте, хотя и вступивший на верный и трудный путь “des

longues etudes”1, все же еще не мог прийти. Утверждение жизни и утверждение смерти в “Элегиях” становится единством. Признавать одну без другой было бы, как здесь это выясняется и провозглашается, в конечном счете лишь ограниченностью, исключающей всё бесконечное. Смерть есть скрытая от нас, не освещенная нами сторона жизни: мы должны попытаться выработать то высшее сознание нашего бытия, которое, будучи у себя дома в обеих неразграниченных сферах, неистощимо питается из обеих... Истинный образ жизни простирается сквозь обе области, кровь величайшего круговорота устремляется сквозь обе: нет ни этого, ни того света, но лишь великое единство, где превосходящие нас существа «Ангелы», пребывают дома. И вот встает проблема любви в этом расширившемся на бóльшую свою половину мире, ставшем впервые целостным и впервые наконец-то здоровым. Меня изумляет, что “Сонеты к Орфею”, которые по меньшей мере столь же “трудны” и замешены на той же сущности, не помогают Вам в понимании “Элегий”. Последние были начаты в 1912 году (в Дуино), потом фрагментами писались в Испании и Париже вплоть до 1914 года; война совершенно прервала этот мой самый крупный труд; когда же я в 1922 году (здесь) отважился его продолжить, вдруг в канун новых элегий и их завершения явились в несколько дней, в ураганном темпе, самоизлившиеся “Сонеты к Орфею” (вовсе не бывшие в моих планах). Они того же происхождения (и разве могло быть иначе?), что и “Элегии”, а то, что они без всякого с моей стороны волевого посыла внезапно установили контакт с одной рано умершей девушкой, еще более подвигает их к их изначальному истоку; контакт этот есть связь с центром того царства, чью глубину и влияние мы повсюду неограниченно делим с мертвыми и с людьми из будущего. 1 долгого учения (фр.).

От Дуино к Мюзоту

крытой навстречу смерти и, на другой стороне, духовная потребность совсем по-иному встроить в эту расширившуюся целостность трансформации любви, совсем поиному, нежели это было возможно в том прежнем тесном жизненном, круговороте, где смерть попросту исключалась как что-то иное, чуждое. Именно в этом следовало бы искать, так сказать, «сюжет» этих стихотворений, и время от времени он, я полагаю, просто и мощно выходит на передний план...»

27

***

Николай Болдырев

26

Второй «разъясняющий» комментарий к Дуинским элегиям (равно и к Сонетам к Орфею, коль скоро автор признал их кровное и метафизическое родство) Рильке дал в часто цитируемом письме (от 13 ноября 1925) к Витольду Гулевичу, переводчику своих произведений на польский язык.

И з п и сьма Витольду Гулевичу «...Касательно “Элегий”. Здесь, дорогой друг, я сам едва ли отважусь что-либо сказать. И разве мне по силам дать истинное толкование Элегий? Они бесконечно превышают меня. Я считаю их дальнейшим развертыванием тех существенных предпосылок, которые, будучи заданы уже в “Часослове”, а в обеих частях “Новых стихотворений”, как бы играя с образом мира, испытуя и искушая его, затем в “Мальте” конфликтно сошлись и ринулись в жизнь, почти доказав там, что жизнь, зависшая в беспочвенности, невозможна. В “Элегиях”, исходя из тех же самых данностей, жизнь вновь становится возможной, более того – она утверждается здесь в такой решающей окончательности, к какой юный Мальте, хотя и вступивший на верный и трудный путь “des

longues etudes”1, все же еще не мог прийти. Утверждение жизни и утверждение смерти в “Элегиях” становится единством. Признавать одну без другой было бы, как здесь это выясняется и провозглашается, в конечном счете лишь ограниченностью, исключающей всё бесконечное. Смерть есть скрытая от нас, не освещенная нами сторона жизни: мы должны попытаться выработать то высшее сознание нашего бытия, которое, будучи у себя дома в обеих неразграниченных сферах, неистощимо питается из обеих... Истинный образ жизни простирается сквозь обе области, кровь величайшего круговорота устремляется сквозь обе: нет ни этого, ни того света, но лишь великое единство, где превосходящие нас существа «Ангелы», пребывают дома. И вот встает проблема любви в этом расширившемся на бóльшую свою половину мире, ставшем впервые целостным и впервые наконец-то здоровым. Меня изумляет, что “Сонеты к Орфею”, которые по меньшей мере столь же “трудны” и замешены на той же сущности, не помогают Вам в понимании “Элегий”. Последние были начаты в 1912 году (в Дуино), потом фрагментами писались в Испании и Париже вплоть до 1914 года; война совершенно прервала этот мой самый крупный труд; когда же я в 1922 году (здесь) отважился его продолжить, вдруг в канун новых элегий и их завершения явились в несколько дней, в ураганном темпе, самоизлившиеся “Сонеты к Орфею” (вовсе не бывшие в моих планах). Они того же происхождения (и разве могло быть иначе?), что и “Элегии”, а то, что они без всякого с моей стороны волевого посыла внезапно установили контакт с одной рано умершей девушкой, еще более подвигает их к их изначальному истоку; контакт этот есть связь с центром того царства, чью глубину и влияние мы повсюду неограниченно делим с мертвыми и с людьми из будущего. 1 долгого учения (фр.).

От Дуино к Мюзоту

крытой навстречу смерти и, на другой стороне, духовная потребность совсем по-иному встроить в эту расширившуюся целостность трансформации любви, совсем поиному, нежели это было возможно в том прежнем тесном жизненном, круговороте, где смерть попросту исключалась как что-то иное, чуждое. Именно в этом следовало бы искать, так сказать, «сюжет» этих стихотворений, и время от времени он, я полагаю, просто и мощно выходит на передний план...»

27

Николай Болдырев

28

1 Мы исступленно собираем мед Видимого, накапливая его в больших золотых ульях Невидимого (фр.).

Элегии указывают нам на это творчество, на творчество этих непрерывных превращений всего любимого нами видимого и ощутимого в невидимые вибрации и в трепет нашей натуры, которая вводит новые вибрационные ритмы в вибрационные сферы универсума. (Поскольку различные вещества во Вселенной являются всего лишь различными вибрационными комбинациями1), то подготавливаем мы, в этом смысле, не только интенсивности духовного рода, но, кто знает, быть может, и новые тела, и металлы, и звездные туманности, и созвездия).2 И эта деятельность своеобразно подкреп­ ляется и стимулируется всё убыстряющимся исчезновением столь многого из сферы Видимого, которое уже не сможет больше быть восстановленным. Еще для наших дедов «дом», «колодец», хорошо знакомая башня да даже их костюм и плащ были чем-то бесконечно бóльшим, бесконечно более доверительно-интимным; почти каждая вещь была сосудом, в котором они обнаруживали нечто человечное, накапливая там его. Теперь же на нас устремляются из Америки и давят на нас пустые рав­нодушные вещи, вещи-видимости, вещи-оболочки, жизненные муляжи, симуляции... Американски понимаемый дом, американское яблоко или тамошняя виноградная лоза не имеют ничего общего с домом, фруктом, виноградом, пропитанными надеждами и задумчивостью наших предков... 1 Сколь близко это современным представлениям о «полевой» природе реальности. 2 Весомые штрихи к пониманию органики внутреннегомирового-простора! Ср. с теургическими интуициями Новалиса. В предисловии к книге В. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика» А. Аствацатуров приводит запись Жирмунского на полях книги В. Лютославского «Мощь души»: «Если частицы материи имеют свои монады, и монады действуют друг на друга (что отрицал Лейбниц) «телепатически», то этим оправдывается магический идеализм Новалиса, понимаемый не как произвол субъекта, а как влияние души на духовные силы природы».

От Дуино к Мюзоту

Мы, здешние и сегодняшние, отнюдь не утолены своим мгновеньем во временном мире, пребывая в нем; но мы непрерывно переходим к предшественникам, к нашим истокам и к тем, кто, вероятно, придет после нас. В этом величайшем, “открытом” мире все присутствуют – нельзя сказать чтобы «одновременно», ибо как раз исчезновение времени и предполагает, что все они – есть. Преходящесть повсеместно врывается в это глубокое бытие. И таким образом все воплощения и формы Здешнего следует не просто использовать в их временной ограниченности, но, насколько мы это в состо­янии делать, включать в те превосходящие смыслы, к которым мы причастны. Однако вовсе не в христианской парадигме (от которой я всё более страстно ухожу), но в неком чисто земном, глубоко земном, блаженно земном осознавании делать так, чтобы всё здесь нами созерцаемое и осязаемое вводить в более широкий, в широчайший круг бытия. Нет, не на тот свет, чья тень омрачает Землю, но в некую целостность, в эту целостность. Природа, предметы нашего обихода и пользования – зыбко-неустойчивы и преходящи; и однако они, покуда мы здесь, являются нашим достоянием, нашими друзьями, посвященными в наши нужды и в наши радости, как это было уже и у наших предков. Так что нам не только следует не разрушать, не умалять, не унижать всё Здешнее, но как раз ради его бренности, которую они делят с нами, мы должны постигать все явления и вещи и трансформировать их, преобразовывать неким глубочайше задушевным постижением. Преображать? Да, ибо наша задача – так выстрадано и так страстно принять в себя эту предваряюще-преходящую, дряхлеющую Землю, чтобы ее сущность снова «невидимо» в нас восстала. Мы – пчелы невидимого. Nous butinons éperdument le miel du visible, pour lʼ accumuler dans la grande ruche dʼ or de lʼ Invisible.1

29

Николай Болдырев

28

1 Мы исступленно собираем мед Видимого, накапливая его в больших золотых ульях Невидимого (фр.).

Элегии указывают нам на это творчество, на творчество этих непрерывных превращений всего любимого нами видимого и ощутимого в невидимые вибрации и в трепет нашей натуры, которая вводит новые вибрационные ритмы в вибрационные сферы универсума. (Поскольку различные вещества во Вселенной являются всего лишь различными вибрационными комбинациями1), то подготавливаем мы, в этом смысле, не только интенсивности духовного рода, но, кто знает, быть может, и новые тела, и металлы, и звездные туманности, и созвездия).2 И эта деятельность своеобразно подкреп­ ляется и стимулируется всё убыстряющимся исчезновением столь многого из сферы Видимого, которое уже не сможет больше быть восстановленным. Еще для наших дедов «дом», «колодец», хорошо знакомая башня да даже их костюм и плащ были чем-то бесконечно бóльшим, бесконечно более доверительно-интимным; почти каждая вещь была сосудом, в котором они обнаруживали нечто человечное, накапливая там его. Теперь же на нас устремляются из Америки и давят на нас пустые рав­нодушные вещи, вещи-видимости, вещи-оболочки, жизненные муляжи, симуляции... Американски понимаемый дом, американское яблоко или тамошняя виноградная лоза не имеют ничего общего с домом, фруктом, виноградом, пропитанными надеждами и задумчивостью наших предков... 1 Сколь близко это современным представлениям о «полевой» природе реальности. 2 Весомые штрихи к пониманию органики внутреннегомирового-простора! Ср. с теургическими интуициями Новалиса. В предисловии к книге В. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика» А. Аствацатуров приводит запись Жирмунского на полях книги В. Лютославского «Мощь души»: «Если частицы материи имеют свои монады, и монады действуют друг на друга (что отрицал Лейбниц) «телепатически», то этим оправдывается магический идеализм Новалиса, понимаемый не как произвол субъекта, а как влияние души на духовные силы природы».

От Дуино к Мюзоту

Мы, здешние и сегодняшние, отнюдь не утолены своим мгновеньем во временном мире, пребывая в нем; но мы непрерывно переходим к предшественникам, к нашим истокам и к тем, кто, вероятно, придет после нас. В этом величайшем, “открытом” мире все присутствуют – нельзя сказать чтобы «одновременно», ибо как раз исчезновение времени и предполагает, что все они – есть. Преходящесть повсеместно врывается в это глубокое бытие. И таким образом все воплощения и формы Здешнего следует не просто использовать в их временной ограниченности, но, насколько мы это в состо­янии делать, включать в те превосходящие смыслы, к которым мы причастны. Однако вовсе не в христианской парадигме (от которой я всё более страстно ухожу), но в неком чисто земном, глубоко земном, блаженно земном осознавании делать так, чтобы всё здесь нами созерцаемое и осязаемое вводить в более широкий, в широчайший круг бытия. Нет, не на тот свет, чья тень омрачает Землю, но в некую целостность, в эту целостность. Природа, предметы нашего обихода и пользования – зыбко-неустойчивы и преходящи; и однако они, покуда мы здесь, являются нашим достоянием, нашими друзьями, посвященными в наши нужды и в наши радости, как это было уже и у наших предков. Так что нам не только следует не разрушать, не умалять, не унижать всё Здешнее, но как раз ради его бренности, которую они делят с нами, мы должны постигать все явления и вещи и трансформировать их, преобразовывать неким глубочайше задушевным постижением. Преображать? Да, ибо наша задача – так выстрадано и так страстно принять в себя эту предваряюще-преходящую, дряхлеющую Землю, чтобы ее сущность снова «невидимо» в нас восстала. Мы – пчелы невидимого. Nous butinons éperdument le miel du visible, pour lʼ accumuler dans la grande ruche dʼ or de lʼ Invisible.1

29

Николай Болдырев

30

1 Лары – древнейшие языческие божества, духи-хранители дома, домашнего очага, семьи, усадьбы, традиций, памяти предков.

“Ангел” Элегий не имеет ничего общего с ангелом христианских небес (скорее уж с ангельскими образами Ислама)... Ангел Элегий – это существо, в котором превращение видимого в невидимое, над которым мы работаем, уже полностью осуществлено. Для Ангела Элегий все ушедшие в прошлое башни и дворцы существуют, ибо они давно невидимы, а еще стоящие замки и мосты нашего бытия – уже невидимы, хотя физически они еще длятся. Ангел Элегий – существо, ручающееся за то, что невидимое составляет высший слой реальности. – Потому-то он и страшен нам, что мы, любящие и преобразователи, все-таки все еще привязаны к видимому. Все миры вселенной обрушиваются в Невидимое, как в свою ближайшую более глубинную действительность; некоторые звезды возрастают непосредственно, переходя в бесконечное сознание ангелов, другие зависят от существ, которые медленно и трудно преобразуют их, в ужасе и восторге этих существ ангелы обретают свое последующее невидимое воплощение. Исходя из смыслов Элегий мы и есть (и это нужно еще раз подчеркнуть) те, кто преображает Землю; всё наше совокупное бытие, полеты и низвержения нашей любви, всё-всё подвигает нас к этой задаче (рядом с которой никакой иной значительной попросту нет). (Сонеты показывают подробности и детали этой деятельности, покровительствуемой именем одной умершей девушки, чья незавершенность и невинность держат ее могильные врата отверстыми, так что, умерев, она все же принадлежит к тем силам, что продолжают хранить одну половину жизни в свежести и в открытости по отношению к другой, болезненно кровоточащей половине). Элегии и Сонеты постоянно поддерживают друг друга, – и я вижу бесконечную милость в том, что смог наполнить оба эти паруса единым духом: маленький красно-бурый парус Сонетов и громадную белую парусину Элегий. Надеюсь, дорогой друг, что Вы сумеете что-нибудь да извлечь из этого для себя полезного и проясняюще-

От Дуино к Мюзоту

Одушевленные, исполненные переживаний, посвященные в нашу жизнь вещи заканчиваются и уже не смогут быть возмещаемыми. Мы – быть может последние, кто еще знали такие вещи. На нас лежит ответственность сохранить не только память о них (это было бы слишком мало и ненадежно), но и всю их человечную и ларическую ценность. (“Ларическую” – в смысле ларов, домашних божеств).1 У Земли нет иного исхода, нет иной лазейки как становиться и стать невидимой: в нас, в той мере, в какой мы, содействуя частью нашего существа Невидимому и в Невидимом, становясь (по меньшей мере) его пайщиками, могли бы за время нашего Здесь-бытия умножать наши владения в Невидимом, – лишь в нас может свершаться и свершиться это интимное и длящееся превращение Видимого в Невидимое, не зависящее более от видимого и ощутимого бытия, подобно тому, как наша собственная судьба в нас, непрерывно становясь присутственнее, одновременно пребывает в невидимости. Элегии устанавливают это как норму бытия: они манифестируют и празднуют это новое сознание. Они осторожно вводят его в традиции, обращаясь с догадками к древнейшим преданиям и слухам-отголоскам таковых преданий, находя предвестия таких отношений даже в египетском культе мертвых. (Хотя “страну Плача”, через которую старшая “Карна” ведет юношу-мертвеца, следует рассматривать не как ее отождествление с Египтом, но лишь, до некоторой степени, как отражение принильского царства в пустынной прозрачности сознания покойника). А тот, кто совершает ошибку, прилагая к Элегиями и Сонетам католические представления о смерти, о потустороннем бытии и вечности, тот бесконечно удаляется от их истока, подготавливая всё более углубляющееся лжепонимание.

31

Николай Болдырев

30

1 Лары – древнейшие языческие божества, духи-хранители дома, домашнего очага, семьи, усадьбы, традиций, памяти предков.

“Ангел” Элегий не имеет ничего общего с ангелом христианских небес (скорее уж с ангельскими образами Ислама)... Ангел Элегий – это существо, в котором превращение видимого в невидимое, над которым мы работаем, уже полностью осуществлено. Для Ангела Элегий все ушедшие в прошлое башни и дворцы существуют, ибо они давно невидимы, а еще стоящие замки и мосты нашего бытия – уже невидимы, хотя физически они еще длятся. Ангел Элегий – существо, ручающееся за то, что невидимое составляет высший слой реальности. – Потому-то он и страшен нам, что мы, любящие и преобразователи, все-таки все еще привязаны к видимому. Все миры вселенной обрушиваются в Невидимое, как в свою ближайшую более глубинную действительность; некоторые звезды возрастают непосредственно, переходя в бесконечное сознание ангелов, другие зависят от существ, которые медленно и трудно преобразуют их, в ужасе и восторге этих существ ангелы обретают свое последующее невидимое воплощение. Исходя из смыслов Элегий мы и есть (и это нужно еще раз подчеркнуть) те, кто преображает Землю; всё наше совокупное бытие, полеты и низвержения нашей любви, всё-всё подвигает нас к этой задаче (рядом с которой никакой иной значительной попросту нет). (Сонеты показывают подробности и детали этой деятельности, покровительствуемой именем одной умершей девушки, чья незавершенность и невинность держат ее могильные врата отверстыми, так что, умерев, она все же принадлежит к тем силам, что продолжают хранить одну половину жизни в свежести и в открытости по отношению к другой, болезненно кровоточащей половине). Элегии и Сонеты постоянно поддерживают друг друга, – и я вижу бесконечную милость в том, что смог наполнить оба эти паруса единым духом: маленький красно-бурый парус Сонетов и громадную белую парусину Элегий. Надеюсь, дорогой друг, что Вы сумеете что-нибудь да извлечь из этого для себя полезного и проясняюще-

От Дуино к Мюзоту

Одушевленные, исполненные переживаний, посвященные в нашу жизнь вещи заканчиваются и уже не смогут быть возмещаемыми. Мы – быть может последние, кто еще знали такие вещи. На нас лежит ответственность сохранить не только память о них (это было бы слишком мало и ненадежно), но и всю их человечную и ларическую ценность. (“Ларическую” – в смысле ларов, домашних божеств).1 У Земли нет иного исхода, нет иной лазейки как становиться и стать невидимой: в нас, в той мере, в какой мы, содействуя частью нашего существа Невидимому и в Невидимом, становясь (по меньшей мере) его пайщиками, могли бы за время нашего Здесь-бытия умножать наши владения в Невидимом, – лишь в нас может свершаться и свершиться это интимное и длящееся превращение Видимого в Невидимое, не зависящее более от видимого и ощутимого бытия, подобно тому, как наша собственная судьба в нас, непрерывно становясь присутственнее, одновременно пребывает в невидимости. Элегии устанавливают это как норму бытия: они манифестируют и празднуют это новое сознание. Они осторожно вводят его в традиции, обращаясь с догадками к древнейшим преданиям и слухам-отголоскам таковых преданий, находя предвестия таких отношений даже в египетском культе мертвых. (Хотя “страну Плача”, через которую старшая “Карна” ведет юношу-мертвеца, следует рассматривать не как ее отождествление с Египтом, но лишь, до некоторой степени, как отражение принильского царства в пустынной прозрачности сознания покойника). А тот, кто совершает ошибку, прилагая к Элегиями и Сонетам католические представления о смерти, о потустороннем бытии и вечности, тот бесконечно удаляется от их истока, подготавливая всё более углубляющееся лжепонимание.

31

Николай Болдырев

32

Колоссальность содержания этих комментариев побуждает к многократному их прочтению. Сущностным представляется указание Рильке на долг человека создавать внутренний космос, в котором трансформационно оживают все вещи и сущности, спасенные от американской аннигиляции в них всего чисто человеческого и ларического. Я бы сказал, что весь язычески одушевленный и обожествленный (истекающий изнутри соками богов и божеств) земной космос представляется Рильке тем бесценным сокровищем, которое мы не должны так просто сдать мертвенному натиску американизированного «нового мирового порядка», но защищать до последнего вздоха. Магией очищения сознания, в ходе чего происходит таинство претворения. Поразительна и весть о непосредственном духов­ но-энергетическом взаимодействии ангелов и звезд, то есть того, что нам представляется чисто духовным и того, что нам представляется чисто физическим. Некоторые звезды, духовно возрастая, переходят, перетекают в сознание ангелов. Другие звезды зависят от неведомых нам других существ (не ангелов), которые медленно и трудно преобразуют их, претворяют их «ментальность». И вот «в ужасе и восторге» этих существ-преобразователей-звезд ангелы и обретают свое «невидимое воплощение». В свете этого совершенно иначе воспринимаются многочисленные стихи Рильке, посвященные Ночи и звездной теме. Вообще всё, что связано с так называемыми вещами, должно быть пересмотрено. Вещь – не такая уж, оказывается, и вещь. И дело не только в том, что истинная вещь сработано человеческим сердцем, а не только руками, где и кость, и мышцы, и нервы, и кожа. И не только в том, что такая вещь есть вещь патинная (патинность я понимаю и в структурно-физическом, и в духовном

смысле: есть и духовная патинность), тяготеющая к доисторическому типу сознания и мышления, когда любовь, симпатия и долг правили миром, а не польза, оценка и удовольствие. Истинная вещь гласит нам об истине, ибо она обладает еще и ангельским, звездным измерением. Вещь из нашего окружения, как и вещи природы, как и Kunst-Ding`и, созданные изнутри целостного бытийного инстинкта мастера (живущего одновременно в двух мирах, восхищенно-благоговейного к этому миру и в то же время уже умершего для него1), все эти вещи ни в один из моментов не есть просто и только физические данности, но одновременно и способные к Слушаниюи-Послушанию: как звезды и ангелы. Ни одна вещь на 1 Такой «средневековый» (Ночной, звездной культуре принадлежащий) тип художника-мастера, найденный Рильке в ближайшем окружении в образе и плоти Родена, а вблизи него – в образах Сезанна и Ван Гога, в музыкальной сфере ярчайше был явлен в жизни и творчестве Иоганна Себастьяна Баха, который ничуть не уклонялся от приятия всего земного благолепия, однако внутренне был глубочайшим образом отрешен от мира и от жизни, вполне реализовав ту сдвоенную, бытийную органику экзистенции, которую осва­ивал и освоил Рильке. Умереть для этого мира, а потом продолжать жить, ничуть не морща нос и не заносясь и не показывая всем, что ты уже умер. Быть живее живых именно потому, что ты уже умер, что ты умеешь смотреть на жизнь из пучины бытия (хотелось сказать: небытия), потому твой взор фиксирует всё невероятие жизни, всё ее волшебство, всю ее сверхъестественность. Плоть Рильке начала трещать по швам уже в 25 лет, и это не давала ему возможности предаваться спиритуалистическим экзерсисам на тему двоемирия. Бах, как и Альберт Швейцер (еще один ярчайший мастер бытийной экзистенции) были здоровяками, что доказывает, что импульс мудрости идет из недр, превышающих ощущения физиологического комфорта иди дискомфорта. Смотреть на жизнь из смерти, а на смерть из жизни: в одновременности! Таковы мессы и хоралы Баха, такова сага жизненного пути Швейцера, такова поэтическая «сумма» Рильке.

От Дуино к Мюзоту

го, в остальном же помогите себе сами. Ибо не представляю, что бы я смог еще к этому добавить. Ваш Р.М.Рильке».

33

Николай Болдырев

32

Колоссальность содержания этих комментариев побуждает к многократному их прочтению. Сущностным представляется указание Рильке на долг человека создавать внутренний космос, в котором трансформационно оживают все вещи и сущности, спасенные от американской аннигиляции в них всего чисто человеческого и ларического. Я бы сказал, что весь язычески одушевленный и обожествленный (истекающий изнутри соками богов и божеств) земной космос представляется Рильке тем бесценным сокровищем, которое мы не должны так просто сдать мертвенному натиску американизированного «нового мирового порядка», но защищать до последнего вздоха. Магией очищения сознания, в ходе чего происходит таинство претворения. Поразительна и весть о непосредственном духов­ но-энергетическом взаимодействии ангелов и звезд, то есть того, что нам представляется чисто духовным и того, что нам представляется чисто физическим. Некоторые звезды, духовно возрастая, переходят, перетекают в сознание ангелов. Другие звезды зависят от неведомых нам других существ (не ангелов), которые медленно и трудно преобразуют их, претворяют их «ментальность». И вот «в ужасе и восторге» этих существ-преобразователей-звезд ангелы и обретают свое «невидимое воплощение». В свете этого совершенно иначе воспринимаются многочисленные стихи Рильке, посвященные Ночи и звездной теме. Вообще всё, что связано с так называемыми вещами, должно быть пересмотрено. Вещь – не такая уж, оказывается, и вещь. И дело не только в том, что истинная вещь сработано человеческим сердцем, а не только руками, где и кость, и мышцы, и нервы, и кожа. И не только в том, что такая вещь есть вещь патинная (патинность я понимаю и в структурно-физическом, и в духовном

смысле: есть и духовная патинность), тяготеющая к доисторическому типу сознания и мышления, когда любовь, симпатия и долг правили миром, а не польза, оценка и удовольствие. Истинная вещь гласит нам об истине, ибо она обладает еще и ангельским, звездным измерением. Вещь из нашего окружения, как и вещи природы, как и Kunst-Ding`и, созданные изнутри целостного бытийного инстинкта мастера (живущего одновременно в двух мирах, восхищенно-благоговейного к этому миру и в то же время уже умершего для него1), все эти вещи ни в один из моментов не есть просто и только физические данности, но одновременно и способные к Слушаниюи-Послушанию: как звезды и ангелы. Ни одна вещь на 1 Такой «средневековый» (Ночной, звездной культуре принадлежащий) тип художника-мастера, найденный Рильке в ближайшем окружении в образе и плоти Родена, а вблизи него – в образах Сезанна и Ван Гога, в музыкальной сфере ярчайше был явлен в жизни и творчестве Иоганна Себастьяна Баха, который ничуть не уклонялся от приятия всего земного благолепия, однако внутренне был глубочайшим образом отрешен от мира и от жизни, вполне реализовав ту сдвоенную, бытийную органику экзистенции, которую осва­ивал и освоил Рильке. Умереть для этого мира, а потом продолжать жить, ничуть не морща нос и не заносясь и не показывая всем, что ты уже умер. Быть живее живых именно потому, что ты уже умер, что ты умеешь смотреть на жизнь из пучины бытия (хотелось сказать: небытия), потому твой взор фиксирует всё невероятие жизни, всё ее волшебство, всю ее сверхъестественность. Плоть Рильке начала трещать по швам уже в 25 лет, и это не давала ему возможности предаваться спиритуалистическим экзерсисам на тему двоемирия. Бах, как и Альберт Швейцер (еще один ярчайший мастер бытийной экзистенции) были здоровяками, что доказывает, что импульс мудрости идет из недр, превышающих ощущения физиологического комфорта иди дискомфорта. Смотреть на жизнь из смерти, а на смерть из жизни: в одновременности! Таковы мессы и хоралы Баха, такова сага жизненного пути Швейцера, такова поэтическая «сумма» Рильке.

От Дуино к Мюзоту

го, в остальном же помогите себе сами. Ибо не представляю, что бы я смог еще к этому добавить. Ваш Р.М.Рильке».

33

пути Рильке не была для него чисто физической. Потому столь осторожны были все его прикосновения к кажущемуся материальным, а тем более к психическим силам, которые по самой своей основе междумирны.

Дуинские элегии ~~~~~~~

34

В собственность княгини Марии фон Турн-унд-Таксис-Гогенлое

пути Рильке не была для него чисто физической. Потому столь осторожны были все его прикосновения к кажущемуся материальным, а тем более к психическим силам, которые по самой своей основе междумирны.

Дуинские элегии ~~~~~~~

34

В собственность княгини Марии фон Турн-унд-Таксис-Гогенлое

Разве ж, когда я вопил, кто-то услышал меня из ангельских хоров?.. Но если бы даже я к ангела сердцу приближенным стал бы, – я б мигом истаял, столь бытие его мощно. Так не преддверье ли ужаса есть красота? Не начало ль его, что одно только нам и по силам? Не изумляться разве должны мы, что оставляют в живых нас? В каждом ангеле – ужас. И вот я удержал себя, переборов заманных зовов соблазн, укрывшихся в сумрак рыданий. Да и кто мог бы быть нам вспомощен? Ни ангелы, ни люди. Ведь даже смышленые звери уже заметили, что мы не очень-то надежно дома в этом сплошь истолкованном мире. И остается нам, быть может, лишь постоянство дерева возле крутого склона, когда изо дня в день на пути его встречаем, да пейзаж улицы вчерашней, да рассеянная верность привычки, которой с нами хорошо и вот она с нами и осталась. Впрочем, есть еще Ночи! Когда ветер всего мирозданья пожирает лицо. Да и у кого бы они не остались – страстно нетерпеливые, нежно меланхоличные, терзающие одинокое сердце... Но даже влюбленным разве легче они? Впрочем, те лишь прячутся от них в объятьях, словно бегут от судьбы. Разве ты уже не догадался об этом? Так выпусти же из рук пустоту в просторы, которыми дышим,

Дуинские элегии

Первая элегия

37

Райнер Мария Рильке

38

1 Гаспара Стампа (1523–1554), венецианка, покинутая графом Коллальтино ди Коллальто, которого она любила и кому посвящала сонеты, опубликованные посмертно ее сестрой Кассандрой. Для Рильке Стампа стояла в ряду «великих любя-

брошенным ныне, такой же судьбы захотелось, той же тропы вдохновенной. Разве тем древним посевам не пора урожаем взойти? Чтобы, любя, мы учились в простор уходить от любимых, вживаясь всей сутью в ознобный трепет свободы: так трепещет стрела, прорвав тетивы удержанье, в прыжке став сказочно больше. Ибо отдохновения разве возможны? Голоса, о голоса, голоса... Слушай их, сердце, но так, как когда-то только святые слушать умели: зов великий вздымал над землей их, когда на коленях стояли (о, невозможность!), не замечая того, что случилось: так слушало всё в них. Разве сумел бы ты вынести голос здесь Божий? И все-таки Веянье слушай, эту непрерываемость вести, что тишина в нас вливает; ныне она шелестит тебе голосом юных покойниц. В храмах, куда б ни входил ты – в Неаполе или же в Риме – всюду к тебе их судьба подходила как ропот. И вручала себя иной раз величавою надписью, как тою табличкой на днях, помнишь, в Санта Мария Формоза?1 щих», таких как Сафо, Элоиза, Португалка... Женская самозабвенность в любви всегда волновала его как одна из таинственных вершин человеческой души. (Здесь и далее – прим. перев.). 1 Церковь в Венеции (построена в 1492 г. в честь Девы Марии), где Рильке часто бывал. Надпись, о которой в элегии речь, находящаяся слева от портала, гласит: «Vixi aliis dum vita fuit/ post funera tandem./ Non perii, at gelido/ in marmoro vivo mihi;/ Helmanus Gulielmus eram/ me Flandria luget;/ Handria suspirat;/ pauperisque vocat. Obiit ХYI Kal. Octob. MDXCIII». Что в переводе (Г. Гусейнова) означает: «Жил для других, сколь жизни моей хватило, но мертвый всё живу я себе в мраморе хладном своем. Герман Вильгельм мое имя, и Фландрия

Дуинские элегии

чтобы почуяли птицы хотя бы распахнутый этот простор всей глубиною полета. Помнишь, как был ты когда-то вёснам желанен!.. Иные из звезд так хотели, чтоб ты прикоснулся к ним чувством... Или внезапно волна поднималась в минувшем, взывая... Или, случалось, когда ты брёл близ распахнутых окон, тебе отдавалась вдруг скрипка... То вызовы были; сумел ли принять их? Не разорил ли себя в ожиданьях, когда всё вокруг было знаком любимой? (Но где б приютил ты ее, если даже великие мысли, в тебе погостив, беспризорно скитались и чаще всего привечалися Ночью?) И все же, когда прихлынет тоска, воспевай неустанно любивших! Пусть имена их известны – все ж слишком малая дань бессмертью их отдана нами. Покинутых пой – едва ли не зависть испытывал к ним ты когда-то... Чьи чувства взаимны – в тех столько любви не найти нам. Поток изумления наш никогда здесь не будет чрезмерным, о, славь их, как будто ты первый! И помни: герой сам себя окармляет и даже закат для него лишь повод к бытийству: к последнему здесь воплощенью. Но любящих – тех, кто столь кроток, – природа, на всем экономя, назад безвозвратно берет, словно бессильная дважды создать здесь такое. Вспомни, сколь часто ты думал о Гаспаре Стампа,1 мечтая, чтоб девушкам,

39

Райнер Мария Рильке

38

1 Гаспара Стампа (1523–1554), венецианка, покинутая графом Коллальтино ди Коллальто, которого она любила и кому посвящала сонеты, опубликованные посмертно ее сестрой Кассандрой. Для Рильке Стампа стояла в ряду «великих любя-

брошенным ныне, такой же судьбы захотелось, той же тропы вдохновенной. Разве тем древним посевам не пора урожаем взойти? Чтобы, любя, мы учились в простор уходить от любимых, вживаясь всей сутью в ознобный трепет свободы: так трепещет стрела, прорвав тетивы удержанье, в прыжке став сказочно больше. Ибо отдохновения разве возможны? Голоса, о голоса, голоса... Слушай их, сердце, но так, как когда-то только святые слушать умели: зов великий вздымал над землей их, когда на коленях стояли (о, невозможность!), не замечая того, что случилось: так слушало всё в них. Разве сумел бы ты вынести голос здесь Божий? И все-таки Веянье слушай, эту непрерываемость вести, что тишина в нас вливает; ныне она шелестит тебе голосом юных покойниц. В храмах, куда б ни входил ты – в Неаполе или же в Риме – всюду к тебе их судьба подходила как ропот. И вручала себя иной раз величавою надписью, как тою табличкой на днях, помнишь, в Санта Мария Формоза?1 щих», таких как Сафо, Элоиза, Португалка... Женская самозабвенность в любви всегда волновала его как одна из таинственных вершин человеческой души. (Здесь и далее – прим. перев.). 1 Церковь в Венеции (построена в 1492 г. в честь Девы Марии), где Рильке часто бывал. Надпись, о которой в элегии речь, находящаяся слева от портала, гласит: «Vixi aliis dum vita fuit/ post funera tandem./ Non perii, at gelido/ in marmoro vivo mihi;/ Helmanus Gulielmus eram/ me Flandria luget;/ Handria suspirat;/ pauperisque vocat. Obiit ХYI Kal. Octob. MDXCIII». Что в переводе (Г. Гусейнова) означает: «Жил для других, сколь жизни моей хватило, но мертвый всё живу я себе в мраморе хладном своем. Герман Вильгельм мое имя, и Фландрия

Дуинские элегии

чтобы почуяли птицы хотя бы распахнутый этот простор всей глубиною полета. Помнишь, как был ты когда-то вёснам желанен!.. Иные из звезд так хотели, чтоб ты прикоснулся к ним чувством... Или внезапно волна поднималась в минувшем, взывая... Или, случалось, когда ты брёл близ распахнутых окон, тебе отдавалась вдруг скрипка... То вызовы были; сумел ли принять их? Не разорил ли себя в ожиданьях, когда всё вокруг было знаком любимой? (Но где б приютил ты ее, если даже великие мысли, в тебе погостив, беспризорно скитались и чаще всего привечалися Ночью?) И все же, когда прихлынет тоска, воспевай неустанно любивших! Пусть имена их известны – все ж слишком малая дань бессмертью их отдана нами. Покинутых пой – едва ли не зависть испытывал к ним ты когда-то... Чьи чувства взаимны – в тех столько любви не найти нам. Поток изумления наш никогда здесь не будет чрезмерным, о, славь их, как будто ты первый! И помни: герой сам себя окармляет и даже закат для него лишь повод к бытийству: к последнему здесь воплощенью. Но любящих – тех, кто столь кроток, – природа, на всем экономя, назад безвозвратно берет, словно бессильная дважды создать здесь такое. Вспомни, сколь часто ты думал о Гаспаре Стампа,1 мечтая, чтоб девушкам,

39

Райнер Мария Рильке

40

И все ж, это странно: землю уже не чуять жилищем; обряды, занятья, едва к ним привыкнув, оставить забвенью, утратить вдруг смыслы, какими касался ты розы и многих иных вещей и предметов, тобой прирученных; уже ничего нет, а ведь только что было присутствием в робких ладонях, и даже имен голоса: отпускать безнадежно и просто, словно игрушки, что вдруг всерьез поломались. Странно – не возобновлять желаний. Странно – всё, что прежде утаивалось и таилось, видеть обнаженно в пространстве летящим. И все же бытие-в-смерти – труд нелегкий, многое наверстывать нужно, пока постепенно начнешь хотя бы понемножку, по чуть-чуть распечатывать вечность. Впрочем, живые всегда совершают ошибку, разделяя чрезмерно. Ангелы же (по слухам) часто сами не знают, среди живых они движутся или средь мертвых. Вечной рекою устремляются сквозь оба царства векá и эпохи, вовлекаемые потоком в единство, растворяемые в царствах обоих. Ибо, в конце-то концов, те, кто ушли, не нуждаются в нас уже больше; от земного отвыкается мягко и нежно: так, подрастая, забывают о груди материнской. Однако мы-то: о, как нуждаемся в тайнах великих, плачет; осиротев, Андрия горько вздыхает по мне. Скончался 16 октября 1593 года».

из печали которых так растем порою блаженно, что без них уже едва ли смогли бы. Зряшно разве преданье, как однажды в плаче по Лину1 первая на земле мелодии отважность пронзила бесплодное оцепененье?! Разве не тогда это случилось впервые: в испуганном просторе, из которого внезапно навсегда ушел едва ль не божественный отрок, Пустота вошла в такое волненье, в такую вибрацию риска, что она трогает нас еще и сегодня, в утешение и в умиленье.

Дуино, 1912

Дуинские элегии

Что они ищут в тебе? Не того ль они жаждут, чтобы ты стер тень неправды, что пала на них, той, что иногда смущает их души в их чистом невинном движенье?

41

1 Лин – персонаж греческой мифологии: трагически погибший юноша неземной красоты, гениальный певец и музыкант, в момент смерти которого музыкальный магический импульс вошел в существо природы; инвариант Орфея. По одной версии – воспитывался на Аргосе пастухами (мать – дочь аргосского царя, отец – сам Аполлон) и однажды был разорван собаками (с тех пор линами назывались любые скорбные песнопения), по другой – будучи сыном Урании и живший в пещере на Геликоне, соперничал в песнях с Аполлоном, за что и был им убит. По третьей версии, Лин – сын безвестного фивянина Исмения, давал уроки музыки юному Гераклу, который, однажды вспылив, не рассчитал силу своего удара. Во всяком случае, «скорбь по Лину распространилась по всему свету, и песни о его страданиях пели не только греки, но и египтяне» (А. Тахо-Годи). Известно, что ежегодные празднества в честь волшебного певца проходили в Аргосе.

Райнер Мария Рильке

40

И все ж, это странно: землю уже не чуять жилищем; обряды, занятья, едва к ним привыкнув, оставить забвенью, утратить вдруг смыслы, какими касался ты розы и многих иных вещей и предметов, тобой прирученных; уже ничего нет, а ведь только что было присутствием в робких ладонях, и даже имен голоса: отпускать безнадежно и просто, словно игрушки, что вдруг всерьез поломались. Странно – не возобновлять желаний. Странно – всё, что прежде утаивалось и таилось, видеть обнаженно в пространстве летящим. И все же бытие-в-смерти – труд нелегкий, многое наверстывать нужно, пока постепенно начнешь хотя бы понемножку, по чуть-чуть распечатывать вечность. Впрочем, живые всегда совершают ошибку, разделяя чрезмерно. Ангелы же (по слухам) часто сами не знают, среди живых они движутся или средь мертвых. Вечной рекою устремляются сквозь оба царства векá и эпохи, вовлекаемые потоком в единство, растворяемые в царствах обоих. Ибо, в конце-то концов, те, кто ушли, не нуждаются в нас уже больше; от земного отвыкается мягко и нежно: так, подрастая, забывают о груди материнской. Однако мы-то: о, как нуждаемся в тайнах великих, плачет; осиротев, Андрия горько вздыхает по мне. Скончался 16 октября 1593 года».

из печали которых так растем порою блаженно, что без них уже едва ли смогли бы. Зряшно разве преданье, как однажды в плаче по Лину1 первая на земле мелодии отважность пронзила бесплодное оцепененье?! Разве не тогда это случилось впервые: в испуганном просторе, из которого внезапно навсегда ушел едва ль не божественный отрок, Пустота вошла в такое волненье, в такую вибрацию риска, что она трогает нас еще и сегодня, в утешение и в умиленье.

Дуино, 1912

Дуинские элегии

Что они ищут в тебе? Не того ль они жаждут, чтобы ты стер тень неправды, что пала на них, той, что иногда смущает их души в их чистом невинном движенье?

41

1 Лин – персонаж греческой мифологии: трагически погибший юноша неземной красоты, гениальный певец и музыкант, в момент смерти которого музыкальный магический импульс вошел в существо природы; инвариант Орфея. По одной версии – воспитывался на Аргосе пастухами (мать – дочь аргосского царя, отец – сам Аполлон) и однажды был разорван собаками (с тех пор линами назывались любые скорбные песнопения), по другой – будучи сыном Урании и живший в пещере на Геликоне, соперничал в песнях с Аполлоном, за что и был им убит. По третьей версии, Лин – сын безвестного фивянина Исмения, давал уроки музыки юному Гераклу, который, однажды вспылив, не рассчитал силу своего удара. Во всяком случае, «скорбь по Лину распространилась по всему свету, и песни о его страданиях пели не только греки, но и египтяне» (А. Тахо-Годи). Известно, что ежегодные празднества в честь волшебного певца проходили в Аргосе.

Вторая элегия Каждый ангел – ужасен. И все же, сквозь боль, славлю я вас, почти смертоносные птицы души, зная о вас. О, куда же вы, Товия дни,1 когда светоноснейший некто стоял у обычного дома калитки, уже приодет, чтоб в путь мочь пуститься, уже ни на йоту не страшен (юноша рядом с другим, в глазах – любопытство). Если б архангел сейчас, наиопаснейший ангел, к нам из-за звезд лишь на шаг один опустился, в нас бы, взметнувшись высоко, опустошилось бы сердце... Кто же вы?

Райнер Мария Рильке

42

Первенцы счастья, творенья любимцы, горные пики, гребни скалистые творческих воплей, пыльца божества вдруг зацветшего, света суставы, ущелья и лествицы, троны, пространства из сутей, забрала блаженства, кипение волн восхищенного чувства и порознь, внезапно, зеркальные лики, 1 Рильке отсылает читателя к сюжету из ветхозаветной Книги Товита, где юноша по имени Товия (сын праведного и многострадального человека Товита) подыскивал себе спутника для трудного путешествия в Раги Мидийские, и вот им стал незнакомец, впоследствии открывшийся как Ангел Рафаил, один из семи святых Ангелов. Разумеется, он открыл свою подлинность лишь в конце трудного путешествия, щедро вознаградив семью Товита за праведность. «Все дни я был видим вами, но я не ел и не пил, – только взорам вашим представлялось это. Итак, прославляйте теперь Бога, потому что я восхожу к Пославшему меня... И встали они и более уже не видели его». Сюжет «Товий с Ангелом» достаточно известен в живописи Реннесанса.

Мы ж, в чувство входя, уже ищем исхода; чуть выдохлись – в бегство; от жара до жара мы вне аромата. И если нам кто-то признáется: кровью моею ты стал и наполнил собою и комнату эту, и эту весну... Напрасно! Он нас при себе не удержит, мы блекнем и в нем, и вблизи него тоже. Красавиц, красавцев кто смог удержать бы? Сиянье нетленное лиц их уходит. Как травные росы поутру, жар пищи: так Нашесть от нас поднимается в небо. Куда ты, улыбка? О, ввысь созерцанье: куда вы, сердечные волны? где свежесть и где новизна? Исчезают, уходят. Как больно: ведь это и есть мы и наше «мы были». В пространстве межзвездном, где растворимся, запахнет ли нами, останется ль вкус наш? И ангелы ловят лишь свое истеченье иль редко, пускай по ошибке, случайно, но кроху и нашей сущности тоже? И нет ли в чертах их с нами смешенья? Так зыбкость есть в лицах беременных женщин... Впрочем, в-вихре-в-себя-возвращенья этого им никак не заметить. (Да и возможно ль заметить такое?) Любящие же смогли бы, когда б умели, в воздухе ночи сказывать чудно. Ибо, как кажется, всё в умолчанье нас утесняет или в утайку. Но посмотри: деревья-то – сущи1; 1 Ср. с ответом Бога Моисею (Ветхий Завет): «Я есмь Сущий», т. е. «Я есмь тот, кто есть».

Дуинские элегии

куда красоту, в её утекании, вы вновь возвращали, творя себя заново.

43

Вторая элегия Каждый ангел – ужасен. И все же, сквозь боль, славлю я вас, почти смертоносные птицы души, зная о вас. О, куда же вы, Товия дни,1 когда светоноснейший некто стоял у обычного дома калитки, уже приодет, чтоб в путь мочь пуститься, уже ни на йоту не страшен (юноша рядом с другим, в глазах – любопытство). Если б архангел сейчас, наиопаснейший ангел, к нам из-за звезд лишь на шаг один опустился, в нас бы, взметнувшись высоко, опустошилось бы сердце... Кто же вы?

Райнер Мария Рильке

42

Первенцы счастья, творенья любимцы, горные пики, гребни скалистые творческих воплей, пыльца божества вдруг зацветшего, света суставы, ущелья и лествицы, троны, пространства из сутей, забрала блаженства, кипение волн восхищенного чувства и порознь, внезапно, зеркальные лики, 1 Рильке отсылает читателя к сюжету из ветхозаветной Книги Товита, где юноша по имени Товия (сын праведного и многострадального человека Товита) подыскивал себе спутника для трудного путешествия в Раги Мидийские, и вот им стал незнакомец, впоследствии открывшийся как Ангел Рафаил, один из семи святых Ангелов. Разумеется, он открыл свою подлинность лишь в конце трудного путешествия, щедро вознаградив семью Товита за праведность. «Все дни я был видим вами, но я не ел и не пил, – только взорам вашим представлялось это. Итак, прославляйте теперь Бога, потому что я восхожу к Пославшему меня... И встали они и более уже не видели его». Сюжет «Товий с Ангелом» достаточно известен в живописи Реннесанса.

Мы ж, в чувство входя, уже ищем исхода; чуть выдохлись – в бегство; от жара до жара мы вне аромата. И если нам кто-то признáется: кровью моею ты стал и наполнил собою и комнату эту, и эту весну... Напрасно! Он нас при себе не удержит, мы блекнем и в нем, и вблизи него тоже. Красавиц, красавцев кто смог удержать бы? Сиянье нетленное лиц их уходит. Как травные росы поутру, жар пищи: так Нашесть от нас поднимается в небо. Куда ты, улыбка? О, ввысь созерцанье: куда вы, сердечные волны? где свежесть и где новизна? Исчезают, уходят. Как больно: ведь это и есть мы и наше «мы были». В пространстве межзвездном, где растворимся, запахнет ли нами, останется ль вкус наш? И ангелы ловят лишь свое истеченье иль редко, пускай по ошибке, случайно, но кроху и нашей сущности тоже? И нет ли в чертах их с нами смешенья? Так зыбкость есть в лицах беременных женщин... Впрочем, в-вихре-в-себя-возвращенья этого им никак не заметить. (Да и возможно ль заметить такое?) Любящие же смогли бы, когда б умели, в воздухе ночи сказывать чудно. Ибо, как кажется, всё в умолчанье нас утесняет или в утайку. Но посмотри: деревья-то – сущи1; 1 Ср. с ответом Бога Моисею (Ветхий Завет): «Я есмь Сущий», т. е. «Я есмь тот, кто есть».

Дуинские элегии

куда красоту, в её утекании, вы вновь возвращали, творя себя заново.

43

Райнер Мария Рильке

44

Вас вопрошаю, влюбленные; ради нас мой вопрос: кто нам докажет, что обрели вы друг друга? Взгляните: руки мои, случайно сплетаясь, да, узнают, понимают друг друга. Или лицо мое, поизносившись, себя укрывает в них, сберегая. Есть, без сомненья, толика здесь чувства. Но в ком из этого сделать бытийство хватит отваги? Вас вопрошаю – тех, кто растет в своем восхищеньи другом, подругой, пока, побежденный, тот не взмолится: хватит, довольно; сочным и зрелым как гроздь виноградин можно стать под руками другого, если руки не слишком сжимают, если же слишком – любимый гибнет. Ведомо мне, почему касанья ваши блаженны; вас, нежные, местность, нежит особая – что без ущерба: чистую длительность – вот что вы в чувствах здесь познаете; едва ли не вечность вас обручает в объятьях. И все же, страх претерпевши внимательных взоров, тех самых первых, смуту, смятенье возле окна и потом лишь прогулку, медленную, вместе по саду: разве вы были, признайтесь, при этом? Если друг друга ко рту мы подносим, напиток в напиток переливая, –

разве не ускользает при этом от пьющих от нас это странное действо?! Не изумляла вас осторожность жестов людских – на аттических стелах? Любовь и прощанье ложились на плечи о, как легко, и как невесомо, словно они из теста иного, нежели наши любовь и прощанье. Вспомним их руки: певучи, летучи, а ведь в торсах – могучая сила. Силу и власть познавшие, знали: сколь широка ни была б в нас природа, нашим является только лишь это – так прикасаться друг к другу; сильнее Боги сжимают нас, это конечно, но это дела уже божьи, не наши. Если б и нам отыскать бы однажды край человечности, подобной этой, чтобы чиста, тонка, без нажима: нашу узкую полоску почвы плодородия – между Потоком и Камнем; ибо странное наше сердце превосходит нас, словно Поток и Камень; и мы уже его не замечаем в тех образах и в тех картинах, где оно претворяемо в нежность, ни тем более в божественных торсах, чье величье формуется мерой.

1912

Дуинские элегии

равно дома, где живем мы – длятся; и только мы, проходя, ускользаем мимо всего как воздушные токи. Всё сговорилось нас обезмолвить, словно мы стыдное что-то или, может быть, несказанность надежды.

45

Райнер Мария Рильке

44

Вас вопрошаю, влюбленные; ради нас мой вопрос: кто нам докажет, что обрели вы друг друга? Взгляните: руки мои, случайно сплетаясь, да, узнают, понимают друг друга. Или лицо мое, поизносившись, себя укрывает в них, сберегая. Есть, без сомненья, толика здесь чувства. Но в ком из этого сделать бытийство хватит отваги? Вас вопрошаю – тех, кто растет в своем восхищеньи другом, подругой, пока, побежденный, тот не взмолится: хватит, довольно; сочным и зрелым как гроздь виноградин можно стать под руками другого, если руки не слишком сжимают, если же слишком – любимый гибнет. Ведомо мне, почему касанья ваши блаженны; вас, нежные, местность, нежит особая – что без ущерба: чистую длительность – вот что вы в чувствах здесь познаете; едва ли не вечность вас обручает в объятьях. И все же, страх претерпевши внимательных взоров, тех самых первых, смуту, смятенье возле окна и потом лишь прогулку, медленную, вместе по саду: разве вы были, признайтесь, при этом? Если друг друга ко рту мы подносим, напиток в напиток переливая, –

разве не ускользает при этом от пьющих от нас это странное действо?! Не изумляла вас осторожность жестов людских – на аттических стелах? Любовь и прощанье ложились на плечи о, как легко, и как невесомо, словно они из теста иного, нежели наши любовь и прощанье. Вспомним их руки: певучи, летучи, а ведь в торсах – могучая сила. Силу и власть познавшие, знали: сколь широка ни была б в нас природа, нашим является только лишь это – так прикасаться друг к другу; сильнее Боги сжимают нас, это конечно, но это дела уже божьи, не наши. Если б и нам отыскать бы однажды край человечности, подобной этой, чтобы чиста, тонка, без нажима: нашу узкую полоску почвы плодородия – между Потоком и Камнем; ибо странное наше сердце превосходит нас, словно Поток и Камень; и мы уже его не замечаем в тех образах и в тех картинах, где оно претворяемо в нежность, ни тем более в божественных торсах, чье величье формуется мерой.

1912

Дуинские элегии

равно дома, где живем мы – длятся; и только мы, проходя, ускользаем мимо всего как воздушные токи. Всё сговорилось нас обезмолвить, словно мы стыдное что-то или, может быть, несказанность надежды.

45

Райнер Мария Рильке

46

Милую петь, – это одно. Но насколько ж иное – Бога крови, потоком летящего, тайно-скрытно виновного. Тот, кто ей сужен, – издалёка того узнаёт; ну а он – что он знает о боге влеченья, когда тот еще в одиночества тьме, еще до первых касаний, еще до желанья объятий, струясь неизвестным, божественно главы свои воздымал, подбивая к восстанью бессрочному Ночь? О ужасный трезубец Нептуна в крови! Темный ветер: он дует из торса его, как из раковин моря! Слышишь, ночь себя желобом стелет и долбит капелью? Ну а звезды? О, не в вас ли исток этой тяги влюбленного к лику любимой? Не из чистых ль созвездий – внутренний взор его в чистые очи ее? То не ты и даже не мать напрягла его дуги бровей ожиданьем. И к тебе разве – девочка, чувством пронзенная – губ его чувственных смыслы? Всерьез ты решила, что потрясен он поступью легкой твоей? Но разве не ветром весенним изменчива ты? Хотя испугала ты сердце его, все ж более древние страхи в него ворвались в момент вожделенных касаний. Сколь ни звала бы, дозваться вполне из тайных общительств его ты не сможешь. Конечно, он хочет, ибо в истоке; в укромное сердце твое он сбегает, вживаясь, и берет и себя начинает. Но разве он автор начала?

Но даже, когда он лежал, как пушинка, растворяя под веками сладость твоей невесомой фигуры, уже вкушая дремоту, – он защищенным всего лишь казался ... В глубинах – разве кто-то бы смог оградить его от штормов и от бурь внутри родового истока? В сновиденных грезах он разве же был осторожен? Он засыпал, но – в мечтах, в лихорадке, в горячке: себя отпускал он всецело. Еще новичок, сама робость, ползучими стеблями внутренних странствий уже оплетен был, поглощаемый древних шаблонов душащим натиском роста, зрелищем зверских погоней... Как он отдавался историям острым! Он любил. Любил свои недра,

Дуинские элегии

Третья элегия

Ты, мать, малыша сотворила, тобой он был зачат, тебе он был новость сплошная, ты дружеский мир наклонила к очам его новым, защитой от чуждого став круговою. Куда улетели те годы, когда лишь фигурою легкой своей от хаоса бурь ты его укрывала надежно? От многого ты защищала, ты делала комнату ночью такой неопасною, сердцем твоих потаенных убежищ ты ночи просторы поила. Не во тьме ты ночник зажигала, но в близи укромной бытийства. И был он не светом, но другом. И скрипы, что из ниоткуда, ты объясняла серьезно словно знала издавна, когда половицы глаголют... И он, весь внимание, слушал и грезилось, грезилось нечто. Само твое появленье вливало громадную нежность; за шкафом в плаще таилась судьба, а в складках портьеры – тревожное завтра скрывалось.

47

Райнер Мария Рильке

46

Милую петь, – это одно. Но насколько ж иное – Бога крови, потоком летящего, тайно-скрытно виновного. Тот, кто ей сужен, – издалёка того узнаёт; ну а он – что он знает о боге влеченья, когда тот еще в одиночества тьме, еще до первых касаний, еще до желанья объятий, струясь неизвестным, божественно главы свои воздымал, подбивая к восстанью бессрочному Ночь? О ужасный трезубец Нептуна в крови! Темный ветер: он дует из торса его, как из раковин моря! Слышишь, ночь себя желобом стелет и долбит капелью? Ну а звезды? О, не в вас ли исток этой тяги влюбленного к лику любимой? Не из чистых ль созвездий – внутренний взор его в чистые очи ее? То не ты и даже не мать напрягла его дуги бровей ожиданьем. И к тебе разве – девочка, чувством пронзенная – губ его чувственных смыслы? Всерьез ты решила, что потрясен он поступью легкой твоей? Но разве не ветром весенним изменчива ты? Хотя испугала ты сердце его, все ж более древние страхи в него ворвались в момент вожделенных касаний. Сколь ни звала бы, дозваться вполне из тайных общительств его ты не сможешь. Конечно, он хочет, ибо в истоке; в укромное сердце твое он сбегает, вживаясь, и берет и себя начинает. Но разве он автор начала?

Но даже, когда он лежал, как пушинка, растворяя под веками сладость твоей невесомой фигуры, уже вкушая дремоту, – он защищенным всего лишь казался ... В глубинах – разве кто-то бы смог оградить его от штормов и от бурь внутри родового истока? В сновиденных грезах он разве же был осторожен? Он засыпал, но – в мечтах, в лихорадке, в горячке: себя отпускал он всецело. Еще новичок, сама робость, ползучими стеблями внутренних странствий уже оплетен был, поглощаемый древних шаблонов душащим натиском роста, зрелищем зверских погоней... Как он отдавался историям острым! Он любил. Любил свои недра,

Дуинские элегии

Третья элегия

Ты, мать, малыша сотворила, тобой он был зачат, тебе он был новость сплошная, ты дружеский мир наклонила к очам его новым, защитой от чуждого став круговою. Куда улетели те годы, когда лишь фигурою легкой своей от хаоса бурь ты его укрывала надежно? От многого ты защищала, ты делала комнату ночью такой неопасною, сердцем твоих потаенных убежищ ты ночи просторы поила. Не во тьме ты ночник зажигала, но в близи укромной бытийства. И был он не светом, но другом. И скрипы, что из ниоткуда, ты объясняла серьезно словно знала издавна, когда половицы глаголют... И он, весь внимание, слушал и грезилось, грезилось нечто. Само твое появленье вливало громадную нежность; за шкафом в плаще таилась судьба, а в складках портьеры – тревожное завтра скрывалось.

47

Райнер Мария Рильке

48

Мы любим не так, как цветок – не в единственный год; нас вздымает в любви непостижимая влага в объятьях. Ты, юная в женах, разве ты знаешь, что тебя предваряло? Ведь то, что любили в себе мы, было не чем-то едино-одним и не будущим было оно, но бессчетностью этих брожений. Не ребенком единственным было, но отцами и предками, теми, что подобно горным руинам рассыпаются в наших основах; но иссохшими руслами рек матерей наших давних; но сплошным беззвучным пейзажем – под эгидой судьбы, то безоблачной, то затянутой мраком. Да и сама ты (признайся) разве не хочешь порою из любимого выманить то древнейшее время его? Сколько чувств вырывалось наружу подчас из-под почвы его, вослед удалявшейся сути!

Сколько женщин тебя ненавидели в эти мгновенья! Что за мрачных мужчин пробуждала ты в кроветоках подростка! Дети мертвые разве к тебе никогда не взывали?.. Так сверши же тишайше и кротко свою работу дневную и с любовью введи его в сад свой и подари ему Ночи, их перевес..... Но чуть-чуть придержи, удержи.....

Дуино, 1912 – Париж, 1913 Дуинские элегии

души своей чащи, лес в себе первобытный, где в центре безмолвной, летящей, катящейся жизни зеленью ярой сердце лучилось. И, уже перерастая все это, он все ж простирал свои корни в могучий исток, где первородство его уже когда-то случилось. Любя, он в древнейшую кровь свою погружался, в пещеры, где чудища живы по сей день, что предков его пожирали когда-то. И каждый из ужасов тех его узнавал и подмигивал, словно был в сговоре тайном. О: кошмар улыбался! Улыбался столь нежно, как ты, его мать, улыбалась не часто. Так мог ли он не влюбиться, раз так ему улыбались? И всё это он полюбил еще до тебя, еще во чреве твоем: в околоплодных водах он пил уже это запойно.

49

Райнер Мария Рильке

48

Мы любим не так, как цветок – не в единственный год; нас вздымает в любви непостижимая влага в объятьях. Ты, юная в женах, разве ты знаешь, что тебя предваряло? Ведь то, что любили в себе мы, было не чем-то едино-одним и не будущим было оно, но бессчетностью этих брожений. Не ребенком единственным было, но отцами и предками, теми, что подобно горным руинам рассыпаются в наших основах; но иссохшими руслами рек матерей наших давних; но сплошным беззвучным пейзажем – под эгидой судьбы, то безоблачной, то затянутой мраком. Да и сама ты (признайся) разве не хочешь порою из любимого выманить то древнейшее время его? Сколько чувств вырывалось наружу подчас из-под почвы его, вослед удалявшейся сути!

Сколько женщин тебя ненавидели в эти мгновенья! Что за мрачных мужчин пробуждала ты в кроветоках подростка! Дети мертвые разве к тебе никогда не взывали?.. Так сверши же тишайше и кротко свою работу дневную и с любовью введи его в сад свой и подари ему Ночи, их перевес..... Но чуть-чуть придержи, удержи.....

Дуино, 1912 – Париж, 1913 Дуинские элегии

души своей чащи, лес в себе первобытный, где в центре безмолвной, летящей, катящейся жизни зеленью ярой сердце лучилось. И, уже перерастая все это, он все ж простирал свои корни в могучий исток, где первородство его уже когда-то случилось. Любя, он в древнейшую кровь свою погружался, в пещеры, где чудища живы по сей день, что предков его пожирали когда-то. И каждый из ужасов тех его узнавал и подмигивал, словно был в сговоре тайном. О: кошмар улыбался! Улыбался столь нежно, как ты, его мать, улыбалась не часто. Так мог ли он не влюбиться, раз так ему улыбались? И всё это он полюбил еще до тебя, еще во чреве твоем: в околоплодных водах он пил уже это запойно.

49

Деревья жизни мы, а если зимно вдруг? В нас нет единства. Нет того согласья, что в птичьей стае. Но вперегонки, толкаясь, отдаемся запоздало ветрам внезапным, чтобы упасть в холодные пруды. Вполне осознанно-одновременны цветенье в нас и усыханье. Где-то меж тем бродяжат львы еще, бессилья не ведая, покуда так прекрасны.

Райнер Мария Рильке

50

А мы, охваченные чем-то, и всецело, уже иные чуем в себе траты. Вражда – для нас ближайшее. И разве кто любят – не подходят постоянно к тем кромкам и краям один в другом, где дали зов, охот, родного дома? В мгновенья очертаниях могли бы мы уловить рождение основы совсем иной – ему противоборной, но взгляд наш чует только четкость линий. Реальный контур чувства нам неведом: наружное лишь видим оформленье. Пред занавесом сердца своего кто не сидел когда-либо, робея? Взметнулся... Что там? Декорации прощанья. Понять нетрудно. Вот знакомый сад. Чуть поломавшись, выбежал танцор. Не тот! И сразу стало бесконечно скучно. И как бы он ни ловок был, ни прыток, все ж видно: то переодетый бюргер, нацеленный сквозь кухню прямо в спальню.

И разве я не прав? Ты, мой отец, ради меня вкушавший горечь жизни, моею обходясь, всё пробуя настой тех первых и печальных моих нужд, уже с оскоминой от всех моих надежд, тебе чужих и все ж экзаменуя мой опыт созерцаний вновь и вновь... Так вот с тех пор, как ты, отец, ушел, внутри меня живет твой старый страх, и все мне кажется, что ты готов отдать все царство равнодушного покоя, покоя мертвых даже, за маленький глоток моей судьбы... Скажи, что я неправ... А вы, любившие меня за малость начал моей любви к вам, от которой я уклонялся, потому что тот простор, что в ваших лицах я любил, в простор вселенский перетекал, но вас я там уже не находил... Не прав я был иль прав?.. Когда настроен я на кукольный спектакль, когда готов я в созерцанье раствориться, то наступает миг, когда внезапно,

Дуинские элегии

Четвертая элегия

Я не люблю наполовину вылепленных масок, по мне так лучше кукла: в ней есть цельность. Я принимаю её вату, кожу, дратву и эту рожицу из чистого глазенья. Она вся здесь. И я здесь тоже – в отклик. И даже когда лампы рампы гаснут, и слышу сзади: всё, конец программы, – и пустотой начнет тянуть со сцены, чуть пробирая серым сквозняком, и даже если нет со мною рядом ни предков молчаливых, ни жены, ни мальчика с косящим карим оком – я продолжаю оставаться в кресле. Ведь нету окончанья созерцанью.

51

Деревья жизни мы, а если зимно вдруг? В нас нет единства. Нет того согласья, что в птичьей стае. Но вперегонки, толкаясь, отдаемся запоздало ветрам внезапным, чтобы упасть в холодные пруды. Вполне осознанно-одновременны цветенье в нас и усыханье. Где-то меж тем бродяжат львы еще, бессилья не ведая, покуда так прекрасны.

Райнер Мария Рильке

50

А мы, охваченные чем-то, и всецело, уже иные чуем в себе траты. Вражда – для нас ближайшее. И разве кто любят – не подходят постоянно к тем кромкам и краям один в другом, где дали зов, охот, родного дома? В мгновенья очертаниях могли бы мы уловить рождение основы совсем иной – ему противоборной, но взгляд наш чует только четкость линий. Реальный контур чувства нам неведом: наружное лишь видим оформленье. Пред занавесом сердца своего кто не сидел когда-либо, робея? Взметнулся... Что там? Декорации прощанья. Понять нетрудно. Вот знакомый сад. Чуть поломавшись, выбежал танцор. Не тот! И сразу стало бесконечно скучно. И как бы он ни ловок был, ни прыток, все ж видно: то переодетый бюргер, нацеленный сквозь кухню прямо в спальню.

И разве я не прав? Ты, мой отец, ради меня вкушавший горечь жизни, моею обходясь, всё пробуя настой тех первых и печальных моих нужд, уже с оскоминой от всех моих надежд, тебе чужих и все ж экзаменуя мой опыт созерцаний вновь и вновь... Так вот с тех пор, как ты, отец, ушел, внутри меня живет твой старый страх, и все мне кажется, что ты готов отдать все царство равнодушного покоя, покоя мертвых даже, за маленький глоток моей судьбы... Скажи, что я неправ... А вы, любившие меня за малость начал моей любви к вам, от которой я уклонялся, потому что тот простор, что в ваших лицах я любил, в простор вселенский перетекал, но вас я там уже не находил... Не прав я был иль прав?.. Когда настроен я на кукольный спектакль, когда готов я в созерцанье раствориться, то наступает миг, когда внезапно,

Дуинские элегии

Четвертая элегия

Я не люблю наполовину вылепленных масок, по мне так лучше кукла: в ней есть цельность. Я принимаю её вату, кожу, дратву и эту рожицу из чистого глазенья. Она вся здесь. И я здесь тоже – в отклик. И даже когда лампы рампы гаснут, и слышу сзади: всё, конец программы, – и пустотой начнет тянуть со сцены, чуть пробирая серым сквозняком, и даже если нет со мною рядом ни предков молчаливых, ни жены, ни мальчика с косящим карим оком – я продолжаю оставаться в кресле. Ведь нету окончанья созерцанью.

51

Райнер Мария Рильке

52

Кто научает малыша стоять? Кто между звезд его в созвездье помещает и тем дает масштаб всему и меру? Кто смерть ребенка так творит, как мякиш из булки лепят, зная – зачерствеет? Кто смерть оставляет там, во рту раскрытом, словно огрызок то прекраснейшего фрукта?.. О, да, убийцу нам понять нетрудно. Но чтобы так вот – смерть,

всю-всю ее, всецело и еще до жизни и нежно так вложить в нас и хранить и всё это без малой капли злобы?.. Непостижимо.

Мюнхен, 1915

Дуинские элегии

чтоб мочь уравновесить созерцанья всю мощь мою, на сцене появиться быть должен Ангел и вверх рвануть компанию сих чучел. Ангел и Кукла: вот в чем суть спектакля. В нем то сошлось, что мы привычно держим порознь, покуда здесь мы. Лишь потом из наших человечьих времен года впервые народится местность эта – сплошного Превращенья. И тогда там, там над нами заиграет Ангел. Взгляни, разве умершим невдомек, что всё, чем заняты мы здесь, – сплошная мнимость. Всё здесь не сущностно. О, время детства, когда за силуэтами являлось нам много большее, чем просто бывшесть, а впереди грядущим не грозило. Мы попросту росли и иногда мечтали стать большими, но часто в том проскальзывала жалость к тем, кто на всё про всё имел лишь взрослость. И все же в одиночестве блужданий таилось столько благости струенья; мы пребывали в промежутке между миром и бытием игрушки, в том пространстве, где искони – власть чистого процесса.

53

Райнер Мария Рильке

52

Кто научает малыша стоять? Кто между звезд его в созвездье помещает и тем дает масштаб всему и меру? Кто смерть ребенка так творит, как мякиш из булки лепят, зная – зачерствеет? Кто смерть оставляет там, во рту раскрытом, словно огрызок то прекраснейшего фрукта?.. О, да, убийцу нам понять нетрудно. Но чтобы так вот – смерть,

всю-всю ее, всецело и еще до жизни и нежно так вложить в нас и хранить и всё это без малой капли злобы?.. Непостижимо.

Мюнхен, 1915

Дуинские элегии

чтоб мочь уравновесить созерцанья всю мощь мою, на сцене появиться быть должен Ангел и вверх рвануть компанию сих чучел. Ангел и Кукла: вот в чем суть спектакля. В нем то сошлось, что мы привычно держим порознь, покуда здесь мы. Лишь потом из наших человечьих времен года впервые народится местность эта – сплошного Превращенья. И тогда там, там над нами заиграет Ангел. Взгляни, разве умершим невдомек, что всё, чем заняты мы здесь, – сплошная мнимость. Всё здесь не сущностно. О, время детства, когда за силуэтами являлось нам много большее, чем просто бывшесть, а впереди грядущим не грозило. Мы попросту росли и иногда мечтали стать большими, но часто в том проскальзывала жалость к тем, кто на всё про всё имел лишь взрослость. И все же в одиночестве блужданий таилось столько благости струенья; мы пребывали в промежутке между миром и бытием игрушки, в том пространстве, где искони – власть чистого процесса.

53

Пятая элегия

Райнер Мария Рильке

54

Госпоже Герте Кёних1 посвящается

Но кто же они суть 2, ответь: бродяги, бродячие и нищие актеры, еще чуть более чем мы, всегда в пути, сплошные беженцы, кого с рожденья Воля – всегда ей мало – крутит, крутит, крутит настойчиво, с любовью, но – к кому? Выкручивая, гнет их, жмет и вяжет; и вновь трясет, подбрасывает, ловит; они являются, как будто склизлый воздух, промасленный, их опускает разом на старенький и тоненький ковер (до дыр от их прыжков он истончился), затерянный в громадном мирозданьи. Лежит он, словно пластырь, будто неба окрестности здесь землю уязвили. Но стоит появиться первой букве Присутствия – всеобозримо мощной, как мощные мужчины, зубоскаля, укатывают прочь ее – привычный 1 Элегия восходит не только к парижским впечатлениям поэта, где он часто наблюдал бродячих музыкантов, циркачей, комедиантов, но и к картине Пабло Пикассо «Les Saltimbanques» («Бродячие акробаты»), написанной в 1905 г. и висевшей в квартире ее владелицы Герты Кёних в Мюнхене. В этой (на тот период пустой) квартире Рильке жил с июля по октябрь 1915 года, чем и объясняется посвящение. 2 В оригинале: «Wer aber sind sie...» – то есть «Кто они суть, кто они в измерении бытийства, ествования?»

Меж тем вокруг всей этой сердцевины цветет и тлеет созерцанья роза. Вот в центре пестик толстоногий, ступ да ступ, пыльцу свою цветущую впивает, вновь с отвращением (осознанным едва ли) выбрасывает сперму ради плода иллюзионного: он будет измышленно блистать поверхностью тончайшею дурноты и расточать фальшивые улыбки. А вот: увядший, весь в морщинных складках, опорный; как он стар! лишь барабанит; он входит в кожу, столь обширную, как будто она вмещала двух людей когда-то, один из них давно уже в могиле, а этот – в одиночестве глубоком, оглохши путается в овдовевшей коже. А рядом – мóлодец; похожий на плод страсти высокомерного гвардейца и монашки. Подтянут, строен, мускулист, наивен. Когда-то всех вас скопом подарили игрушками ребеночку-Страданью, ведь скучно выздоравливать и долго... Иль ты, кого ударом, на дню по сто раз (знаком удар такой неспелым фруктам), сбивают с древа мощного движенья, построенного быстро сообща 1 Август II Сильный (1670–1733) – курфюрст саксонский, король польский; славился незаурядной физической силой.

Дуинские элегии

всем трюк; не так ли Август, тот, что Сильный1 в застолье скручивал и гнул бокалы, чаши?..

55

Пятая элегия

Райнер Мария Рильке

54

Госпоже Герте Кёних1 посвящается

Но кто же они суть 2, ответь: бродяги, бродячие и нищие актеры, еще чуть более чем мы, всегда в пути, сплошные беженцы, кого с рожденья Воля – всегда ей мало – крутит, крутит, крутит настойчиво, с любовью, но – к кому? Выкручивая, гнет их, жмет и вяжет; и вновь трясет, подбрасывает, ловит; они являются, как будто склизлый воздух, промасленный, их опускает разом на старенький и тоненький ковер (до дыр от их прыжков он истончился), затерянный в громадном мирозданьи. Лежит он, словно пластырь, будто неба окрестности здесь землю уязвили. Но стоит появиться первой букве Присутствия – всеобозримо мощной, как мощные мужчины, зубоскаля, укатывают прочь ее – привычный 1 Элегия восходит не только к парижским впечатлениям поэта, где он часто наблюдал бродячих музыкантов, циркачей, комедиантов, но и к картине Пабло Пикассо «Les Saltimbanques» («Бродячие акробаты»), написанной в 1905 г. и висевшей в квартире ее владелицы Герты Кёних в Мюнхене. В этой (на тот период пустой) квартире Рильке жил с июля по октябрь 1915 года, чем и объясняется посвящение. 2 В оригинале: «Wer aber sind sie...» – то есть «Кто они суть, кто они в измерении бытийства, ествования?»

Меж тем вокруг всей этой сердцевины цветет и тлеет созерцанья роза. Вот в центре пестик толстоногий, ступ да ступ, пыльцу свою цветущую впивает, вновь с отвращением (осознанным едва ли) выбрасывает сперму ради плода иллюзионного: он будет измышленно блистать поверхностью тончайшею дурноты и расточать фальшивые улыбки. А вот: увядший, весь в морщинных складках, опорный; как он стар! лишь барабанит; он входит в кожу, столь обширную, как будто она вмещала двух людей когда-то, один из них давно уже в могиле, а этот – в одиночестве глубоком, оглохши путается в овдовевшей коже. А рядом – мóлодец; похожий на плод страсти высокомерного гвардейца и монашки. Подтянут, строен, мускулист, наивен. Когда-то всех вас скопом подарили игрушками ребеночку-Страданью, ведь скучно выздоравливать и долго... Иль ты, кого ударом, на дню по сто раз (знаком удар такой неспелым фруктам), сбивают с древа мощного движенья, построенного быстро сообща 1 Август II Сильный (1670–1733) – курфюрст саксонский, король польский; славился незаурядной физической силой.

Дуинские элегии

всем трюк; не так ли Август, тот, что Сильный1 в застолье скручивал и гнул бокалы, чаши?..

55

Райнер Мария Рильке

56

О ангел, ангел! снизойди, нарви травы целебной этой мелкоцветной! И сотвори кувшин для сохраненья. Поставь его среди других кувшинов, где радости, которых мы не знаем, но может быть когда-нибудь откроем. В прекрасной урне ты ее восславь стремительной строкою из цветов: «Subrisio Saltat.»1 А вот и ты, прелестница, что тихо и без слов от радостей подаренных ушла, сбежала. Впрочем, может быть, что бахрома твоя и есть то счастье искомое твое, а шелк зеленый с отливом металлическим поверх груди упругой молодой 1 Saltаt. – сокращение от Saltationis или Saltatoris. «Subrisio saltationis» в переводе с латинского означает «улыбка танца», «subrisio saltatoris» – «улыбка танцора».

и есть твой изыск, последний, окончательный? Ведь ты на шатких равновесия весах товар на рынке, равнодушья плод, всегда иначе поданный – под спрос. О, где та местность – я ношу ее в груди – где б долго не могли они уметь, еще не подчиненные друг другу, но словно звери, коим чужда парность, способные самих себя зачать; та местность, где еще тяжки все гири, и где на палках, в ритмах рук бесцельных тарелки крутятся с звенящим риском... И вдруг внезапно в сплошь мучительном Нигде – вдруг топос несказанный, дефицит непостижимо трансформируется весь в чистейший и пустой избыток. Здесь многосложнейший любой подсчет без цифр мгновенен. Пространство площадей. О площадь вся Парижа, арена бесконечная, где Madame Lamort,1 модистка и торговка, вьет беспокойные пути Земли, все ленты бесконечные мотает, изобретать пытаясь что-то внове: из шлейфов, рюшей, из кокард, цветов, из фруктов сплошь искусственных, из фальши расцветок для дешевых зимних шляпок судьбы..... ..................................... О ангел, ангел! Когда б существовала площадь та, 1 Буквально: госпожа Смерть (фр.).

Дуинские элегии

(оно стремительнее, чем поток воды весенней, лето льющей в осень), и ты летишь и падаешь к могиле: в тебе пытается родиться тонкий лик, в антракте уходящий к нежной маме, лик искушаем зовом, но увы – не удержаться ему рядом с этим телом, изношенным так пошло и напрасно... Коверный снова бьет в ладоши – чу! к прыжку! И прежде чем ты боль в себе услышишь в районе сердца, мчащегося рысью столь неизменной, ты почуешь жженье в ступнях его, в корнях, в истоках даже, и пара слез – то слезы твоей плоти – из глаз твоих стремительнейше брызнут. И все же сквозь туман в глазах – улыбка...

57

Райнер Мария Рильке

56

О ангел, ангел! снизойди, нарви травы целебной этой мелкоцветной! И сотвори кувшин для сохраненья. Поставь его среди других кувшинов, где радости, которых мы не знаем, но может быть когда-нибудь откроем. В прекрасной урне ты ее восславь стремительной строкою из цветов: «Subrisio Saltat.»1 А вот и ты, прелестница, что тихо и без слов от радостей подаренных ушла, сбежала. Впрочем, может быть, что бахрома твоя и есть то счастье искомое твое, а шелк зеленый с отливом металлическим поверх груди упругой молодой 1 Saltаt. – сокращение от Saltationis или Saltatoris. «Subrisio saltationis» в переводе с латинского означает «улыбка танца», «subrisio saltatoris» – «улыбка танцора».

и есть твой изыск, последний, окончательный? Ведь ты на шатких равновесия весах товар на рынке, равнодушья плод, всегда иначе поданный – под спрос. О, где та местность – я ношу ее в груди – где б долго не могли они уметь, еще не подчиненные друг другу, но словно звери, коим чужда парность, способные самих себя зачать; та местность, где еще тяжки все гири, и где на палках, в ритмах рук бесцельных тарелки крутятся с звенящим риском... И вдруг внезапно в сплошь мучительном Нигде – вдруг топос несказанный, дефицит непостижимо трансформируется весь в чистейший и пустой избыток. Здесь многосложнейший любой подсчет без цифр мгновенен. Пространство площадей. О площадь вся Парижа, арена бесконечная, где Madame Lamort,1 модистка и торговка, вьет беспокойные пути Земли, все ленты бесконечные мотает, изобретать пытаясь что-то внове: из шлейфов, рюшей, из кокард, цветов, из фруктов сплошь искусственных, из фальши расцветок для дешевых зимних шляпок судьбы..... ..................................... О ангел, ангел! Когда б существовала площадь та, 1 Буквально: госпожа Смерть (фр.).

Дуинские элегии

(оно стремительнее, чем поток воды весенней, лето льющей в осень), и ты летишь и падаешь к могиле: в тебе пытается родиться тонкий лик, в антракте уходящий к нежной маме, лик искушаем зовом, но увы – не удержаться ему рядом с этим телом, изношенным так пошло и напрасно... Коверный снова бьет в ладоши – чу! к прыжку! И прежде чем ты боль в себе услышишь в районе сердца, мчащегося рысью столь неизменной, ты почуешь жженье в ступнях его, в корнях, в истоках даже, и пара слез – то слезы твоей плоти – из глаз твоих стремительнейше брызнут. И все же сквозь туман в глазах – улыбка...

57

Райнер Мария Рильке

58



Мюзот, 1922

Шестая элегия Смоковни́ ца! С давних пор мне чудится таинство смысла в том, как ты, почти опуская цветенье, равнодушная к взглядам и взорам, в ранний плод свой решительно льешь свою чистую тайну. По ветвям своим, словно по трубам фонтанным, вверх и вниз возгоняешь младенческий сок свой: и еще не проснувшийся, прямо из грезы он вздымается в счастье сладчайшей работы. Не прыжок ли то в лебедя бога? .......Ну а мы? О, мы медлим и медлим, нам цветения слава голову кружит, так что в запоздалые недра финального плода мы приходим уже с изменой; лишь в немногих так мощен натиск внутренний дела, что давно уже сердце в восхожденья работе, в полноте возгоранья, когда является час соблазнов цветенья, и ароматы ночные ласкают, смущая, юные губы и веки. То, пожалуй, герои и те, кому рано дано возвратиться, им садовница-смерть на особицу жилы сплетает. Как стремительно прочь они мчатся: обгоняя улыбки свои, так на нежных рельефах карнакских в колесницах несущихся коней не догонят вовеки веков триумфаторы-фараоны.1 Удивительно близок герой тем, кто юностью смертен. Он к долготам совсем не привязан. Бытие для него – восхожденье; 1 Речь идет о древних храмах в Карнаке (Египет), которыми Рильке восхищался в своем путешествии 1911 года.

Дуинские элегии

нам не известная покуда, где бы на сплошь неописуемом ковре влюбленные показывали то, что здесь всегда стесняются явить: тот высший и отважный пилотаж сердец своих, где башни из желаний, из радости; трепещущие вверх, друг к другу прислоненные стремянки, когда под ними нет еще земли... И чтоб вокруг – когда бы то возможно – бессчетное безмолвье мертвецов... И разве бы не бросили они тогда свои последние монеты, монетки счастья, что сэкономлены, утаены от нас, нам неизвестные совсем монеты, срок годности которым – вечность, на этот замерший в тиши ковер, где двое улыбаются улыбкой, которая правдива бесконечно?

59

Райнер Мария Рильке

58



Мюзот, 1922

Шестая элегия Смоковни́ ца! С давних пор мне чудится таинство смысла в том, как ты, почти опуская цветенье, равнодушная к взглядам и взорам, в ранний плод свой решительно льешь свою чистую тайну. По ветвям своим, словно по трубам фонтанным, вверх и вниз возгоняешь младенческий сок свой: и еще не проснувшийся, прямо из грезы он вздымается в счастье сладчайшей работы. Не прыжок ли то в лебедя бога? .......Ну а мы? О, мы медлим и медлим, нам цветения слава голову кружит, так что в запоздалые недра финального плода мы приходим уже с изменой; лишь в немногих так мощен натиск внутренний дела, что давно уже сердце в восхожденья работе, в полноте возгоранья, когда является час соблазнов цветенья, и ароматы ночные ласкают, смущая, юные губы и веки. То, пожалуй, герои и те, кому рано дано возвратиться, им садовница-смерть на особицу жилы сплетает. Как стремительно прочь они мчатся: обгоняя улыбки свои, так на нежных рельефах карнакских в колесницах несущихся коней не догонят вовеки веков триумфаторы-фараоны.1 Удивительно близок герой тем, кто юностью смертен. Он к долготам совсем не привязан. Бытие для него – восхожденье; 1 Речь идет о древних храмах в Карнаке (Египет), которыми Рильке восхищался в своем путешествии 1911 года.

Дуинские элегии

нам не известная покуда, где бы на сплошь неописуемом ковре влюбленные показывали то, что здесь всегда стесняются явить: тот высший и отважный пилотаж сердец своих, где башни из желаний, из радости; трепещущие вверх, друг к другу прислоненные стремянки, когда под ними нет еще земли... И чтоб вокруг – когда бы то возможно – бессчетное безмолвье мертвецов... И разве бы не бросили они тогда свои последние монеты, монетки счастья, что сэкономлены, утаены от нас, нам неизвестные совсем монеты, срок годности которым – вечность, на этот замерший в тиши ковер, где двое улыбаются улыбкой, которая правдива бесконечно?

59

Райнер Мария Рильке

60

Разве не был в тебе он героем, в лоне матери, разве не начал уже там свой и поиск, и натиск? Там милльонами в недрах клубились, все желали в него обратиться, ну а он? он сумел сделать выбор. И когда уже рушил колонны, то казалось, что в мир, ему близкий, извергал себя словно из плоти из твоей, где уже было тесно; вновь творил свой и выбор, и бурю. 1 Далее подразумевается библейский герой, обладавший невероятной силой, замученный филистимлянами (выкололи глаза), но в последний момент потрясший колонны здания, так что под обломками вместе с ним погибли и его обидчики. Мать Самсона долго оставалась бесплодна, пока Ангел не сообщил ей, что у нее родится необыкновенный сын.

О, вы – матери юных героев, вы истоки и рек, и потоков! Вы – ущелья, куда девы, плача, с кромок сердца высоких стремятся – сыновьям вашим жертвами будут. Ибо сила героя в прорыве: сквозь вокзалы любви, полустанки, заряжается он от ударов тех сердец, что тепла его ищут; и уже повернувшись спиною, он своей улыбки на кромке – уже совсем другой, уже не прежний.

Дуино, 1912 – Мюзот, 1922

Дуинские элегии

сам себя он с места срывает, страстно входит в изменчивость риска, в нескончаемость звездности личной; там найти его – сила немногих. Что нас в мрак погружает молчанья, то его выпевает внезапно, ликованием флейты судьбы в буре мощно разверстого мира. Как его – никого я не слушал; сколь внезапно пронзен я бываю той мелодией, тайной и мощной. И тогда ностальгия: о Бог мой! если б вновь оказаться мальчишкой, чтобы стать мне еще предстояло, чтоб сидел я, опершись локтями своих будущих рук, и в Самсоне растворен, как в раскрытой странице, 1 мысля матерью стать его: долго ничего сотворить не умея, породила вдруг целостный космос.

61

Райнер Мария Рильке

60

Разве не был в тебе он героем, в лоне матери, разве не начал уже там свой и поиск, и натиск? Там милльонами в недрах клубились, все желали в него обратиться, ну а он? он сумел сделать выбор. И когда уже рушил колонны, то казалось, что в мир, ему близкий, извергал себя словно из плоти из твоей, где уже было тесно; вновь творил свой и выбор, и бурю. 1 Далее подразумевается библейский герой, обладавший невероятной силой, замученный филистимлянами (выкололи глаза), но в последний момент потрясший колонны здания, так что под обломками вместе с ним погибли и его обидчики. Мать Самсона долго оставалась бесплодна, пока Ангел не сообщил ей, что у нее родится необыкновенный сын.

О, вы – матери юных героев, вы истоки и рек, и потоков! Вы – ущелья, куда девы, плача, с кромок сердца высоких стремятся – сыновьям вашим жертвами будут. Ибо сила героя в прорыве: сквозь вокзалы любви, полустанки, заряжается он от ударов тех сердец, что тепла его ищут; и уже повернувшись спиною, он своей улыбки на кромке – уже совсем другой, уже не прежний.

Дуино, 1912 – Мюзот, 1922

Дуинские элегии

сам себя он с места срывает, страстно входит в изменчивость риска, в нескончаемость звездности личной; там найти его – сила немногих. Что нас в мрак погружает молчанья, то его выпевает внезапно, ликованием флейты судьбы в буре мощно разверстого мира. Как его – никого я не слушал; сколь внезапно пронзен я бываю той мелодией, тайной и мощной. И тогда ностальгия: о Бог мой! если б вновь оказаться мальчишкой, чтобы стать мне еще предстояло, чтоб сидел я, опершись локтями своих будущих рук, и в Самсоне растворен, как в раскрытой странице, 1 мысля матерью стать его: долго ничего сотворить не умея, породила вдруг целостный космос.

61

Райнер Мария Рильке

62

Отныне пусть уже не зазывы, но голоса зрелость будет сутью того, чем взываешь; хотя кричал ты чисто, как птица, которую в лёт поднимает пробуждение года, и она, почти позабыв плен горестный зверя, лишь сердце свое одинокое помня, в светимость летит, во внутренность неба. Как эта птица, ты сам бы взывать мог, пожалуй, не хуже, и тогда бы подруга, еще невидимка, тебя узнавала, и медленно, тихо ответ в ней на зов просыпался бы в слухе; отважному чувству – ток встречной отваги. О, это весны постиженье! В ней каждая клеточка звуком сквозным благовестья промыта. Начавшись со знака вопроса, чуть слышный, в растущей тиши во все стороны он расширяет молчание чистого дня, чья воля – прозрачность. Потом по ступенечкам, зова ступеням – в грядущего храм, что когда-то явился во сне мне; а потом уже – трели, фонтаны, чьи струи, в мощном полете, ликуя, ловит паденье, помня игры обоюдной обеты... А там уже – лето. Не только каждое (все до единого!) летнее утро, не только то, как оно (каждое!) в день превращается, из истока сияя. Не только летние дни, чьи круги нежны над цветами, а вокруг деревьев высоких си́ льны и мощны. Не только молитва раскрывшихся сил, не только дороги, поля в закатном свеченьи,

И вот воззвал я к любившей и любящей. Но пришла не она лишь, – из ветхих могил стайки девушек вдруг меня обступили... Ибо разве могу превратить я мой зов в неслышимо-тихий? Утонувших так долго еще тянет земное жилище. Вскормлены плотью земли, много, много чего видят они еще там сквозь кристаллы здешних вещей. Нет, не больше значит судьба, чем детства сгущенная плотность. И любимых своих мы обгоняли так часто: запыхавшись в беге блаженном, вдруг влетали в пустую свободу. Изумительно здесь-бытие. Лучше, чем юные жены, кто это знает? чувствуют это даже беднейшие, даже и те, кто утонули в улочках каменных алчных, в гноилищах города чревных или в отбросах свободы. Ибо у каждой были часы, пусть минуты, когда была слитность с времени мерой; тот промежуток меж временными кусками невозможно измерить. Когда бытием обладала. Вселенной. Кровь клеточки каждой полна бытием. Но, увы, мы легко забываем всё то, что нам ближнего зависть

Дуинские элегии

Седьмая элегия

не только, после вечерней грозы, благоуханная ясная зрячесть, не только сон подступающий и смута предчувствий..., но еще – Ночи! Высокие летние Ночи, но еще – звезды, звезды земные! О, когда-нибудь умереть лишь для того нам, чтобы познавать их, познавать бесконечно: все-все-все звезды, ибо как, как, как мне забыть их?!.

63

Райнер Мария Рильке

62

Отныне пусть уже не зазывы, но голоса зрелость будет сутью того, чем взываешь; хотя кричал ты чисто, как птица, которую в лёт поднимает пробуждение года, и она, почти позабыв плен горестный зверя, лишь сердце свое одинокое помня, в светимость летит, во внутренность неба. Как эта птица, ты сам бы взывать мог, пожалуй, не хуже, и тогда бы подруга, еще невидимка, тебя узнавала, и медленно, тихо ответ в ней на зов просыпался бы в слухе; отважному чувству – ток встречной отваги. О, это весны постиженье! В ней каждая клеточка звуком сквозным благовестья промыта. Начавшись со знака вопроса, чуть слышный, в растущей тиши во все стороны он расширяет молчание чистого дня, чья воля – прозрачность. Потом по ступенечкам, зова ступеням – в грядущего храм, что когда-то явился во сне мне; а потом уже – трели, фонтаны, чьи струи, в мощном полете, ликуя, ловит паденье, помня игры обоюдной обеты... А там уже – лето. Не только каждое (все до единого!) летнее утро, не только то, как оно (каждое!) в день превращается, из истока сияя. Не только летние дни, чьи круги нежны над цветами, а вокруг деревьев высоких си́ льны и мощны. Не только молитва раскрывшихся сил, не только дороги, поля в закатном свеченьи,

И вот воззвал я к любившей и любящей. Но пришла не она лишь, – из ветхих могил стайки девушек вдруг меня обступили... Ибо разве могу превратить я мой зов в неслышимо-тихий? Утонувших так долго еще тянет земное жилище. Вскормлены плотью земли, много, много чего видят они еще там сквозь кристаллы здешних вещей. Нет, не больше значит судьба, чем детства сгущенная плотность. И любимых своих мы обгоняли так часто: запыхавшись в беге блаженном, вдруг влетали в пустую свободу. Изумительно здесь-бытие. Лучше, чем юные жены, кто это знает? чувствуют это даже беднейшие, даже и те, кто утонули в улочках каменных алчных, в гноилищах города чревных или в отбросах свободы. Ибо у каждой были часы, пусть минуты, когда была слитность с времени мерой; тот промежуток меж временными кусками невозможно измерить. Когда бытием обладала. Вселенной. Кровь клеточки каждой полна бытием. Но, увы, мы легко забываем всё то, что нам ближнего зависть

Дуинские элегии

Седьмая элегия

не только, после вечерней грозы, благоуханная ясная зрячесть, не только сон подступающий и смута предчувствий..., но еще – Ночи! Высокие летние Ночи, но еще – звезды, звезды земные! О, когда-нибудь умереть лишь для того нам, чтобы познавать их, познавать бесконечно: все-все-все звезды, ибо как, как, как мне забыть их?!.

63

Райнер Мария Рильке

64

Помни, любимая: нету вселенной нигде – лишь внутри! Жизнь в превращеньях уходит. Меркнет наружное, ýже и ýже оно. Там, где когда-то прочнейший был дом, ныне – лишь образ, почти измышленье, неведомо чье, почти иллюзорность, как будто стоит он в извилинах мозга. Сила – вот чьи ангары сегодня громадны; творит их сегодня Zeitgeist,1 бесформенный, как и сам этот натиск почти необъятный, он повсеместен, в нем судорог корчи. Святилищ он больше не знает. И щедрые сердца растраты мы копим всё потаенней. И если выстоять чему-то еще удалось: вещи, когда-то намоленной, служенье познавшей, на коленях стоявшей, – то обнаружить такою её только в Невидимом можно. Но большинству недоступно и это; и не потому, увы, не потому, конечно, чтоб они строили в глуби себя нечто мощнейшее – скажем, колонны, статуи или пилоны! Увы нам. В каждую из смутных эпох, у великого поворота толпятся они – потерявшие наследство, не владеющие ни прежним, ни грядущим. Ибо для человеков даже ближайшее – так еще далече! Но пусть нас с тобой не сбивает это с пути; познанный Образ хранить нам достанет отваги. 1 Дух времени (нем.).

Разве же он не стоял когда-то посреди живущих в самом центре их судеб? Посреди уничтожаемого, посреди Неизвестно-куда-ускользающего разве не стоял он как само бытие, нагибая звезды к себе из хранящих небес?! Вот это я и хотел бы еще показать тебе здесь у нас, Ангел! В твоем внимательном оке оно обретет, это наше, спасенье свое наконец, наконец-то станет законным. Колоннады, пилоны, Сфинкс,1 вертикали соборов могучих – патинно-серых, в городах незнакомых, чужестранных, умерших... Разве не чудом то было? Изумись же, о Ангел, посмотри: это и есть мы! О, великий, поведай о нас, о том, что смогли мы такое! Для песни такого накала мне воздуха в легких не хватит. И все же мы не упустили пространств, ручательно наших просторов! (Сколь страшно велики они, если даже тысячелетия чувств не смогли их заполнить). А разве не грандиозны своды и башни? О Ангел, и все же – были ль они грандиозны рядом с тобою, ответь мне? Шартр2 был велик, но музыка в нем восходила все выше и выше и нас наконец превзошла. И даже та, что любила и любит, что одинока вон там, у ночного окна, – неужели и ей не достать до колен твоих, Ангел?.. Только не думай, что хнычу. Но если б и хныкал и звал бы, ты б все равно не пришел. Ибо мой зов – 1 Рильке имеет в виду Сфинкса в Гизе и комплекс древних храмов в Карнаке, а впрочем не только в нем. 2 Шартрский собор, памятник европейской готики ХII–ХIII веков.

Дуинские элегии

или иронии колкость не подтверждают. Очевидного жаждем, а меж тем даже очевиднейшее из очевидных счастье узнаем лишь тогда, когда превращенья его начинаются в наших глубинах.

65

Райнер Мария Рильке

64

Помни, любимая: нету вселенной нигде – лишь внутри! Жизнь в превращеньях уходит. Меркнет наружное, ýже и ýже оно. Там, где когда-то прочнейший был дом, ныне – лишь образ, почти измышленье, неведомо чье, почти иллюзорность, как будто стоит он в извилинах мозга. Сила – вот чьи ангары сегодня громадны; творит их сегодня Zeitgeist,1 бесформенный, как и сам этот натиск почти необъятный, он повсеместен, в нем судорог корчи. Святилищ он больше не знает. И щедрые сердца растраты мы копим всё потаенней. И если выстоять чему-то еще удалось: вещи, когда-то намоленной, служенье познавшей, на коленях стоявшей, – то обнаружить такою её только в Невидимом можно. Но большинству недоступно и это; и не потому, увы, не потому, конечно, чтоб они строили в глуби себя нечто мощнейшее – скажем, колонны, статуи или пилоны! Увы нам. В каждую из смутных эпох, у великого поворота толпятся они – потерявшие наследство, не владеющие ни прежним, ни грядущим. Ибо для человеков даже ближайшее – так еще далече! Но пусть нас с тобой не сбивает это с пути; познанный Образ хранить нам достанет отваги. 1 Дух времени (нем.).

Разве же он не стоял когда-то посреди живущих в самом центре их судеб? Посреди уничтожаемого, посреди Неизвестно-куда-ускользающего разве не стоял он как само бытие, нагибая звезды к себе из хранящих небес?! Вот это я и хотел бы еще показать тебе здесь у нас, Ангел! В твоем внимательном оке оно обретет, это наше, спасенье свое наконец, наконец-то станет законным. Колоннады, пилоны, Сфинкс,1 вертикали соборов могучих – патинно-серых, в городах незнакомых, чужестранных, умерших... Разве не чудом то было? Изумись же, о Ангел, посмотри: это и есть мы! О, великий, поведай о нас, о том, что смогли мы такое! Для песни такого накала мне воздуха в легких не хватит. И все же мы не упустили пространств, ручательно наших просторов! (Сколь страшно велики они, если даже тысячелетия чувств не смогли их заполнить). А разве не грандиозны своды и башни? О Ангел, и все же – были ль они грандиозны рядом с тобою, ответь мне? Шартр2 был велик, но музыка в нем восходила все выше и выше и нас наконец превзошла. И даже та, что любила и любит, что одинока вон там, у ночного окна, – неужели и ей не достать до колен твоих, Ангел?.. Только не думай, что хнычу. Но если б и хныкал и звал бы, ты б все равно не пришел. Ибо мой зов – 1 Рильке имеет в виду Сфинкса в Гизе и комплекс древних храмов в Карнаке, а впрочем не только в нем. 2 Шартрский собор, памятник европейской готики ХII–ХIII веков.

Дуинские элегии

или иронии колкость не подтверждают. Очевидного жаждем, а меж тем даже очевиднейшее из очевидных счастье узнаем лишь тогда, когда превращенья его начинаются в наших глубинах.

65



Райнер Мария Рильке

66

Мюзот,1922

Восьмая элегия

Рудольфу Касснеру посвящается

Распахнуты в простор, открытый настежь, Творенья очи. И только наши смотрят словно вспять, всеокружив его подобием сплошных капканов, все перекрыв тропинки на свободу. Что там, снаружи, знаем мы, пожалуй, лишь из лика зверя; еще бы: ведь уже младенца мы поворачиваем вспять, чтоб формы он созерцал в оглядку за спиной, но не открытость, но не тот простор, что так глубок в случайном взоре зверя. Свободного от смерти. Мы же ее одну и видим. Зверь свободный закат свой чует лишь позади себя, перед собою – Бога; когда ж идет вперед – то только в вечность; так, как идут туда фонтаны и колодцы. Когда бы нам могло явиться вдруг хоть на единый день то чистое пространство, где непрерывно распускаются цветы! Но перед нами – мир всегдашний, и никогда не открывается Нигде; нет, не со знаком минус: чистота, та неподвластность никому, что только дышит, и бесконечно знает, и никого и ничего не ищет. Так ребенок порой себя теряет в тишине и входит в это, и тормошат его, чтобы вернуть назад. Или вдруг кто-то умирает, и тогда он это – сам; ведь если смерть подходит очень близко –

Дуинские элегии

одна сплошная дорога, мощи теченья ее ты б не осилил. Словно простертость руки – мой призыв. И для пожатья открытою вверх ладонь оставляю – для тебя и к тебе. Опознавательный знак мой, но и самозащита, о непостижимейший, о далекий!

67



Райнер Мария Рильке

66

Мюзот,1922

Восьмая элегия

Рудольфу Касснеру посвящается

Распахнуты в простор, открытый настежь, Творенья очи. И только наши смотрят словно вспять, всеокружив его подобием сплошных капканов, все перекрыв тропинки на свободу. Что там, снаружи, знаем мы, пожалуй, лишь из лика зверя; еще бы: ведь уже младенца мы поворачиваем вспять, чтоб формы он созерцал в оглядку за спиной, но не открытость, но не тот простор, что так глубок в случайном взоре зверя. Свободного от смерти. Мы же ее одну и видим. Зверь свободный закат свой чует лишь позади себя, перед собою – Бога; когда ж идет вперед – то только в вечность; так, как идут туда фонтаны и колодцы. Когда бы нам могло явиться вдруг хоть на единый день то чистое пространство, где непрерывно распускаются цветы! Но перед нами – мир всегдашний, и никогда не открывается Нигде; нет, не со знаком минус: чистота, та неподвластность никому, что только дышит, и бесконечно знает, и никого и ничего не ищет. Так ребенок порой себя теряет в тишине и входит в это, и тормошат его, чтобы вернуть назад. Или вдруг кто-то умирает, и тогда он это – сам; ведь если смерть подходит очень близко –

Дуинские элегии

одна сплошная дорога, мощи теченья ее ты б не осилил. Словно простертость руки – мой призыв. И для пожатья открытою вверх ладонь оставляю – для тебя и к тебе. Опознавательный знак мой, но и самозащита, о непостижимейший, о далекий!

67

Райнер Мария Рильке

68

Когда б сознание, похожее на наше, у зверя было, так, чтоб, верный нам, он двигался навстречу из простора, – он нас бы, несомненно, развернул. Но жизнь его так бесконечна для него, непостижима, так неподвластна его собственному взгляду и так чиста, как все, что видит он. И там, где мы грядущее находим, он созерцает всеобъятность и себя в ней и примирен и исцелен уж навсегда. И все же в бдительном и теплом звере есть озабоченность и тяжесть есть какой-то меланхолии великой. Ибо и он всегда несет в себе то, что и нас одолевает часто: воспоминание о том, что уже было однажды некогда – да, было уже то, к чему нас так неудержимо манит, с чем мы сближенья родственного ищем и чье касанье

бесконечно нежно. Здесь всё – дистанция, разрыв и промежуток, а там, в той дали, всё дыханьем было. И после первой родины вторая для зверя двойственна, сквозна и ненадежна. О ты, блаженство крошечных созданий, живущих в недрах, в тех, что их родили! О счастье мошки, что всегда внутри летит и скачет, даже если возраст брачный ей наступает: лоно – тот же космос. Взгляни на полузащищенность птицы: ей, может быть, уже почти известно о двойственности своего происхожденья, как будто бы она душой этруска была когда-то, а потом пространством была взята и замерла фигурой, улегшейся на крышке саркофага. О, как же должен быть ошеломленным тот, кому летать назначено судьбой, но чье происхождение – из лона! Какой испуг он должен испытать перед собой, когда вдруг озаренно взмывает в воздух, если он при этом всего хотел лишь прыгнуть по тарелке. Так вдруг летучей мыши странный след пронзает вечера фарфоровую хрупкость. Так кто ж мы? Зрители, повсюду и всегда. Развернутые ко всему, но только не к простору! Переполняет нас. Мы сводим все в порядок. Едва он есть, глядим – уж всё в руинах. И снова бьемся над гармонией, как вдруг и сами превращаемся в руины. Так кто же, повернув, поставил здесь нас так, что чем бы мы себя ни занимали, всегда мы в том же положении, как тот, кто уходить собрался и уходит? Как он, когда, взойдя на холм последний,

Дуинские элегии

ее не видно, и тогда наружу взглянуть нам удается, в измерение иное, быть может даже мощным зверя взором. Влюбленные, когда нет никого, кто взор им застит, подходят тоже к этой тонкой кромке и, изумленные, глядят-ненаглядятся... Им словно по ошибке приоткрылось там, позади другого – нечто вдруг... Но дальше их – ни-ни, никто; преградой – мир всегдашний. Всегда к творению повернутые, мы лишь в нем одном отыскивать умеем свободы проблески, от нас во мгле сокрытой. Хотя, случается, вдруг зверь безмолвный взглянет на нас спокойно и, пройдя насквозь, уходит... И это называется судьбой: всегда напротив пребывать, всегда напротив, и ничего не чувствовать иного.

69

Райнер Мария Рильке

68

Когда б сознание, похожее на наше, у зверя было, так, чтоб, верный нам, он двигался навстречу из простора, – он нас бы, несомненно, развернул. Но жизнь его так бесконечна для него, непостижима, так неподвластна его собственному взгляду и так чиста, как все, что видит он. И там, где мы грядущее находим, он созерцает всеобъятность и себя в ней и примирен и исцелен уж навсегда. И все же в бдительном и теплом звере есть озабоченность и тяжесть есть какой-то меланхолии великой. Ибо и он всегда несет в себе то, что и нас одолевает часто: воспоминание о том, что уже было однажды некогда – да, было уже то, к чему нас так неудержимо манит, с чем мы сближенья родственного ищем и чье касанье

бесконечно нежно. Здесь всё – дистанция, разрыв и промежуток, а там, в той дали, всё дыханьем было. И после первой родины вторая для зверя двойственна, сквозна и ненадежна. О ты, блаженство крошечных созданий, живущих в недрах, в тех, что их родили! О счастье мошки, что всегда внутри летит и скачет, даже если возраст брачный ей наступает: лоно – тот же космос. Взгляни на полузащищенность птицы: ей, может быть, уже почти известно о двойственности своего происхожденья, как будто бы она душой этруска была когда-то, а потом пространством была взята и замерла фигурой, улегшейся на крышке саркофага. О, как же должен быть ошеломленным тот, кому летать назначено судьбой, но чье происхождение – из лона! Какой испуг он должен испытать перед собой, когда вдруг озаренно взмывает в воздух, если он при этом всего хотел лишь прыгнуть по тарелке. Так вдруг летучей мыши странный след пронзает вечера фарфоровую хрупкость. Так кто ж мы? Зрители, повсюду и всегда. Развернутые ко всему, но только не к простору! Переполняет нас. Мы сводим все в порядок. Едва он есть, глядим – уж всё в руинах. И снова бьемся над гармонией, как вдруг и сами превращаемся в руины. Так кто же, повернув, поставил здесь нас так, что чем бы мы себя ни занимали, всегда мы в том же положении, как тот, кто уходить собрался и уходит? Как он, когда, взойдя на холм последний,

Дуинские элегии

ее не видно, и тогда наружу взглянуть нам удается, в измерение иное, быть может даже мощным зверя взором. Влюбленные, когда нет никого, кто взор им застит, подходят тоже к этой тонкой кромке и, изумленные, глядят-ненаглядятся... Им словно по ошибке приоткрылось там, позади другого – нечто вдруг... Но дальше их – ни-ни, никто; преградой – мир всегдашний. Всегда к творению повернутые, мы лишь в нем одном отыскивать умеем свободы проблески, от нас во мгле сокрытой. Хотя, случается, вдруг зверь безмолвный взглянет на нас спокойно и, пройдя насквозь, уходит... И это называется судьбой: всегда напротив пребывать, всегда напротив, и ничего не чувствовать иного.

69

еще раз взор бросает на долину и, обернувшись, вдруг сбавляет шаг, едва идет и медлит, медлит, медлит... Так мы живем: наш каждый миг – прощанье. Мюзот, 1922

Девятая элегия Разве свой срок бытия мы не могли б скоротать здесь вот так же, как это делает лавр, – чуть потемней он, чем то, что зеленеет вокруг, с краю на каждом листе – сеточка маленьких волн (не улыбка ли ветра?) Но почему ж человек, даже судьбы сторонясь, всё же в тоске по судьбе?..

Райнер Мария Рильке

70

О, не потому, что существует счастье – суетные проценты со скорой утраты. И не из любопытства, и не ради опытов сердца, ведь всё это доступно и лавру..................... Но потому, что здесь-бытие многомерно и, похоже, нуждается здешнее в нас , – эта странно подступающая к нам исчезновенность. К нам – самым ускользаемым и исчезновенным. Всё – только раз, лишь однажды. Единожды – всё. Так и мы – лишь однажды. Не повторимся вовеки. Но эта единственность бытием обладанья, даже если действительно быть в земном бытии нам единственный раз, – похоже, вневременна и неизгладима. И вот мы спешим осуществиться, не упустить это из своих единожды существующих ладоней, удержать это в переполненном взоре и в сердце безмолвном. Осуществить становленье. Но кому же отдать это после? Как сохранить навсегда?.. Но увы нам, в измеренье иное что отсюда уйдёт? Не созерцанья наука, что постигалась нами бессонно. И не то, что с нами случалось. Ни единое

Дуинские элегии



71

еще раз взор бросает на долину и, обернувшись, вдруг сбавляет шаг, едва идет и медлит, медлит, медлит... Так мы живем: наш каждый миг – прощанье. Мюзот, 1922

Девятая элегия Разве свой срок бытия мы не могли б скоротать здесь вот так же, как это делает лавр, – чуть потемней он, чем то, что зеленеет вокруг, с краю на каждом листе – сеточка маленьких волн (не улыбка ли ветра?) Но почему ж человек, даже судьбы сторонясь, всё же в тоске по судьбе?..

Райнер Мария Рильке

70

О, не потому, что существует счастье – суетные проценты со скорой утраты. И не из любопытства, и не ради опытов сердца, ведь всё это доступно и лавру..................... Но потому, что здесь-бытие многомерно и, похоже, нуждается здешнее в нас , – эта странно подступающая к нам исчезновенность. К нам – самым ускользаемым и исчезновенным. Всё – только раз, лишь однажды. Единожды – всё. Так и мы – лишь однажды. Не повторимся вовеки. Но эта единственность бытием обладанья, даже если действительно быть в земном бытии нам единственный раз, – похоже, вневременна и неизгладима. И вот мы спешим осуществиться, не упустить это из своих единожды существующих ладоней, удержать это в переполненном взоре и в сердце безмолвном. Осуществить становленье. Но кому же отдать это после? Как сохранить навсегда?.. Но увы нам, в измеренье иное что отсюда уйдёт? Не созерцанья наука, что постигалась нами бессонно. И не то, что с нами случалось. Ни единое

Дуинские элегии



71

Райнер Мария Рильке

72

Время Сказительства здесь, здесь его родина. Говори: в исповедании постигай! О, как стремительно вещи уходят, в которых наш опыт и чувства, то ж, что теснит их взамен – безобразье эрзацев. Функции наглость, что быть может и вскроет себя, если деянием изнутри прорастет и явится новою формой... Между молотами наше сердце; как язык меж зубами, и всё же продолжающий славить.

Так восславь же пред ангелом мир наш, только не тронь несказанность, ибо пред ним разве ты сможешь похвастать великолепием ощущений? Во вселенной, где чувства его пронзительно тонки, ты – новичок. Покажи ему всё здесь, что просто, что из рода в род воплощается в форму и живет с нами рядом, касаясь руки, мерцая во взгляде. Сказывай ему вещи. И он остановится, изумленный. Как ты сам стоял возле канатного мастера в Риме, возле горшечника на Ниле. Покажи ему, сколь счастлива может быть вещь, сколь невинна и сколь наша. Как даже стенающее страданье решается на чистое воплощенье в форму и обретает служенье в качестве вещи или же в ней умирает и тогда в потусторонность уходит блаженною скрипкой. Но и после ухода оставаясь живыми, вещи знают, что ты их по-прежнему славишь. Преходящие в мире, они доверяют своё спасение нам – самому наипреходящему на свете. И нам остается их претворять до полноты растворенья в нашем невидимом сердце, в нашем пути бесконечном! Кем бы мы ни стали однажды у своего последнего предела. О Земля, разве это не то, к чему ты стремишься: невидимой в нас возродиться? Разве это не то, о чём ты мечтаешь: однажды невидимой стать? О Земля-невидимка! И что, если не претворенье, призванье твоё? Ты любима, желанна, Земля! И мне кажется, что не нужно мне более вёсен, чтоб в тебе раствориться, – одной-единой весны

Дуинские элегии

из происшествий. Только страданье. Только то в бытии, что давалось нам трудно. Стало быть – долгий опыт любви. Стало быть – только чистая несказанность. А потом, между звезд, что предстоит нам? То, что ещё несказанней. И всё же со склона горной вершины путник приносит в долину не горстку земли, несказанность которой бездонна, а слово, добытое чисто – имя жёлто-голубой горечавки, к примеру. Так не затем ли мы здесь, чтоб сказать: дом, колодец, мост, ворота, кувшин, сад, окно; а из наибольшего: башня, колонна, замок старинный... Но сказать так, войти в такое сказанье, какого вещам никогда глубиною своей не затронуть. Это ль не тайная хитрость нашей скрытной земли, что влюблённых мчит и теснит, чтоб их чувствами каждая малость воспета была восхищенно? Вот хоть порог, древний порог: прикосновенья к нему пары влюбленной так невесомы, потихоньку все же стирая его вслед за другими влюбленными и перед столькими там, впереди...

73

Райнер Мария Рильке

72

Время Сказительства здесь, здесь его родина. Говори: в исповедании постигай! О, как стремительно вещи уходят, в которых наш опыт и чувства, то ж, что теснит их взамен – безобразье эрзацев. Функции наглость, что быть может и вскроет себя, если деянием изнутри прорастет и явится новою формой... Между молотами наше сердце; как язык меж зубами, и всё же продолжающий славить.

Так восславь же пред ангелом мир наш, только не тронь несказанность, ибо пред ним разве ты сможешь похвастать великолепием ощущений? Во вселенной, где чувства его пронзительно тонки, ты – новичок. Покажи ему всё здесь, что просто, что из рода в род воплощается в форму и живет с нами рядом, касаясь руки, мерцая во взгляде. Сказывай ему вещи. И он остановится, изумленный. Как ты сам стоял возле канатного мастера в Риме, возле горшечника на Ниле. Покажи ему, сколь счастлива может быть вещь, сколь невинна и сколь наша. Как даже стенающее страданье решается на чистое воплощенье в форму и обретает служенье в качестве вещи или же в ней умирает и тогда в потусторонность уходит блаженною скрипкой. Но и после ухода оставаясь живыми, вещи знают, что ты их по-прежнему славишь. Преходящие в мире, они доверяют своё спасение нам – самому наипреходящему на свете. И нам остается их претворять до полноты растворенья в нашем невидимом сердце, в нашем пути бесконечном! Кем бы мы ни стали однажды у своего последнего предела. О Земля, разве это не то, к чему ты стремишься: невидимой в нас возродиться? Разве это не то, о чём ты мечтаешь: однажды невидимой стать? О Земля-невидимка! И что, если не претворенье, призванье твоё? Ты любима, желанна, Земля! И мне кажется, что не нужно мне более вёсен, чтоб в тебе раствориться, – одной-единой весны

Дуинские элегии

из происшествий. Только страданье. Только то в бытии, что давалось нам трудно. Стало быть – долгий опыт любви. Стало быть – только чистая несказанность. А потом, между звезд, что предстоит нам? То, что ещё несказанней. И всё же со склона горной вершины путник приносит в долину не горстку земли, несказанность которой бездонна, а слово, добытое чисто – имя жёлто-голубой горечавки, к примеру. Так не затем ли мы здесь, чтоб сказать: дом, колодец, мост, ворота, кувшин, сад, окно; а из наибольшего: башня, колонна, замок старинный... Но сказать так, войти в такое сказанье, какого вещам никогда глубиною своей не затронуть. Это ль не тайная хитрость нашей скрытной земли, что влюблённых мчит и теснит, чтоб их чувствами каждая малость воспета была восхищенно? Вот хоть порог, древний порог: прикосновенья к нему пары влюбленной так невесомы, потихоньку все же стирая его вслед за другими влюбленными и перед столькими там, впереди...

73

Взгляни на меня – я живу. Откуда живу, из чего? Ни детство, ни завтра моё отнюдь не становятся меньше... Сверхмерное бытие нарождается в сердце.

Райнер Мария Рильке

74

Дуино, 1912 – Мюзот, 1922

Десятая элегия Если б однажды, на исходе скорби познанья, осиянность и славу воспеть Ангелов и услышать их отклик! Если б прозрачностью молота бьющего сердца не порвать ни единой струны – ни чуть брезжащей, ни мнительно-смутной, ни страстной. Чтоб летящий мой лик внутрь меня изливался свеченьем! А тихие плачи в душе становились цветами. О, сколь любы тогда вы мне стали б, печальницы ночи. И разве смог бы тогда я не встать на колени и вас не обнять, безутешные сёстры, не раствориться в потоках волос распущенных ваших? Ведь разве же мы не страданий растратчики-моты. Как мы любим себе их пророчить в годину печали, словно конец им когда-нибудь мог бы вдруг статься. Словно они – не наша листва, не зимоустойчивость кроны, не зыбкая зеленость чувств, не тайного нашего года одно из времен; как будто не больше они, чем временность наша – наше селенье и местность, привал придорожный, кусок нашей почвы, о – наше жилище! А между тем, если б знал кто, как чужды мне улицы этого города-горя, где в безмолвьи фальшивом – итоге бессчетных заглушек – из изложниц пустых изливается шум позолоты хвастливой, распад монументов. Не оставив следов, растоптал бы Ангел ваш рынок, где торгуют всем без изъятья, лишь бы утешить умело.

Дуинские элегии

моей крови с избытком довольно. Издалека, безымянный, я иду к тебе, распахнут. Ты права неизменно, и священен каприз твой – доверительность смерти.

75

Взгляни на меня – я живу. Откуда живу, из чего? Ни детство, ни завтра моё отнюдь не становятся меньше... Сверхмерное бытие нарождается в сердце.

Райнер Мария Рильке

74

Дуино, 1912 – Мюзот, 1922

Десятая элегия Если б однажды, на исходе скорби познанья, осиянность и славу воспеть Ангелов и услышать их отклик! Если б прозрачностью молота бьющего сердца не порвать ни единой струны – ни чуть брезжащей, ни мнительно-смутной, ни страстной. Чтоб летящий мой лик внутрь меня изливался свеченьем! А тихие плачи в душе становились цветами. О, сколь любы тогда вы мне стали б, печальницы ночи. И разве смог бы тогда я не встать на колени и вас не обнять, безутешные сёстры, не раствориться в потоках волос распущенных ваших? Ведь разве же мы не страданий растратчики-моты. Как мы любим себе их пророчить в годину печали, словно конец им когда-нибудь мог бы вдруг статься. Словно они – не наша листва, не зимоустойчивость кроны, не зыбкая зеленость чувств, не тайного нашего года одно из времен; как будто не больше они, чем временность наша – наше селенье и местность, привал придорожный, кусок нашей почвы, о – наше жилище! А между тем, если б знал кто, как чужды мне улицы этого города-горя, где в безмолвьи фальшивом – итоге бессчетных заглушек – из изложниц пустых изливается шум позолоты хвастливой, распад монументов. Не оставив следов, растоптал бы Ангел ваш рынок, где торгуют всем без изъятья, лишь бы утешить умело.

Дуинские элегии

моей крови с избытком довольно. Издалека, безымянный, я иду к тебе, распахнут. Ты права неизменно, и священен каприз твой – доверительность смерти.

75

Райнер Мария Рильке

76

Он за нею шагает. Её осанка волнует его. И шея, и плечи... Похоже, она благородного рода. И всё же он отстает и её оставляет; повернув назад, оборачивается, прощально кивает... Что делать? Ведь имя ей – Карна.

1 Попытка эквивалента рилькевскому die Klage. Карна – обобщенный образ вопленицы, жрицы смерти в «Слове о полку Игореве». «И явилась Карна и в кручине смертный вопль исторгла, и далече заметалась Желя по дорогам...» (Н. Заболоцкий). В своей трансляции «Слова...» на немецкий язык Рильке назвал Карну Кариной (Karina) с пояснением – «великая плакальщица» (die grosse Klagefrau). Но в тексте элегии у Рильке не Klagefrau, а Klage, т. е. олицетворенье исходной силы Плача, т. е. весьма близко Карне и Желе в нашей русской мифологической традиции.

И она легко ведёт его по просторным ландшафтам Стенаний, показывая колонны храмов или крепостей останки, откуда некогда государи, владетели вопленного царства правили мудро. И видит он высокие Слезные деревья, поля цветущей Печали (живым дано познавать это лишь как нежность листвы), пасущихся зверей Скорби; изредка голос подаст незнакомая птица, что, прямо над взором его нависая, чертит, вдаль уходя,

Только умершие недавно, в своем состоянии новом вневременного отрешенья, похожего на от-груди-отнятье, за нею идут неотступно-влюбленно. Девушек она поджидает, чтобы стать им подругой. Показывает им постепенно и осторожно, кем является по сути. Показывает страдания жемчуг и тончайшую вуаль терпенья. С юношами же она идёт молча. Но в той долине, где жить им отныне, одна из Карн, одна из старейших, отвечая юноше, разъясняет: – Когда-то мы родом были великим, мы – Вопленицы, мы – Карны. Горным делом занимались наши предки – там, где ныне великие горы. У людей иной раз, случается, ещё встретишь полированный сколок той давней Боли исконной, того корневого Страданья, а на склонах старых вулканов – Гнев, обратившийся в камень, замерший в шлаках. Всё это, конечно, оттуда. Когда-то мы были богаты.

Дуинские элегии

Рядом с торжищем – церковь, что купили вы оптом: игрушка на славу, но полезна не больше, чем почтамт в воскресенье. Без остановки кружится ярмарочная суматоха; качели свободы! Искатели жемчуга сплошь тут, энтузиазма фигляры! А вот и умильное счастье фигурных мишеней, где цель дребезжит или падает, если кто-то удачлив. От удачи до случая тащится дальше, ибо поток любопытства балаганы вербуют искусно, под барабаны и оры. Взрослым, конечно же, больше всего охота взглянуть, как размножаются деньги, в анатомию вникнуть, а отнюдь не в забаву: в половые органы денег; вот теории класс, а вот и практика – схватки и роды........... ........................ И все же над этим базаром, там, за последним щитом с рекламой – «Бессмертное» – горького пива, что пьющим кажется сладким, покуда свежи неизменно жвачные их развлеченья, – там, за щитом этим, сразу – реальность. Дети играют; в стороне, на лужайке, на поблёкшей траве – влюблённые, тихи, серьёзны, обнявши друг друга; собаки резвятся. Вон юноша: увлечен, видно, Далью. Не оттого ли, что полюбил он юную плакальщицу, Карну-Карину?..1 Вслед за нею идет он полями. Она объясняет: – Дальше нам, дальше! Ведь живем мы на волюшке-воле...

77

Райнер Мария Рильке

76

Он за нею шагает. Её осанка волнует его. И шея, и плечи... Похоже, она благородного рода. И всё же он отстает и её оставляет; повернув назад, оборачивается, прощально кивает... Что делать? Ведь имя ей – Карна.

1 Попытка эквивалента рилькевскому die Klage. Карна – обобщенный образ вопленицы, жрицы смерти в «Слове о полку Игореве». «И явилась Карна и в кручине смертный вопль исторгла, и далече заметалась Желя по дорогам...» (Н. Заболоцкий). В своей трансляции «Слова...» на немецкий язык Рильке назвал Карну Кариной (Karina) с пояснением – «великая плакальщица» (die grosse Klagefrau). Но в тексте элегии у Рильке не Klagefrau, а Klage, т. е. олицетворенье исходной силы Плача, т. е. весьма близко Карне и Желе в нашей русской мифологической традиции.

И она легко ведёт его по просторным ландшафтам Стенаний, показывая колонны храмов или крепостей останки, откуда некогда государи, владетели вопленного царства правили мудро. И видит он высокие Слезные деревья, поля цветущей Печали (живым дано познавать это лишь как нежность листвы), пасущихся зверей Скорби; изредка голос подаст незнакомая птица, что, прямо над взором его нависая, чертит, вдаль уходя,

Только умершие недавно, в своем состоянии новом вневременного отрешенья, похожего на от-груди-отнятье, за нею идут неотступно-влюбленно. Девушек она поджидает, чтобы стать им подругой. Показывает им постепенно и осторожно, кем является по сути. Показывает страдания жемчуг и тончайшую вуаль терпенья. С юношами же она идёт молча. Но в той долине, где жить им отныне, одна из Карн, одна из старейших, отвечая юноше, разъясняет: – Когда-то мы родом были великим, мы – Вопленицы, мы – Карны. Горным делом занимались наши предки – там, где ныне великие горы. У людей иной раз, случается, ещё встретишь полированный сколок той давней Боли исконной, того корневого Страданья, а на склонах старых вулканов – Гнев, обратившийся в камень, замерший в шлаках. Всё это, конечно, оттуда. Когда-то мы были богаты.

Дуинские элегии

Рядом с торжищем – церковь, что купили вы оптом: игрушка на славу, но полезна не больше, чем почтамт в воскресенье. Без остановки кружится ярмарочная суматоха; качели свободы! Искатели жемчуга сплошь тут, энтузиазма фигляры! А вот и умильное счастье фигурных мишеней, где цель дребезжит или падает, если кто-то удачлив. От удачи до случая тащится дальше, ибо поток любопытства балаганы вербуют искусно, под барабаны и оры. Взрослым, конечно же, больше всего охота взглянуть, как размножаются деньги, в анатомию вникнуть, а отнюдь не в забаву: в половые органы денег; вот теории класс, а вот и практика – схватки и роды........... ........................ И все же над этим базаром, там, за последним щитом с рекламой – «Бессмертное» – горького пива, что пьющим кажется сладким, покуда свежи неизменно жвачные их развлеченья, – там, за щитом этим, сразу – реальность. Дети играют; в стороне, на лужайке, на поблёкшей траве – влюблённые, тихи, серьёзны, обнявши друг друга; собаки резвятся. Вон юноша: увлечен, видно, Далью. Не оттого ли, что полюбил он юную плакальщицу, Карну-Карину?..1 Вслед за нею идет он полями. Она объясняет: – Дальше нам, дальше! Ведь живем мы на волюшке-воле...

77

Райнер Мария Рильке

78

Но юноши взор, в странном круженье еще пребывая в первых посмертья кругах, не очень покуда силен в постижениях новых. Но их взаимное бденье внезапно пугает Неясыть-сову, что притулилась сзади сфинксовой кромки короны. И в медленном лёте своем вдоль сфинкса щеки, вдоль большого овала, чертит мягко она неописуемый контур в чистом умершего слухе – как на распахнутых парно страницах. А выше – звезды. Новые. Звёзды Печали-страны. Не торопясь, называет их Карна: – Вот, посмотри, это Всадник, а это вот Посох. А если большое созвездие взять, то зовётся оно Плодовый Венец. А дальше, к полюсу ближе: Колыбель; Горящая книга; Дорога; Кукла; Окно. А в полушарии южном – словно в сердечных глубинах благословляющей длани укрытая чистота прозрачно-светящейся буквы, начертано – М, матерь то значит.......................................................

Но умершему дальше дорога, и молча старшая Карна в глубокое сводит ущелье его, где в лунном сиянье источник, мерцая, течет, зовут его Радость. С благоговением имя его она произносит, потом добавляет: – Там, у живых, течет она шумным потоком. И наконец к подножью горы они подошли, и она обняла его, плача. В одиночестве полном начинает подъем он туда, к вершинам Боли исконной, исконной Печали. Но шаги его не слышны уже здесь, под беззвучной судьбою. * И все же будит и будит она нас – нескончаемость мертвых; посмотри, разве не узнаёшь их вон там – в этой их тайне свисающих на пустынной лещине серёжек, любящих страстно дожди, льющие в тёмное лоно весною? Мы же, о счастье, нас возносящем, мечтая, чувствуем – топит нас умиленная нежность, когда опадает и гибнет вдруг счастье.

Дуино 1912 – Мюзот 1922

Дуинские элегии

каллиграфический образ своего одинокого крика. Вечером Карна ведёт его к основателей рода могилам – к гробницам сивилл, вещих жриц и древних пророков. Ночь приближается, и поступь их тише и тише; вот уже сверху свеченье лунит – над мирозданьем недремлющее нависает Над-гробье. Как оно родственно величавому этому Сфинксу на Ниле – лику умолкнувшей глыбы пещерной. Вместе они изумляются венчанной этой главе, что в молчанье своем навсегда положила на звёздность весов лик человечий.

79

Райнер Мария Рильке

78

Но юноши взор, в странном круженье еще пребывая в первых посмертья кругах, не очень покуда силен в постижениях новых. Но их взаимное бденье внезапно пугает Неясыть-сову, что притулилась сзади сфинксовой кромки короны. И в медленном лёте своем вдоль сфинкса щеки, вдоль большого овала, чертит мягко она неописуемый контур в чистом умершего слухе – как на распахнутых парно страницах. А выше – звезды. Новые. Звёзды Печали-страны. Не торопясь, называет их Карна: – Вот, посмотри, это Всадник, а это вот Посох. А если большое созвездие взять, то зовётся оно Плодовый Венец. А дальше, к полюсу ближе: Колыбель; Горящая книга; Дорога; Кукла; Окно. А в полушарии южном – словно в сердечных глубинах благословляющей длани укрытая чистота прозрачно-светящейся буквы, начертано – М, матерь то значит.......................................................

Но умершему дальше дорога, и молча старшая Карна в глубокое сводит ущелье его, где в лунном сиянье источник, мерцая, течет, зовут его Радость. С благоговением имя его она произносит, потом добавляет: – Там, у живых, течет она шумным потоком. И наконец к подножью горы они подошли, и она обняла его, плача. В одиночестве полном начинает подъем он туда, к вершинам Боли исконной, исконной Печали. Но шаги его не слышны уже здесь, под беззвучной судьбою. * И все же будит и будит она нас – нескончаемость мертвых; посмотри, разве не узнаёшь их вон там – в этой их тайне свисающих на пустынной лещине серёжек, любящих страстно дожди, льющие в тёмное лоно весною? Мы же, о счастье, нас возносящем, мечтая, чувствуем – топит нас умиленная нежность, когда опадает и гибнет вдруг счастье.

Дуино 1912 – Мюзот 1922

Дуинские элегии

каллиграфический образ своего одинокого крика. Вечером Карна ведёт его к основателей рода могилам – к гробницам сивилл, вещих жриц и древних пророков. Ночь приближается, и поступь их тише и тише; вот уже сверху свеченье лунит – над мирозданьем недремлющее нависает Над-гробье. Как оно родственно величавому этому Сфинксу на Ниле – лику умолкнувшей глыбы пещерной. Вместе они изумляются венчанной этой главе, что в молчанье своем навсегда положила на звёздность весов лик человечий.

79

*** ...Но чувствуя Богов совсем вблизи: поют они с той стороны Природы.

Дуино, декабрь 1911

***

80

Покуда ждали помощи людской мы, над сердцем распростертым Ангелы беззвучные летали...

Райнер Мария Рильке



Венеция, 1912

*** Но тот, кто азарту страданья однажды отдался б в экстазе, сумел бы в утраченном времени спасти исконно Своё? Он тот, кому трапезу Бог мелкими дольками режет, и вот, насыщая его, она пожирает его же. То суть обладанья – страданье...

Венеция, весна 1912

Славить ли мне города, те, что выжить смогли (как я дивился на них) из великих созвездий Земли? Ибо сердце мое лишь к восхищению льнет, сколь б ни рос мой опыт земной. Даже плачи мои переходят внезапно в осанну, болящего сердца вблизи... Пусть мне посмеют сказать, что я не люблю современность. Я лечу, прорываюсь, я вибрирую в ней, она меня держит и носит, громадного дня дает мне просторы, древнейший день буден, в котором нуждаюсь, и она же с великодушием ровным над моим бытием расстилает эти еще никогда не бывшие Ночи. Ее власть так сильна надо мной, что когда по судьбе она низом ведет меня, топит, мне приходится в этих низинах и даже в болотистой чащах учиться дыханью. По первой же просьбе ее я воспел бы ее непременно, но есть подозренье во мне, что нужно ей очень немного – чтоб с ней я вибрировал вместе. Над брани полями когда-то песнопенья поэтов звучали. Но рядом с грохотом чудищ мыслим ли голос певца, унисонный воплям спектаклей из стали, где сраженье идет с налетающим завтра? Но, впрочем, поэтический зов дню сему едва ли и нужен; в шуме собственных битв не услышит поэта он песен. Потому и стоял, и стою перед исчезновенным; не обвинителем, нет, но – вновь и вновь изумленным. И если вдруг что-то, что на глазах моих гибнет, плачем во мне обернется, то не упрек, но совсем иное. Ибо разве молодые стада и народы должны непременно бежать от того, что некогда к тщетности бренной и к гибели даже привело племена землян одряхлевших? Да и разве мудростью это было б: завлекать кого-то его величьем грядущим,

Дуинские элегии

И з ф ра гментов и начал Элегий

81

*** ...Но чувствуя Богов совсем вблизи: поют они с той стороны Природы.

Дуино, декабрь 1911

***

80

Покуда ждали помощи людской мы, над сердцем распростертым Ангелы беззвучные летали...

Райнер Мария Рильке



Венеция, 1912

*** Но тот, кто азарту страданья однажды отдался б в экстазе, сумел бы в утраченном времени спасти исконно Своё? Он тот, кому трапезу Бог мелкими дольками режет, и вот, насыщая его, она пожирает его же. То суть обладанья – страданье...

Венеция, весна 1912

Славить ли мне города, те, что выжить смогли (как я дивился на них) из великих созвездий Земли? Ибо сердце мое лишь к восхищению льнет, сколь б ни рос мой опыт земной. Даже плачи мои переходят внезапно в осанну, болящего сердца вблизи... Пусть мне посмеют сказать, что я не люблю современность. Я лечу, прорываюсь, я вибрирую в ней, она меня держит и носит, громадного дня дает мне просторы, древнейший день буден, в котором нуждаюсь, и она же с великодушием ровным над моим бытием расстилает эти еще никогда не бывшие Ночи. Ее власть так сильна надо мной, что когда по судьбе она низом ведет меня, топит, мне приходится в этих низинах и даже в болотистой чащах учиться дыханью. По первой же просьбе ее я воспел бы ее непременно, но есть подозренье во мне, что нужно ей очень немного – чтоб с ней я вибрировал вместе. Над брани полями когда-то песнопенья поэтов звучали. Но рядом с грохотом чудищ мыслим ли голос певца, унисонный воплям спектаклей из стали, где сраженье идет с налетающим завтра? Но, впрочем, поэтический зов дню сему едва ли и нужен; в шуме собственных битв не услышит поэта он песен. Потому и стоял, и стою перед исчезновенным; не обвинителем, нет, но – вновь и вновь изумленным. И если вдруг что-то, что на глазах моих гибнет, плачем во мне обернется, то не упрек, но совсем иное. Ибо разве молодые стада и народы должны непременно бежать от того, что некогда к тщетности бренной и к гибели даже привело племена землян одряхлевших? Да и разве мудростью это было б: завлекать кого-то его величьем грядущим,

Дуинские элегии

И з ф ра гментов и начал Элегий

81

Дуино, конец января 1912 [Написано между первой и второй Дуинскими элегиями]

82

***

Райнер Мария Рильке



О соловей, ведь я и есть то существо, кому поешь ты; лишь в моем сердце твой голос превращается в ту волю, которую никто не в силах отменить...

Париж, май 1913

*** Да разве даже твоя улыбка смогла бы что-то мне дать сверх того, что уже подарила мне эта Ночь?..

Париж, весна 1913

*** ...Когда бы из рук Торгаша к Ангелу перешли Весы, он остановил бы их внезапно балансом миров несчитаных движением-простором...

Валь-Мон, ноябрь 1924

Дуинские элегии

если сегодня спасаем он одним-единственным – сочувствием и пощадой? Тот, в ком не пробуждают благоговенья и ничего в душе не меняют эти дворцы или отвага этих прекрасных садов, или взлеты-паденья фонтанов, или вечности-здесь-пребыванье, затаившееся в статуях и в картинах, – пусть просто идет себе тихо и делает будничный труд свой. Ибо величие тайное в нем подстерегаемо чем-то иным, что-то иное будет пытаться напасть на него, пробуждая искусство защиты.

83

Дуино, конец января 1912 [Написано между первой и второй Дуинскими элегиями]

82

***

Райнер Мария Рильке



О соловей, ведь я и есть то существо, кому поешь ты; лишь в моем сердце твой голос превращается в ту волю, которую никто не в силах отменить...

Париж, май 1913

*** Да разве даже твоя улыбка смогла бы что-то мне дать сверх того, что уже подарила мне эта Ночь?..

Париж, весна 1913

*** ...Когда бы из рук Торгаша к Ангелу перешли Весы, он остановил бы их внезапно балансом миров несчитаных движением-простором...

Валь-Мон, ноябрь 1924

Дуинские элегии

если сегодня спасаем он одним-единственным – сочувствием и пощадой? Тот, в ком не пробуждают благоговенья и ничего в душе не меняют эти дворцы или отвага этих прекрасных садов, или взлеты-паденья фонтанов, или вечности-здесь-пребыванье, затаившееся в статуях и в картинах, – пусть просто идет себе тихо и делает будничный труд свой. Ибо величие тайное в нем подстерегаемо чем-то иным, что-то иное будет пытаться напасть на него, пробуждая искусство защиты.

83

Первая элегия

Николай Болдырев

84

Сразу вступает в силу главная тема – жажда освободиться от иллюзии естественности того плена, в котором удерживаемо наше сознание. Прорыв (его попытка) начинается с вопля (скрытого, но тем более страстного) к пролетающим Ангелам, тайный смысл которого: – Причастите вашему космосу! Но лишь холодом безучастности обдает: не слышат. Но и вся красота, всё искусство, к которому донная тяга, – лишь преддверье и предчувствие ангельской ужасной силы (силы в почти кастанедианском смысле), той светоносной мощи сознания, в которой нам не жить. Нас не допустят дальше сеней. А двинешься – сгоришь. Так что – тупик: от ангелов нет помощи, от людей тем более: они всё уже так перетолковали на этой грешной земле, что этот ментальный интерпретационный хаос, выдаваемый за реальность, эта стенка из «мнений», теорий и «объяснений» источает сплошное зловоние. В мире, столь прокрученном в мясорубке истолкований, то есть в мире ложном, мы уже не можем чувствовать себя дома. Мы оторваны от дома, мы бездомны. И где она, изначальная чистота, исходная «пустотность» – неведомо. Впрочем, камертон есть – Ночи! Звездное свеченье, по какой-то таинственной и благой для нас причине благосклонное к нам. Мы это чувствуем, когда погружаемся в него, одновременно впуская его в себя. Кажется, что влюбленные правы. Но это иллюзия: они, увы, бегут от звездной эссенции в уют объятий, в их удушающую тесноту и тщетность. Открытый, кажущийся чисто физическим космос, не разделенный в реальности на внешнее и внутреннее, непрерывно бросает тебе вызовы: войди в меня! Даже звезда, после нескольких часов настройки разговора с ней, просит коснуться ее тем, что есть, быть мо-

жет, только у человека в такой отчетливости. Жизнь взывает открыться. Есть опыт любивших безответно. Этот опыт – подлинен. Ответная, взаимная любовь – иллюзия. Буржуазный торговый обмен: ты мне, я тебе. Борьба самолюбий-кошельков. Тщеславие эроса. Но вот иное: ты брошен(а), но ты любишь. И тогда чувство начинает восходить к своему источнику. Ибо на самом деле мы любим этически изысканнейший центр/исток Всего, и женщина для мужчины – лишь коварная его подмена, симулякр. Мы ищем во всем отблеск Божества, влюбляясь в эти отблески непрестанно, хотя истинная причина этих томлений, и изумленностей, и восторгов – мощное корневое свечение, мелькнувшее кому-то как-то Ангелом посреди бури. Одиноко и «безнадежно» любящие (оставленные, брошенные) порой чудесным образом восходят к первоистоку. Освобождаясь от социального и прагматикосексуального в чувстве, они обретают свой «потусторонний» эротический центр. Рильке в письме к Ильзе Блументаль-Вайс (29 декабря 1921): «...Да, голос Марианны Алькофорадо, монахини из Бежа, – один из самых чудесных, самых значимых для всех времен... Да разве может такое когда-нибудь стать иным: крик всегда останется криком. (Вот только не всякое сердце обладает столь сильным голосом в своем горе!) – У женщин нет ничего, кроме этого бесконечного занятия своего сердца. В этом всё их искусство, в котором мужчины, в целом занятые другим, принимают участие лишь в определенные моменты, и то лишь как халтурщики и дилетанты, то говоря “да”, а то пугаясь и смущаясь, или, что еще хуже, как usuriers1  чувства. Одни, мужчины, обязаны быть деятельными, и то упоительное, что они переживают с женщинами, заставляет их с возможно большей силой и упорством погружаться в работу, куда они устремляются вкладывать интенсивность, приобретенную в любви; – они уклончивы, будучи по существу-то сконцентрирова1 ростовщики (фр.).

Комментарии

Ко м ментарии переводчика

85

Первая элегия

Николай Болдырев

84

Сразу вступает в силу главная тема – жажда освободиться от иллюзии естественности того плена, в котором удерживаемо наше сознание. Прорыв (его попытка) начинается с вопля (скрытого, но тем более страстного) к пролетающим Ангелам, тайный смысл которого: – Причастите вашему космосу! Но лишь холодом безучастности обдает: не слышат. Но и вся красота, всё искусство, к которому донная тяга, – лишь преддверье и предчувствие ангельской ужасной силы (силы в почти кастанедианском смысле), той светоносной мощи сознания, в которой нам не жить. Нас не допустят дальше сеней. А двинешься – сгоришь. Так что – тупик: от ангелов нет помощи, от людей тем более: они всё уже так перетолковали на этой грешной земле, что этот ментальный интерпретационный хаос, выдаваемый за реальность, эта стенка из «мнений», теорий и «объяснений» источает сплошное зловоние. В мире, столь прокрученном в мясорубке истолкований, то есть в мире ложном, мы уже не можем чувствовать себя дома. Мы оторваны от дома, мы бездомны. И где она, изначальная чистота, исходная «пустотность» – неведомо. Впрочем, камертон есть – Ночи! Звездное свеченье, по какой-то таинственной и благой для нас причине благосклонное к нам. Мы это чувствуем, когда погружаемся в него, одновременно впуская его в себя. Кажется, что влюбленные правы. Но это иллюзия: они, увы, бегут от звездной эссенции в уют объятий, в их удушающую тесноту и тщетность. Открытый, кажущийся чисто физическим космос, не разделенный в реальности на внешнее и внутреннее, непрерывно бросает тебе вызовы: войди в меня! Даже звезда, после нескольких часов настройки разговора с ней, просит коснуться ее тем, что есть, быть мо-

жет, только у человека в такой отчетливости. Жизнь взывает открыться. Есть опыт любивших безответно. Этот опыт – подлинен. Ответная, взаимная любовь – иллюзия. Буржуазный торговый обмен: ты мне, я тебе. Борьба самолюбий-кошельков. Тщеславие эроса. Но вот иное: ты брошен(а), но ты любишь. И тогда чувство начинает восходить к своему источнику. Ибо на самом деле мы любим этически изысканнейший центр/исток Всего, и женщина для мужчины – лишь коварная его подмена, симулякр. Мы ищем во всем отблеск Божества, влюбляясь в эти отблески непрестанно, хотя истинная причина этих томлений, и изумленностей, и восторгов – мощное корневое свечение, мелькнувшее кому-то как-то Ангелом посреди бури. Одиноко и «безнадежно» любящие (оставленные, брошенные) порой чудесным образом восходят к первоистоку. Освобождаясь от социального и прагматикосексуального в чувстве, они обретают свой «потусторонний» эротический центр. Рильке в письме к Ильзе Блументаль-Вайс (29 декабря 1921): «...Да, голос Марианны Алькофорадо, монахини из Бежа, – один из самых чудесных, самых значимых для всех времен... Да разве может такое когда-нибудь стать иным: крик всегда останется криком. (Вот только не всякое сердце обладает столь сильным голосом в своем горе!) – У женщин нет ничего, кроме этого бесконечного занятия своего сердца. В этом всё их искусство, в котором мужчины, в целом занятые другим, принимают участие лишь в определенные моменты, и то лишь как халтурщики и дилетанты, то говоря “да”, а то пугаясь и смущаясь, или, что еще хуже, как usuriers1  чувства. Одни, мужчины, обязаны быть деятельными, и то упоительное, что они переживают с женщинами, заставляет их с возможно большей силой и упорством погружаться в работу, куда они устремляются вкладывать интенсивность, приобретенную в любви; – они уклончивы, будучи по существу-то сконцентрирова1 ростовщики (фр.).

Комментарии

Ко м ментарии переводчика

85

Николай Болдырев

86

на, столь духовно зрелая и чуткая, страшившаяся профанации, не направила поток своих чувств на Бога? Разве она не знала, что «Бог – лишь направление любви. Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Разве не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медлительным, выложить свое сердце? Или она хотела уклониться от Христа? Боялась, что, остановленная им на полпути от него, окажется его возлюбленной? Не потому ли она не любила вспоминать о Юлии Ревентлов? Я почти верю в это, когда размышляю о том, как могли пасть перед таким облегченным вариантом Бога и наивно-любящая Мехтхильда, и импульсивная Тереза Авильская, и болезненно-ранимая Роза Лимская – все уступчиво-мягкие и все же любимые. Ах, тот, кто был помощником слабых, оказался несправедлив по отношению к этим сильным; когда они уже ничего более не ожидали, кроме бесконечного пути, к ним в напряженном Преддверьи вдруг еще раз подходит Воплотившийся и унеживает приютом, смущая и сбивая их с толку своей мужественной статью. Линза его пронзающе мощного сердца снова собирает их уже было ставшие параллельными сердечные лучи, и они, кого ангелы уже надеялись всецело удержать для Бога, воспламеняются, иссушенные своей тоской и томлением». Рильке описывает типично католический соблазн сублимации «плотской» эротики в «небесную». Однако после этой цитаты Гвардини пишет: «Тот, кто действительно знает толк в этих вещах, равно в текстах и в религиозной жизни (а как он может такое знать действительно? – Н.Б.), и не только в сомнительной, но в подлинной (?! – Н.Б.), будет лишь глубочайшим образом неприятно поражен такими высказываниями. А если принять во внимание способ, каким эта любовь к Богу увязывается с любовью Гаспары Стампа, Луизы Лабе, Марианны Алькофорадо, с их любовью, направленной на мужчин, досада лишь крепнет. Это даже дает повод подозревать, что Рильке вообще до конца не знал,

Комментарии

ны на своей работе, в ней они учатся, в ней они связывают себя обязательствами, в ней проявляют одержимость; время от времени возвращаются, наполовину рассеянные, наполовину жаждущие, и почти уже не могущие отличить, если не считать моментов ухажерства, уловку от бестактности, когда им приходится возделывать всегда жаждущий, столь часто покидаемый, столь часто приходящий в запустение сад любви. – Таковы одни. У других же, у женщин, нет ничего кроме этого сада, ведь они сами являются и этим садом, и этого сада небом, и ветром, и безветрием в придачу, они могут действовать и двигаться не иначе как только в себе, принимая бытие и времена года в ритмах ожидания, осуществления и расставания. – Эту неодолимую роковую участь голос португальской монахини выкрикивает сильнее, чище, чем любой другой голос, кроме, быть может, Сафо, – и он имеет право на такой крик, вечное право...» Лишь в безответности, по Рильке, зреет сердечная полнота: человек живет внутренним, субъективным, не разрушая образ и не разменивая его на «выгоды» с чувства. Потому-то в случаях с католическими женщинамимистиками, книги признаний которых он внимательно читал, поэт подозревал подвох переключения направления их любовной энергетики на желание взаимности сквозь иллюзию ее возможности. Итало-немецкий богослов и философ Романо Гвардини был едва ли не возмущен такими поэта подозрениями. Цитируя письмо Рильке к Ильзе Яр, он пишет: «Сколь мало понимал Рильке, что означает личность Бога и исходящая из этого индивидуальность человека; в сколь малой степени он, несмотря на свои занятия христианскими мистиками – Анжелой де Фолиньо, Мехтхильдой Магдебургской, Терезой Авильской, Розой Лимской, – знал, чтó на самом деле означает любить Бога, показывает тот способ, каким он подводит эту любовь к человеческому эросу. Вместо многих выписок лишь одно место из «Мальте»...» И далее богослов цитирует то место в романе, где Мальте вопрошает, почему же обаятельная Абело-

87

Николай Болдырев

86

на, столь духовно зрелая и чуткая, страшившаяся профанации, не направила поток своих чувств на Бога? Разве она не знала, что «Бог – лишь направление любви. Разве она не знала, что здесь можно не бояться взаимности? Разве не угадывала сдержанности в высоком возлюбленном, который нарочно оттягивает страсть, чтобы дать нам, медлительным, выложить свое сердце? Или она хотела уклониться от Христа? Боялась, что, остановленная им на полпути от него, окажется его возлюбленной? Не потому ли она не любила вспоминать о Юлии Ревентлов? Я почти верю в это, когда размышляю о том, как могли пасть перед таким облегченным вариантом Бога и наивно-любящая Мехтхильда, и импульсивная Тереза Авильская, и болезненно-ранимая Роза Лимская – все уступчиво-мягкие и все же любимые. Ах, тот, кто был помощником слабых, оказался несправедлив по отношению к этим сильным; когда они уже ничего более не ожидали, кроме бесконечного пути, к ним в напряженном Преддверьи вдруг еще раз подходит Воплотившийся и унеживает приютом, смущая и сбивая их с толку своей мужественной статью. Линза его пронзающе мощного сердца снова собирает их уже было ставшие параллельными сердечные лучи, и они, кого ангелы уже надеялись всецело удержать для Бога, воспламеняются, иссушенные своей тоской и томлением». Рильке описывает типично католический соблазн сублимации «плотской» эротики в «небесную». Однако после этой цитаты Гвардини пишет: «Тот, кто действительно знает толк в этих вещах, равно в текстах и в религиозной жизни (а как он может такое знать действительно? – Н.Б.), и не только в сомнительной, но в подлинной (?! – Н.Б.), будет лишь глубочайшим образом неприятно поражен такими высказываниями. А если принять во внимание способ, каким эта любовь к Богу увязывается с любовью Гаспары Стампа, Луизы Лабе, Марианны Алькофорадо, с их любовью, направленной на мужчин, досада лишь крепнет. Это даже дает повод подозревать, что Рильке вообще до конца не знал,

Комментарии

ны на своей работе, в ней они учатся, в ней они связывают себя обязательствами, в ней проявляют одержимость; время от времени возвращаются, наполовину рассеянные, наполовину жаждущие, и почти уже не могущие отличить, если не считать моментов ухажерства, уловку от бестактности, когда им приходится возделывать всегда жаждущий, столь часто покидаемый, столь часто приходящий в запустение сад любви. – Таковы одни. У других же, у женщин, нет ничего кроме этого сада, ведь они сами являются и этим садом, и этого сада небом, и ветром, и безветрием в придачу, они могут действовать и двигаться не иначе как только в себе, принимая бытие и времена года в ритмах ожидания, осуществления и расставания. – Эту неодолимую роковую участь голос португальской монахини выкрикивает сильнее, чище, чем любой другой голос, кроме, быть может, Сафо, – и он имеет право на такой крик, вечное право...» Лишь в безответности, по Рильке, зреет сердечная полнота: человек живет внутренним, субъективным, не разрушая образ и не разменивая его на «выгоды» с чувства. Потому-то в случаях с католическими женщинамимистиками, книги признаний которых он внимательно читал, поэт подозревал подвох переключения направления их любовной энергетики на желание взаимности сквозь иллюзию ее возможности. Итало-немецкий богослов и философ Романо Гвардини был едва ли не возмущен такими поэта подозрениями. Цитируя письмо Рильке к Ильзе Яр, он пишет: «Сколь мало понимал Рильке, что означает личность Бога и исходящая из этого индивидуальность человека; в сколь малой степени он, несмотря на свои занятия христианскими мистиками – Анжелой де Фолиньо, Мехтхильдой Магдебургской, Терезой Авильской, Розой Лимской, – знал, чтó на самом деле означает любить Бога, показывает тот способ, каким он подводит эту любовь к человеческому эросу. Вместо многих выписок лишь одно место из «Мальте»...» И далее богослов цитирует то место в романе, где Мальте вопрошает, почему же обаятельная Абело-

87

Николай Болдырев

88

сослов»), тем не менее творим изнутри экзистенциально сориентированной монады, творим конкретным сердцем. «Бог только твой», и степень его зрелости определяется зрелостью твоего сердца. Бог сугубо индивидуален, он есть невыговаримаемая, «последняя» тайна человеческой экзистенции. Но что сам поэт? Кто его любимая? Та, сквозь которую ему уходить в простор, в движение к центру. Она – его тетива, а он стрела. Смысл в полете. Ибо всякая остановка – иллюзия. Сама наша «текстурная» суть – непрерывность смещений и превращений. Мы не в состоянии удержать что-то ни на минуту. Всё уходит и приходит. Исчезновенна сама Земля со всем ее опытом. Вот мы еще здесь, и вот уже нас здесь нет. (Возможно ли ухватиться за возлюбленную как за спасение?) А ведь мы так всерьез привыкали ко всему, словно полагали закрепиться здесь навеки. Ан нет: любой случайный порыв уносит нас с поверхности, и мы оказываемся за пределами земных обрядов. Как будто кто-то сдувает паутинку в поле, или задувает светильник, или гасит сон. Но ведь еще при жизни мы изумленно наблюдаем, как рассеиваются в пространстве имена, столь много для нас прежде значившие: гаснут как искры. Что же может помочь нам в этой колоссальной растерянности: во имя чего же этот почти мгновенный земной опыт? Какая связь между земным и посмертным? К счастью, связь есть и о том нам сообщают ангелы, которые, в силу своей естественной способности видеть сущностное, не делают различий между так называемыми живыми и так называемыми мертвыми. Каким бы катастрофичным ни казался нам смертный переход, на самом деле в нем нет сущностной катастрофы: в царстве мертвых нас ждет продолжение наших глубинных странствий и опытов.

Комментарии

что означает личная любовь. Кто понимает любовь так, как она здесь, по видимости, выражена, действительно может прийти к выводу, что в случае, если речь идет о подлинности бытия, нужно решиться “никого не любить, чтобы никогда не оказаться в ужасном положении быть любимым”». Полемика вполне понятная, если иметь в виду, что писал это уже не философ Гвардини, а католический священник. Понятие «любовь» требует, конечно, определения. Но дело, разумеется, не в текстах католических святых и не в том, кто и как их интерпретирует. Дело в том, где, в каком направлении пребывает та субстанция, которую мы именуем Богом. Поэт нам говорит следующее: «Люди всегда смотрят в противоположную от Бога сторону. Они ищут его в сиянии, которое чем выше, тем острее и холоднее. Бог же ожидает глубоко в основании Всего. В глубине. Там, где Корни. Где тепло и темно». Следовательно, мы движемся, если следуем такому завету, в том направлении, откуда растет цветок, а не в том, куда устремлены тленные лепестки. Потому-то в своей автоэпитафии поэт уходит в корни. Но именно цветок выступает у Рильке существом, идеально способным к Открытости. Верность месту, верность корням (геокосмическому своему потенциалу) вводит всю его энергию в Weltinnenraum, во внутренний-мировой-простор. Туда, куда, по Рильке, идут безответно любящие, и только мужественное сердце знает, что Бог никогда не являет себя прямо. Соответственно, и любовь к нему являет себя косвенно, от чего самолюбие Господа не страдает ничуть. Лишь опыт безответной любви (то есть не претендующей на обладание) может дать высшую форму познавания: когда она направляется не на один объект, а на каждый, открывающийся тебе в здесь-и-сейчас (вне модуса обладания), на всё без исключения, ибо, как говорят индуисты, «бог Шива есть всё и во всем, одновременно Творец и творение, одновременно имманентный и трансцендентный». Бог в микрокосме Рильке, пребывающий во всем и вся (о чем свидетельствовал уже «Ча-

89

Николай Болдырев

88

сослов»), тем не менее творим изнутри экзистенциально сориентированной монады, творим конкретным сердцем. «Бог только твой», и степень его зрелости определяется зрелостью твоего сердца. Бог сугубо индивидуален, он есть невыговаримаемая, «последняя» тайна человеческой экзистенции. Но что сам поэт? Кто его любимая? Та, сквозь которую ему уходить в простор, в движение к центру. Она – его тетива, а он стрела. Смысл в полете. Ибо всякая остановка – иллюзия. Сама наша «текстурная» суть – непрерывность смещений и превращений. Мы не в состоянии удержать что-то ни на минуту. Всё уходит и приходит. Исчезновенна сама Земля со всем ее опытом. Вот мы еще здесь, и вот уже нас здесь нет. (Возможно ли ухватиться за возлюбленную как за спасение?) А ведь мы так всерьез привыкали ко всему, словно полагали закрепиться здесь навеки. Ан нет: любой случайный порыв уносит нас с поверхности, и мы оказываемся за пределами земных обрядов. Как будто кто-то сдувает паутинку в поле, или задувает светильник, или гасит сон. Но ведь еще при жизни мы изумленно наблюдаем, как рассеиваются в пространстве имена, столь много для нас прежде значившие: гаснут как искры. Что же может помочь нам в этой колоссальной растерянности: во имя чего же этот почти мгновенный земной опыт? Какая связь между земным и посмертным? К счастью, связь есть и о том нам сообщают ангелы, которые, в силу своей естественной способности видеть сущностное, не делают различий между так называемыми живыми и так называемыми мертвыми. Каким бы катастрофичным ни казался нам смертный переход, на самом деле в нем нет сущностной катастрофы: в царстве мертвых нас ждет продолжение наших глубинных странствий и опытов.

Комментарии

что означает личная любовь. Кто понимает любовь так, как она здесь, по видимости, выражена, действительно может прийти к выводу, что в случае, если речь идет о подлинности бытия, нужно решиться “никого не любить, чтобы никогда не оказаться в ужасном положении быть любимым”». Полемика вполне понятная, если иметь в виду, что писал это уже не философ Гвардини, а католический священник. Понятие «любовь» требует, конечно, определения. Но дело, разумеется, не в текстах католических святых и не в том, кто и как их интерпретирует. Дело в том, где, в каком направлении пребывает та субстанция, которую мы именуем Богом. Поэт нам говорит следующее: «Люди всегда смотрят в противоположную от Бога сторону. Они ищут его в сиянии, которое чем выше, тем острее и холоднее. Бог же ожидает глубоко в основании Всего. В глубине. Там, где Корни. Где тепло и темно». Следовательно, мы движемся, если следуем такому завету, в том направлении, откуда растет цветок, а не в том, куда устремлены тленные лепестки. Потому-то в своей автоэпитафии поэт уходит в корни. Но именно цветок выступает у Рильке существом, идеально способным к Открытости. Верность месту, верность корням (геокосмическому своему потенциалу) вводит всю его энергию в Weltinnenraum, во внутренний-мировой-простор. Туда, куда, по Рильке, идут безответно любящие, и только мужественное сердце знает, что Бог никогда не являет себя прямо. Соответственно, и любовь к нему являет себя косвенно, от чего самолюбие Господа не страдает ничуть. Лишь опыт безответной любви (то есть не претендующей на обладание) может дать высшую форму познавания: когда она направляется не на один объект, а на каждый, открывающийся тебе в здесь-и-сейчас (вне модуса обладания), на всё без исключения, ибо, как говорят индуисты, «бог Шива есть всё и во всем, одновременно Творец и творение, одновременно имманентный и трансцендентный». Бог в микрокосме Рильке, пребывающий во всем и вся (о чем свидетельствовал уже «Ча-

89

Николай Болдырев

90

Раскрываться навстречу почти неуловимому ангелоприсутствию поэт ставит себе жизненной задачей. Это чувство, это знание пришли внезапно, однако с убедительностью откровения. Открываться тому ужасу, который излучает ангельская энергетика. «В каждом ангеле – жуть». (Буквально: «Каждый ангел ужасен», то есть жуток, страшен). Что есть подлинная красота – мы не знаем, ибо впускаемы лишь в ее пролегомены, лишь в прихожую, но чуть-чуть дальше – и нас обдает страхом и трепетом, весь состав наш напрягается, однако не выдерживает даже первых дуновений ветра исконных оснований прекрасного, ибо там некий неведомый нам космос: корень прекрасного, так называемой красоты, красоты бытийной не имеет ничего общего с красотой, к которой мы привыкли, с красотой дозированной, большей частью измышленной, изготовляемой на бессчетных эстетических фабриках и продаваемой уже много-много веков. Большинство переводчиков соблазняются на вариант: «Каждый ангел ужасен», – льстясь на пушкинскипетровского смысла и толка подразумеваемую рифму «прекрасен» («лик его ужасен... он прекрасен, он весь как Божия гроза»). Однако это нас сбило бы с толку. Ангел вовсе не ужасен и на «антихриста» Петра ничуть не похож: в ангеле жуть духовной мощи, то есть не онтологическая жуть, а та, что рождается в нас, неспособных к присутственности существа, чье дыхание настояно атмосферой корневой цельности и той бытийственности, где нет нашего конфликта двоичности. Ангел ходит, летает и дышит в том измерении распахнутости зрения и сознания, где условности наших интеллектуальнопозитивистских подразделений на жизнь и смерть, на прошлое и настоящее, на видимое и невидимое отпали как предрассудок страха, посредством которого мы пригвождены лишь к одной-единственной, сугубо материалистически-предметной (в противовес, скажем,

энергийно-полевой) парадигме, все остальные измерения отодвигая в скобки на «до» и «после». В нас мало силёшек, мало энергии, чтобы мочь распахнуть зрение/сознание. Вот откуда это вдруг бунтарски проснувшееся любопытство/влечение к ангелу как к своей собственной бесконечной возможности. Влечение, порыв, сближение и... ужас, когда чувствуешь, что ты плотскисмертельно подпаляешь свой состав. Впрочем, только ли плотски? Душа чувствительна и к холоду, и к жару, как и наши губы. Восторг поэта, созерцающего ангелов неким внутренним созерцанием, не знает пре­дела. Однако есть ведь и условия такого созерцания и слы­шания. Из письма поэта Магде фон Гаттингберг (8 февраля 1914): «... Ра­ зумеется, существует определенная степень нужды/ беды, при которой слышат Ангелов, существуют лучи той крайней душевной нужды, которых люди совсем не воспринимают, но которые пробиваются сквозь их плотный мир и ударяются на той стороне о сияние Ангела, высекая тихий горестный фиолет, подобный аметисту в друзах хрусталя...» «Рассветного счастья кумиры», «пыльца Божества, вдруг зацветшего»... Поэту хотелось бы уже сейчас, не откладывая, учиться у них, раскрывая в себе потаенно-зачаточные, а может, реликтовые «ангелоподобные» энергии. Ангелы умеют, например, эманации своей красоты не отпускать бесследно в пространство, но отражать ликами друг друга, возвращая в свою экзистенцию. Мы же, увы, воистину растратчики-моты всего, что нам даровано при рождении. Мы движемся спонтанными вспышками: от одного очарования к другому («восьмая любовь Гёте, двадцать первая любовь Пушкина...»), мы вечные донжуаны жизни, в задыхающейся погоне à la Высоцкий – столь же оголтело-максималистской, сколь и бессмысленнорастерянной, безнадежно-тоскливой и самоубийственной с самого начала. Мы не способны что-то длить и продолжать, пройти хотя бы одно-единое чувство всеми его естественно-сверхъестественными кругами, подземельями и небесностями, выявляя и проживая все его ста-

Комментарии

Вторая элегия

91

Николай Болдырев

90

Раскрываться навстречу почти неуловимому ангелоприсутствию поэт ставит себе жизненной задачей. Это чувство, это знание пришли внезапно, однако с убедительностью откровения. Открываться тому ужасу, который излучает ангельская энергетика. «В каждом ангеле – жуть». (Буквально: «Каждый ангел ужасен», то есть жуток, страшен). Что есть подлинная красота – мы не знаем, ибо впускаемы лишь в ее пролегомены, лишь в прихожую, но чуть-чуть дальше – и нас обдает страхом и трепетом, весь состав наш напрягается, однако не выдерживает даже первых дуновений ветра исконных оснований прекрасного, ибо там некий неведомый нам космос: корень прекрасного, так называемой красоты, красоты бытийной не имеет ничего общего с красотой, к которой мы привыкли, с красотой дозированной, большей частью измышленной, изготовляемой на бессчетных эстетических фабриках и продаваемой уже много-много веков. Большинство переводчиков соблазняются на вариант: «Каждый ангел ужасен», – льстясь на пушкинскипетровского смысла и толка подразумеваемую рифму «прекрасен» («лик его ужасен... он прекрасен, он весь как Божия гроза»). Однако это нас сбило бы с толку. Ангел вовсе не ужасен и на «антихриста» Петра ничуть не похож: в ангеле жуть духовной мощи, то есть не онтологическая жуть, а та, что рождается в нас, неспособных к присутственности существа, чье дыхание настояно атмосферой корневой цельности и той бытийственности, где нет нашего конфликта двоичности. Ангел ходит, летает и дышит в том измерении распахнутости зрения и сознания, где условности наших интеллектуальнопозитивистских подразделений на жизнь и смерть, на прошлое и настоящее, на видимое и невидимое отпали как предрассудок страха, посредством которого мы пригвождены лишь к одной-единственной, сугубо материалистически-предметной (в противовес, скажем,

энергийно-полевой) парадигме, все остальные измерения отодвигая в скобки на «до» и «после». В нас мало силёшек, мало энергии, чтобы мочь распахнуть зрение/сознание. Вот откуда это вдруг бунтарски проснувшееся любопытство/влечение к ангелу как к своей собственной бесконечной возможности. Влечение, порыв, сближение и... ужас, когда чувствуешь, что ты плотскисмертельно подпаляешь свой состав. Впрочем, только ли плотски? Душа чувствительна и к холоду, и к жару, как и наши губы. Восторг поэта, созерцающего ангелов неким внутренним созерцанием, не знает пре­дела. Однако есть ведь и условия такого созерцания и слы­шания. Из письма поэта Магде фон Гаттингберг (8 февраля 1914): «... Ра­ зумеется, существует определенная степень нужды/ беды, при которой слышат Ангелов, существуют лучи той крайней душевной нужды, которых люди совсем не воспринимают, но которые пробиваются сквозь их плотный мир и ударяются на той стороне о сияние Ангела, высекая тихий горестный фиолет, подобный аметисту в друзах хрусталя...» «Рассветного счастья кумиры», «пыльца Божества, вдруг зацветшего»... Поэту хотелось бы уже сейчас, не откладывая, учиться у них, раскрывая в себе потаенно-зачаточные, а может, реликтовые «ангелоподобные» энергии. Ангелы умеют, например, эманации своей красоты не отпускать бесследно в пространство, но отражать ликами друг друга, возвращая в свою экзистенцию. Мы же, увы, воистину растратчики-моты всего, что нам даровано при рождении. Мы движемся спонтанными вспышками: от одного очарования к другому («восьмая любовь Гёте, двадцать первая любовь Пушкина...»), мы вечные донжуаны жизни, в задыхающейся погоне à la Высоцкий – столь же оголтело-максималистской, сколь и бессмысленнорастерянной, безнадежно-тоскливой и самоубийственной с самого начала. Мы не способны что-то длить и продолжать, пройти хотя бы одно-единое чувство всеми его естественно-сверхъестественными кругами, подземельями и небесностями, выявляя и проживая все его ста-

Комментарии

Вторая элегия

91

Николай Болдырев

92

вы жесты людей на древних аттических стелах: трепетноосторожны, прозрачно-спокойны и одновременно удивительно отрешённы. И это при том, что любящи... О, если б и нам отыскать это утерянное измерение: плодородный кусочек почвы меж стремниной чувств и скалами причинной материальности. Это почти ангельское равновесие, этот участок земли меж водопадом и горными уступами. Третья элегия Драма разыгрывается безостановочно в груди мужчины, которого звездный зов наполняет чистым влеченьем к девичьим струнам, а древние инстинкты крови влекут в нескончаемые эротические авантюры, в бесконечность овладеваний-обладаний, погонь и разрывов во имя новой погони и нового познавания. Искомый единственный женский лик – есть ли он? Разве мы не заложники крови своей? Что же может та, кто действительно нас любит? (То есть не кровью одной только). Как удержать ей нас в балансе? Уравновешивать этот страшный зов к бегствам-побегам, этот зов «Нептуна в крови» громадными медитациями на Ночь, чьи истеченья – иного порядка – упокоивают весь наш состав, даря отрешенность от слишком земного огня? От слишком-слишком земного. Этот взаимообмен огней в очах... Мы отдаем пожар предков, а нам подают иного – непреходящего, из храмов неведомого нам, совсем по-иному блаженного порядка... Поэт призывает на помощь не принудительное себя омонашивание, не театральное и всегда мнимое себя оскопление («аскеза – та же чувственность, только с другим знаком»), но иной эрос, эрос Иного в нас, того, что может реально вытащить нас из глубоких ущелий кроветока предков. Ведь мы обязаны «расти к Богу»: не к Богу священников и богословов, не к Богу твоего соседа, но к своему глубоко приватно-личному, к твоему и только к твоему. Вот почему мы должны сами уравновесить свою

Комментарии

дии растительно-духовно. Мы срываем цветок и бежим дальше. Объявив кому-то о своей любви, мы вскоре не знаем, что делать: мы съели и выпили весь его природный нектар, но дальше открываются ужасающие нас пространства неведомой нам работы, в которой должны затрещать наши суставы и полопаться капилляры. Между вспышками чувств мы – полумертвецы. Так, нагло растрачивая свое природное обаяние, мы гоняем по всё тому же монотонному кругу. Это кипение наших созерцаний и чувств испаряется. Куда? Кто принимает эманации наших жизней, переживаний и спонтанных себя осознаваний? Неужто это никому в космосе не нужно? Маловероятно. Ведь у Господа в хозяйстве и ржавый гвоздь не пропадет. Тот самый гвоздь, что в одном из писем Рильке тихо радуется смерти. И все же – нельзя ли избежать этого непрерывного нашего самоускользанья, где впечатления лавинно отменяют одно другое? Можно ли жить хотя бы подобно деревьям и зданиям, которые сущи, устойчивы, закреплены, которые длятся, а не испаряются. Да и приняты ли мы в их природно-растительное бытийное братство? Не сквозят ли в них ирония и насмешка? А может быть, напротив – в их сердцах несказанная на нас надежда? Надежда на то, что мы начнем осуществляться? Всё, на что поэт направляет свой взгляд и свой вопрос, говорит о жажде бытия, бытийства – о модусе священноприсутствия. Претворять обыденность в священнодейстие. Священнодействовать вне пафоса, не будучи никем замечаем кроме вещей. В это направление устремлена тоска поэта. Ведь даже влюбленные, гуляя по саду, целуясь и обнимаясь, – не бытийствуют: они рабы своих эмоций и не в состоянии осознавать происходящее с ними, наблюдать процесс. Они не более чем красивые марионетки в руках судьбы. Эротическая страстность, столь воспетая, – преграда бытийству. Есть нечто более сущностное: например, внимательная благоговейность. Та, что читаема поэтом в следах древних культур. Тако-

93

Николай Болдырев

92

вы жесты людей на древних аттических стелах: трепетноосторожны, прозрачно-спокойны и одновременно удивительно отрешённы. И это при том, что любящи... О, если б и нам отыскать это утерянное измерение: плодородный кусочек почвы меж стремниной чувств и скалами причинной материальности. Это почти ангельское равновесие, этот участок земли меж водопадом и горными уступами. Третья элегия Драма разыгрывается безостановочно в груди мужчины, которого звездный зов наполняет чистым влеченьем к девичьим струнам, а древние инстинкты крови влекут в нескончаемые эротические авантюры, в бесконечность овладеваний-обладаний, погонь и разрывов во имя новой погони и нового познавания. Искомый единственный женский лик – есть ли он? Разве мы не заложники крови своей? Что же может та, кто действительно нас любит? (То есть не кровью одной только). Как удержать ей нас в балансе? Уравновешивать этот страшный зов к бегствам-побегам, этот зов «Нептуна в крови» громадными медитациями на Ночь, чьи истеченья – иного порядка – упокоивают весь наш состав, даря отрешенность от слишком земного огня? От слишком-слишком земного. Этот взаимообмен огней в очах... Мы отдаем пожар предков, а нам подают иного – непреходящего, из храмов неведомого нам, совсем по-иному блаженного порядка... Поэт призывает на помощь не принудительное себя омонашивание, не театральное и всегда мнимое себя оскопление («аскеза – та же чувственность, только с другим знаком»), но иной эрос, эрос Иного в нас, того, что может реально вытащить нас из глубоких ущелий кроветока предков. Ведь мы обязаны «расти к Богу»: не к Богу священников и богословов, не к Богу твоего соседа, но к своему глубоко приватно-личному, к твоему и только к твоему. Вот почему мы должны сами уравновесить свою

Комментарии

дии растительно-духовно. Мы срываем цветок и бежим дальше. Объявив кому-то о своей любви, мы вскоре не знаем, что делать: мы съели и выпили весь его природный нектар, но дальше открываются ужасающие нас пространства неведомой нам работы, в которой должны затрещать наши суставы и полопаться капилляры. Между вспышками чувств мы – полумертвецы. Так, нагло растрачивая свое природное обаяние, мы гоняем по всё тому же монотонному кругу. Это кипение наших созерцаний и чувств испаряется. Куда? Кто принимает эманации наших жизней, переживаний и спонтанных себя осознаваний? Неужто это никому в космосе не нужно? Маловероятно. Ведь у Господа в хозяйстве и ржавый гвоздь не пропадет. Тот самый гвоздь, что в одном из писем Рильке тихо радуется смерти. И все же – нельзя ли избежать этого непрерывного нашего самоускользанья, где впечатления лавинно отменяют одно другое? Можно ли жить хотя бы подобно деревьям и зданиям, которые сущи, устойчивы, закреплены, которые длятся, а не испаряются. Да и приняты ли мы в их природно-растительное бытийное братство? Не сквозят ли в них ирония и насмешка? А может быть, напротив – в их сердцах несказанная на нас надежда? Надежда на то, что мы начнем осуществляться? Всё, на что поэт направляет свой взгляд и свой вопрос, говорит о жажде бытия, бытийства – о модусе священноприсутствия. Претворять обыденность в священнодейстие. Священнодействовать вне пафоса, не будучи никем замечаем кроме вещей. В это направление устремлена тоска поэта. Ведь даже влюбленные, гуляя по саду, целуясь и обнимаясь, – не бытийствуют: они рабы своих эмоций и не в состоянии осознавать происходящее с ними, наблюдать процесс. Они не более чем красивые марионетки в руках судьбы. Эротическая страстность, столь воспетая, – преграда бытийству. Есть нечто более сущностное: например, внимательная благоговейность. Та, что читаема поэтом в следах древних культур. Тако-

93

Николай Болдырев

94

Четвертая элегия Деревья жизни мы. А если зимы грянут? Мы к тому готовы? О, вечно не готовы! Мы смерть отодвигаем (мысленно и в темпоритмах суеты) вместо того, чтобы готовить-

ся к зиме, как сани запасали раньше летом. Вот почему мы не цветем по-настоящему, но усыхаем в миг цветенья. Толчками. Мы фрагментарны. В нас нет амплитуды цельности. Ничто, ни одно чувство, ни одно событие мы не проживаем всецело, до конца, до последних глубин и высот, до корней и неба. Начинаем и бросаем во имя новой вспышки любопытства: ведь так вокруг всего много, надо успеть попробовать. Так мы тренируем и вытренировываем себя в поверхностности, в верхоглядстве. В нас что-то с кровью. Беспокойство овладевает нами слишком рано, и мы разрушаем всякое начатое. «Вражда для нас – ближайшее». Казалось бы – любовь. Но нет, чутьчуть мы втянуты в нее, как слышим зов и зовы: гоны полей, охот осенних, дальних странствий, горизонтов, пещер бескрайних детства... Нам трудно даже контролировать мгновенье: и в нем, пожалуй, уже живут два, не одно желанья. Где ж медитации исток и исцеленье? В искусстве? Но посмотрим в свое сердце, настроенное на искусство почти всецело. Танцор на сцене – то ведь художник. И все же сразу видно – бюргер в маске. И все его реальные желанья – пожрать, упившись коньяком оваций. Такова сегодня карма. И все поэты нынче – бюргеры, конечно, изображающие прытко то и это. «Я не люблю наполовину вылепленных масок, / по мне так лучше кукла: в ней есть цельность...» Вот почему принять так сложно сонм кривляний нынешних: ведь это сброд из масок, иронии тщета и «артистизма». Сплошного шутовства эпоха: игра в культурную символику, олимпиады трюков, начитанностей и острот... Но кто ты для стихий хотя бы? Поэт идет к марионеткам деревянным (так некогда аристократ шел к мужику неграмотному, без единой амбиции), чтоб неподдельность-цельность, знак простодушия эпох иных всеощутить как дрожь по коже. Лишь в цельности есть нечто, что тревожит миры иные в нас, достойные волненья. Нас окружили сонмища таких «танцоров», чья суть – подлейшее тщеславье интеллекта с попыткой ухватить аплодисментов пирог жирнейший, масками играя.

Комментарии

кровь, постепенно напоив ее более чистой и более блаженной влагой. Не сквозит ли уже здесь мотив необходимости жертвы, издаваемый флейтой души? Той жертвенности, без которой не бывает меры и «космической» упокоенности, о чем взволнованно беседовали Рильке и Касснер, которому посвящена Восьмая элегия. Касснер писал: «Есть две стороны: задушевность и величие, – а посреди драмы между двумя этими идеями, как событие внезапной перемены, – жертва. Рильке понимал это как “творчество сердца”... Люди моей первой притчи “Смерть и маска”, люди моих первых разговоров в “Меланхолии” изводят себя задушевностью; между внутренней жизнью и внешним миром, между внутренним и внешним, между отношением к другим и к себе самому – ни в чем в них нет соразмерности; это разорванные, терзаемые внутренними противоречиями люди, люди пограничья без поворота и измененья, в них нет идеи пропорциональности, то есть дистанции и связи одновременно... Середина между проникновенной задушевностью и величием, идея жертвы, которую я пытался освоить, начиная с “Индийского идеализма”, для меня пока еще внове...» Поэт Рильке обретает чаемое равновесие посреди экстазов, направленных то на Землю, то на Ночь. Равновесие меж полюсами: и дистанция (ни малейшего давления в какой бы то ни было форме), и чистая связь: любовь, которую «объект» не заметит: поистине reiner Bezug, натяжение музыкально-космической струны, сердечное касание почти в потустороннем измерении посюстороннего. Поиск этого равновесия, поистине аристократического, тоска и мечта о нем.

95

Николай Болдырев

94

Четвертая элегия Деревья жизни мы. А если зимы грянут? Мы к тому готовы? О, вечно не готовы! Мы смерть отодвигаем (мысленно и в темпоритмах суеты) вместо того, чтобы готовить-

ся к зиме, как сани запасали раньше летом. Вот почему мы не цветем по-настоящему, но усыхаем в миг цветенья. Толчками. Мы фрагментарны. В нас нет амплитуды цельности. Ничто, ни одно чувство, ни одно событие мы не проживаем всецело, до конца, до последних глубин и высот, до корней и неба. Начинаем и бросаем во имя новой вспышки любопытства: ведь так вокруг всего много, надо успеть попробовать. Так мы тренируем и вытренировываем себя в поверхностности, в верхоглядстве. В нас что-то с кровью. Беспокойство овладевает нами слишком рано, и мы разрушаем всякое начатое. «Вражда для нас – ближайшее». Казалось бы – любовь. Но нет, чутьчуть мы втянуты в нее, как слышим зов и зовы: гоны полей, охот осенних, дальних странствий, горизонтов, пещер бескрайних детства... Нам трудно даже контролировать мгновенье: и в нем, пожалуй, уже живут два, не одно желанья. Где ж медитации исток и исцеленье? В искусстве? Но посмотрим в свое сердце, настроенное на искусство почти всецело. Танцор на сцене – то ведь художник. И все же сразу видно – бюргер в маске. И все его реальные желанья – пожрать, упившись коньяком оваций. Такова сегодня карма. И все поэты нынче – бюргеры, конечно, изображающие прытко то и это. «Я не люблю наполовину вылепленных масок, / по мне так лучше кукла: в ней есть цельность...» Вот почему принять так сложно сонм кривляний нынешних: ведь это сброд из масок, иронии тщета и «артистизма». Сплошного шутовства эпоха: игра в культурную символику, олимпиады трюков, начитанностей и острот... Но кто ты для стихий хотя бы? Поэт идет к марионеткам деревянным (так некогда аристократ шел к мужику неграмотному, без единой амбиции), чтоб неподдельность-цельность, знак простодушия эпох иных всеощутить как дрожь по коже. Лишь в цельности есть нечто, что тревожит миры иные в нас, достойные волненья. Нас окружили сонмища таких «танцоров», чья суть – подлейшее тщеславье интеллекта с попыткой ухватить аплодисментов пирог жирнейший, масками играя.

Комментарии

кровь, постепенно напоив ее более чистой и более блаженной влагой. Не сквозит ли уже здесь мотив необходимости жертвы, издаваемый флейтой души? Той жертвенности, без которой не бывает меры и «космической» упокоенности, о чем взволнованно беседовали Рильке и Касснер, которому посвящена Восьмая элегия. Касснер писал: «Есть две стороны: задушевность и величие, – а посреди драмы между двумя этими идеями, как событие внезапной перемены, – жертва. Рильке понимал это как “творчество сердца”... Люди моей первой притчи “Смерть и маска”, люди моих первых разговоров в “Меланхолии” изводят себя задушевностью; между внутренней жизнью и внешним миром, между внутренним и внешним, между отношением к другим и к себе самому – ни в чем в них нет соразмерности; это разорванные, терзаемые внутренними противоречиями люди, люди пограничья без поворота и измененья, в них нет идеи пропорциональности, то есть дистанции и связи одновременно... Середина между проникновенной задушевностью и величием, идея жертвы, которую я пытался освоить, начиная с “Индийского идеализма”, для меня пока еще внове...» Поэт Рильке обретает чаемое равновесие посреди экстазов, направленных то на Землю, то на Ночь. Равновесие меж полюсами: и дистанция (ни малейшего давления в какой бы то ни было форме), и чистая связь: любовь, которую «объект» не заметит: поистине reiner Bezug, натяжение музыкально-космической струны, сердечное касание почти в потустороннем измерении посюстороннего. Поиск этого равновесия, поистине аристократического, тоска и мечта о нем.

95

Николай Болдырев

96

1 Всякий раз при слове «ангел» в текстах Рильке необходимо освобождаться от автоматизма христианизированных ассоциаций: равно моралистических и кичево-киношных. Тем более что ангеличность вообще сегодня безнадежно вовлечена в зону спекулятивно-профанную; слово «ангел» нынешней поп-культурой превращено в сугубую пошлость.

детство, где разве не жилось тебе мудрее? В том промежутке, в том просторе меж бытием марионетки цельной и миром бюргеров? В какой свободе жил, в какой трансцендентальной дали и в к звёздам близости, хотя бы их не видел! Чему же удивляться, если кто-то, отнюдь не мир, не бюргеров скопленье из ползунков выводит в высь младенца. И ставит его в звездное струенье: вот мера, из которой его мудрость. И смерть... Что смерть? Если она все тем же кем-то вложена в ребенка заранее, нежнейше вложена. Неужто же во зло? Не звездная ль в нас весть? Пятая элегия Поэт берет на испытание странствующих циркачей, бездомных и безбытных – традиционный образ антибюргерства, идущий из средневековой легенды о тех, кто был возлюблен самим Гамлетом. Что стало в нашем сегодняшнем мире с теми, кто, казалось бы, изначально отрешен от игр в социумные «полуиспеченные маски», существуя в пространстве свободной «космической» игры и юродивой насмешки? Зрелище открывается печальное. Небо им еще покровительствует, но дух уже их оставил. Они сломлены. Их еще жаль, порой бесконечно, но восхищаться ими невозможно, ибо они вступили на тот путь поддельности, который захватил мировые площадки и площади. О, где же та местность, в которой человек бы долгодолго оставался вне дрессуры, вне всех дрессур? Оставался бы с мужеством одиночества наедине, не сдавался бы на незрелые объятья в поисках поддержки, всего лишь из культивируемой жалости к себе? Ведь если бы он сохранил в себе это мужество, он смог бы «сам себя зачать»! То есть выйти «на тропу к Богу», который воистину всегда есть плод самозачатья. Где топос (названый поэтом Нигде), тот топос, где все гири – настоящие, а не картонные, где тарелки, если крутятся на палках, то фа-

Комментарии

О отец, следящий за поэта нуждами Оттуда. Без стороны другой – как нам увидеть и понять себя? Нам мертвые нужней полуживых. Едва влюбляешься в полуживого, как чувствуешь в нем тягу-вамп – втащить тебя в его клише полусуществованья, в то «артистичности» гноилище без края, в ту дробность и раздробленность на части. Но во что же поэт влюблялся? В таинственный простор в чертах лица, владелец коего не ведал о котором. Но был простор? Да, был, поскольку задан. Но должен он перетекать в простор вселенский, в тот «мировой простор», что весь – в души основах. Вот здесь и суть, водораздела суть меж имитацией простора и простором. И все же на представлении марионеток поэт всегда подходит к мигу, когда почти вдруг раздражен на кукловода: тот слишком человек, чтоб мочь войти в простор распахнутой игры. Поэту жаждется, чтоб вышел сзади Ангел и взялся за веревочки-шнуры. Вот, вот в чем сущность, вот в чем подлинность искусства! (Из Ангела увиденный вдруг мир!) Поэт, когда в нем ангельского измеренья нет, ничуть поэтом назван быть не может. Ангел и Кукла – вот поэзии в чем суть. Кукла – гарант бездонно нераздробленного чувства, всеискреннейшей полноты, без всяких там обманных червоточин и достоевщин. (Тупой мужик для Льва Толстого). А измеренье ангельское1  – то к бесконечности открытость, где смерть и жизнь, как рот с дыханьем, слиты и где невидимое видимо вполне. Предположи, что ты предстал, еще живым, на суд умерших. Чтоб они сказали? О, ужаснулись бы: всё мнимость, чем занят ты. Какою чепухою, в каких пустых надеждах! Всё в самолюбия лукавейшей тщете. Но было ж

97

Николай Болдырев

96

1 Всякий раз при слове «ангел» в текстах Рильке необходимо освобождаться от автоматизма христианизированных ассоциаций: равно моралистических и кичево-киношных. Тем более что ангеличность вообще сегодня безнадежно вовлечена в зону спекулятивно-профанную; слово «ангел» нынешней поп-культурой превращено в сугубую пошлость.

детство, где разве не жилось тебе мудрее? В том промежутке, в том просторе меж бытием марионетки цельной и миром бюргеров? В какой свободе жил, в какой трансцендентальной дали и в к звёздам близости, хотя бы их не видел! Чему же удивляться, если кто-то, отнюдь не мир, не бюргеров скопленье из ползунков выводит в высь младенца. И ставит его в звездное струенье: вот мера, из которой его мудрость. И смерть... Что смерть? Если она все тем же кем-то вложена в ребенка заранее, нежнейше вложена. Неужто же во зло? Не звездная ль в нас весть? Пятая элегия Поэт берет на испытание странствующих циркачей, бездомных и безбытных – традиционный образ антибюргерства, идущий из средневековой легенды о тех, кто был возлюблен самим Гамлетом. Что стало в нашем сегодняшнем мире с теми, кто, казалось бы, изначально отрешен от игр в социумные «полуиспеченные маски», существуя в пространстве свободной «космической» игры и юродивой насмешки? Зрелище открывается печальное. Небо им еще покровительствует, но дух уже их оставил. Они сломлены. Их еще жаль, порой бесконечно, но восхищаться ими невозможно, ибо они вступили на тот путь поддельности, который захватил мировые площадки и площади. О, где же та местность, в которой человек бы долгодолго оставался вне дрессуры, вне всех дрессур? Оставался бы с мужеством одиночества наедине, не сдавался бы на незрелые объятья в поисках поддержки, всего лишь из культивируемой жалости к себе? Ведь если бы он сохранил в себе это мужество, он смог бы «сам себя зачать»! То есть выйти «на тропу к Богу», который воистину всегда есть плод самозачатья. Где топос (названый поэтом Нигде), тот топос, где все гири – настоящие, а не картонные, где тарелки, если крутятся на палках, то фа-

Комментарии

О отец, следящий за поэта нуждами Оттуда. Без стороны другой – как нам увидеть и понять себя? Нам мертвые нужней полуживых. Едва влюбляешься в полуживого, как чувствуешь в нем тягу-вамп – втащить тебя в его клише полусуществованья, в то «артистичности» гноилище без края, в ту дробность и раздробленность на части. Но во что же поэт влюблялся? В таинственный простор в чертах лица, владелец коего не ведал о котором. Но был простор? Да, был, поскольку задан. Но должен он перетекать в простор вселенский, в тот «мировой простор», что весь – в души основах. Вот здесь и суть, водораздела суть меж имитацией простора и простором. И все же на представлении марионеток поэт всегда подходит к мигу, когда почти вдруг раздражен на кукловода: тот слишком человек, чтоб мочь войти в простор распахнутой игры. Поэту жаждется, чтоб вышел сзади Ангел и взялся за веревочки-шнуры. Вот, вот в чем сущность, вот в чем подлинность искусства! (Из Ангела увиденный вдруг мир!) Поэт, когда в нем ангельского измеренья нет, ничуть поэтом назван быть не может. Ангел и Кукла – вот поэзии в чем суть. Кукла – гарант бездонно нераздробленного чувства, всеискреннейшей полноты, без всяких там обманных червоточин и достоевщин. (Тупой мужик для Льва Толстого). А измеренье ангельское1  – то к бесконечности открытость, где смерть и жизнь, как рот с дыханьем, слиты и где невидимое видимо вполне. Предположи, что ты предстал, еще живым, на суд умерших. Чтоб они сказали? О, ужаснулись бы: всё мнимость, чем занят ты. Какою чепухою, в каких пустых надеждах! Всё в самолюбия лукавейшей тщете. Но было ж

97

Николай Болдырев

98

Шестая элегия Рильке не боялся внезапной смерти, ибо уподоблял свой полет темпоритму героев, не доживавших до «зрелости» даже тогда, когда им отпускалась масса лет. «Бытие для них – непрерывность восхожденья», непрерывность рассветного изумленного пахотного поля. Сразу в кипенье главной своей работы, никаких пышно цветущих садов, куда уходит энергия обыкновенного человека. Непрерывность подъема без выхода в горизонталь. Ибо по таинственным законам бытийства (не жизни), изживая высшее в своей плоти, мы попадаем в мир, более нам родной и сродный. Ибо мы движемся к своей подлинной родине, если пытаемся жить как герои. Ведь и любовь для героя – лишь полустанки его стремительного пути в непрерывности превращений, где миги станций, кое у кого становящиеся эпохами, аннигилированы мощью его воли.

Седьмая элегия Экстаз переживания весны как времени года, которое – сплошь превращенье и восхожденье, где ни мига стагнаций. Здесь-бытие одновременно изумительно и тщетно. Иллюзорно и сущностно-онтологично. Как попасть в эту нетленность «между временны́ ми кусками», в этот ураган бытийства? Как там пребывать, чтоб оставаться в смерти таким же беспечным, как в жизни? Беспечным как Кришна, играющий на флейте свой бег танцевальный, бег в Никуда, бег в Нигде, на флейте бамбуковой, словно ты Кришна, свой танец безмолвно поющий. Дом? Иллюзорность. Сколько его ни лелей, рассыплется или развеется пухом. Истинный дом наш – внутри. Как черепаха, как улитка мы носим – о, не с собою – в себе. Силу учит нас уважать и копить цивилизации дух. Но потому лишь, что сиротою лежит он в развалинах прошлых святилищ, мистерий. Впрочем, даже не видит развалин: напрочь забыл век наш былую намоленность храмов, камней и предметов. Лишь этикеточно знает: гербарное знанье. И разве же кто-то пытается храм построить в себе? Хоть храмик? Разве хоть кто-то возводит внутри (космос душевный бескраен) башни, колонны, о – пирамиды? Увы нам. Толпы сбитых с пути, потерявших наследство, – словно хобóт на ветру меж прошлым, прочно забытым, и столь же бессмысленным завтра. Но не собьется с дороги тот, кто познал вневременный образ. Отблеск его – в сфинксе египетском, в готике храмов бессмертно громадных, где хоралы звучали от Бога и к Богу, минуя людей потрясенных. Разве не чудо – строить ангары для песен, нам недоступных, нас превышающих, флейту строить для Дао? О Ангел, откликнись! Мой зов к тебе нескончаем – ибо он и есть мой единственный путь и иного не надо.

Комментарии

янсовые или фарфоровые, и если уж сорвутся, то – вдребезги, и где если кто играет силой своих мышц или ловкостью, то не из тщеславия или за деньги, а в бесцельной игре перед простором? Так, как играет поток или водопад или сияет снег. Где топос, в котором наша нехватка и потому наша жажда чистоты непостижимым образом трансформировалась бы в избыточность Пустоты? Где площадь – та, где вместо убогих этих циркачей двое влюбленных показывали бы «высший пилотаж своих сердец»? И чтобы вокруг зрителями были все когдалибо умершие, вместо платы за представление бросившие к ногам этой пары свои последние монетки счастья – нам, живым, неведомые монеты, ибо то монеты вечности. Вот о каких бродячих комедиантах грезится поэту. Вот о каком уровне интереса к зрелищу.

99

Николай Болдырев

98

Шестая элегия Рильке не боялся внезапной смерти, ибо уподоблял свой полет темпоритму героев, не доживавших до «зрелости» даже тогда, когда им отпускалась масса лет. «Бытие для них – непрерывность восхожденья», непрерывность рассветного изумленного пахотного поля. Сразу в кипенье главной своей работы, никаких пышно цветущих садов, куда уходит энергия обыкновенного человека. Непрерывность подъема без выхода в горизонталь. Ибо по таинственным законам бытийства (не жизни), изживая высшее в своей плоти, мы попадаем в мир, более нам родной и сродный. Ибо мы движемся к своей подлинной родине, если пытаемся жить как герои. Ведь и любовь для героя – лишь полустанки его стремительного пути в непрерывности превращений, где миги станций, кое у кого становящиеся эпохами, аннигилированы мощью его воли.

Седьмая элегия Экстаз переживания весны как времени года, которое – сплошь превращенье и восхожденье, где ни мига стагнаций. Здесь-бытие одновременно изумительно и тщетно. Иллюзорно и сущностно-онтологично. Как попасть в эту нетленность «между временны́ ми кусками», в этот ураган бытийства? Как там пребывать, чтоб оставаться в смерти таким же беспечным, как в жизни? Беспечным как Кришна, играющий на флейте свой бег танцевальный, бег в Никуда, бег в Нигде, на флейте бамбуковой, словно ты Кришна, свой танец безмолвно поющий. Дом? Иллюзорность. Сколько его ни лелей, рассыплется или развеется пухом. Истинный дом наш – внутри. Как черепаха, как улитка мы носим – о, не с собою – в себе. Силу учит нас уважать и копить цивилизации дух. Но потому лишь, что сиротою лежит он в развалинах прошлых святилищ, мистерий. Впрочем, даже не видит развалин: напрочь забыл век наш былую намоленность храмов, камней и предметов. Лишь этикеточно знает: гербарное знанье. И разве же кто-то пытается храм построить в себе? Хоть храмик? Разве хоть кто-то возводит внутри (космос душевный бескраен) башни, колонны, о – пирамиды? Увы нам. Толпы сбитых с пути, потерявших наследство, – словно хобóт на ветру меж прошлым, прочно забытым, и столь же бессмысленным завтра. Но не собьется с дороги тот, кто познал вневременный образ. Отблеск его – в сфинксе египетском, в готике храмов бессмертно громадных, где хоралы звучали от Бога и к Богу, минуя людей потрясенных. Разве не чудо – строить ангары для песен, нам недоступных, нас превышающих, флейту строить для Дао? О Ангел, откликнись! Мой зов к тебе нескончаем – ибо он и есть мой единственный путь и иного не надо.

Комментарии

янсовые или фарфоровые, и если уж сорвутся, то – вдребезги, и где если кто играет силой своих мышц или ловкостью, то не из тщеславия или за деньги, а в бесцельной игре перед простором? Так, как играет поток или водопад или сияет снег. Где топос, в котором наша нехватка и потому наша жажда чистоты непостижимым образом трансформировалась бы в избыточность Пустоты? Где площадь – та, где вместо убогих этих циркачей двое влюбленных показывали бы «высший пилотаж своих сердец»? И чтобы вокруг зрителями были все когдалибо умершие, вместо платы за представление бросившие к ногам этой пары свои последние монетки счастья – нам, живым, неведомые монеты, ибо то монеты вечности. Вот о каких бродячих комедиантах грезится поэту. Вот о каком уровне интереса к зрелищу.

99

Николай Болдырев

100

Упакованные в интерпретациях мира, можно даже сказать, утонувшие с головой в этих бесчисленных и многослойнейших интерпретациях, мы смотрим в «жизнь», в «бытие», в «космос», но не видим их: нам приоткрывается что-то лишь промельками сквозь редкие дырочки и щели в громадных, многослойнейших сетях и решетках тотальной заранее-для-нас-прокомментированности. (Целан назвал одну из своих трагических книг «Решетка языка»). Цивилизация и культура обложили человека капканами, так что, каков мир «на самом деле», мы не знаем, это мы могли бы узнать, если бы взглянули на него очами зверя или цветка, фонтана или колодца. Ведь есть же простор и модальность, где цветы непрерывно распускаются! Но и человек иной раз прорывается из плена. Ребенок/отрок себя теряет в тишине. С каждым из нас такое случалось. Мы были в это время где-то. Но где? Не смогли бы ответить, потому что эта местность как раз и называется у Рильке – Нигде. Она не связана с внушенным нам образом мира и потому словно бы нереальна, хотя всё в точности до наоборот: реальна только она. Или тот, кто уже почти умер, но еще жив. Всё, чем его пичкали, весь этот туго упакованный багаж знаний о мире ему уже не нужен, он воистину для него бессмыслен, так что он уже не понимает, зачем растратил свою энергию на всю эту дрессуру по отношению к весьма сомнительной и жалкой гипотезе. И вот он, уже почти свободный, смотрит вперед новым чистым взглядом. Но ведь он мог «взять в скобки» всю эту сомнительную гипотезу о мире гораздо раньше? Да, в принципе мог, но сколько бы для этого ему понадобилось решимости и смелости! Сумей он это, он стал бы героем. В этом как раз и суть Мальте Бригге: именно он у Рильке пытается еще живым прорвать кольцевую решетку, взявшую его в заложники. Еще – влюбленные, когда они наедине друг с другом в первые часы любви. Прежний мир выпадает пол-

ностью из их вниманья, и тогда они в том космосе, что сплошная неизвестность. Неведомость. Но не только. Рильке называет это первой нашей родиной. То есть прародиной, истинным нашим топосом. Именно об этом идет речь в эпопее Кастанеды, где дан образ мексиканского крестьянина Хуана Матуса, конгениального зверю и цветку в топонимике Рильке. Хуан Матус именно-таки сумел взять в безупречнейшие скобки «мудрость мира сего» (включая религиозные концепции), всё это лжемудрствование, и научился смотреть в открытый простор, сплошь из Неведомого, в прекрасный и грозный Космос, столь же внутренне-ду­ шев­ный, сколь и внешний, ибо Хуан понял основополагающее: всё есть сознание. Значит ли это, что всякий простой крестьянин, каждодневно-близко общающийся с почвой, зверем и растением, неизмеримо ближе интеллигента к Открытости и к Реальности? Надо полагать, что именно так. Мы обманываем себя ожиданием будущего, которого на самом деле нет. Зверь и цветок не ждут будущего. Потому-то они всецело в том, что есть. Мы обманываем себя вторично, с ужасом представляя смерть где-то там. В то время как она всегда здесь с нами, в нас, повсюду. У зверя же впереди только Бог, но не смерть. И потому он живет, как и цветок, в Открытости, движется в Открытость (ins Offene). Но в открытости кому? «Богу», то есть Благу? Или абсолютной Неведомости? Из сказанного понятно, что Открытость – вовсе не Простор в физическом смысле слова; будь так, тогда бы современные пожиратели пространств: воздушных, вод­ ных и иных, – автоматически становились мудрецами и посвященными. Сам Рильке, когда ему был задан прямой вопрос о сущности das Offene в контексте Восьмой элегии, отвечал (в письме) так: «Понятие das Offene, которое я попытался ввести в этой элегии, следует воспринимать так, что уровень сознания животного вживляет его в мир, однако оно не противостоит миру в каждый момент (как это делаем мы); животное есть в мире;

Комментарии

Восьмая элегия

101

Николай Болдырев

100

Упакованные в интерпретациях мира, можно даже сказать, утонувшие с головой в этих бесчисленных и многослойнейших интерпретациях, мы смотрим в «жизнь», в «бытие», в «космос», но не видим их: нам приоткрывается что-то лишь промельками сквозь редкие дырочки и щели в громадных, многослойнейших сетях и решетках тотальной заранее-для-нас-прокомментированности. (Целан назвал одну из своих трагических книг «Решетка языка»). Цивилизация и культура обложили человека капканами, так что, каков мир «на самом деле», мы не знаем, это мы могли бы узнать, если бы взглянули на него очами зверя или цветка, фонтана или колодца. Ведь есть же простор и модальность, где цветы непрерывно распускаются! Но и человек иной раз прорывается из плена. Ребенок/отрок себя теряет в тишине. С каждым из нас такое случалось. Мы были в это время где-то. Но где? Не смогли бы ответить, потому что эта местность как раз и называется у Рильке – Нигде. Она не связана с внушенным нам образом мира и потому словно бы нереальна, хотя всё в точности до наоборот: реальна только она. Или тот, кто уже почти умер, но еще жив. Всё, чем его пичкали, весь этот туго упакованный багаж знаний о мире ему уже не нужен, он воистину для него бессмыслен, так что он уже не понимает, зачем растратил свою энергию на всю эту дрессуру по отношению к весьма сомнительной и жалкой гипотезе. И вот он, уже почти свободный, смотрит вперед новым чистым взглядом. Но ведь он мог «взять в скобки» всю эту сомнительную гипотезу о мире гораздо раньше? Да, в принципе мог, но сколько бы для этого ему понадобилось решимости и смелости! Сумей он это, он стал бы героем. В этом как раз и суть Мальте Бригге: именно он у Рильке пытается еще живым прорвать кольцевую решетку, взявшую его в заложники. Еще – влюбленные, когда они наедине друг с другом в первые часы любви. Прежний мир выпадает пол-

ностью из их вниманья, и тогда они в том космосе, что сплошная неизвестность. Неведомость. Но не только. Рильке называет это первой нашей родиной. То есть прародиной, истинным нашим топосом. Именно об этом идет речь в эпопее Кастанеды, где дан образ мексиканского крестьянина Хуана Матуса, конгениального зверю и цветку в топонимике Рильке. Хуан Матус именно-таки сумел взять в безупречнейшие скобки «мудрость мира сего» (включая религиозные концепции), всё это лжемудрствование, и научился смотреть в открытый простор, сплошь из Неведомого, в прекрасный и грозный Космос, столь же внутренне-ду­ шев­ный, сколь и внешний, ибо Хуан понял основополагающее: всё есть сознание. Значит ли это, что всякий простой крестьянин, каждодневно-близко общающийся с почвой, зверем и растением, неизмеримо ближе интеллигента к Открытости и к Реальности? Надо полагать, что именно так. Мы обманываем себя ожиданием будущего, которого на самом деле нет. Зверь и цветок не ждут будущего. Потому-то они всецело в том, что есть. Мы обманываем себя вторично, с ужасом представляя смерть где-то там. В то время как она всегда здесь с нами, в нас, повсюду. У зверя же впереди только Бог, но не смерть. И потому он живет, как и цветок, в Открытости, движется в Открытость (ins Offene). Но в открытости кому? «Богу», то есть Благу? Или абсолютной Неведомости? Из сказанного понятно, что Открытость – вовсе не Простор в физическом смысле слова; будь так, тогда бы современные пожиратели пространств: воздушных, вод­ ных и иных, – автоматически становились мудрецами и посвященными. Сам Рильке, когда ему был задан прямой вопрос о сущности das Offene в контексте Восьмой элегии, отвечал (в письме) так: «Понятие das Offene, которое я попытался ввести в этой элегии, следует воспринимать так, что уровень сознания животного вживляет его в мир, однако оно не противостоит миру в каждый момент (как это делаем мы); животное есть в мире;

Комментарии

Восьмая элегия

101

Николай Болдырев

102

1 непрозрачны, непроницаемы (фр.). 2 Цит. (в нашей редакции) по: Р.-М. Рильке. Прикосновение. М., 2003, с. 196. Напомню, что в письме к Гулевичу Рильке говорит о том, что мы, будучи не утолены временны́ м сейчас, непрерывно переходим к тем, кто были и к тем, кто будут. «В этом величайшем, «открытом» мире все присутствуют – нельзя сказать чтобы «одновременно», ибо как раз исчезновение времени и предполагает, что все они – есть».

бесконечный восход в том смысле, что один цветущий лепесток следует за другим. Вновь и вновь из нежной и ранимой глубинной задушевности во внешний мир про­ никает фрагментик, уже тем самым рискующий и брошенный. Роза здесь – символ той без­защитной действенности духа, которая позднее будет представлена и в образе певца Орфея, однажды весьма впечатляюще даже идентифицированного с цветущей розой...» С другой стороны, «...стихотворение «Недра розы» начинается непосредственно с побудительного вопроса: Где внешнее к этому внутренне-душевному? Однако речь здесь идет не о том, что у розы есть недра (сердцевина, душа), но что она сама в качестве целого и есть сами эти недра и только недра (душа). Именно потому, что роза в бесконечной открытости бытию своих лепестков не имеет более никакой поверхности, благодаря которой, собственно, и могло бы быть отличимо внутреннее пространство от внешнего, это отношение между внутренним и внешним, если оно вообще может быть применимо, и должно быть понимаемо не в пространственном смысле; потому-то и становится возможным перенос душевно понятых недр на розу». (O.F. Bollnow. Rilke. Stuttgart, 1956). Ассоциируя себя, свое умирание с розой, поэт (хотел он или не хотел) тем самым сказал, что ничего собственно внешнего в нем нет и не было. И собственно имя «Роза» обозначает некое измерение недр, манифестированное этими иллюзорными прекрасными лепестками. Потому-то: «O reiner Widerspruch!..» Вот истинное имя розы, столь схожее в именем поэта – Райнер (Reiner): противоречья в нем чисты. Рильке чувствовал фундаментальнейшую вещь: так называемый внешний космос «на самом деле» есть громадная душа, и лишь внутри этой души возможны подразделения (весьма условные) на внешнее и внутреннее, на материальное и духовное. Иными словами, вся материальная структура бытия (воспринимающаяся нами как материальная: в известной мере иллюзия чув-

Комментарии

мы же стоим перед ним вследствие гипертрофированной внутренней установки на позиционирование... Под das Offene понимаются, стало быть, не небеса, воздух и пространство – как раз они-то, для того, кто созерцает и мыслит, суть “предметы” и, значит, “opaque”1  и закрыты. Животное, цветок, вероятно, и есть это самое, не давая себе в том отчета, и таким образом имеют перед собой и над собой ту неописуемо открытую свободу, эквиваленты которой (крайне эфемерные) можно найти у нас лишь, быть может, в первых мгновеньях любви (когда один видит собственный горизонт в другом – любимом) да еще во вздыбленности к Богу».2 Удачно описывает обертона этой Открытости на примере цветка, на примере рилькевской розы Отто Больнов, понимающий, почему поэт взял в полноту внимания именно розу – в ней максимально обнажена эта взимопереходность внутреннего и внешнего, ибо в ней всё внешнее по большому счету иллюзорно, при всей своей пленительности оно – эфемерно и летуче, как и наша плоть. С одной стороны, Больнов отмечает: «Cущество розы описывается (Рильке в стихотворении «Чаша роз». – Н.Б.) прежде всего в ее беззащитности и хрупкости. Поэтому он берет черту, известную еще по анемонам, и развивает ее дальше: «Жизнь безмолвная, нескончаемый восход, / потребность-в-пространстве, но без пользования пространственностью того пространства, / которое уменьшается от вещей вокруг...» Эта беззвучная, неслышная жизнь, не обладающая силой и властью (доминантами нашей нынешней массовой ментальности. – Н.Б.), есть

103

Николай Болдырев

102

1 непрозрачны, непроницаемы (фр.). 2 Цит. (в нашей редакции) по: Р.-М. Рильке. Прикосновение. М., 2003, с. 196. Напомню, что в письме к Гулевичу Рильке говорит о том, что мы, будучи не утолены временны́ м сейчас, непрерывно переходим к тем, кто были и к тем, кто будут. «В этом величайшем, «открытом» мире все присутствуют – нельзя сказать чтобы «одновременно», ибо как раз исчезновение времени и предполагает, что все они – есть».

бесконечный восход в том смысле, что один цветущий лепесток следует за другим. Вновь и вновь из нежной и ранимой глубинной задушевности во внешний мир про­ никает фрагментик, уже тем самым рискующий и брошенный. Роза здесь – символ той без­защитной действенности духа, которая позднее будет представлена и в образе певца Орфея, однажды весьма впечатляюще даже идентифицированного с цветущей розой...» С другой стороны, «...стихотворение «Недра розы» начинается непосредственно с побудительного вопроса: Где внешнее к этому внутренне-душевному? Однако речь здесь идет не о том, что у розы есть недра (сердцевина, душа), но что она сама в качестве целого и есть сами эти недра и только недра (душа). Именно потому, что роза в бесконечной открытости бытию своих лепестков не имеет более никакой поверхности, благодаря которой, собственно, и могло бы быть отличимо внутреннее пространство от внешнего, это отношение между внутренним и внешним, если оно вообще может быть применимо, и должно быть понимаемо не в пространственном смысле; потому-то и становится возможным перенос душевно понятых недр на розу». (O.F. Bollnow. Rilke. Stuttgart, 1956). Ассоциируя себя, свое умирание с розой, поэт (хотел он или не хотел) тем самым сказал, что ничего собственно внешнего в нем нет и не было. И собственно имя «Роза» обозначает некое измерение недр, манифестированное этими иллюзорными прекрасными лепестками. Потому-то: «O reiner Widerspruch!..» Вот истинное имя розы, столь схожее в именем поэта – Райнер (Reiner): противоречья в нем чисты. Рильке чувствовал фундаментальнейшую вещь: так называемый внешний космос «на самом деле» есть громадная душа, и лишь внутри этой души возможны подразделения (весьма условные) на внешнее и внутреннее, на материальное и духовное. Иными словами, вся материальная структура бытия (воспринимающаяся нами как материальная: в известной мере иллюзия чув-

Комментарии

мы же стоим перед ним вследствие гипертрофированной внутренней установки на позиционирование... Под das Offene понимаются, стало быть, не небеса, воздух и пространство – как раз они-то, для того, кто созерцает и мыслит, суть “предметы” и, значит, “opaque”1  и закрыты. Животное, цветок, вероятно, и есть это самое, не давая себе в том отчета, и таким образом имеют перед собой и над собой ту неописуемо открытую свободу, эквиваленты которой (крайне эфемерные) можно найти у нас лишь, быть может, в первых мгновеньях любви (когда один видит собственный горизонт в другом – любимом) да еще во вздыбленности к Богу».2 Удачно описывает обертона этой Открытости на примере цветка, на примере рилькевской розы Отто Больнов, понимающий, почему поэт взял в полноту внимания именно розу – в ней максимально обнажена эта взимопереходность внутреннего и внешнего, ибо в ней всё внешнее по большому счету иллюзорно, при всей своей пленительности оно – эфемерно и летуче, как и наша плоть. С одной стороны, Больнов отмечает: «Cущество розы описывается (Рильке в стихотворении «Чаша роз». – Н.Б.) прежде всего в ее беззащитности и хрупкости. Поэтому он берет черту, известную еще по анемонам, и развивает ее дальше: «Жизнь безмолвная, нескончаемый восход, / потребность-в-пространстве, но без пользования пространственностью того пространства, / которое уменьшается от вещей вокруг...» Эта беззвучная, неслышная жизнь, не обладающая силой и властью (доминантами нашей нынешней массовой ментальности. – Н.Б.), есть

103

Николай Болдырев

104

1 der Akt – действие, поступок, переживание, совокупление (нем.).

заходит о Боге, любовь пытается, во всяком случае вначале, воспринимать Его как находящегося напротив. Если же она обучена «правдивости сердца», тогда ей становится ясно, что это отношение (dieser Bezug) фальшиво, и вот она начинает учиться, как о том говорит и Мальте, и письмо к Ильзе Яр, в долгих трудах двигаться сквозь Бога (вначале понятого как находящегося напротив) в Открытость. Именно с нею и оказывается реальный Бог, ибо Открытость (das Offene) и есть сам Бог. В этом пункте свидетельства сливаются воедино. Элегия (восьмая. – Н.Б.) говорит: движение твари, сделавшееся свободным от земного предмета и идущее в Открытость, имеет перед собой Бога. «Мальте» говорит: Бог «вовсе не есть предмет любви», но Нечто, стоящее за пределами любого обращения и, будучи задано по мерке воли, имеющей Его напротив себя, преодолеваемое. Из первого высказывания явствует, что Бог есть то, куда идет движение Творения (твари) и в чем каждое существо становится абсолютно свободным и совершенно самим собой. Согласно второму высказыванию Бог есть Нечто, что является тогда, когда высший акт человека, любовь, отказывается от того, чтобы иметь Его перед собой в качестве предмета любви; когда она становится в отношении к Богу «неутоленной и бедственной». Она отталкивает каждое непосредственное отношение, просто давая всему осуществляться бытийственно. Тем самым вполне логично, что исчезает личность Бога, равно и человека, ибо отношения как раз и основаны на том, что создатель обращается к своему созданию. Человек – это Я, ибо Бог делает его своим Ты. (Забавно, что здесь точка зрения богословия совпадает с мироощущением «Часослова». – Н.Б.) Даже маленький пассаж приводимого нами текста из Мальте еще точнее выводит Бога из сферы какойлибо достижимости, когда герой говорит, что Он «есть лишь направление любви, а вовсе не ее предмет». Таким образом Он вообще прекращает быть «чем-то» для себя (für sich), становясь неким качеством, которое само про-

Комментарии

ственности) движется внутри душевного мирового порядка. Внутри душевного космоса Первопоэта, поющего и танцующего Песнь-мантру. Как это делал Кришна – один из аватар Вишну, который, в свою очередь, есть «часть» Шивы, который и есть изначальная Душа и Чистое (reinere) сознание. Романо Гвардини, в свою очередь, истолковывает Открытость (das Offene) у Рильке как Бога. Вот как он к этому выводу движется. Тема непереходной (не нуждающейся в ответности, не ждущей ответа) чистой любви как пути к подлинности миропереживания, где Бог выступает своего рода центральной фигурой, была, как мы знаем, у Рильке одной из самых сердцевинноболезненных. Гвардини прослеживает логическую цепочку переживаний Рильке/Мальте, пытаясь найти момент, с его точки зрения, вкравшейся ошибки. «Бог не есть Кто-то, кого можно было бы, как находящегося напротив, познавать и любить, еще менее тот, «чьей ответной любви можно было опасаться». По отношению к Нему нет никакой цели, лишь «бесконечный путь», та «сокровенная безучастность сердца», из которой, собственно, и исходит любовь, когда, как это значится в приведенном месте (Гвардини цитировал роман о Мальте. – Н.Б.), «сердечные лучи» стали «уже параллельными». Как только глаза направляются на что-то определенное, глазные лучи пересекаются в/на объекте; «параллельными» они становятся, как только взгляд уходит сквозь предмет в бесконечность. Соответственно это сохраняет силу и в отношении актов сердца, «сердечных лучей». В любимом человеке они сходятся; акт1 обретает в нем цель и смысл. Если же они становятся «параллельными», то есть если у акта нет больше пред­мета, тогда он уходит в бесконечность. Любовь осуществляется не на ком-то одном, но просто-напросто проходит сквозь него в Открытость (ins Offene). Как только речь

105

Николай Болдырев

104

1 der Akt – действие, поступок, переживание, совокупление (нем.).

заходит о Боге, любовь пытается, во всяком случае вначале, воспринимать Его как находящегося напротив. Если же она обучена «правдивости сердца», тогда ей становится ясно, что это отношение (dieser Bezug) фальшиво, и вот она начинает учиться, как о том говорит и Мальте, и письмо к Ильзе Яр, в долгих трудах двигаться сквозь Бога (вначале понятого как находящегося напротив) в Открытость. Именно с нею и оказывается реальный Бог, ибо Открытость (das Offene) и есть сам Бог. В этом пункте свидетельства сливаются воедино. Элегия (восьмая. – Н.Б.) говорит: движение твари, сделавшееся свободным от земного предмета и идущее в Открытость, имеет перед собой Бога. «Мальте» говорит: Бог «вовсе не есть предмет любви», но Нечто, стоящее за пределами любого обращения и, будучи задано по мерке воли, имеющей Его напротив себя, преодолеваемое. Из первого высказывания явствует, что Бог есть то, куда идет движение Творения (твари) и в чем каждое существо становится абсолютно свободным и совершенно самим собой. Согласно второму высказыванию Бог есть Нечто, что является тогда, когда высший акт человека, любовь, отказывается от того, чтобы иметь Его перед собой в качестве предмета любви; когда она становится в отношении к Богу «неутоленной и бедственной». Она отталкивает каждое непосредственное отношение, просто давая всему осуществляться бытийственно. Тем самым вполне логично, что исчезает личность Бога, равно и человека, ибо отношения как раз и основаны на том, что создатель обращается к своему созданию. Человек – это Я, ибо Бог делает его своим Ты. (Забавно, что здесь точка зрения богословия совпадает с мироощущением «Часослова». – Н.Б.) Даже маленький пассаж приводимого нами текста из Мальте еще точнее выводит Бога из сферы какойлибо достижимости, когда герой говорит, что Он «есть лишь направление любви, а вовсе не ее предмет». Таким образом Он вообще прекращает быть «чем-то» для себя (für sich), становясь неким качеством, которое само про-

Комментарии

ственности) движется внутри душевного мирового порядка. Внутри душевного космоса Первопоэта, поющего и танцующего Песнь-мантру. Как это делал Кришна – один из аватар Вишну, который, в свою очередь, есть «часть» Шивы, который и есть изначальная Душа и Чистое (reinere) сознание. Романо Гвардини, в свою очередь, истолковывает Открытость (das Offene) у Рильке как Бога. Вот как он к этому выводу движется. Тема непереходной (не нуждающейся в ответности, не ждущей ответа) чистой любви как пути к подлинности миропереживания, где Бог выступает своего рода центральной фигурой, была, как мы знаем, у Рильке одной из самых сердцевинноболезненных. Гвардини прослеживает логическую цепочку переживаний Рильке/Мальте, пытаясь найти момент, с его точки зрения, вкравшейся ошибки. «Бог не есть Кто-то, кого можно было бы, как находящегося напротив, познавать и любить, еще менее тот, «чьей ответной любви можно было опасаться». По отношению к Нему нет никакой цели, лишь «бесконечный путь», та «сокровенная безучастность сердца», из которой, собственно, и исходит любовь, когда, как это значится в приведенном месте (Гвардини цитировал роман о Мальте. – Н.Б.), «сердечные лучи» стали «уже параллельными». Как только глаза направляются на что-то определенное, глазные лучи пересекаются в/на объекте; «параллельными» они становятся, как только взгляд уходит сквозь предмет в бесконечность. Соответственно это сохраняет силу и в отношении актов сердца, «сердечных лучей». В любимом человеке они сходятся; акт1 обретает в нем цель и смысл. Если же они становятся «параллельными», то есть если у акта нет больше пред­мета, тогда он уходит в бесконечность. Любовь осуществляется не на ком-то одном, но просто-напросто проходит сквозь него в Открытость (ins Offene). Как только речь

105

Николай Болдырев

106

добна тому иррациональному влечению к своему таинственному двойнику, которого Юнг называл своим «вторым номером» и который должен (должен непременно!) стать твоим личным гуру. (Здесь приватнейше-интимноличный Бог Рильке – равно как Бог Розанова – и «второй номер» в образе Филемона у Юнга, волхвующий бездонную мудрость персонального плюс коллективного бес­сознательного, почти смыкаются. Впрочем, что удивительного: Бог глаголет в качестве океана безмолвия, плещущего в основаниях той души, которая, будучи внутренним космосом, неотделима от космоса внешнего. «Информационные поля» здесь настолько взаимообменны и взаимовлиятельны, что подлинная медитация открывает вход именно-таки в единый космос, именуемый Райнером как Открытость-Распахнутость). Сравним с требованием Открытости у Кьеркегора, писавшего в Дневниках: «Долг каждого человека – иметь открытую душу». Разумеется, датский отшельник, максимально далекий от эстетизма, рассматривал человека как изначально этическое существо, даже если он сам этому и сопротивляется. Человек этической стадии, отчаиваясь, выбирает себя. «Посредством этого выбора и в этом выборе он становится открытым («Выражение, которое ясно подчеркивает различие между эстетическим и этическим, таково: долг каждого человека – становиться открытым»). (Кьеркегор здесь цитирует себя. – Н.Б.)» В конечном счете Рильке как раз и имеет в виду открытость душевного состава, открытость внутренних глубин, доходя, как мы знаем, даже до требований жертвы как пути к величию. Но что такое жертва в понимании Рильке? В письме Магде фон Гаттингберг (1914 г.): «...Что такое жертва? Я думаю, это не что иное, как безграничное, ничем и нигде более не ограничиваемое решение/намеревание человека к своей чистейшей внутренней возможности». Признание поразительное по слитности в нем всех энергий. Что это, если не рискующе-длящийся порыв к предельной искренности всего состава по направлению к высшему в себе? И

Комментарии

ступает в любви как только она решается не быть больше «переходной», но только излучаемой. Ницше говорит в «Заратустре», что душа – это «чтото при теле», некая последняя жизненность и гармония в нем. Эту фразу можно было бы переиначить и сказать: согласно учению Элегий Бог становится «чем-то при Вселенной»; некой свободой и мощью сознания, вырывающейся из самой себя, когда она достигает своего последнего совершенства. И не потому, чтобы она, как того требовал старый пантеизм, становилась бесконечноабсолютной; но как раз ее бесконечность и есть то, что дает ей здесь ее чрезвычайную интенсивность, силу чувств и красоту. Как о том сказано в письме к Ильзе Яр: «...свойства, освобождаемые Богом, больше не глаголемым, падают назад в Творение, в любовь и в смерть». «Направлением» этой любви и смерти был бы Бог; тот, что поднимается «из дышащего сердца». Что было бы у Него сверх того «для себя», остается в несказанном...» (R. Guardini. Rainer Maria Rilkes Deutung des Daseins. München. 1961). Как видим, попытки интеллектуального понимания Элегий не приводят к плодотворности. Это и понятно: поэзия есть чисто экзистенциальный метод и путь. Рильке, конечно же, ни в коей мере не занимался выстраиванием системы или концепции, его мышление и путь и на минуту не были теоретико-познавательноумозрительными. Более того, Открытость как раз предполагает освобождение себя из пещеры концептуализаций, в которой мы спрятались от Неизмеримого и Непостижимого. И взаимосвязь с центром реальности, с ее истоком, поиск этой взаимосвязи были для него лично-приватной страстной заботой на каждый день. Так что Открытость (das Offene) у поэта – это не просто зов Бога, неукротимый и неизбежный, ибо сердечное корневище наше не желает отмирать. Открытость – это не только зов сакрального как такового, словно божественная пыльца развеянного во всем и вся подобно вездесущему аромату цветка Прощания. Открытость по-

107

Николай Болдырев

106

добна тому иррациональному влечению к своему таинственному двойнику, которого Юнг называл своим «вторым номером» и который должен (должен непременно!) стать твоим личным гуру. (Здесь приватнейше-интимноличный Бог Рильке – равно как Бог Розанова – и «второй номер» в образе Филемона у Юнга, волхвующий бездонную мудрость персонального плюс коллективного бес­сознательного, почти смыкаются. Впрочем, что удивительного: Бог глаголет в качестве океана безмолвия, плещущего в основаниях той души, которая, будучи внутренним космосом, неотделима от космоса внешнего. «Информационные поля» здесь настолько взаимообменны и взаимовлиятельны, что подлинная медитация открывает вход именно-таки в единый космос, именуемый Райнером как Открытость-Распахнутость). Сравним с требованием Открытости у Кьеркегора, писавшего в Дневниках: «Долг каждого человека – иметь открытую душу». Разумеется, датский отшельник, максимально далекий от эстетизма, рассматривал человека как изначально этическое существо, даже если он сам этому и сопротивляется. Человек этической стадии, отчаиваясь, выбирает себя. «Посредством этого выбора и в этом выборе он становится открытым («Выражение, которое ясно подчеркивает различие между эстетическим и этическим, таково: долг каждого человека – становиться открытым»). (Кьеркегор здесь цитирует себя. – Н.Б.)» В конечном счете Рильке как раз и имеет в виду открытость душевного состава, открытость внутренних глубин, доходя, как мы знаем, даже до требований жертвы как пути к величию. Но что такое жертва в понимании Рильке? В письме Магде фон Гаттингберг (1914 г.): «...Что такое жертва? Я думаю, это не что иное, как безграничное, ничем и нигде более не ограничиваемое решение/намеревание человека к своей чистейшей внутренней возможности». Признание поразительное по слитности в нем всех энергий. Что это, если не рискующе-длящийся порыв к предельной искренности всего состава по направлению к высшему в себе? И

Комментарии

ступает в любви как только она решается не быть больше «переходной», но только излучаемой. Ницше говорит в «Заратустре», что душа – это «чтото при теле», некая последняя жизненность и гармония в нем. Эту фразу можно было бы переиначить и сказать: согласно учению Элегий Бог становится «чем-то при Вселенной»; некой свободой и мощью сознания, вырывающейся из самой себя, когда она достигает своего последнего совершенства. И не потому, чтобы она, как того требовал старый пантеизм, становилась бесконечноабсолютной; но как раз ее бесконечность и есть то, что дает ей здесь ее чрезвычайную интенсивность, силу чувств и красоту. Как о том сказано в письме к Ильзе Яр: «...свойства, освобождаемые Богом, больше не глаголемым, падают назад в Творение, в любовь и в смерть». «Направлением» этой любви и смерти был бы Бог; тот, что поднимается «из дышащего сердца». Что было бы у Него сверх того «для себя», остается в несказанном...» (R. Guardini. Rainer Maria Rilkes Deutung des Daseins. München. 1961). Как видим, попытки интеллектуального понимания Элегий не приводят к плодотворности. Это и понятно: поэзия есть чисто экзистенциальный метод и путь. Рильке, конечно же, ни в коей мере не занимался выстраиванием системы или концепции, его мышление и путь и на минуту не были теоретико-познавательноумозрительными. Более того, Открытость как раз предполагает освобождение себя из пещеры концептуализаций, в которой мы спрятались от Неизмеримого и Непостижимого. И взаимосвязь с центром реальности, с ее истоком, поиск этой взаимосвязи были для него лично-приватной страстной заботой на каждый день. Так что Открытость (das Offene) у поэта – это не просто зов Бога, неукротимый и неизбежный, ибо сердечное корневище наше не желает отмирать. Открытость – это не только зов сакрального как такового, словно божественная пыльца развеянного во всем и вся подобно вездесущему аромату цветка Прощания. Открытость по-

107

Николай Болдырев

108

Как хозяин собственного стиля жизни Рильке, культивируя Открытость, избегал капканов, где бы они ни стояли: в образах ли «верной любви до гроба», в образах ли христианского мифа, в образе ли «прочного домакрепости», где нас ничто не достанет. Исчезать, сбегать, быть туманным и неуловимым, укрытым в непредсказуемость завтрашнего дня, не позволять идентифицировать себя с тем или этим, не опредмечивать ни себя, ни свой стиль. И в то же время быть доступным и простым, не избегать власти симпатий, открывающихся в тебе, и все же быть укрытым в бездонный сумрак и иррациональную деструктурированность, в ту «непостижимость», где ангелы у себя дома. Эта многогранная, внесистемная летучесть Рильке особенно поражает в его переписке, если захватываешь ее объем. За безупречной воспитанностью европейца скрывался бездонносмысленный даос из окружения Чжуан-цзы, приоткрывавший собеседнику ровно столько провокации, сколько тот мог принять, чтобы это нечто, как бы невзначай вброшенное, однажды смогло начать прорастать. Но ведь при этом он не знал и сам себя. Ибо, развернутые к Простору, мы во власти направления и движения, но не знания. Которое, быть может, будет нам дано потом. Девятая элегия Но почему же мы не хотим стать зверем, или цветком, или деревом – скажем, вечно-зеленым лавром? В чем существо нашего человеческого задания? Не в том ли, что мы – спасители вещей и даже Земли, тленно-истрачиваемой, дряхлеющей и разворовываемо-разрушаемой? Все накопления и богатства, все эманации, пребывавшие и пребывающие в материально зримом и осязаемом ее измерении, могут быть нами претворены, переведены в измерение невидимо-духовное, более реальное и прочное, и тем самым никакой Апокалипсис не будет Земле страшен. Задача человека – принять внешние вещи и сделать

Комментарии

разве же этот порыв – уже не есть преддверье Открытости, как красота – преддверье ангелической Жути. Сродство с Кьеркегором в понимании глубинно субъективного характера истины очевидно. Требование выращивать своего сердечно-интимного Бога сродни требованию Кьеркегора экзистировать/жить в истине. Знать истину/Бога невозможно, но бытийствовать в ней – да. Любовь у Рильке в качестве открытого движения/ внимания или чистой Открытости, проходя сквозь одинединственный предмет, прорываясь с болью сквозь него, жаждавшего ее (любовь) поглотить, словно черная дыра, обретает новое качество в любви к каждому объекту, встречающемуся на пути (на пути поэта, а не шаляйваляйного пути), будь то человек, животное или вещь. В этом-то и была суть драмы, которую он переживал, сравнивая себя то с анемоном, не умеющим на ночь закрываться, то с Нарциссом, то даже с куклой. Но существо его натуры как раз и составляла эта неуёмная способность к тихому экстазу по тем неисчислимым поводам, которые давала жизнь. Вот почему это ровное его тихое пламя внимательной благоговейности к сущему и оказалось подлинной реализацией любви, во всяком случае близкой к той, которую излучает на нас универсум. Поздний Рильке почти не пользовался понятием Бог, ибо само представление о нем настолько в поэте трансформировалось, что он не смог бы это новое знание выразить, не огрубив или даже исказив его. Потомуто он и прибег к двум новым образам-реальностям своей души/духа: Ангела и Орфея. И задачу своего повседневного движения он выразил предельно отчетливо и откровенно в письме к Эллен Дельп (в октябре 1915 года): «Мир, увиденный не из людей, но в Ангеле, и есть, я полагаю, моя подлинная задача». Признание предельной ёмкости и ясности. Но попытка раскрыть космос ангела была бы темой почти необъятной. Нам достаточно пока того, что ангел не живет, а бытийствует, а это именно то искусство, которое постигал поэт.

109

Николай Болдырев

108

Как хозяин собственного стиля жизни Рильке, культивируя Открытость, избегал капканов, где бы они ни стояли: в образах ли «верной любви до гроба», в образах ли христианского мифа, в образе ли «прочного домакрепости», где нас ничто не достанет. Исчезать, сбегать, быть туманным и неуловимым, укрытым в непредсказуемость завтрашнего дня, не позволять идентифицировать себя с тем или этим, не опредмечивать ни себя, ни свой стиль. И в то же время быть доступным и простым, не избегать власти симпатий, открывающихся в тебе, и все же быть укрытым в бездонный сумрак и иррациональную деструктурированность, в ту «непостижимость», где ангелы у себя дома. Эта многогранная, внесистемная летучесть Рильке особенно поражает в его переписке, если захватываешь ее объем. За безупречной воспитанностью европейца скрывался бездонносмысленный даос из окружения Чжуан-цзы, приоткрывавший собеседнику ровно столько провокации, сколько тот мог принять, чтобы это нечто, как бы невзначай вброшенное, однажды смогло начать прорастать. Но ведь при этом он не знал и сам себя. Ибо, развернутые к Простору, мы во власти направления и движения, но не знания. Которое, быть может, будет нам дано потом. Девятая элегия Но почему же мы не хотим стать зверем, или цветком, или деревом – скажем, вечно-зеленым лавром? В чем существо нашего человеческого задания? Не в том ли, что мы – спасители вещей и даже Земли, тленно-истрачиваемой, дряхлеющей и разворовываемо-разрушаемой? Все накопления и богатства, все эманации, пребывавшие и пребывающие в материально зримом и осязаемом ее измерении, могут быть нами претворены, переведены в измерение невидимо-духовное, более реальное и прочное, и тем самым никакой Апокалипсис не будет Земле страшен. Задача человека – принять внешние вещи и сделать

Комментарии

разве же этот порыв – уже не есть преддверье Открытости, как красота – преддверье ангелической Жути. Сродство с Кьеркегором в понимании глубинно субъективного характера истины очевидно. Требование выращивать своего сердечно-интимного Бога сродни требованию Кьеркегора экзистировать/жить в истине. Знать истину/Бога невозможно, но бытийствовать в ней – да. Любовь у Рильке в качестве открытого движения/ внимания или чистой Открытости, проходя сквозь одинединственный предмет, прорываясь с болью сквозь него, жаждавшего ее (любовь) поглотить, словно черная дыра, обретает новое качество в любви к каждому объекту, встречающемуся на пути (на пути поэта, а не шаляйваляйного пути), будь то человек, животное или вещь. В этом-то и была суть драмы, которую он переживал, сравнивая себя то с анемоном, не умеющим на ночь закрываться, то с Нарциссом, то даже с куклой. Но существо его натуры как раз и составляла эта неуёмная способность к тихому экстазу по тем неисчислимым поводам, которые давала жизнь. Вот почему это ровное его тихое пламя внимательной благоговейности к сущему и оказалось подлинной реализацией любви, во всяком случае близкой к той, которую излучает на нас универсум. Поздний Рильке почти не пользовался понятием Бог, ибо само представление о нем настолько в поэте трансформировалось, что он не смог бы это новое знание выразить, не огрубив или даже исказив его. Потомуто он и прибег к двум новым образам-реальностям своей души/духа: Ангела и Орфея. И задачу своего повседневного движения он выразил предельно отчетливо и откровенно в письме к Эллен Дельп (в октябре 1915 года): «Мир, увиденный не из людей, но в Ангеле, и есть, я полагаю, моя подлинная задача». Признание предельной ёмкости и ясности. Но попытка раскрыть космос ангела была бы темой почти необъятной. Нам достаточно пока того, что ангел не живет, а бытийствует, а это именно то искусство, которое постигал поэт.

109

Николай Болдырев

110

том числе. (Вот почему безответность столь сполна нам дается!) Лишь ее опыт, принимаемый смиренно и проживаемый до конца, делает наше бытие-здесь оправданным. Опыт любви в пространстве карма-йоги. Если шире, то опыт страданий нам гарантирует то осознанное умирание, которое мы осуществляем с широко распахнутыми очами. В известном смысле это родственно тому осознанно-магическому самоумерщвлению, которое осуществлял в последние четыре года жизни Новалис, безусловный неназванный герой Шестой элегии. Без мужества опыта несказанности прижизненного тления, то есть философствующего наблюдения за естественным умиранием плоти, невозможно выучиться присутствию в бытии, то есть в магическом процессе слиянности энергий жизни и смерти. И все же претворения труд проходит и тропою поэзии тоже. Опыт сказыванья, поименованья. Из тех глубин сказыванья, которые больше никому из существ недоступны. Даже ангелам. Называнье простых земных вещей и действий из несказанной глубины сердца. Вот парадокс парадоксов! Ибо в стремительно-преходящей плоти присутствует сердце, обладающее по непостижимой причине «сверхмерным Бытием». И оно истекает, проходя через видимое в невидимое, но сама его суть – неисчерпаемость. Сколько ни черпай – «ни детство, ни завтра не становятся меньше». Десятая элегия Самое удивительное в этой поэме – апофеоз боли и страданья как присущих человеческому (внутренне-рели­ гиозному) бытию условий. Словно бы нам отпущено некоторое количество мучений, в которых и скрыто одно из важнейших измерений нашей судьбы и в этом смысле сущности нашей. Страдания, по Рильке, – одно из времен тайного нашего Года, тайного нашего временнóго срока жизни. Страдания и боль – не просто наша мест-

Комментарии

их глубоко задушевными (невидимыми), превратить. Исходящая из человека проникновенность реально создает новое измерение бытия. Каждый из нас, сюда приходящий, в той или степени просветленный. Иначе бы нас не интересовали опыты просветлений, и мы не чувствовали бы таинственного свечения, исходящего от вещей, изнутри вещей. Ибо подобное познается подобным. Мы так или иначе интересуемся своим собственным личным опытом просветлений, которые с нами непременно случались, начиная с младенчества: краткими блестками и проблесками. Наша задача – шаг за шагом выявлять, «вспоминать» и осваивать этот опыт, очищая и углубляя это заброшенно-забытое измерение себя внутреннего. В чем магия свечения вещей? В том, что помимо тленного в этом свечении присутствует нетленное, которое рождается в анклаве внутренней природы, в моменты наших в него прорывов. Таким образом, все мы возвращаемся в свое изначальное состояние просветленности. Мы проходим здесь испытание омраченностью. Мы на пути возврата, возвращения на родину. В измерении омраченности всё преходяще, и потому прав Соломон: всё проходит, всё текуче, мимолетно и в этом смысле иллюзорно. Когда мы живем во внешней природе, тогда нами правит текучесть, облачная трансформационность. Но если мы открываем внутреннюю природу и начинаем жить во внутренней своей природе, тогда мы оказываемся в царстве великой неизменности и устойчивости. Во внутренней природе, о существовании которой царь Соломон, быть может, не подозревал, царит великий покой и стабильность. Здесь ничто не проходит. Всякий опыт несказанного вечен, неразрушим. Постепенно мы уносим Землю в Инобытие: в полноту внутреннего космоса. Ибо и сами мы, тленноисчезновенные и хрупкие, что сможем взять с собою туда? Только несказанное, невыразимое в слове, то есть, по Рильке (и это поразительное высказывание), опыт страданий, следовательно, опыт безответной любви в

111

Николай Болдырев

110

том числе. (Вот почему безответность столь сполна нам дается!) Лишь ее опыт, принимаемый смиренно и проживаемый до конца, делает наше бытие-здесь оправданным. Опыт любви в пространстве карма-йоги. Если шире, то опыт страданий нам гарантирует то осознанное умирание, которое мы осуществляем с широко распахнутыми очами. В известном смысле это родственно тому осознанно-магическому самоумерщвлению, которое осуществлял в последние четыре года жизни Новалис, безусловный неназванный герой Шестой элегии. Без мужества опыта несказанности прижизненного тления, то есть философствующего наблюдения за естественным умиранием плоти, невозможно выучиться присутствию в бытии, то есть в магическом процессе слиянности энергий жизни и смерти. И все же претворения труд проходит и тропою поэзии тоже. Опыт сказыванья, поименованья. Из тех глубин сказыванья, которые больше никому из существ недоступны. Даже ангелам. Называнье простых земных вещей и действий из несказанной глубины сердца. Вот парадокс парадоксов! Ибо в стремительно-преходящей плоти присутствует сердце, обладающее по непостижимой причине «сверхмерным Бытием». И оно истекает, проходя через видимое в невидимое, но сама его суть – неисчерпаемость. Сколько ни черпай – «ни детство, ни завтра не становятся меньше». Десятая элегия Самое удивительное в этой поэме – апофеоз боли и страданья как присущих человеческому (внутренне-рели­ гиозному) бытию условий. Словно бы нам отпущено некоторое количество мучений, в которых и скрыто одно из важнейших измерений нашей судьбы и в этом смысле сущности нашей. Страдания, по Рильке, – одно из времен тайного нашего Года, тайного нашего временнóго срока жизни. Страдания и боль – не просто наша мест-

Комментарии

их глубоко задушевными (невидимыми), превратить. Исходящая из человека проникновенность реально создает новое измерение бытия. Каждый из нас, сюда приходящий, в той или степени просветленный. Иначе бы нас не интересовали опыты просветлений, и мы не чувствовали бы таинственного свечения, исходящего от вещей, изнутри вещей. Ибо подобное познается подобным. Мы так или иначе интересуемся своим собственным личным опытом просветлений, которые с нами непременно случались, начиная с младенчества: краткими блестками и проблесками. Наша задача – шаг за шагом выявлять, «вспоминать» и осваивать этот опыт, очищая и углубляя это заброшенно-забытое измерение себя внутреннего. В чем магия свечения вещей? В том, что помимо тленного в этом свечении присутствует нетленное, которое рождается в анклаве внутренней природы, в моменты наших в него прорывов. Таким образом, все мы возвращаемся в свое изначальное состояние просветленности. Мы проходим здесь испытание омраченностью. Мы на пути возврата, возвращения на родину. В измерении омраченности всё преходяще, и потому прав Соломон: всё проходит, всё текуче, мимолетно и в этом смысле иллюзорно. Когда мы живем во внешней природе, тогда нами правит текучесть, облачная трансформационность. Но если мы открываем внутреннюю природу и начинаем жить во внутренней своей природе, тогда мы оказываемся в царстве великой неизменности и устойчивости. Во внутренней природе, о существовании которой царь Соломон, быть может, не подозревал, царит великий покой и стабильность. Здесь ничто не проходит. Всякий опыт несказанного вечен, неразрушим. Постепенно мы уносим Землю в Инобытие: в полноту внутреннего космоса. Ибо и сами мы, тленноисчезновенные и хрупкие, что сможем взять с собою туда? Только несказанное, невыразимое в слове, то есть, по Рильке (и это поразительное высказывание), опыт страданий, следовательно, опыт безответной любви в

111

Николай Болдырев

112

Это глубочайший загляд Рильке, известного большей частью как певца экстатического ликования, в трагически-амбивалентную страну нашего сердца, в котором, собственно, и «расположена» Вселенная со всеми солнцами, звездами и планетами. В этом поистине открытом, распахнутом просторе и пребывает То, что не имеет ни внешнего, ни внутреннего. На вершинах мирового сердца мы нечто обретем, постигая подъем в эту горную страну как подъем к истоку мировой Боли и Печали. (Не такова ли всякая прекрасная музыка, рождаемая скорее всего именно этими интуициями сердца). Как тут не вспомнить стихотворение 1914 года «Позабытый в сердца горах...», где «поют целебные травы незнанья», где бродит «живого сознания зверь», а вокруг высочайшей вершины кружит большая таинственная птица, бдящая за «чистотой самоотреченья». Таков, по Рильке, тот новый опыт одиночества, что предстоит нам, ибо на самом деле мы поселены внутри громадного «духовного» сердца, чьи ритмы пробуждают в нас немыслимо сложные интуиции. Здесь будет уместно процитировать весьма яркий фрагмент письма поэта графине Марго Сиццо (от 12 апреля 1923),1 где тема эта выражена филигранно: «...И как же глубока она (боль. – Н.Б.) должна быть, если Вы сумели проникнуть в места ее затишья (мало кому из людей, уже только из недоверия к страданию, удалось добраться туда), и как она правдива, когда Вы следуете за ней, входя в наителеснейшее, сумев понять ее в ее крайностях: во всецело душевном, где она нас столь бесконечно превосходит, что мы ощущаем ее только как тишину, как паузу, как интервал нашей природы; или вдруг – на ее другой стороне, где она является нам телесным болевым действием, беспомощной неисцелимостью детского страдания, заставляющего стонать. Но разве же это не чудесно (и не есть ли это неким образом детище мате1 Письмо это (в его полном виде) помещено в пятом томе нашего собрания.

Комментарии

ность, не просто часть почвы, но место нашего проживания (Wohnort). Так что, не постигнув этого и не приняв этого дара Земли и судьбы, мы окажемся в ситуации того, кому «в измеренье иное» нечего будет взять. Ибо сказано в Девятой: «В измеренье иное что отсюда уйдет?/ Не созерцанья наука. Только страданье. Только то в бытии, что давалось нам трудно...» Это тем более неожиданно, что Рильке, как мы знаем, не склонен был к христианскому мифу, где приятие боли и мук, равно сам крестный путь рассматриваются как существо «земного странствия». Рильке с большим трудом переносил дискомфорт, возникавший между хаосом в его телесном составе и душевным его состоянием. Страдание одной части приводило к страданиям в другой. Экстатическивозвышенно и в этом смысле «радостно» претерпевать мучения плоти (как это умела, скажем, Симона Вейль) он не умел. Малейший разлад в телесно-химических балансах вызывал у него немедленный упадок творческой координации и «космической» интуитивности, столь ему обычно свойственной. Тем более впечатляет этот трансформационный сми­ренно-торжественный путь в страну мертвых (которая никогда не была для поэта полностью Потусторонней), где продолжается наше странствие к истокам мировой Боли. (Понимаемой, конечно, вовсе не только (и даже не столько) как боль физическая). Это Боль и Страданье тех баснословных, духовно богатых и утонченных земных эпох и эонов, памятью о которых мы в сущности только и живы как души, а не как материальные слепки или пародийные матрицы. Рильке пытается заглянуть в сердцевину данного нам бытийного царства. Что растет в долине Потустороннего мира? «Слезные деревья, поля цветущей печали», пасутся «звери Скорби». А в финале элегии умерший юноша подводится Карной к подножью гор, и отныне ему предстоит подъем, в полном одиночестве, на их вершины. И горы эти есть не что иное, как «горы исконной, первородной Боли-Печали» (die Berge des Urleids).

113

Николай Болдырев

112

Это глубочайший загляд Рильке, известного большей частью как певца экстатического ликования, в трагически-амбивалентную страну нашего сердца, в котором, собственно, и «расположена» Вселенная со всеми солнцами, звездами и планетами. В этом поистине открытом, распахнутом просторе и пребывает То, что не имеет ни внешнего, ни внутреннего. На вершинах мирового сердца мы нечто обретем, постигая подъем в эту горную страну как подъем к истоку мировой Боли и Печали. (Не такова ли всякая прекрасная музыка, рождаемая скорее всего именно этими интуициями сердца). Как тут не вспомнить стихотворение 1914 года «Позабытый в сердца горах...», где «поют целебные травы незнанья», где бродит «живого сознания зверь», а вокруг высочайшей вершины кружит большая таинственная птица, бдящая за «чистотой самоотреченья». Таков, по Рильке, тот новый опыт одиночества, что предстоит нам, ибо на самом деле мы поселены внутри громадного «духовного» сердца, чьи ритмы пробуждают в нас немыслимо сложные интуиции. Здесь будет уместно процитировать весьма яркий фрагмент письма поэта графине Марго Сиццо (от 12 апреля 1923),1 где тема эта выражена филигранно: «...И как же глубока она (боль. – Н.Б.) должна быть, если Вы сумели проникнуть в места ее затишья (мало кому из людей, уже только из недоверия к страданию, удалось добраться туда), и как она правдива, когда Вы следуете за ней, входя в наителеснейшее, сумев понять ее в ее крайностях: во всецело душевном, где она нас столь бесконечно превосходит, что мы ощущаем ее только как тишину, как паузу, как интервал нашей природы; или вдруг – на ее другой стороне, где она является нам телесным болевым действием, беспомощной неисцелимостью детского страдания, заставляющего стонать. Но разве же это не чудесно (и не есть ли это неким образом детище мате1 Письмо это (в его полном виде) помещено в пятом томе нашего собрания.

Комментарии

ность, не просто часть почвы, но место нашего проживания (Wohnort). Так что, не постигнув этого и не приняв этого дара Земли и судьбы, мы окажемся в ситуации того, кому «в измеренье иное» нечего будет взять. Ибо сказано в Девятой: «В измеренье иное что отсюда уйдет?/ Не созерцанья наука. Только страданье. Только то в бытии, что давалось нам трудно...» Это тем более неожиданно, что Рильке, как мы знаем, не склонен был к христианскому мифу, где приятие боли и мук, равно сам крестный путь рассматриваются как существо «земного странствия». Рильке с большим трудом переносил дискомфорт, возникавший между хаосом в его телесном составе и душевным его состоянием. Страдание одной части приводило к страданиям в другой. Экстатическивозвышенно и в этом смысле «радостно» претерпевать мучения плоти (как это умела, скажем, Симона Вейль) он не умел. Малейший разлад в телесно-химических балансах вызывал у него немедленный упадок творческой координации и «космической» интуитивности, столь ему обычно свойственной. Тем более впечатляет этот трансформационный сми­ренно-торжественный путь в страну мертвых (которая никогда не была для поэта полностью Потусторонней), где продолжается наше странствие к истокам мировой Боли. (Понимаемой, конечно, вовсе не только (и даже не столько) как боль физическая). Это Боль и Страданье тех баснословных, духовно богатых и утонченных земных эпох и эонов, памятью о которых мы в сущности только и живы как души, а не как материальные слепки или пародийные матрицы. Рильке пытается заглянуть в сердцевину данного нам бытийного царства. Что растет в долине Потустороннего мира? «Слезные деревья, поля цветущей печали», пасутся «звери Скорби». А в финале элегии умерший юноша подводится Карной к подножью гор, и отныне ему предстоит подъем, в полном одиночестве, на их вершины. И горы эти есть не что иное, как «горы исконной, первородной Боли-Печали» (die Berge des Urleids).

113

Николай Болдырев

114

но жить в полноте. Гибельность пугала и ужасала людей; однако где же та сладость и то великолепие, что временами не носили бы эту маску, маску Ужасного? Разве сама жизнь – а мы и не знаем ничего, кроме нее – не ужасна? Однако как только мы соглашаемся с ее гибельностью, не в качестве противника (ибо разве смогли бы мы не уступить ей?), но каким-то образом с доверительностью и доверием, словно эта гибельность абсолютно наша, только вот еще слишком большая для наших обучающихся сердец, еще слишком далекая, слишком необъятная, – как только мы говорим «да!» ее ужасающей гибельности, вплоть до риска погибнуть от нее (то есть от нашего Избытка1), как нам открывается предчувствие того блаженнейшего, что такою ценою становится нашим. Кто никогда не принимал ужасающей стороны жизни (вплоть до приветствия ее возгласами ликования), тот никогда не сможет обладать несказанной полнотой бытия, тот просто скользит по его краю, в решающий момент оказываясь ни живым, ни мертвым. Доказать тождество гибельности и блаженства, этих двух лиц на одной божественной главе, да – это один-единый лик, являющийся нам то так, то эдак в зависимости от того, насколько мы близки тому или иному состоянию духа, в котором это воспринимаем; доказать это тождество – в этом и заключен существенный смысл и содержание двух моих книжек (“Дуинские элегии” и “Сонеты к Орфею”. – Н.Б.), одна из которых уже в Ваших благосклонных руках...» Здесь-Открытость постигается поэтом как открытость даже ужасному и гибельному, тем амплитудным колебаниям, которые мы обнаруживаем в «изнанке» бытия (на другой стороне природы, равно как на другой стороне музыки). И все же в более широком смысле наша задача – увидеть Землю и всё земное, здешнее Открытым взором, взором, очищенным от интерпретаций, 1 Наш избыток – не измерение ли ангельское в нас?

Комментарии

ринского чувства?) – быть ведóмым круговыми контрастами собственного существа? И разве зачастую не случается, что мы ощущаем это как посвящение, введение в Целостность и притом так, словно впредь с нами не может случиться ничего дурного, ничего в злом смысле смертельного, – если конечно, это основное страдание было однажды перенесено нами чисто и прав­диво. – Я часто говорил себе, что тот натиск или (если можно так выразиться) та целительная хитрость святых мучеников, когда они устремлялись свои страдания, ужаснейшие страдания, избыток всех страданий, пережив, оставить позади себя, есть то, что обычно непреднаме­ ренно поделено малыми или бóльшими порциями телесной и душевной боли по пространству всей жизни, будучи примешиваемо в ее мгновения, – вся эта совокупная возможность страдания внезапно вызывается ими и заклина­ется, чтобы после этого, после такого преодоления уже не было впредь ничего, кроме блаженства, непрерываемо блаженного созерцания Бога, которому, на исходе преодоленностей, уже ничто более не сможет помешать... Точно так же и утрата, тень которой лежит на Вас, есть задача переживания-преодоления, даже расходования всех страданий, которые могут к нам прийти (ибо когда мать нас покидает, мы становимся полностью беззащитны); нужно пережить эту мучительную закалку, но после этого ведь в Вас входит (и Вы уже начинаете это чувствовать) защитная сила, и вся доброта, которую только Вы могли когда-либо воспринимать, все более и более расцветает в Вашей сокровенности, и это отныне становится Вашей новой способностью – оделять ею в качестве уже своего собственного (несказанного – изза глубочайшей цены унаследованного и благоприобретенного), оделять собою. Уже не один раз я давал Вам понять, как меня все больше и больше и в жизни, и в работе ведет стремление повсюду исправлять наши прежние замещения, которыми мало-помалу уводились в сторону и отчуждались наши тайны, из которых мы могли бы бесконеч-

115

Николай Болдырев

114

но жить в полноте. Гибельность пугала и ужасала людей; однако где же та сладость и то великолепие, что временами не носили бы эту маску, маску Ужасного? Разве сама жизнь – а мы и не знаем ничего, кроме нее – не ужасна? Однако как только мы соглашаемся с ее гибельностью, не в качестве противника (ибо разве смогли бы мы не уступить ей?), но каким-то образом с доверительностью и доверием, словно эта гибельность абсолютно наша, только вот еще слишком большая для наших обучающихся сердец, еще слишком далекая, слишком необъятная, – как только мы говорим «да!» ее ужасающей гибельности, вплоть до риска погибнуть от нее (то есть от нашего Избытка1), как нам открывается предчувствие того блаженнейшего, что такою ценою становится нашим. Кто никогда не принимал ужасающей стороны жизни (вплоть до приветствия ее возгласами ликования), тот никогда не сможет обладать несказанной полнотой бытия, тот просто скользит по его краю, в решающий момент оказываясь ни живым, ни мертвым. Доказать тождество гибельности и блаженства, этих двух лиц на одной божественной главе, да – это один-единый лик, являющийся нам то так, то эдак в зависимости от того, насколько мы близки тому или иному состоянию духа, в котором это воспринимаем; доказать это тождество – в этом и заключен существенный смысл и содержание двух моих книжек (“Дуинские элегии” и “Сонеты к Орфею”. – Н.Б.), одна из которых уже в Ваших благосклонных руках...» Здесь-Открытость постигается поэтом как открытость даже ужасному и гибельному, тем амплитудным колебаниям, которые мы обнаруживаем в «изнанке» бытия (на другой стороне природы, равно как на другой стороне музыки). И все же в более широком смысле наша задача – увидеть Землю и всё земное, здешнее Открытым взором, взором, очищенным от интерпретаций, 1 Наш избыток – не измерение ли ангельское в нас?

Комментарии

ринского чувства?) – быть ведóмым круговыми контрастами собственного существа? И разве зачастую не случается, что мы ощущаем это как посвящение, введение в Целостность и притом так, словно впредь с нами не может случиться ничего дурного, ничего в злом смысле смертельного, – если конечно, это основное страдание было однажды перенесено нами чисто и прав­диво. – Я часто говорил себе, что тот натиск или (если можно так выразиться) та целительная хитрость святых мучеников, когда они устремлялись свои страдания, ужаснейшие страдания, избыток всех страданий, пережив, оставить позади себя, есть то, что обычно непреднаме­ ренно поделено малыми или бóльшими порциями телесной и душевной боли по пространству всей жизни, будучи примешиваемо в ее мгновения, – вся эта совокупная возможность страдания внезапно вызывается ими и заклина­ется, чтобы после этого, после такого преодоления уже не было впредь ничего, кроме блаженства, непрерываемо блаженного созерцания Бога, которому, на исходе преодоленностей, уже ничто более не сможет помешать... Точно так же и утрата, тень которой лежит на Вас, есть задача переживания-преодоления, даже расходования всех страданий, которые могут к нам прийти (ибо когда мать нас покидает, мы становимся полностью беззащитны); нужно пережить эту мучительную закалку, но после этого ведь в Вас входит (и Вы уже начинаете это чувствовать) защитная сила, и вся доброта, которую только Вы могли когда-либо воспринимать, все более и более расцветает в Вашей сокровенности, и это отныне становится Вашей новой способностью – оделять ею в качестве уже своего собственного (несказанного – изза глубочайшей цены унаследованного и благоприобретенного), оделять собою. Уже не один раз я давал Вам понять, как меня все больше и больше и в жизни, и в работе ведет стремление повсюду исправлять наши прежние замещения, которыми мало-помалу уводились в сторону и отчуждались наши тайны, из которых мы могли бы бесконеч-

115

взором зверя и цветка, взором очнувшегося в самый канун смерти, взором влюбленного – в первое мгновение любви (не влюбленности). Увидеть, запечатлевая в чистом измерении своего сознания (o, reiner Widerspruch!), в том самом, где истинные рукописи не горят. *

лена к идеалу сыто-скотской комфортабельности и безболия, к новым формам гедонистического духовного оскопления. Россия и этом смысле оставалась для Рильке страной мудрых инстинктов и мудрой памяти об «исходной Боли и корневом Страдании»: духовно целительном центре Бытийства.



Николай Болдырев

116

Мы же, о счастье, нас возносящем, мечтая, чувствуем – топит нас умиленная нежность, когда опадает и гибнет вдруг счастье.

Есть нечто, несомненно высшее, чем счастье, понимаемое в земном мирском смысле. Радость Рильке и раньше ставил выше счастья. Ибо радость есть и в страданье. Земной и потусторонний удел человека связан с опытом трансформации в направлении обретения опыта той любви, о которой вся сумма текстов Рильке. А этот опыт проходит сквозь местность Боли, Страдания, Печали и Скорби, претворяемых в блаженную, уже внутреннего царства Радость. Лишь в этих условиях, лишь в условиях этой местности и этого жилища мы можем постигать сущее, постигать прекрасное и ужасное в людях и в ангелах. Вне этих условий человек обречен на тупое деградационное самодовольство. Каждый искренний искатель может в этом убедиться на личном опыте. Нет большей неудачи для судьбы человека, чем стопроцентное пожизненное физическое и душевное благополучие. Оказаться в такой ситуации значит оказаться отрезанным не только от «звездного края», но и от самой возможности Понимания. Нам это сегодня тем важнее осознавать, чем более дух времени противится страданиям в любом их виде, чем более американо-европейская парадигма сознания, развращенная экономическим прагматизмом, устрем-

Комментарии

Но поразителен и самый-самый финал десятой элегии, её кода и, значит, одновременно и кода всего цикла:

117

взором зверя и цветка, взором очнувшегося в самый канун смерти, взором влюбленного – в первое мгновение любви (не влюбленности). Увидеть, запечатлевая в чистом измерении своего сознания (o, reiner Widerspruch!), в том самом, где истинные рукописи не горят. *

лена к идеалу сыто-скотской комфортабельности и безболия, к новым формам гедонистического духовного оскопления. Россия и этом смысле оставалась для Рильке страной мудрых инстинктов и мудрой памяти об «исходной Боли и корневом Страдании»: духовно целительном центре Бытийства.



Николай Болдырев

116

Мы же, о счастье, нас возносящем, мечтая, чувствуем – топит нас умиленная нежность, когда опадает и гибнет вдруг счастье.

Есть нечто, несомненно высшее, чем счастье, понимаемое в земном мирском смысле. Радость Рильке и раньше ставил выше счастья. Ибо радость есть и в страданье. Земной и потусторонний удел человека связан с опытом трансформации в направлении обретения опыта той любви, о которой вся сумма текстов Рильке. А этот опыт проходит сквозь местность Боли, Страдания, Печали и Скорби, претворяемых в блаженную, уже внутреннего царства Радость. Лишь в этих условиях, лишь в условиях этой местности и этого жилища мы можем постигать сущее, постигать прекрасное и ужасное в людях и в ангелах. Вне этих условий человек обречен на тупое деградационное самодовольство. Каждый искренний искатель может в этом убедиться на личном опыте. Нет большей неудачи для судьбы человека, чем стопроцентное пожизненное физическое и душевное благополучие. Оказаться в такой ситуации значит оказаться отрезанным не только от «звездного края», но и от самой возможности Понимания. Нам это сегодня тем важнее осознавать, чем более дух времени противится страданиям в любом их виде, чем более американо-европейская парадигма сознания, развращенная экономическим прагматизмом, устрем-

Комментарии

Но поразителен и самый-самый финал десятой элегии, её кода и, значит, одновременно и кода всего цикла:

117

Николай Болдырев

118

Узел поэтического метода Рильке – вслушивание и послушание. Вслушивание в нежнейшие голоса сущего и бытийствующего. В письме одной молодой девушке (1921 г.): «...Я весь обращаюсь в слух... Теперь Вы знаете, что я, претерпевающий превращения, хочу только этого, и нет у меня ни малейшего права изменить направление моей воли до тех пор, пока не будет завершен процесс моего самопожертвования и послушания». «Я весь обращаюсь в слух...» Но истинно бытийствуют на Земле не только живые, но и мертвые. И вслушивание в их голоса неизменно входило в ту медитацию послушания, о которой говорит поэт. Вслушивание в музыку с той стороны, слышание того, что невидимо. Присутственность голосов, ушедших с видимого плана, – для Рильке очевидность, и потребность в диалоге этого рода он ощущал со всё возрастающим пониманием его важности. Его лирические реквиемы – своего рода антенны аппарата общения, вследствие которых он всегда на связи. Вспомним поразительные обертона его «Реквиема по одной подруге» (по Пауле Беккер), где он увещевает и упокаивает ту, что ушла внезапно и преждевременно, на самом жизненном пике, ведя экзистенциальный диалог о сущностном там и здесь. «Ты прикасаешься, кругами ходишь, / так хочется тебе о что-нибудь задеть, / чтоб зазвучало и запело о тебе. / О, лишь не отнимай того, чему с трудом учился /...» И в финале: «Так помоги же!..» «Поскольку где-то есть старинная вражда / меж жизнью и великою работой. / Так помоги мне осознать ее и спеть. / Не возвращайся. Если выносимо – /останься с мертвыми такой же мертвой. / Покойники, конечно же, в трудах. / А будешь помогать: не отвлекайся , / так даль во мне иной раз помогает...» Так что когда однажды вечером в сентябре 1912 года княгиня Мария фон Таксис пригласила гостившего у нее в замке (Дуино) поэта поучаствовать в спири-

тическом сеансе (спиритизм в начале XX века был моден в Европе: разумеется, в узких кругах), поэт не стал себя упрашивать. Хотя бы потому, что давно и напряженно ждал вестей: начало цикла Элегий он записал («под дик­товку») в феврале, а сейчас уже была осень... Он, конечно, знал, что княгиня охотно потакала медиумической страсти своего сына, принца Александра, которого все звали Пашей и которому на тот момент был 31 год. Да и сама она была членом некоего, причастного к этим сферам полулюбительского-полупрофессионального сообщества. Вот как она объясняет в своей книге воспоминаний о Рильке происхождение текстов, которые мы приводим ниже: «А сейчас я должна поведать об одном впечатляющем происшествии, весьма серьезно озаботившем поэта. Как-то мы рассказали ему об одном нашем английском друге, очень умном и образованном человеке, когда-то служившем губернатором одной большой колонии в Тихом океане, который, будучи нашим гостем в Лаучине, захотел провести опыт с “Planchette”1  , посредством которых можно было приладить грифель или карандаш для “автоматической” записи, протоколируя связь с оккультным миром. Я совершенно не медиум, и сколько ни пыталась действовать в этом направлении, всегда без малейшего успеха. (Рильке был этим чрезвычайно возмущен, полагая, что я в качестве многолетнего члена Society of Psychical Research2  должна иметь привилегию на вызывание духов). Зато Паша – мой сын – и одна наша знакомая дама добивались впечатляющих результатов. После чего Рильке тоже захотел сделать попытку. И вот однажды вечером я принесла в красный салон желанные «планшетки», и мы начали сеанс, мой сын взял грифель, я села возле него, в то время как Рильке, находясь далеко от стола, молча писал вопросы, которые показывал нам лишь после полученных ответов. Для 1 с дощечками, планшетками (фр.). 2 Научного психологического общества (англ.).

Рильке как спирит

Рильке как спирит

119

Николай Болдырев

118

Узел поэтического метода Рильке – вслушивание и послушание. Вслушивание в нежнейшие голоса сущего и бытийствующего. В письме одной молодой девушке (1921 г.): «...Я весь обращаюсь в слух... Теперь Вы знаете, что я, претерпевающий превращения, хочу только этого, и нет у меня ни малейшего права изменить направление моей воли до тех пор, пока не будет завершен процесс моего самопожертвования и послушания». «Я весь обращаюсь в слух...» Но истинно бытийствуют на Земле не только живые, но и мертвые. И вслушивание в их голоса неизменно входило в ту медитацию послушания, о которой говорит поэт. Вслушивание в музыку с той стороны, слышание того, что невидимо. Присутственность голосов, ушедших с видимого плана, – для Рильке очевидность, и потребность в диалоге этого рода он ощущал со всё возрастающим пониманием его важности. Его лирические реквиемы – своего рода антенны аппарата общения, вследствие которых он всегда на связи. Вспомним поразительные обертона его «Реквиема по одной подруге» (по Пауле Беккер), где он увещевает и упокаивает ту, что ушла внезапно и преждевременно, на самом жизненном пике, ведя экзистенциальный диалог о сущностном там и здесь. «Ты прикасаешься, кругами ходишь, / так хочется тебе о что-нибудь задеть, / чтоб зазвучало и запело о тебе. / О, лишь не отнимай того, чему с трудом учился /...» И в финале: «Так помоги же!..» «Поскольку где-то есть старинная вражда / меж жизнью и великою работой. / Так помоги мне осознать ее и спеть. / Не возвращайся. Если выносимо – /останься с мертвыми такой же мертвой. / Покойники, конечно же, в трудах. / А будешь помогать: не отвлекайся , / так даль во мне иной раз помогает...» Так что когда однажды вечером в сентябре 1912 года княгиня Мария фон Таксис пригласила гостившего у нее в замке (Дуино) поэта поучаствовать в спири-

тическом сеансе (спиритизм в начале XX века был моден в Европе: разумеется, в узких кругах), поэт не стал себя упрашивать. Хотя бы потому, что давно и напряженно ждал вестей: начало цикла Элегий он записал («под дик­товку») в феврале, а сейчас уже была осень... Он, конечно, знал, что княгиня охотно потакала медиумической страсти своего сына, принца Александра, которого все звали Пашей и которому на тот момент был 31 год. Да и сама она была членом некоего, причастного к этим сферам полулюбительского-полупрофессионального сообщества. Вот как она объясняет в своей книге воспоминаний о Рильке происхождение текстов, которые мы приводим ниже: «А сейчас я должна поведать об одном впечатляющем происшествии, весьма серьезно озаботившем поэта. Как-то мы рассказали ему об одном нашем английском друге, очень умном и образованном человеке, когда-то служившем губернатором одной большой колонии в Тихом океане, который, будучи нашим гостем в Лаучине, захотел провести опыт с “Planchette”1  , посредством которых можно было приладить грифель или карандаш для “автоматической” записи, протоколируя связь с оккультным миром. Я совершенно не медиум, и сколько ни пыталась действовать в этом направлении, всегда без малейшего успеха. (Рильке был этим чрезвычайно возмущен, полагая, что я в качестве многолетнего члена Society of Psychical Research2  должна иметь привилегию на вызывание духов). Зато Паша – мой сын – и одна наша знакомая дама добивались впечатляющих результатов. После чего Рильке тоже захотел сделать попытку. И вот однажды вечером я принесла в красный салон желанные «планшетки», и мы начали сеанс, мой сын взял грифель, я села возле него, в то время как Рильке, находясь далеко от стола, молча писал вопросы, которые показывал нам лишь после полученных ответов. Для 1 с дощечками, планшетками (фр.). 2 Научного психологического общества (англ.).

Рильке как спирит

Рильке как спирит

119

Николай Болдырев

120

прибудешь, иди под мост, туда, где большие скалы, и там пой, пой, пой”. Рильке спросил: “Да, но как мне потом позвать тебя?” Ответ: “Всё звучит, но ты это пропой сердцем”. И тогда Рильке спросил, я увидела этот вопрос пылающим на его губах: “Да, но у моего сердца нет сейчас голоса; почему? почему?” “Что ж, так-то лучше – я свечусь постоянно, но между мной и тобой часто тени...” В последний вечер он спросил: “Твои ночи, помнишь ли ты еще свои ночи?” Почти в то же мгновение грифель написал: “Цветы олеандра убивают в ночи... Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни...” – На вопрос: “Часто ли ты плакала?” – пришел ответ: “Если меня звали по имени”. Потом показался неясный рисунок и наконец: “Меня зовут, я ухожу”. И больше Незнакомка не говорила....»

Рильке как спирит

меня дело заключалось в том (и в этом я поспешила себя уверить), что в продолжение всего сеанса обнаруживало себя подсознание поэта. Я принимала живое участие в происходящем, хотя, уже достаточно насмотревшись подобного, была преисполнена немалого скепсиса. Рильке воспринимал это по-другому, и неожиданные ответы, временами оказывавшиеся просто прекрасными (я почти всегда находила в них его собственный стиль, словно бы они надиктовывались им самим), производили на него глубокое впечатление. Вначале было своеобразное вступление (“король Манфред”) и несколько с трудом читаемых латинских фраз. Но потом стало казаться, что Гогенштауфенов вытеснил, начав самоутверждаться, другой дух, существо, назвавшее себя “Незнакомкой” и пожелавшее разго­ варивать с поэтом. Началась долгая беседа; и хотя вопросы были тщательно укрыты, ответы оказывались почти всегда понятны. Рильке был в высшей степени взволнован и напряжен. Сеанс длился долго, иногда почерк становился совершенно неразбор­чивым. И все же некоторыми ответами Рильке был весьма смущен и поражен – теми, которые воодушевляли его и призывали отправиться в Испанию. (О чем он, впрочем, и сам частенько подумывал, прежде всего о Толедо). Он собствен­норучно скопировал так называемый “протокол”; то же сделал и после последующих трех сеансов. И действительно, казалось, что эти фразы – временами искаженные и бессвязные – почти всегда касались Толедо, что постепенно становилось всё яснее. На следующем заседании можно было прочесть: “Красная земля – зной – сталь (кинжал) – цепи – церкви – окровавленные цепи...” Потом: “Беги вперед, я последую за тобой... Мост, мост с колоннами в начале и в конце...” И позднее: “Чувствуешь ли ты Ангела? Времена шумят словно леса”. Незнакомка рассказала о себе, что очень давно она была убита. В следующий раз она сказала: “Для тебя ведь время бежит, для меня же оно тихо-тихо стоит”. Потом казалось, что она снова намекает на путешествие Рильке: “Когда туда

121

Николай Болдырев

120

прибудешь, иди под мост, туда, где большие скалы, и там пой, пой, пой”. Рильке спросил: “Да, но как мне потом позвать тебя?” Ответ: “Всё звучит, но ты это пропой сердцем”. И тогда Рильке спросил, я увидела этот вопрос пылающим на его губах: “Да, но у моего сердца нет сейчас голоса; почему? почему?” “Что ж, так-то лучше – я свечусь постоянно, но между мной и тобой часто тени...” В последний вечер он спросил: “Твои ночи, помнишь ли ты еще свои ночи?” Почти в то же мгновение грифель написал: “Цветы олеандра убивают в ночи... Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни...” – На вопрос: “Часто ли ты плакала?” – пришел ответ: “Если меня звали по имени”. Потом показался неясный рисунок и наконец: “Меня зовут, я ухожу”. И больше Незнакомка не говорила....»

Рильке как спирит

меня дело заключалось в том (и в этом я поспешила себя уверить), что в продолжение всего сеанса обнаруживало себя подсознание поэта. Я принимала живое участие в происходящем, хотя, уже достаточно насмотревшись подобного, была преисполнена немалого скепсиса. Рильке воспринимал это по-другому, и неожиданные ответы, временами оказывавшиеся просто прекрасными (я почти всегда находила в них его собственный стиль, словно бы они надиктовывались им самим), производили на него глубокое впечатление. Вначале было своеобразное вступление (“король Манфред”) и несколько с трудом читаемых латинских фраз. Но потом стало казаться, что Гогенштауфенов вытеснил, начав самоутверждаться, другой дух, существо, назвавшее себя “Незнакомкой” и пожелавшее разго­ варивать с поэтом. Началась долгая беседа; и хотя вопросы были тщательно укрыты, ответы оказывались почти всегда понятны. Рильке был в высшей степени взволнован и напряжен. Сеанс длился долго, иногда почерк становился совершенно неразбор­чивым. И все же некоторыми ответами Рильке был весьма смущен и поражен – теми, которые воодушевляли его и призывали отправиться в Испанию. (О чем он, впрочем, и сам частенько подумывал, прежде всего о Толедо). Он собствен­норучно скопировал так называемый “протокол”; то же сделал и после последующих трех сеансов. И действительно, казалось, что эти фразы – временами искаженные и бессвязные – почти всегда касались Толедо, что постепенно становилось всё яснее. На следующем заседании можно было прочесть: “Красная земля – зной – сталь (кинжал) – цепи – церкви – окровавленные цепи...” Потом: “Беги вперед, я последую за тобой... Мост, мост с колоннами в начале и в конце...” И позднее: “Чувствуешь ли ты Ангела? Времена шумят словно леса”. Незнакомка рассказала о себе, что очень давно она была убита. В следующий раз она сказала: “Для тебя ведь время бежит, для меня же оно тихо-тихо стоит”. Потом казалось, что она снова намекает на путешествие Рильке: “Когда туда

121

Дуино, осень 1912 (Записано Рильке на основе заметок стола для спиритических сеансов1) В последний день сентября:

Рильке как спирит

122

Стол нерешительно пришел в движение и медленно написал: Манфред, на повторенный запрос: Манфред rex2; несколько латинских фраз, среди них: Sinite loqui; contra elementa non licet3..... (нечитаемо). На отвлекающий вопрос «Пожалуйста, нет ли здесь еще кого-то?» появились наискось набегающие друг на друга буквы: Una, остановка, переход в большую петлю. Которая потом изъяснилась в большой, резкими толчками набранной надписи: Раймондина,4 я приветствую вас и так далее. Однако, не желая раскрываться, в конце концов подписывается Р.Т. Р.Т. И вот на поставленный мною вопрос к Раймондине: Знаешь ли ты обо мне? Следует ответ: Да и о твоем ребенке, который любит звезды так же как и ты. Изумленный, я спрашиваю: Это говорит Раймондина?5 В ответ: Нет, я – одна из тех многих, кто только любили, для тебя Незнакомка. 1 Опубликовано в разделе Приложения в двухтомнике переписки между Рильке и Марией фон Турн-унд-Таксис. (Insel Verlag. Frankfurt am Main, 1986). 2 Царь, властитель (лат.). 3 Пусть говорят; непозволительно супротив стихий (лат.). 4 Раймондина – одна из двух (вторая – Поликсена) умерших в Дуино в юности сестер матери княгини (Марии фон Таксис). Напомню, что Раймондина (в качестве «тени») была его любимицей. 5 Карандашная приписка княгини Марии Таксис в качестве вставки между этой и следующей строками: Уна.

И тут возникает следующий диалог: «Можешь ли ты сделать что-нибудь для Рут или для меня?» Ответ: «Защищая вас, любить вас». Вопрос: ?1 «Много звезд на небе и вам известны их имена...» «Видел ли я тебя когда-нибудь, не зная тебя?» «Нет».2 «Давно ли ты уже ушла отсюда?» «Приходим и уходим». «Что я должен сделать, чтобы заслужить тебя и твое покровительство?» «Плачи текут легко словно тихие ручьи и кто (?) должен им (?) помогать?» «Милое дитя, пожалуйста, скажи, как мне называть тебя?» «Пой для них, и тогда запою и я».3 «Как называешь ты меня?»4 «Однажды смешаются в этом тени и свет».5 «Но я не хочу тебя потерять, хочу позвать тебя, как?» «Улыбка слезы цветы плоды смерть». «Как мне называть тебя сейчас?» «Рут (Ruh?)6  тебя этому научит». «Пожалуйста, еще раз». «Только она».7 1 На полях карандашом княгини Марии добавлен вопрос: Как твое имя? Карандашом Рильке добавлено: устно. 2 На полях карандашом помета княгини в пространстве между этой и следующей строками: Вопросы поставлены без ведома медиума. 3 Эта строка отделена от предыдущей карандашной петлей. 4 Эта строка подчеркнута карандашом.   5 Между этой и следующей строкой – тонкая карандашная черта. Следовательно, в редакции княгини это нужно читать так: «...и кто (?) может вам (?) помочь. Пой для них, тогда запою и я». 6 Ruh – покой (нем.). 7 Покой – die Ruhe – тоже женского рода (Перев.).

Рильке как спирит

П р отоколы четырех сеансов

123

Дуино, осень 1912 (Записано Рильке на основе заметок стола для спиритических сеансов1) В последний день сентября:

Рильке как спирит

122

Стол нерешительно пришел в движение и медленно написал: Манфред, на повторенный запрос: Манфред rex2; несколько латинских фраз, среди них: Sinite loqui; contra elementa non licet3..... (нечитаемо). На отвлекающий вопрос «Пожалуйста, нет ли здесь еще кого-то?» появились наискось набегающие друг на друга буквы: Una, остановка, переход в большую петлю. Которая потом изъяснилась в большой, резкими толчками набранной надписи: Раймондина,4 я приветствую вас и так далее. Однако, не желая раскрываться, в конце концов подписывается Р.Т. Р.Т. И вот на поставленный мною вопрос к Раймондине: Знаешь ли ты обо мне? Следует ответ: Да и о твоем ребенке, который любит звезды так же как и ты. Изумленный, я спрашиваю: Это говорит Раймондина?5 В ответ: Нет, я – одна из тех многих, кто только любили, для тебя Незнакомка. 1 Опубликовано в разделе Приложения в двухтомнике переписки между Рильке и Марией фон Турн-унд-Таксис. (Insel Verlag. Frankfurt am Main, 1986). 2 Царь, властитель (лат.). 3 Пусть говорят; непозволительно супротив стихий (лат.). 4 Раймондина – одна из двух (вторая – Поликсена) умерших в Дуино в юности сестер матери княгини (Марии фон Таксис). Напомню, что Раймондина (в качестве «тени») была его любимицей. 5 Карандашная приписка княгини Марии Таксис в качестве вставки между этой и следующей строками: Уна.

И тут возникает следующий диалог: «Можешь ли ты сделать что-нибудь для Рут или для меня?» Ответ: «Защищая вас, любить вас». Вопрос: ?1 «Много звезд на небе и вам известны их имена...» «Видел ли я тебя когда-нибудь, не зная тебя?» «Нет».2 «Давно ли ты уже ушла отсюда?» «Приходим и уходим». «Что я должен сделать, чтобы заслужить тебя и твое покровительство?» «Плачи текут легко словно тихие ручьи и кто (?) должен им (?) помогать?» «Милое дитя, пожалуйста, скажи, как мне называть тебя?» «Пой для них, и тогда запою и я».3 «Как называешь ты меня?»4 «Однажды смешаются в этом тени и свет».5 «Но я не хочу тебя потерять, хочу позвать тебя, как?» «Улыбка слезы цветы плоды смерть». «Как мне называть тебя сейчас?» «Рут (Ruh?)6  тебя этому научит». «Пожалуйста, еще раз». «Только она».7 1 На полях карандашом княгини Марии добавлен вопрос: Как твое имя? Карандашом Рильке добавлено: устно. 2 На полях карандашом помета княгини в пространстве между этой и следующей строками: Вопросы поставлены без ведома медиума. 3 Эта строка отделена от предыдущей карандашной петлей. 4 Эта строка подчеркнута карандашом.   5 Между этой и следующей строкой – тонкая карандашная черта. Следовательно, в редакции княгини это нужно читать так: «...и кто (?) может вам (?) помочь. Пой для них, тогда запою и я». 6 Ruh – покой (нем.). 7 Покой – die Ruhe – тоже женского рода (Перев.).

Рильке как спирит

П р отоколы четырех сеансов

123

Рильке как спирит

124

Очень-очень медленно складывается: «Усталая и слабая / приветствует незнакомка».

«Может быть, мне остаться одному?» «Путешествие». «К Рут?»1 «Нет не совсем / где сталь кинжала нежно прижимается к ангелу (?) // как волны звучат так будешь звучать и ты».2 «В Толедо, будешь ли ты там со мною рядом?» «Вверх на гору, вниз в долину, только к звездам». «Какие цветы любила ты здесь?» «Венки из роз, венки из терний». «А песни, музыка?» «Наполненный парус, высокие башни». «Пожалуйста, скажи, какой цвет был тобою любим?» «Девственный и чистый». «Ты ушла отсюда молодой?» «Торопливо, зверски и быстро». «И несмотря на всё это, было хорошо, несмотря на это?!» «И искры светят». Здесь я спрашиваю: «Не мог бы я сделать здесь для тебя чего-нибудь, желанного для тебя? Ну, пожалуйста!» Грифель взволнованно спотыкается на одном месте, а потом пишет сильно и быстро: «Нет этого я не могу сказать». Я пишу: Умер ли Й.О. ? Взволнованная дрожь грифеля, потом он дергается и уже медленнее, словно в мучительной нерешительности, пишет: «....там на высоком лугу наверху3  стояла и я покинутая / но ни один голос не откликнулся мне». Вопрос: «Ты еще здесь?» «Нет, не то, / здесь там повсюду / где шумит волна». «Пожалуйста, продолжай, я слушаю».

В этот вечер началось, дало о себе знать еще прежде, чем я успеваю спросить. Я снова пришла к вам, спрашивай. И все же я пишу вопрос: «Знаешь ли ты Вольфа Каль­ крой­та?»2 Как море глубоко мое бытие, и все же ограничено им, так как я недостаточно сильна, чтобы обладать им (так как первое обладать было плохо читаемо, оно написалось еще раз четко). Им – кем? – спрашиваем устно. Ответ последовал сразу: Пишущим П.3  говорит: «Следовательно, нам нужно больше писать»; княгиня, несогласная с этим, сразу успокаивается, появляется текст: Матушка, не бойся, ведь я хочу ему добра. Я пишу: Ты – вчерашняя незнакомка? Смотри с моста, там ты почувствуешь меня. С какого моста? Сарациновы скалы красная земля зной (?) кинжал церкви (?) оковы S(?)iedetta

1 Рут – так звали дочку Рильке (Перев.). 2 Редакция карандашом княгини: // подчеркнуто; слова «как волны звучат, так будешь звучать и ты» взяты в скобки. Возле «прижимается» с краю добавлено: Как ты называешь меня? 3 Над «наверху» карандашом княгини: в одиночестве.

1 Это приписка наискосок в левом нижнем углу. Подчеркнута карандашом. 2 Граф, начинающий поэт, покончивший самоубийством в 1906 году в возрасте девятнадцати лет. В 1908 году Рильке написал по нему реквием. (Перев.). 3 Паша – медиум, старший сын княгини. (Перев.).

(Записано этой же ночью, в час). (В целом очень по-домашнему; зловещее, таинственное – не здесь и не там; в любом месте того и другого).1

Рильке как спирит

Первого октября:

125

Рильке как спирит

124

Очень-очень медленно складывается: «Усталая и слабая / приветствует незнакомка».

«Может быть, мне остаться одному?» «Путешествие». «К Рут?»1 «Нет не совсем / где сталь кинжала нежно прижимается к ангелу (?) // как волны звучат так будешь звучать и ты».2 «В Толедо, будешь ли ты там со мною рядом?» «Вверх на гору, вниз в долину, только к звездам». «Какие цветы любила ты здесь?» «Венки из роз, венки из терний». «А песни, музыка?» «Наполненный парус, высокие башни». «Пожалуйста, скажи, какой цвет был тобою любим?» «Девственный и чистый». «Ты ушла отсюда молодой?» «Торопливо, зверски и быстро». «И несмотря на всё это, было хорошо, несмотря на это?!» «И искры светят». Здесь я спрашиваю: «Не мог бы я сделать здесь для тебя чего-нибудь, желанного для тебя? Ну, пожалуйста!» Грифель взволнованно спотыкается на одном месте, а потом пишет сильно и быстро: «Нет этого я не могу сказать». Я пишу: Умер ли Й.О. ? Взволнованная дрожь грифеля, потом он дергается и уже медленнее, словно в мучительной нерешительности, пишет: «....там на высоком лугу наверху3  стояла и я покинутая / но ни один голос не откликнулся мне». Вопрос: «Ты еще здесь?» «Нет, не то, / здесь там повсюду / где шумит волна». «Пожалуйста, продолжай, я слушаю».

В этот вечер началось, дало о себе знать еще прежде, чем я успеваю спросить. Я снова пришла к вам, спрашивай. И все же я пишу вопрос: «Знаешь ли ты Вольфа Каль­ крой­та?»2 Как море глубоко мое бытие, и все же ограничено им, так как я недостаточно сильна, чтобы обладать им (так как первое обладать было плохо читаемо, оно написалось еще раз четко). Им – кем? – спрашиваем устно. Ответ последовал сразу: Пишущим П.3  говорит: «Следовательно, нам нужно больше писать»; княгиня, несогласная с этим, сразу успокаивается, появляется текст: Матушка, не бойся, ведь я хочу ему добра. Я пишу: Ты – вчерашняя незнакомка? Смотри с моста, там ты почувствуешь меня. С какого моста? Сарациновы скалы красная земля зной (?) кинжал церкви (?) оковы S(?)iedetta

1 Рут – так звали дочку Рильке (Перев.). 2 Редакция карандашом княгини: // подчеркнуто; слова «как волны звучат, так будешь звучать и ты» взяты в скобки. Возле «прижимается» с краю добавлено: Как ты называешь меня? 3 Над «наверху» карандашом княгини: в одиночестве.

1 Это приписка наискосок в левом нижнем углу. Подчеркнута карандашом. 2 Граф, начинающий поэт, покончивший самоубийством в 1906 году в возрасте девятнадцати лет. В 1908 году Рильке написал по нему реквием. (Перев.). 3 Паша – медиум, старший сын княгини. (Перев.).

(Записано этой же ночью, в час). (В целом очень по-домашнему; зловещее, таинственное – не здесь и не там; в любом месте того и другого).1

Рильке как спирит

Первого октября:

125

Рильке как спирит

126

Правильно ли я использую твой свет? Вокруг меня часты мерцанья Была ли ты близка ко мне сегодняшним утром? Бронзовый колокол звучит мощно и отважно. К уставшему пишущему энергично: Ты должен писать дальше.........Ты хочешь быть поэтом и твои сегодняшние вопросы? Писательские? Кто ты? Я не могу спрашивать о том же, что и вчера. Кто ты? К золоту частенько примешивается другой металл / камни, кремень, песок. Я спрашивал о Вольфе, но ты не захотела слушать. Цветы тоже клонятся в разные стороны Склонись же всецело ко мне. Можешь? Не всегда. А сейчас? Беги впереди, я буду следовать за тобой сталь мосты Скажи на милость, какие мосты? Там баржи Появляется чертеж свода моста и добавление: с башнями в начале и в конце Но как я смогу узнать тебя? Я почти слеп. Зной, который изнуряет, лучи, что искренне себя любят, солнце и смерть И потом конец? Захочу ли я / кто знает / зверски торопливо и стремительно / Вспомни себя (всё это написано энергично и сильно, а в конце крупно: Прощай. Второго октября: Я спрашиваю: Незнакомка, ты здесь? Появляется письмо: Дикий шторм глубокая боль гонит во все стороны летучие мысли. Не могла бы ты рассказать об этой боли подробней? Ответ: Предчувствие – еще не знание. Но ты же ведь знаешь не всё?

Рильке как спирит

Piedetta Пьядетта – это твое имя? Нет, но ты увидишь ее. Кто здесь, это...(прервано). Пожалуйста, скажи, когда я зову тебя, как вчера поздно вечером, ты это чувствуешь? Скажи: да, я верю, говори больше. Огонь цветет из каждой каменной кладки. Поверь этому. Множество лучей высылает солнце (?)Ты удерживаешь это звездами, я – Вселенной («Вселенная» многажды почеркнуто и написано крупно и размашисто). Не уходи, продолжай! Всё сияет и ни единая тень не мешает моему взгляду. (Слово взгляду, по свидетельству П., писалось нехотя, как будто оно было не вполне соответствующим, законным). Следуют четыре позывных знака). Чувствуешь ли ты ангелов? Времена шелестят как леса........Спрашивай о многом (?) И ты почему? (Стол энергично поворачивается к княгине; она пишет на краю листа: «Хочешь ли ты поговорить со мной?» Кажется, две следующих фразы отвечают на это). Прежде всего мать, потому тебе известно достаточно Это был ответ твоему сердцу. После чего я пишу свой вопрос: «Но если нет пишущего, то как же я могу позвать тебя?» Всё звучит, и все же ты должен петь сердцем. Да, но сейчас у моего сердца нет голоса; почему так? почему? Да, но так даже лучше, к далекому сердцу никогда не пристроится рассудок. (Слова, начиная с никогда, наехали друг на друга, став нечитаемыми, и были переписаны заново). Что ты можешь сказать о терпении? Я постоянно свечусь но часто между мною и тобой тени.

127

Рильке как спирит

126

Правильно ли я использую твой свет? Вокруг меня часты мерцанья Была ли ты близка ко мне сегодняшним утром? Бронзовый колокол звучит мощно и отважно. К уставшему пишущему энергично: Ты должен писать дальше.........Ты хочешь быть поэтом и твои сегодняшние вопросы? Писательские? Кто ты? Я не могу спрашивать о том же, что и вчера. Кто ты? К золоту частенько примешивается другой металл / камни, кремень, песок. Я спрашивал о Вольфе, но ты не захотела слушать. Цветы тоже клонятся в разные стороны Склонись же всецело ко мне. Можешь? Не всегда. А сейчас? Беги впереди, я буду следовать за тобой сталь мосты Скажи на милость, какие мосты? Там баржи Появляется чертеж свода моста и добавление: с башнями в начале и в конце Но как я смогу узнать тебя? Я почти слеп. Зной, который изнуряет, лучи, что искренне себя любят, солнце и смерть И потом конец? Захочу ли я / кто знает / зверски торопливо и стремительно / Вспомни себя (всё это написано энергично и сильно, а в конце крупно: Прощай. Второго октября: Я спрашиваю: Незнакомка, ты здесь? Появляется письмо: Дикий шторм глубокая боль гонит во все стороны летучие мысли. Не могла бы ты рассказать об этой боли подробней? Ответ: Предчувствие – еще не знание. Но ты же ведь знаешь не всё?

Рильке как спирит

Piedetta Пьядетта – это твое имя? Нет, но ты увидишь ее. Кто здесь, это...(прервано). Пожалуйста, скажи, когда я зову тебя, как вчера поздно вечером, ты это чувствуешь? Скажи: да, я верю, говори больше. Огонь цветет из каждой каменной кладки. Поверь этому. Множество лучей высылает солнце (?)Ты удерживаешь это звездами, я – Вселенной («Вселенная» многажды почеркнуто и написано крупно и размашисто). Не уходи, продолжай! Всё сияет и ни единая тень не мешает моему взгляду. (Слово взгляду, по свидетельству П., писалось нехотя, как будто оно было не вполне соответствующим, законным). Следуют четыре позывных знака). Чувствуешь ли ты ангелов? Времена шелестят как леса........Спрашивай о многом (?) И ты почему? (Стол энергично поворачивается к княгине; она пишет на краю листа: «Хочешь ли ты поговорить со мной?» Кажется, две следующих фразы отвечают на это). Прежде всего мать, потому тебе известно достаточно Это был ответ твоему сердцу. После чего я пишу свой вопрос: «Но если нет пишущего, то как же я могу позвать тебя?» Всё звучит, и все же ты должен петь сердцем. Да, но сейчас у моего сердца нет голоса; почему так? почему? Да, но так даже лучше, к далекому сердцу никогда не пристроится рассудок. (Слова, начиная с никогда, наехали друг на друга, став нечитаемыми, и были переписаны заново). Что ты можешь сказать о терпении? Я постоянно свечусь но часто между мною и тобой тени.

127

Рильке как спирит

128

Ну хорошо, я хочу говорить. Светила (огни маяка)......(?) окружают нас, шумят громко и могущественно когда великие......(?) проходят мимо тут и там – (?) вас / разрывают словно облака, которые вы видите (?) Что хочешь ты, чтобы я сделал? Тот голос там научит тебя этому. Давно ли ты знаешь обо мне? Да / когда ребенком в лесу у тебя были большие детские страдания – звери (это последнее слово плохо читаемое, повторено). И я все еще тот самый? О да / лишь это одно любил ты а сейчас это совсем другое (это совсем другое написалось дважды, так как в первый раз было невразумительно). Расскажи мне, пожалуйста, еще о моем детстве. Да / слезы, разочарование тайная любовь неверно понятая (было повторено слово разочарование, так как мы сначала не сумели его разобрать). Я подчеркиваю вопрос о детстве. Отказывается: Нет но позднее много Звери – что хочешь ты этим сказать? Ты помнишь маленького зверя Тебе вспоминается один из зверей? Я уже говорила тебе об этом.________________________ Довольно о зверях _____________Когда ты попадёшь туда, иди под мост там где большие скалы и пой там пой пой Но помоги мне; поможешь мне?

Да напротив церкви (?) где окровавленный кинжал падает вниз жеребенком / Прощай После чего появляется гр. Е., говорит об одной из совсем недавно скончавшихся, что она была отравлена, называет ее имя, город, где она жила, дату.1 Cледующий вечер. Пятница:

Вопрос: Незнакомка, ты здесь? Дыхание тоже приходит и уходит. Не можешь ли ты мне сказать, почему ты знаешь именно обо мне? Лишь Незнакомка остается с тем кому она посвящает себя. Не хочешь ли рассказать что-нибудь о самой себе? Страдания связывают, радости освобождают. Полностью ли известна тебе твоя судьба? Слишком много красной крови было в моем сердце, потому пришлось ему кровоточить будучи пораженным сталью. Можешь ли еще рассказать о своей любви? Острие кинжала часто уничтожает любовный яд. Прежде чем я успеваю написать следующий вопрос, появляются те же памятные слова: торопливо, зверски и стремительно. (Я пишу вопрос, с которого хотел начать: «А каким было твое детство?» Но ответ словно бы все еще следует прежнему вопросу, погруженный в свою собственную задумчивость): 1 По сделанной в то же время машинописной копии княгини: «“Гр. E.S.” – очевидно: граф Эрвейн Шлик; там же и сведения: «Роземунда, Байонне, 15/7». См. французское издание «Воспоминания о Р.-М. Рильке» (Париж, 1936, с. 133–134).

Рильке как спирит

Для тебя время все же бежит для меня оно тихо стоит. ............Цветущие лепестки падают Земля – камни зачем зовете вы меня, если нет ко мне ни единого вопроса Потому что о слишком многом хочется спросить. Поэт поэт где пребывает знание твоё / песок пустыни ___________________________________________________

129

Рильке как спирит

128

Ну хорошо, я хочу говорить. Светила (огни маяка)......(?) окружают нас, шумят громко и могущественно когда великие......(?) проходят мимо тут и там – (?) вас / разрывают словно облака, которые вы видите (?) Что хочешь ты, чтобы я сделал? Тот голос там научит тебя этому. Давно ли ты знаешь обо мне? Да / когда ребенком в лесу у тебя были большие детские страдания – звери (это последнее слово плохо читаемое, повторено). И я все еще тот самый? О да / лишь это одно любил ты а сейчас это совсем другое (это совсем другое написалось дважды, так как в первый раз было невразумительно). Расскажи мне, пожалуйста, еще о моем детстве. Да / слезы, разочарование тайная любовь неверно понятая (было повторено слово разочарование, так как мы сначала не сумели его разобрать). Я подчеркиваю вопрос о детстве. Отказывается: Нет но позднее много Звери – что хочешь ты этим сказать? Ты помнишь маленького зверя Тебе вспоминается один из зверей? Я уже говорила тебе об этом.________________________ Довольно о зверях _____________Когда ты попадёшь туда, иди под мост там где большие скалы и пой там пой пой Но помоги мне; поможешь мне?

Да напротив церкви (?) где окровавленный кинжал падает вниз жеребенком / Прощай После чего появляется гр. Е., говорит об одной из совсем недавно скончавшихся, что она была отравлена, называет ее имя, город, где она жила, дату.1 Cледующий вечер. Пятница:

Вопрос: Незнакомка, ты здесь? Дыхание тоже приходит и уходит. Не можешь ли ты мне сказать, почему ты знаешь именно обо мне? Лишь Незнакомка остается с тем кому она посвящает себя. Не хочешь ли рассказать что-нибудь о самой себе? Страдания связывают, радости освобождают. Полностью ли известна тебе твоя судьба? Слишком много красной крови было в моем сердце, потому пришлось ему кровоточить будучи пораженным сталью. Можешь ли еще рассказать о своей любви? Острие кинжала часто уничтожает любовный яд. Прежде чем я успеваю написать следующий вопрос, появляются те же памятные слова: торопливо, зверски и стремительно. (Я пишу вопрос, с которого хотел начать: «А каким было твое детство?» Но ответ словно бы все еще следует прежнему вопросу, погруженный в свою собственную задумчивость): 1 По сделанной в то же время машинописной копии княгини: «“Гр. E.S.” – очевидно: граф Эрвейн Шлик; там же и сведения: «Роземунда, Байонне, 15/7». См. французское издание «Воспоминания о Р.-М. Рильке» (Париж, 1936, с. 133–134).

Рильке как спирит

Для тебя время все же бежит для меня оно тихо стоит. ............Цветущие лепестки падают Земля – камни зачем зовете вы меня, если нет ко мне ни единого вопроса Потому что о слишком многом хочется спросить. Поэт поэт где пребывает знание твоё / песок пустыни ___________________________________________________

129

Рильке как спирит

130

1 Еще раз (англ.). 2 Пожалуйста, кто здесь? 3 Не друг.

I hate allof You 1  2 (Княгиня пишет на полях: Can you say your Name?3  Ответ: No. Why dou you hate us?4 Пришел текст: Why st....(?) not5 (На этом мы закончили, ибо медиум заверяет, что ничего уже больше не чувствует). Седьмого октября: В ночь на 7 октября П. приснилось следующее. Мы находимся на корабле: княгиня, графиня Гегина, он и я. Корабль представляется очень большим в длину, «похожим на аллею». Я поворачиваюсь к нему и говорю: «Vous savez que vous revez?»6 «Non»7 «Eh bien,8  – поручаю я ему, – dites-moi demain que je ne resterai pas a Tolede, que j`irai au Sud9 ...» и показываю: «la».10 И можно было увидеть город, голые холмы и на одном из них город, «словно ниспосланный», окруженный стенами, а на стенах очень много башен. (Этот сон Паша рассказал мне сегодня утром). 1 Ненавижу вас всех (англ.). 2 Именно так (лат.). 3 Не могли бы вы сказать свое имя? 4 Но почему же ненавидите нас? 5 Потому что св... (?) не 6 Вы знаете, что видите сон? (фр.). 7 Нет. 8 Так вот... 9 скажите мне завтра, что я не останусь в Толедо, что я поеду на Юг... 10 туда.

Рильке как спирит

Слепым становится тот, кто хочет влезть на высокую вершину. Поскольку всё смолкает, мне приходит в голову спросить в тишине: «А твои ночи? Помнишь ли ты еще свои ночи?» Текст пошел сразу: Цветы олеандра убивают в ночи............................ Что было еще обычно вокруг тебя? Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни............................................ Ты часто плакала? Когда меня звали по имени. (Хотя я задавал два эти вопроса в обратном порядке, однако так быстро один за другим, что ответы можно было понять примерно так. Затем начертился какой-то контур, привожу его здесь в уменьшенном виде). (Дан контур, напоминающий горную цепь на горизонте. – Н.Б.) Пишу быстро: «Что ты чертишь, я этого не понимаю. Что ты чертишь?» Зовут, я иду. Что означает рисунок? Прежде чем уйдешь. Пожалуйста! Еще раз, лишь потом снова там Я настаиваю и пишу, подчеркивая: пожалуйста, скажи, что означает рисунок? ......................................... Стол делает усилия, чтобы сдвинуться, становится хаотичен в своих движениях, напрягается, а затем внезапно пишет со стремительной решительностью: Once more 1 Вопросы княгини: Who is here, please?2 No friend 3 Вдруг, прежде чем подошли к следующему вопросу, у медиума возникла резкая боль в руке, а потом прорвалось:

131

Рильке как спирит

130

1 Еще раз (англ.). 2 Пожалуйста, кто здесь? 3 Не друг.

I hate allof You 1  2 (Княгиня пишет на полях: Can you say your Name?3  Ответ: No. Why dou you hate us?4 Пришел текст: Why st....(?) not5 (На этом мы закончили, ибо медиум заверяет, что ничего уже больше не чувствует). Седьмого октября: В ночь на 7 октября П. приснилось следующее. Мы находимся на корабле: княгиня, графиня Гегина, он и я. Корабль представляется очень большим в длину, «похожим на аллею». Я поворачиваюсь к нему и говорю: «Vous savez que vous revez?»6 «Non»7 «Eh bien,8  – поручаю я ему, – dites-moi demain que je ne resterai pas a Tolede, que j`irai au Sud9 ...» и показываю: «la».10 И можно было увидеть город, голые холмы и на одном из них город, «словно ниспосланный», окруженный стенами, а на стенах очень много башен. (Этот сон Паша рассказал мне сегодня утром). 1 Ненавижу вас всех (англ.). 2 Именно так (лат.). 3 Не могли бы вы сказать свое имя? 4 Но почему же ненавидите нас? 5 Потому что св... (?) не 6 Вы знаете, что видите сон? (фр.). 7 Нет. 8 Так вот... 9 скажите мне завтра, что я не останусь в Толедо, что я поеду на Юг... 10 туда.

Рильке как спирит

Слепым становится тот, кто хочет влезть на высокую вершину. Поскольку всё смолкает, мне приходит в голову спросить в тишине: «А твои ночи? Помнишь ли ты еще свои ночи?» Текст пошел сразу: Цветы олеандра убивают в ночи............................ Что было еще обычно вокруг тебя? Прохладные фонтаны, старые кипарисы, детские голоса, звуки лютни............................................ Ты часто плакала? Когда меня звали по имени. (Хотя я задавал два эти вопроса в обратном порядке, однако так быстро один за другим, что ответы можно было понять примерно так. Затем начертился какой-то контур, привожу его здесь в уменьшенном виде). (Дан контур, напоминающий горную цепь на горизонте. – Н.Б.) Пишу быстро: «Что ты чертишь, я этого не понимаю. Что ты чертишь?» Зовут, я иду. Что означает рисунок? Прежде чем уйдешь. Пожалуйста! Еще раз, лишь потом снова там Я настаиваю и пишу, подчеркивая: пожалуйста, скажи, что означает рисунок? ......................................... Стол делает усилия, чтобы сдвинуться, становится хаотичен в своих движениях, напрягается, а затем внезапно пишет со стремительной решительностью: Once more 1 Вопросы княгини: Who is here, please?2 No friend 3 Вдруг, прежде чем подошли к следующему вопросу, у медиума возникла резкая боль в руке, а потом прорвалось:

131

Замок Мюзот на Сьерре, Валлис, 1 августа 1924

Райнер Мария Рильке

132

Досточтимая сударыня, Ваше июньское письмо дало мне сильнейший повод тотчас Вам написать, и если до этого все же не дошло, то причиной тому своенравие моей натуры давать себе довольно-таки своеобразный отпуск в отношении писем; я был действительно утомлен после не вполне хорошей с точки зрения здоровья зимы (после которой, если говорить об этом всерьез, улучшения так и не последовало), итак, я отдыхал...; но вот я дома (пусть и на короткое время) и, оставив нетронутыми горы писем справа и слева, спешу поблагодарить Вас и ответить. Ваши строки нашли меня в Рагаце, и, подумать только, случилось так, что я смог показать их Вашей тете, княгине Марии Таксис! Именно ради встречи с ней (но также и ради наконец-то новой встречи с князем) я поехал на этот старый курорт, потому что выяснилось, что княгиня решила пройти там курс лечения вместо того, чтобы, как всегда в последние годы, продлить свое швейцарское путешествие ко мне в Валлис. И вот княгиня поручила мне передать Вам столь много сердечных пожеланий, что уже одним этим я сконфужен, поскольку выполняю это несомненно радостное поручение с существенным опозданием. Если всё Ваше письмо, дорогая графиня, вызвало живой интерес княгини, то совершенно особое ее внимание привлекли те примечательные строки, где Вы касаетесь Ваших опытов медиумического письма. Вы ведь помните, что у Таксисов, стоило появиться надежному медиуму, сразу устраивались очень серьезные, зачастую непрерывно длящиеся сеансы. Как раз в Рагаце мы просматривали старые и новые результаты этих заседаний, частью мне еще неизвестных; потому-то всё, сообщенное Вами мне, попало в атмосферу, где каждое Ваше слово со всеми его догадками и всей их серьезностью оказы-

валось действенным и значимым. Если бы вот только мы могли чуть больше знать! Княгиня просила Вам передать, чтобы Вы тщательно и не спеша продолжали Ваши опыты. Быть может, вступающие с Вами в контакт силы в конце концов все же сумеют согласиться на запись и сбережение их манифестаций (одновременно, разумеется, важно не вступать ни в какие взаимоотношения с метафизическими обществами!), если будут взяты обязательства держать их в секрете и не использовать в любом нежелательном для них смысле. Ведь это же величайшая ценность – иметь возможность перечитывать те сообщения, чей смысл и значимость раскрываются зачастую лишь постепенно. Что касается меня самого, то мои собственные впечатления из этой таинственной области проистекают из тех попыток в кружке Таксисов (тому уже примерно десять лет), где я присутствовал чаще всего как наблюдатель. К сожалению, позднее у меня не было возможности связаться с надежным медиумом, иначе я, конечно же, постарался бы при соответствующих обстоятельствах ревностно приумножить тот весьма своеобразный опыт, который мне выпал. Уже из этого достаточно ясна суть моих взглядов на этот предмет. Я убежден, что эти явления, если их принимать, не сбегая в них, пребывая в готовности снова и снова включать их в целостность нашего бытия, которое, конечно же, во всех своих собы­ тиях таит ничуть не менее удивительные тайны... Повторюсь: я убежден, что эти явления отвечают не некоему ложному в нас любопытству, но действительно неописуемо нас касаются и (если бы мы их исключили) все равно дали бы о себе знать в каком-нибудь другом месте. Почему же им не стать и не быть, как всему еще непознанному или вообще непознаваемому, предметом наших усилий, нашего изумления, наших потрясенностей и благоговения? Одно время я был склонен (как, по-видимому, сейчас Вы) воспринимать в этих экспериментах лишь «внешние» воздействия; теперь я склонен к этому в меньшей

Рильке как спирит

П и с ь м о Норе Пурчер -Выденбрук

133

Замок Мюзот на Сьерре, Валлис, 1 августа 1924

Райнер Мария Рильке

132

Досточтимая сударыня, Ваше июньское письмо дало мне сильнейший повод тотчас Вам написать, и если до этого все же не дошло, то причиной тому своенравие моей натуры давать себе довольно-таки своеобразный отпуск в отношении писем; я был действительно утомлен после не вполне хорошей с точки зрения здоровья зимы (после которой, если говорить об этом всерьез, улучшения так и не последовало), итак, я отдыхал...; но вот я дома (пусть и на короткое время) и, оставив нетронутыми горы писем справа и слева, спешу поблагодарить Вас и ответить. Ваши строки нашли меня в Рагаце, и, подумать только, случилось так, что я смог показать их Вашей тете, княгине Марии Таксис! Именно ради встречи с ней (но также и ради наконец-то новой встречи с князем) я поехал на этот старый курорт, потому что выяснилось, что княгиня решила пройти там курс лечения вместо того, чтобы, как всегда в последние годы, продлить свое швейцарское путешествие ко мне в Валлис. И вот княгиня поручила мне передать Вам столь много сердечных пожеланий, что уже одним этим я сконфужен, поскольку выполняю это несомненно радостное поручение с существенным опозданием. Если всё Ваше письмо, дорогая графиня, вызвало живой интерес княгини, то совершенно особое ее внимание привлекли те примечательные строки, где Вы касаетесь Ваших опытов медиумического письма. Вы ведь помните, что у Таксисов, стоило появиться надежному медиуму, сразу устраивались очень серьезные, зачастую непрерывно длящиеся сеансы. Как раз в Рагаце мы просматривали старые и новые результаты этих заседаний, частью мне еще неизвестных; потому-то всё, сообщенное Вами мне, попало в атмосферу, где каждое Ваше слово со всеми его догадками и всей их серьезностью оказы-

валось действенным и значимым. Если бы вот только мы могли чуть больше знать! Княгиня просила Вам передать, чтобы Вы тщательно и не спеша продолжали Ваши опыты. Быть может, вступающие с Вами в контакт силы в конце концов все же сумеют согласиться на запись и сбережение их манифестаций (одновременно, разумеется, важно не вступать ни в какие взаимоотношения с метафизическими обществами!), если будут взяты обязательства держать их в секрете и не использовать в любом нежелательном для них смысле. Ведь это же величайшая ценность – иметь возможность перечитывать те сообщения, чей смысл и значимость раскрываются зачастую лишь постепенно. Что касается меня самого, то мои собственные впечатления из этой таинственной области проистекают из тех попыток в кружке Таксисов (тому уже примерно десять лет), где я присутствовал чаще всего как наблюдатель. К сожалению, позднее у меня не было возможности связаться с надежным медиумом, иначе я, конечно же, постарался бы при соответствующих обстоятельствах ревностно приумножить тот весьма своеобразный опыт, который мне выпал. Уже из этого достаточно ясна суть моих взглядов на этот предмет. Я убежден, что эти явления, если их принимать, не сбегая в них, пребывая в готовности снова и снова включать их в целостность нашего бытия, которое, конечно же, во всех своих собы­ тиях таит ничуть не менее удивительные тайны... Повторюсь: я убежден, что эти явления отвечают не некоему ложному в нас любопытству, но действительно неописуемо нас касаются и (если бы мы их исключили) все равно дали бы о себе знать в каком-нибудь другом месте. Почему же им не стать и не быть, как всему еще непознанному или вообще непознаваемому, предметом наших усилий, нашего изумления, наших потрясенностей и благоговения? Одно время я был склонен (как, по-видимому, сейчас Вы) воспринимать в этих экспериментах лишь «внешние» воздействия; теперь я склонен к этому в меньшей

Рильке как спирит

П и с ь м о Норе Пурчер -Выденбрук

133

Райнер Мария Рильке

134

они во мне уже жили; они никак не изменили мой образ мира, поскольку я всегда был склонен предполагать полносоставность возможностей: мне несомненно чего-то бы недоставало, если бы невозможно было наблюдать такие явления. Но именно потому, что естественность этого необычайного уже была до известной сте­пени включена моим внутренним согласием и признанием, я отказался прибегать к такого рода объяснениям в большей степени, нежели чем к обычной тайне бытия; для меня они – тайна среди других бесчисленных тайн, более участвующих в нас, нежели мы в них. Тот, кто изнутри своей поэтической работы посвящен в неслыханное чудо наших глубин или же каким-то образом, словно слепой и чистый инструмент, используется ими, тот будет добиваться того, чтобы изумленно развивать одну из существеннейших практических сторон своей души. И здесь я должен признаться в том, что мои величайшие и самые захватывающие изумленности я нахожу в моей работе, а также в некоторых процессах природы – даже бóльшие изумленности, нежели в медиумических происшествиях, какими бы захватывающими они иногда ни становились. Но именно по отношению к ним, в то время как я их послушно, серьезно и благоговейно принимаю, странный инстинкт, едва они входят в меня, пробуждает во мне, в моем сознании противовесы: ничто не было бы мне более чуждо, чем мир, в котором бы возобладали подобные силы и воздействия. И странно: чем больше я действую именно так (к примеру, сразу после каждого ночного сеанса созерцая звездную тихую ночь как нечто столь же великолепное и реальное), тем более полагаю себя в согласии с самым существенным в этих событиях. Мне кажется, они хотят, чтобы их скорее претерпевали, нежели признавали и ценили, скорее просто не отталкивали, нежели звали; скорее соглашались с ними и любили, нежели вопрошали их и использовали. К счастью, я совершенно не гожусь в медиумы, но не сомневаюсь ни на одно мгновение, что я на мой осо-

Рильке как спирит

степени. Каким бы протяженным ни было это «внешнее», едва ли оно со всеми своими звездными расстояниями выдержит сравнение с теми измерениями, с тем глубинным измерением нашего внутреннего мира, которому не нужен даже простор Вселенной, чтобы быть в самом себе почти беспредельным. И если мертвые, равно как еще не рожденные, нуждаются в месте пребывания, может ли быть для них более приятное и гостеприимное убежище, чем это воображаемое пространство? Все более мне это представляется таким образом, словно наше обыденное сознание населяет вершину некой пирамиды, чье основание в нас (и до известной степени под нами) настолько всецело уходит вширь, что мы, чем в больших ее далях способны увидеть себя обосновавшимися, тем всеобъемлюще являемся приобщенными к земным данностям, независимым от времени и пространства, к данностям мирового (в широчайшем понимании) бытия. С ранних лет моей юности во мне поселилась догадка (и там, где меня хватало, я жил в соответствии с ней), что в некоем более глубинном изме­ рении этой пирамиды сознания наше обыкновенное бытие могло бы стать событием-осуществленностью, тем неразрушимым наличным бытием и одновременно бытием всего того, что на верхнем «нормальном» слое самосознания дозволено переживать лишь как «течение, процесс перемен» (Ablauf). Набросать контуры персонажа, который был бы способен воспринимать минувшее и еще не наступившее как в высшей степени присутственное, было в свое время моей потребностью в «Мальте», и я убежден, что такое восприятие соответствует реальному состоянию, как бы оно ни опровергалось всеми конвенциями нашей практической жизни. Те сеансы, со всеми их искажающими или вводящими в заблуждение побочными явлениями, с их фатальной неуклюжестью, половинчатостью и (в чем нет никаких сомнений) с их бессчетными недоразумениями, находятся на пути к таким прозрениям. И они не могли обойти меня, поскольку в форме догадки-предчувствия

135

Райнер Мария Рильке

134

они во мне уже жили; они никак не изменили мой образ мира, поскольку я всегда был склонен предполагать полносоставность возможностей: мне несомненно чего-то бы недоставало, если бы невозможно было наблюдать такие явления. Но именно потому, что естественность этого необычайного уже была до известной сте­пени включена моим внутренним согласием и признанием, я отказался прибегать к такого рода объяснениям в большей степени, нежели чем к обычной тайне бытия; для меня они – тайна среди других бесчисленных тайн, более участвующих в нас, нежели мы в них. Тот, кто изнутри своей поэтической работы посвящен в неслыханное чудо наших глубин или же каким-то образом, словно слепой и чистый инструмент, используется ими, тот будет добиваться того, чтобы изумленно развивать одну из существеннейших практических сторон своей души. И здесь я должен признаться в том, что мои величайшие и самые захватывающие изумленности я нахожу в моей работе, а также в некоторых процессах природы – даже бóльшие изумленности, нежели в медиумических происшествиях, какими бы захватывающими они иногда ни становились. Но именно по отношению к ним, в то время как я их послушно, серьезно и благоговейно принимаю, странный инстинкт, едва они входят в меня, пробуждает во мне, в моем сознании противовесы: ничто не было бы мне более чуждо, чем мир, в котором бы возобладали подобные силы и воздействия. И странно: чем больше я действую именно так (к примеру, сразу после каждого ночного сеанса созерцая звездную тихую ночь как нечто столь же великолепное и реальное), тем более полагаю себя в согласии с самым существенным в этих событиях. Мне кажется, они хотят, чтобы их скорее претерпевали, нежели признавали и ценили, скорее просто не отталкивали, нежели звали; скорее соглашались с ними и любили, нежели вопрошали их и использовали. К счастью, я совершенно не гожусь в медиумы, но не сомневаюсь ни на одно мгновение, что я на мой осо-

Рильке как спирит

степени. Каким бы протяженным ни было это «внешнее», едва ли оно со всеми своими звездными расстояниями выдержит сравнение с теми измерениями, с тем глубинным измерением нашего внутреннего мира, которому не нужен даже простор Вселенной, чтобы быть в самом себе почти беспредельным. И если мертвые, равно как еще не рожденные, нуждаются в месте пребывания, может ли быть для них более приятное и гостеприимное убежище, чем это воображаемое пространство? Все более мне это представляется таким образом, словно наше обыденное сознание населяет вершину некой пирамиды, чье основание в нас (и до известной степени под нами) настолько всецело уходит вширь, что мы, чем в больших ее далях способны увидеть себя обосновавшимися, тем всеобъемлюще являемся приобщенными к земным данностям, независимым от времени и пространства, к данностям мирового (в широчайшем понимании) бытия. С ранних лет моей юности во мне поселилась догадка (и там, где меня хватало, я жил в соответствии с ней), что в некоем более глубинном изме­ рении этой пирамиды сознания наше обыкновенное бытие могло бы стать событием-осуществленностью, тем неразрушимым наличным бытием и одновременно бытием всего того, что на верхнем «нормальном» слое самосознания дозволено переживать лишь как «течение, процесс перемен» (Ablauf). Набросать контуры персонажа, который был бы способен воспринимать минувшее и еще не наступившее как в высшей степени присутственное, было в свое время моей потребностью в «Мальте», и я убежден, что такое восприятие соответствует реальному состоянию, как бы оно ни опровергалось всеми конвенциями нашей практической жизни. Те сеансы, со всеми их искажающими или вводящими в заблуждение побочными явлениями, с их фатальной неуклюжестью, половинчатостью и (в чем нет никаких сомнений) с их бессчетными недоразумениями, находятся на пути к таким прозрениям. И они не могли обойти меня, поскольку в форме догадки-предчувствия

135

Райнер Мария Рильке

136

более широком измерении сознания, раньше всех являются проводниками по ту сторону, весьма близкие к медиумическому состоянию. Всегда дружески преданный вам обеим Ваш Рильке.

Рильке как спирит

бый лад открыт влияниям этих часто бездомных сил и что я никогда не прекращу наслаждаться их обществом или претерпевать его. Сколь много слов, сколь много решений или промедлений можно приписать расчету на их воздействие! Впрочем, к изначальным склонностям моей натуры принадлежит предрасположенность принимать тайное, таинственное как таковое; не как то, что нужно разоблачить, но как ту тайну, которая до самых своих глубин и повсюду является таковой тайной, как кусок сахара в любом своем месте остается сахаром. Быть может, так понимаемая, она при известных условиях растворяется в нашем бытии или в нашей любви, в то время как обычно мы достигаем лишь механического измельчения наитаинственнейшего, хотя оно, по сути дела, в нас и не проникает. Во мне совершенно нет любопытства к жизни, к моему собственному будущему, к Богам, и в конце концов, вероятно, это единственное во мне место, где могла бы поселиться неторопливая мудрость... Что знаем мы о временных сезонах года вечности и о том, настало ли время сбора урожая?! У какого множества плодов, уготованных нам, или у тех, что упали бы к нашим ногам сами вследствие простой силы своего веса, любопытствующие умы и души прервали созревание, урывая преждевременное, зачастую полное не­доразумений и ошибок знание, ценою разрушения позднейшего созидания или вскрамливания. Однако мне пора, после столь немалого очерченного круга, заканчивать, дорогая и высокочтимая су­дарыня. Возьмите для себя то, что Вам сподручно и, сообразно обстоятельствам, постарайтесь постоянно делиться со мной впечатлениями от тех специфических жестикуляций и импульсов, что приходят к Вам из Неведомого. Но и Вам не обойтись без пробуждения противовесов: к счастью, у Вас нет в них недостатка – худо­жественная деятельность, дом, семья, природа и, не в последнюю очередь, животные, занимающие Ваше сердце и Ваше страстное в них участие. Еще бы, ведь животные, эти посвященные в Целое, само собой разумеющимся образом пребывающие в

137

Райнер Мария Рильке

136

более широком измерении сознания, раньше всех являются проводниками по ту сторону, весьма близкие к медиумическому состоянию. Всегда дружески преданный вам обеим Ваш Рильке.

Рильке как спирит

бый лад открыт влияниям этих часто бездомных сил и что я никогда не прекращу наслаждаться их обществом или претерпевать его. Сколь много слов, сколь много решений или промедлений можно приписать расчету на их воздействие! Впрочем, к изначальным склонностям моей натуры принадлежит предрасположенность принимать тайное, таинственное как таковое; не как то, что нужно разоблачить, но как ту тайну, которая до самых своих глубин и повсюду является таковой тайной, как кусок сахара в любом своем месте остается сахаром. Быть может, так понимаемая, она при известных условиях растворяется в нашем бытии или в нашей любви, в то время как обычно мы достигаем лишь механического измельчения наитаинственнейшего, хотя оно, по сути дела, в нас и не проникает. Во мне совершенно нет любопытства к жизни, к моему собственному будущему, к Богам, и в конце концов, вероятно, это единственное во мне место, где могла бы поселиться неторопливая мудрость... Что знаем мы о временных сезонах года вечности и о том, настало ли время сбора урожая?! У какого множества плодов, уготованных нам, или у тех, что упали бы к нашим ногам сами вследствие простой силы своего веса, любопытствующие умы и души прервали созревание, урывая преждевременное, зачастую полное не­доразумений и ошибок знание, ценою разрушения позднейшего созидания или вскрамливания. Однако мне пора, после столь немалого очерченного круга, заканчивать, дорогая и высокочтимая су­дарыня. Возьмите для себя то, что Вам сподручно и, сообразно обстоятельствам, постарайтесь постоянно делиться со мной впечатлениями от тех специфических жестикуляций и импульсов, что приходят к Вам из Неведомого. Но и Вам не обойтись без пробуждения противовесов: к счастью, у Вас нет в них недостатка – худо­жественная деятельность, дом, семья, природа и, не в последнюю очередь, животные, занимающие Ваше сердце и Ваше страстное в них участие. Еще бы, ведь животные, эти посвященные в Целое, само собой разумеющимся образом пребывающие в

137

1

Николай Болдырев

138

Элегии начинаются почти библейским de profundis... – из бездны взываю к Тебе, Господи! Только зов этот – к Ангелам, движение которых поэт начал чувствовать с некоторых пор. Где это движение? В сокровенном поэта. Во Второй элегии он определенно называет ангелов «едва ль не смертоносными птицами души». В лирических стихах разных лет эти сквозные пролеты нередки. Конечно, эти пролеты – сквозь Weltinnenraum, ибо у Рильке нет отдельно внешнего пространства и отдельно внутреннего. Но для чего и в каком смысле – о, если бы Ангел «услышал мой зов»? «К сердцу приблизил». К сердцу ангела... О, какой же здесь порыв и звук! Какой неизрекаемый простор. Движение к предельному внутреннему опыту. Из глубины одиночества внутри социумной капсулы. Нам его легко представить, вспомнив Лермонтова с его трансцендентальной тоской. Что же это за тоска и тревога? Тревога по поводу того, чтобы «не оказаться отрезанным от звездного края». Жизнь вне измерения священного, конечно, имела мало цены в глазах Рильке. Жизнь, не нанесенная на белоснежную грунтовку смерти, никогда не даст полноценной живописи. Интеллектуальный натиск на «реальность» Мальте Лауридс решительно вывел за скобки. Истина не познается, но переживается, глубинно-субъективно и с нуля. Пройдя через очищающий опыт (разумеется, не тотальный) epohe, Рильке стал все яснее слышать голоса, пение, зовы – не то чтобы явно, не то чтобы отчетливо, быть может в этом слышании было больше жажды, чем реальных звуков из Безмолвия. Приближение к сердцу Ангела было бы приближением к истине. Хотя это грозит гибелью. Поэт вспоминает святых, восхищаясь их умением входить в столь глубокую медитацию, что способность

вслушиваться и слушать невидимое измерение вызывала «с той стороны» зов столь невероятно мощный, что он отрывал их от земли. Это путь, по которому поэту жаждется идти: учиться превращать всего себя в Слух. В этом моменте пути святого и поэта-трансценденталиста сходятся. Вторая цель, которую поэт себе ставит – учиться смотреть на мир ангельским зрением: для которого живые и мертвые есть равно актульно-присутствующие, доступные для сердечных пересечений. Учиться прошлое, нынешнее и еще не наступившее включать на равных правах в свой Weltinnenraum. Это новое измерение жизни-бытия, основанием которого становится отрешенность, формулируется Рильке как Открытость (das Offene). Что странного, если духи начинают посещать такого человека? Вспомним Сведенборга, у которого общение с духами было лишь одним из моментов его колоссального внимания к космологической составляющей природы. 2 В письме к Норе Пурчер поэт подчеркивает, что эти явления «нас неописуемо касаются», независимо от того, принимаем мы их или практически и мысленно исключаем из сферы внимания. Сфера непознанного и непознаваемого все равно пребывает внутри нас. Однако сам поэт не из пугливых. Мертвые и еще не рожденные могут найти «в глубинном измерении нашего внутреннего мира» «приятное и гостеприимное убежище». Здесь следовало бы глубоко задуматься, замедлить ритм «понимания». Что это значит применительно к обыденности? Жить так неторопливо, так бла­ гоговейно-медлительно и так внимательно к «мелочам», чтобы иметь возможность постоянно включать в сферу своего сиюминутного внимания того или иного из тех, кто умер и был тебе знаком, не исключая их из об-

Рильке как экстатик

А л горитм Открытости, и л и Рильке как экстатик

139

1

Николай Болдырев

138

Элегии начинаются почти библейским de profundis... – из бездны взываю к Тебе, Господи! Только зов этот – к Ангелам, движение которых поэт начал чувствовать с некоторых пор. Где это движение? В сокровенном поэта. Во Второй элегии он определенно называет ангелов «едва ль не смертоносными птицами души». В лирических стихах разных лет эти сквозные пролеты нередки. Конечно, эти пролеты – сквозь Weltinnenraum, ибо у Рильке нет отдельно внешнего пространства и отдельно внутреннего. Но для чего и в каком смысле – о, если бы Ангел «услышал мой зов»? «К сердцу приблизил». К сердцу ангела... О, какой же здесь порыв и звук! Какой неизрекаемый простор. Движение к предельному внутреннему опыту. Из глубины одиночества внутри социумной капсулы. Нам его легко представить, вспомнив Лермонтова с его трансцендентальной тоской. Что же это за тоска и тревога? Тревога по поводу того, чтобы «не оказаться отрезанным от звездного края». Жизнь вне измерения священного, конечно, имела мало цены в глазах Рильке. Жизнь, не нанесенная на белоснежную грунтовку смерти, никогда не даст полноценной живописи. Интеллектуальный натиск на «реальность» Мальте Лауридс решительно вывел за скобки. Истина не познается, но переживается, глубинно-субъективно и с нуля. Пройдя через очищающий опыт (разумеется, не тотальный) epohe, Рильке стал все яснее слышать голоса, пение, зовы – не то чтобы явно, не то чтобы отчетливо, быть может в этом слышании было больше жажды, чем реальных звуков из Безмолвия. Приближение к сердцу Ангела было бы приближением к истине. Хотя это грозит гибелью. Поэт вспоминает святых, восхищаясь их умением входить в столь глубокую медитацию, что способность

вслушиваться и слушать невидимое измерение вызывала «с той стороны» зов столь невероятно мощный, что он отрывал их от земли. Это путь, по которому поэту жаждется идти: учиться превращать всего себя в Слух. В этом моменте пути святого и поэта-трансценденталиста сходятся. Вторая цель, которую поэт себе ставит – учиться смотреть на мир ангельским зрением: для которого живые и мертвые есть равно актульно-присутствующие, доступные для сердечных пересечений. Учиться прошлое, нынешнее и еще не наступившее включать на равных правах в свой Weltinnenraum. Это новое измерение жизни-бытия, основанием которого становится отрешенность, формулируется Рильке как Открытость (das Offene). Что странного, если духи начинают посещать такого человека? Вспомним Сведенборга, у которого общение с духами было лишь одним из моментов его колоссального внимания к космологической составляющей природы. 2 В письме к Норе Пурчер поэт подчеркивает, что эти явления «нас неописуемо касаются», независимо от того, принимаем мы их или практически и мысленно исключаем из сферы внимания. Сфера непознанного и непознаваемого все равно пребывает внутри нас. Однако сам поэт не из пугливых. Мертвые и еще не рожденные могут найти «в глубинном измерении нашего внутреннего мира» «приятное и гостеприимное убежище». Здесь следовало бы глубоко задуматься, замедлить ритм «понимания». Что это значит применительно к обыденности? Жить так неторопливо, так бла­ гоговейно-медлительно и так внимательно к «мелочам», чтобы иметь возможность постоянно включать в сферу своего сиюминутного внимания того или иного из тех, кто умер и был тебе знаком, не исключая их из об-

Рильке как экстатик

А л горитм Открытости, и л и Рильке как экстатик

139

3

Николай Болдырев

140

Обсуждая как-то с княгиней фон Таксис характер ее сына Паши, за которого она беспокоилась, того самого принца Александра, который был одаренным медиумом, Рильке высоко оценил молодого человека, отметив, что тот принадлежит к людям, стремящимся привнести в свою жизнь «нечто глубинно внутреннее», словно бы у него был принцип, подобный учению людей из окружения Стефана Георге: «не переживать ничего, что не было бы получено из внутреннего, из сердцевинного мифа, из его свечений и символов»; быть всегда внутренне мифичным, принимать «ежедневно случающиеся вещи в смыслах их непосредственно божественного происхождения». Сколь это близко самому Рильке! Потому-то он и говорил с княгиней об этом с таким сочувствием и симпатией к ее сыну, словно радуясь тайному сродству. «Веро­ятно, это та особая тайна кружка Стефана Георге (абсолютно не эстетская!), к которой близок и Касснер». Ближайший друг Рильке. Дальше поэт признается княгине в том, что хотя с людьми из окружения Георге он знаком мало и поверхностно, но просто люди этого же типа, «склон-

ные к мифическому жизнепереживанию», пересекаются с ним сравнительно часто. Во всяком случае, он знает нескольких: Альфреда Шулера, «человека из империи мертвых» и еще двух-трех молодых людей. Рильке называет их «знающими». И участие некоторых из этих людей в опытах медиумического письма есть «лишь вторичная функция этого их дарования». Вовсе и не обязательная. Находясь в этой позиции Открытости перед Сферой, Рильке ставит свои регулярные созерцания звездных тихих ночей много выше медиумических нервных наблюдений. Ибо эти медитации на Ночь есть реальная практика контакта с внешним как с внутренним и с внутренним как с внешним. «Спиритизм» этого рода, безусловно, много выше и значительней, ибо здесь ты не ищешь лазеек и щелей, не протискиваешься контрабандно сквозь черные ходы, но входишь в те врата, которые открыто распахнуты Господом именно перед тобой. Потому-то и пафос «раскрытия тайны» ему совершенно чужд: таинственное принимается как таковое во всей своей вневременной неизреченности. Оно растворяется в его бытии, так что постепенно (из-за обилия тайн, которых касается Око поэта) всё его бытие становится одной цельно-полносоставной тайной. Так что путь его (и людей «его круга») есть не движение из мифа детства в размифологизацию, как происходит у обыкновенного человека нашей эпохи, а напротив: из первоначальной, еще слабой мифологизации ко всё более и более мощной и полносоставной, извлекаемой из внутреннего океана безмолвия. Постижение своей жизни как колоссального мифа – вот задача поэта. Обычный спирит общается с внешним себе миром, удовлетворяя в этом смысле свое любопытство, которое он называет любознательностью или «исследова­нием неведомого». Спирит Рильке вслушивается в сравнительно отдаленные (от центра слуха) участки своей внут­ ренней сферы. Ни малейшего «внешнего» интереса, ибо начисто лишен любопытства к чему бы то ни было, в том числе «к жизни, к собственному будущему и к Богам».

Рильке как экстатик

щения после их ухода, восстанавливать общение на новом уровне, находить этот уровень, модальность, интонацию. Но этого мало: найти внутри себя тропу к тем, «кто еще не родился», к душам давно умерших, кого ты не знал во плоти, но знаешь по «артефактам», и кто готовится к новому воплощению. И общаясь с живыми своими современниками, не оттеснять этих «духов» заведомо на второй план, не «брать их в скобки». Такая модель поведения, конечно, ни в коем случае не есть спиритизм или «изучение паранормальных явлений»: это есть возвращение к реальности круга, круговорота, к реаль­ности «И-цзин», в который мы вовлечены. Это есть позиция открытых, широко распахнутых глаз вместо обычного прятанья головы в песок, вместо почти сознательного зауживания горизонта.

141

3

Николай Болдырев

140

Обсуждая как-то с княгиней фон Таксис характер ее сына Паши, за которого она беспокоилась, того самого принца Александра, который был одаренным медиумом, Рильке высоко оценил молодого человека, отметив, что тот принадлежит к людям, стремящимся привнести в свою жизнь «нечто глубинно внутреннее», словно бы у него был принцип, подобный учению людей из окружения Стефана Георге: «не переживать ничего, что не было бы получено из внутреннего, из сердцевинного мифа, из его свечений и символов»; быть всегда внутренне мифичным, принимать «ежедневно случающиеся вещи в смыслах их непосредственно божественного происхождения». Сколь это близко самому Рильке! Потому-то он и говорил с княгиней об этом с таким сочувствием и симпатией к ее сыну, словно радуясь тайному сродству. «Веро­ятно, это та особая тайна кружка Стефана Георге (абсолютно не эстетская!), к которой близок и Касснер». Ближайший друг Рильке. Дальше поэт признается княгине в том, что хотя с людьми из окружения Георге он знаком мало и поверхностно, но просто люди этого же типа, «склон-

ные к мифическому жизнепереживанию», пересекаются с ним сравнительно часто. Во всяком случае, он знает нескольких: Альфреда Шулера, «человека из империи мертвых» и еще двух-трех молодых людей. Рильке называет их «знающими». И участие некоторых из этих людей в опытах медиумического письма есть «лишь вторичная функция этого их дарования». Вовсе и не обязательная. Находясь в этой позиции Открытости перед Сферой, Рильке ставит свои регулярные созерцания звездных тихих ночей много выше медиумических нервных наблюдений. Ибо эти медитации на Ночь есть реальная практика контакта с внешним как с внутренним и с внутренним как с внешним. «Спиритизм» этого рода, безусловно, много выше и значительней, ибо здесь ты не ищешь лазеек и щелей, не протискиваешься контрабандно сквозь черные ходы, но входишь в те врата, которые открыто распахнуты Господом именно перед тобой. Потому-то и пафос «раскрытия тайны» ему совершенно чужд: таинственное принимается как таковое во всей своей вневременной неизреченности. Оно растворяется в его бытии, так что постепенно (из-за обилия тайн, которых касается Око поэта) всё его бытие становится одной цельно-полносоставной тайной. Так что путь его (и людей «его круга») есть не движение из мифа детства в размифологизацию, как происходит у обыкновенного человека нашей эпохи, а напротив: из первоначальной, еще слабой мифологизации ко всё более и более мощной и полносоставной, извлекаемой из внутреннего океана безмолвия. Постижение своей жизни как колоссального мифа – вот задача поэта. Обычный спирит общается с внешним себе миром, удовлетворяя в этом смысле свое любопытство, которое он называет любознательностью или «исследова­нием неведомого». Спирит Рильке вслушивается в сравнительно отдаленные (от центра слуха) участки своей внут­ ренней сферы. Ни малейшего «внешнего» интереса, ибо начисто лишен любопытства к чему бы то ни было, в том числе «к жизни, к собственному будущему и к Богам».

Рильке как экстатик

щения после их ухода, восстанавливать общение на новом уровне, находить этот уровень, модальность, интонацию. Но этого мало: найти внутри себя тропу к тем, «кто еще не родился», к душам давно умерших, кого ты не знал во плоти, но знаешь по «артефактам», и кто готовится к новому воплощению. И общаясь с живыми своими современниками, не оттеснять этих «духов» заведомо на второй план, не «брать их в скобки». Такая модель поведения, конечно, ни в коем случае не есть спиритизм или «изучение паранормальных явлений»: это есть возвращение к реальности круга, круговорота, к реаль­ности «И-цзин», в который мы вовлечены. Это есть позиция открытых, широко распахнутых глаз вместо обычного прятанья головы в песок, вместо почти сознательного зауживания горизонта.

141

142 Николай Болдырев

4 Итак, в начале октября 1912 года, находясь в Дуино, Рильке принимает решение ехать в Толедо. Незнакомка, безусловно понимавшая его внутренние затруднения и его тоску, однозначно указала направление – на мосты Алькантара и Сан Мартен, где он «должен петь», ибо к нему должен вернуться голос. Где-то по дороге из Дуино в Мюнхен, а может, в самом Мюнхене поэт пользуется услугами другого медиума, который сообщает ему, что Незнакомка назвалась Роземундой Трарё, что жила она и была убита во французском городке Байонна (недалеко от границы с Испанией), где и похоронена. Поэт едет в Байонну, рыщет по кладбищу, но Роземунды Трарё не находит. Едет в Толедо. Однако следует знать, что желание побывать в этом городе появилось у него достаточно задолго до появления Незнакомки. Еще в сентябре 1911 года поэт писал Марии фон Таксис из Парижа в Лондон: «Княгиня, извест-

но ли Вам, что у меня одно-единственное страстное желание – съездить в Толедо?..» Грёзы о замершем в своем средневековом великолепии Толедо, который стал ему сниться, были вызваны картинами Эль Греко, которых он насмотрелся в Мюнхене (а за три года до этого в Париже) и которые поразили его именно тем, чем жил он сам – неразъемностью внутреннего и внешнего в их открытости Непознаваемому, где город экстатически распахнут Небу, ангелам и судьбе в виде горы и холма, уходящих в невидимый корень Бездны. Особенно был он впечатлен «Лаокооном»; одноименный трагический сюжет выведен на переднем плане полотна, хотя и не занимает много места. Динамика стихий судьбы – преобла­дающа. Поэт описывает «облака, стремительно и трагически затемняющие земное царство», Толедо, «вытесненный вверх на свой тревожный холм, бледный от сияния рушащегося позади него Неба». «Несравненная, незабываемая картина!» «Как было бы здорово – увидеть этот город и Эль Греко в связи с ним». В душе Рильке поселился Толедо, мифологизированный живописью Греко. И в самом деле, более экстатичного художника, на одном дыхании постигающего внутреннюю вздыбленность человека к Богу изнутри целостности Земли и Звезд, найти нелегко. Прочерченность пространства стихиеобразными, скроенными на космологический лад ангелами, даже когда их на полотне нет, – очевидна. Иномирность нашего мира выражена более всего графически и ритмически. Белейшие обнаженные тела отца и четверых детей в «Лаокооне», терзаемых змеями, сверкают так, словно они из той же субстанции, что и летящие облака на заднем плане. Быть может, вообще ангелы Рильке возросли до своей космологической значимости под влиянием Эль Греко. И однако же при реальной встрече с городом впечатление от Греко (которого он в Толедо, конечно же, много смотрел) оказалось иным: рядом с ландшафтом образы живописи гаснут. Реальный Толедо оказывается для Рильке столь мощным и космичным, что картины Гре-

Рильке как экстатик

Единственно подлинное, что есть у человека – это его собственный миф, ибо мы и даны себе изначально как иррациональность, неразложимая на составные части. Из глубины этого космико-семянного мифизма мы только и можем продолжать расти. Соответственно возврат в точку, где нас однажды попытались ввести в интеллектуалистичную доктрину о мире и человеке, ввести нашу уникальность во «всеобщее», абсолютно необходим для продолжения роста с прерванного места на древе мифа, коим мы и являемся – каждый из корней себя. Существо жизни мифично, неразложимо на концепты, идеи и знания. И сам процесс укоренения в эту мифичность индивидуального ствола сквозь его корневую систему в почву и был для поэта движением «в направлении к Богу», в чем распахнутый человек Мальте и исповедовался. Глубоко одинокий и отрешенный человек Мальте, который в какой-то момент открылся столь сильно, что едва не умер.

143

142 Николай Болдырев

4 Итак, в начале октября 1912 года, находясь в Дуино, Рильке принимает решение ехать в Толедо. Незнакомка, безусловно понимавшая его внутренние затруднения и его тоску, однозначно указала направление – на мосты Алькантара и Сан Мартен, где он «должен петь», ибо к нему должен вернуться голос. Где-то по дороге из Дуино в Мюнхен, а может, в самом Мюнхене поэт пользуется услугами другого медиума, который сообщает ему, что Незнакомка назвалась Роземундой Трарё, что жила она и была убита во французском городке Байонна (недалеко от границы с Испанией), где и похоронена. Поэт едет в Байонну, рыщет по кладбищу, но Роземунды Трарё не находит. Едет в Толедо. Однако следует знать, что желание побывать в этом городе появилось у него достаточно задолго до появления Незнакомки. Еще в сентябре 1911 года поэт писал Марии фон Таксис из Парижа в Лондон: «Княгиня, извест-

но ли Вам, что у меня одно-единственное страстное желание – съездить в Толедо?..» Грёзы о замершем в своем средневековом великолепии Толедо, который стал ему сниться, были вызваны картинами Эль Греко, которых он насмотрелся в Мюнхене (а за три года до этого в Париже) и которые поразили его именно тем, чем жил он сам – неразъемностью внутреннего и внешнего в их открытости Непознаваемому, где город экстатически распахнут Небу, ангелам и судьбе в виде горы и холма, уходящих в невидимый корень Бездны. Особенно был он впечатлен «Лаокооном»; одноименный трагический сюжет выведен на переднем плане полотна, хотя и не занимает много места. Динамика стихий судьбы – преобла­дающа. Поэт описывает «облака, стремительно и трагически затемняющие земное царство», Толедо, «вытесненный вверх на свой тревожный холм, бледный от сияния рушащегося позади него Неба». «Несравненная, незабываемая картина!» «Как было бы здорово – увидеть этот город и Эль Греко в связи с ним». В душе Рильке поселился Толедо, мифологизированный живописью Греко. И в самом деле, более экстатичного художника, на одном дыхании постигающего внутреннюю вздыбленность человека к Богу изнутри целостности Земли и Звезд, найти нелегко. Прочерченность пространства стихиеобразными, скроенными на космологический лад ангелами, даже когда их на полотне нет, – очевидна. Иномирность нашего мира выражена более всего графически и ритмически. Белейшие обнаженные тела отца и четверых детей в «Лаокооне», терзаемых змеями, сверкают так, словно они из той же субстанции, что и летящие облака на заднем плане. Быть может, вообще ангелы Рильке возросли до своей космологической значимости под влиянием Эль Греко. И однако же при реальной встрече с городом впечатление от Греко (которого он в Толедо, конечно же, много смотрел) оказалось иным: рядом с ландшафтом образы живописи гаснут. Реальный Толедо оказывается для Рильке столь мощным и космичным, что картины Гре-

Рильке как экстатик

Единственно подлинное, что есть у человека – это его собственный миф, ибо мы и даны себе изначально как иррациональность, неразложимая на составные части. Из глубины этого космико-семянного мифизма мы только и можем продолжать расти. Соответственно возврат в точку, где нас однажды попытались ввести в интеллектуалистичную доктрину о мире и человеке, ввести нашу уникальность во «всеобщее», абсолютно необходим для продолжения роста с прерванного места на древе мифа, коим мы и являемся – каждый из корней себя. Существо жизни мифично, неразложимо на концепты, идеи и знания. И сам процесс укоренения в эту мифичность индивидуального ствола сквозь его корневую систему в почву и был для поэта движением «в направлении к Богу», в чем распахнутый человек Мальте и исповедовался. Глубоко одинокий и отрешенный человек Мальте, который в какой-то момент открылся столь сильно, что едва не умер.

143

Николай Болдырев

144

санный ею мост с колоннами в начале и в конце Рильке тоже нашел без труда. На этом мосту San Martin он однажды провел всю ночь, наблюдая небо. Чувство экстатического резонанса всего своего психосоматического состава с ландшафтом не оставляло поэта все четыре недели, что он провел в Толедо, уехал же он, поскольку почувствовал в какой-то момент громадную чисто физиологическую усталость из-за резких температурных перепадов. В письме княгине 13 ноября 1912: «...Город Неба и Земли, ибо он действительно в них обоих, он пронизывает всё сущее; я пытался на днях одним махом объяснить это в письме к Пиа (графине Агапии де Вальмарана. – Н.Б.), сказав, что он в равной мере явлен глазам умершего, живого и ангела... Этот несравненный город стремится удерживать в своих стенах этот сухой, неуменьшающийся, остающийся непокоренным ландшафт, гору, чистую гору, гору как явление, – и чудовищно выходит из него земля и встает прямо перед воротами: миром, творением, хребтом и ущельем, книгой Бытия». Реальный и идеальный план (книга Бытия) здесь слились в единстве. Впечатление такое, будто ландшафт Толедо прочертил светящуюся линию сквозь самую сердцевину рилькевского Weltinnenraum`а.

1 Княгиня отчасти права, когда пишет в мемуарной книге: «Рильке всегда жаждал чрезвычайного – однако не того, что называет так большинство и что непременно требует фальшивых, искусственных расточительных трат, дабы мочь сойти за таковое. Нет, он искал Сущностного, божественного, он искал чистый и простой смысл природы, которой он сам был частью, столь странно стоявшей сверх- и вне человеческого.

5

И те, кто видели его живым, не знали, насколько он со всем в единстве был: ведь всё – и эти глýби, эти дали, и эти воды, этот травный пыл – всё-всё лицом его и зреньем было, в него всеустремлялось и любило...

Эта экстатика прорыва (а прорываются, как в дзэн, из морока «языковой решетки» в Молчание, изнутри которого только и возможно сказывание вблизи языковой почвы и семян) вела Рильке толчками равно на путях художественной работы и лично-приватных, поскольку у него-то это было пространством гомогенным. Если Касснер констатировал, что Рильке оставался поэтом даже когда просто мыл руки или пил чай, то это говорилось с близкого расстояния. С более дальнего это подмечал Стефан Цвейг, в поминальной речи начала 1927 года подчеркнувший: «...нам неизвестно и часа, когда бы Рильке не был поэтом». Всё повиновалось в нем едино-

Рильке как экстатик

ко становятся похожи на «прекрасную дверную ручку» в дворцовом ансамбле или на «самородный драгоценный камень в трагически-грозном и величественном реликварии». В высеченном из цельного куска универсуме Толедо Рильке почувствовал себя в том Центре, которого он малыми фрагментиками и дозами доискивался прежде в вещах и ситуациях обыденного. Ему сразу же вспомнилась старинная местная легенда о том, что Бог на четвертый день творения поставил солнце именно над Толедо. «Бог мой, сколько вещей я любил за то, что они пытались быть чего-то вот из этого, ибо в их сердце была капелька этой крови, но вот здесь это – сплошная целостность и цельность, как же мне всё это выдержать?» – в письме княгине.1 В первый же день он отправился по маршрутам, начерченным Незнакомкой. Прошел по улице Сан Томе к одноименной знаменитой церкви, оттуда по Ангельской улице (Calle del Angel) к королевскому собору св. Иоанна. Войдя в собор, поэт был ошеломлен: стены были увешаны разнообразными цепями и оковами, которые остались от плененных сарацинов – это те самые «окровавленные цепи», о которых говорила Незнакомка. Опи-

145

Николай Болдырев

144

санный ею мост с колоннами в начале и в конце Рильке тоже нашел без труда. На этом мосту San Martin он однажды провел всю ночь, наблюдая небо. Чувство экстатического резонанса всего своего психосоматического состава с ландшафтом не оставляло поэта все четыре недели, что он провел в Толедо, уехал же он, поскольку почувствовал в какой-то момент громадную чисто физиологическую усталость из-за резких температурных перепадов. В письме княгине 13 ноября 1912: «...Город Неба и Земли, ибо он действительно в них обоих, он пронизывает всё сущее; я пытался на днях одним махом объяснить это в письме к Пиа (графине Агапии де Вальмарана. – Н.Б.), сказав, что он в равной мере явлен глазам умершего, живого и ангела... Этот несравненный город стремится удерживать в своих стенах этот сухой, неуменьшающийся, остающийся непокоренным ландшафт, гору, чистую гору, гору как явление, – и чудовищно выходит из него земля и встает прямо перед воротами: миром, творением, хребтом и ущельем, книгой Бытия». Реальный и идеальный план (книга Бытия) здесь слились в единстве. Впечатление такое, будто ландшафт Толедо прочертил светящуюся линию сквозь самую сердцевину рилькевского Weltinnenraum`а.

1 Княгиня отчасти права, когда пишет в мемуарной книге: «Рильке всегда жаждал чрезвычайного – однако не того, что называет так большинство и что непременно требует фальшивых, искусственных расточительных трат, дабы мочь сойти за таковое. Нет, он искал Сущностного, божественного, он искал чистый и простой смысл природы, которой он сам был частью, столь странно стоявшей сверх- и вне человеческого.

5

И те, кто видели его живым, не знали, насколько он со всем в единстве был: ведь всё – и эти глýби, эти дали, и эти воды, этот травный пыл – всё-всё лицом его и зреньем было, в него всеустремлялось и любило...

Эта экстатика прорыва (а прорываются, как в дзэн, из морока «языковой решетки» в Молчание, изнутри которого только и возможно сказывание вблизи языковой почвы и семян) вела Рильке толчками равно на путях художественной работы и лично-приватных, поскольку у него-то это было пространством гомогенным. Если Касснер констатировал, что Рильке оставался поэтом даже когда просто мыл руки или пил чай, то это говорилось с близкого расстояния. С более дальнего это подмечал Стефан Цвейг, в поминальной речи начала 1927 года подчеркнувший: «...нам неизвестно и часа, когда бы Рильке не был поэтом». Всё повиновалось в нем едино-

Рильке как экстатик

ко становятся похожи на «прекрасную дверную ручку» в дворцовом ансамбле или на «самородный драгоценный камень в трагически-грозном и величественном реликварии». В высеченном из цельного куска универсуме Толедо Рильке почувствовал себя в том Центре, которого он малыми фрагментиками и дозами доискивался прежде в вещах и ситуациях обыденного. Ему сразу же вспомнилась старинная местная легенда о том, что Бог на четвертый день творения поставил солнце именно над Толедо. «Бог мой, сколько вещей я любил за то, что они пытались быть чего-то вот из этого, ибо в их сердце была капелька этой крови, но вот здесь это – сплошная целостность и цельность, как же мне всё это выдержать?» – в письме княгине.1 В первый же день он отправился по маршрутам, начерченным Незнакомкой. Прошел по улице Сан Томе к одноименной знаменитой церкви, оттуда по Ангельской улице (Calle del Angel) к королевскому собору св. Иоанна. Войдя в собор, поэт был ошеломлен: стены были увешаны разнообразными цепями и оковами, которые остались от плененных сарацинов – это те самые «окровавленные цепи», о которых говорила Незнакомка. Опи-

145

Николай Болдырев

146

1 «Он гулял, как всегда в одиночестве, по Мюнхенскому парку. Внезапно ему показалось, что он видит перед собой руку, на тыльной стороне которой стоит чашка. Он видел ее весьма отчетливо, описательные строки стихотворения родились сами собой. Он не вполне понимал, что из этого может вый­ ти, и пошел домой, всё еще в сомнениях о смысле этого начала. Словно во сне он довел стихотворение до конца – и понял. И внезапно тут же явились финальные строки, в резком контрасте со всем предыдущим: «О звездопад, с моста внезапно мне открывший бездны высь! / Мне не забыть тебя! Остановись!»...» (Мария фон Турн-унд-Таксис).

услышать звон их колоколов. Естество – сверхъестественно! Это было ясно Рильке еще изнутри младенчества. И все же этому следовало учиться заново. Перед ним стояла задача – довести «до клеточного уровня» опыт нового зрения, вновь апробированного им в Толедо, когда он смотрел на это целостное единство горы, леса, домов и улиц «одновременно глазами умершего, живого и ангела». Абсолютно неслыханное созерцание! Еще в стихотворении «Смерть любимой» 1907 года он фрагментно шепнул нам про это новое свое «делание»: Орфеев труд по странствию между мирами, ибо, возможно, тайна так и ненайденной возлюбленной заключалась для Рильке именно в том, что она была одной из судьбинных сестер Эвридики и ждала его в «царстве теней» (но не наоборот ли? не мы ли живем в царстве теней? – как сказали бы и Платон, и Альфред Шулер).

........................................ И мертвецы вдруг стали так ему знакомы, как будто сквозь нее вступили с ним в родство, и он как внове ощутил их естество, дал говорить им и назвал страну их домом, благословенною назвал, неисследимой, в ней почву ощутив для ног любимой.

Ощутил естество сверхъестественного: едва ли не главное тактильно-чувственное открытие. Можно сказать, что с какого-то момента он не упускал возможности практиковаться в Орфеевом делании. Будучи в январе 1907 года на Капри, он не только вспомнил о годовщине со дня смерти (24 числа) графини Луизы Шверин, бывшей для него формально всего лишь одной из добрых знакомых (впрочем, еще и меценаткой), но пережил ее трансформационный переход внове, на уровне сказывания постигая, что же ушло и пришло с этой смертью лично для него.

.......................................... Но иногда из тех краёв, где новые твои дороги, из бытия, изъятого из пьесы, окормлявшей нас,

Рильке как экстатик

му порыву, равному Закону (Дхарме), о котором он (его спинной мозг?) не забывал ни на минуту. Всё – и улыбка, и каждое письмо, и «чистейшее изящество», монашескосредневековая безупречность почерка в филигранной отчетливости силуэта каждой страницы, и каждый жест, исходивший «из его нежного и мелодичного тела». Рильке не был бы собой, если бы ограничился худо­ жественно-экзистенциальным удовольствием от Толедо. Ведь ни строфы он тогда там не сочинил. Голос не пришел. Ведь, скажем, даже стихотворение «Смерть», вызывающее у читателя закономерные ассоциации с прекрасным мостом в Толедо, о котором ему сообщила своим грифельным почерком Незнакомка, было записано только в ноябре 1915 года под влиянием видения, явившегося ему в Мюнхенском парке.1 Звездопад – это звезда, внезапно обрушившаяся на него, когда он стоял на толедском мосту необъятнейшей ночью. Звезда, пролетевшая одновременно сквозь видимый простор и сквозь его «внутреннее». Одно видéние сомкнулось с другим и произошла кристаллизация. Какое же из двух этих видений было более реальным? Экстатика Рильке всегда плотно вплеталась в природную конкретику, вырастая, в сущности, из внутренней тайной экстатики предметов, познанию которых Рильке посвятил годы и годы, притом, что естественная способность слышать «лепет вещей» была у него подобна природно поставленному голосу. Однако нужно было

147

Николай Болдырев

146

1 «Он гулял, как всегда в одиночестве, по Мюнхенскому парку. Внезапно ему показалось, что он видит перед собой руку, на тыльной стороне которой стоит чашка. Он видел ее весьма отчетливо, описательные строки стихотворения родились сами собой. Он не вполне понимал, что из этого может вый­ ти, и пошел домой, всё еще в сомнениях о смысле этого начала. Словно во сне он довел стихотворение до конца – и понял. И внезапно тут же явились финальные строки, в резком контрасте со всем предыдущим: «О звездопад, с моста внезапно мне открывший бездны высь! / Мне не забыть тебя! Остановись!»...» (Мария фон Турн-унд-Таксис).

услышать звон их колоколов. Естество – сверхъестественно! Это было ясно Рильке еще изнутри младенчества. И все же этому следовало учиться заново. Перед ним стояла задача – довести «до клеточного уровня» опыт нового зрения, вновь апробированного им в Толедо, когда он смотрел на это целостное единство горы, леса, домов и улиц «одновременно глазами умершего, живого и ангела». Абсолютно неслыханное созерцание! Еще в стихотворении «Смерть любимой» 1907 года он фрагментно шепнул нам про это новое свое «делание»: Орфеев труд по странствию между мирами, ибо, возможно, тайна так и ненайденной возлюбленной заключалась для Рильке именно в том, что она была одной из судьбинных сестер Эвридики и ждала его в «царстве теней» (но не наоборот ли? не мы ли живем в царстве теней? – как сказали бы и Платон, и Альфред Шулер).

........................................ И мертвецы вдруг стали так ему знакомы, как будто сквозь нее вступили с ним в родство, и он как внове ощутил их естество, дал говорить им и назвал страну их домом, благословенною назвал, неисследимой, в ней почву ощутив для ног любимой.

Ощутил естество сверхъестественного: едва ли не главное тактильно-чувственное открытие. Можно сказать, что с какого-то момента он не упускал возможности практиковаться в Орфеевом делании. Будучи в январе 1907 года на Капри, он не только вспомнил о годовщине со дня смерти (24 числа) графини Луизы Шверин, бывшей для него формально всего лишь одной из добрых знакомых (впрочем, еще и меценаткой), но пережил ее трансформационный переход внове, на уровне сказывания постигая, что же ушло и пришло с этой смертью лично для него.

.......................................... Но иногда из тех краёв, где новые твои дороги, из бытия, изъятого из пьесы, окормлявшей нас,

Рильке как экстатик

му порыву, равному Закону (Дхарме), о котором он (его спинной мозг?) не забывал ни на минуту. Всё – и улыбка, и каждое письмо, и «чистейшее изящество», монашескосредневековая безупречность почерка в филигранной отчетливости силуэта каждой страницы, и каждый жест, исходивший «из его нежного и мелодичного тела». Рильке не был бы собой, если бы ограничился худо­ жественно-экзистенциальным удовольствием от Толедо. Ведь ни строфы он тогда там не сочинил. Голос не пришел. Ведь, скажем, даже стихотворение «Смерть», вызывающее у читателя закономерные ассоциации с прекрасным мостом в Толедо, о котором ему сообщила своим грифельным почерком Незнакомка, было записано только в ноябре 1915 года под влиянием видения, явившегося ему в Мюнхенском парке.1 Звездопад – это звезда, внезапно обрушившаяся на него, когда он стоял на толедском мосту необъятнейшей ночью. Звезда, пролетевшая одновременно сквозь видимый простор и сквозь его «внутреннее». Одно видéние сомкнулось с другим и произошла кристаллизация. Какое же из двух этих видений было более реальным? Экстатика Рильке всегда плотно вплеталась в природную конкретику, вырастая, в сущности, из внутренней тайной экстатики предметов, познанию которых Рильке посвятил годы и годы, притом, что естественная способность слышать «лепет вещей» была у него подобна природно поставленному голосу. Однако нужно было

147

на нас нисходит нечто вроде знанья о сверхреальности, и мы с внезапной страстью играем жизнь легко, в одно касанье, забыв о зрителях с их эфемерной властью.

Так что голос Незнакомки, явивший себя в грифельных письменах, едва ли был для Рильке чем-то принципиально иным, нежели голос Паулы Модерзон-Беккер; разумеется, это не было никакой «мистикой». Из иного, более просторного анклава этого единого мира ему приходила помощь в виде воодушевляющих упреков в бездействии, в виде конкретных подсказок и предостережений – как же могло это быть ему не дорого, если он день и ночь только и думал о завершении Элегий, страдая от отсутствия в себе реальной творческой силы. 6

Николай Болдырев

148

После Толедо Рильке через Севилью и Кордову приехал в Ронду, где жил с середины декабря 1912 до средины февраля 1913. Незнакомка молчала после этого два с половиной года. «Весной 1915 года мы – Паша и я (княгиня Мария фон Таксис. – Н.Б.) – вновь получили первые вести от “Незнакомки” – странные слова, касавшиеся его, “у которого не было ни единой прежней инкарнации, ибо в противном случае он не был бы "poeta"” 1 . Это утверждение произвело на Serafico глубокое впечатление. Довольно часто он спрашивал, не сказала ли “Незнакомка” чего еще. Он ловил каждое слово и хотел, чтобы я передавала ему всё точнейшим образом. И вот внезапно она написала снова: “Почему он не поёт? Это его долг, его призвание – он обязан. К нему однажды прикоснулся...2  Он 1 Сам Рильке не сомневался во множественности своих прежних жизней, полагая, что в одном из прежних воплощений он жил в Москве. 2 Надо полагать, имеется в виду ангел, касание которого делает человека причастным к некоторому знанию существа «мира иного».

не должен забывать об этом, ибо он живет лишь для этого. Иначе он потеряет завоеванную часть. Да; это сказала я, я – кто видит почти всю нить ”. (Нить, нитка жемчуга раньше упоминалась в качестве образа всей нашей жизни – непрерывности нашего существа)1 ...»2 Через пять лет – 16 августа 1920 года – княгиня напишет Рильке из своего имения в Лаучине о том, что Незнакомка снова внезапно «дала о себе знать», вначале так, слегка, чуть-чуть, «а вчера так сильно и властно, что у меня возникло чувство, что я должна немедленно Вам сообщить...» Они с Пашей работали со стаканом. Вдруг пришла первая депеша: «Фатум – полные паруса, высокие башни – цветы олеандра убивают в ночи – Мария должна прочесть». Вторая депеша: «Незнакомка. Поэт? Он не должен собирать песок в пустыне – его познания петь – не суетно-земное – слишком рассеянный – сосредоточиться...» Это были последние от нее вести. Пчела по имени Райнер еще полтора года после этого продолжала «иступ­ленно собирать мёд Видимого», прежде чем про1 См. стихотворение Рильке «Раскатились жемчужины... Порвана тонкая нить...», написанное в конце 1912. 2 Конечно, есть соблазн посчитать Незнакомку измышлением кружка княгини, своего рода инсценировкой для вящей пользы творчества. Однако, на мой взгляд, это маловероятно, учитывая множество реалий психологических и иных. И малой толики авантюристичности в делах столь онтологически сущностных не было ни в княгине, ни в принце Александре. К тому же в воспоминаниях она вполне могла бы поведать правду, если бы таковой «розыгрыш» имел место. Собственно, княгиня толковала феномен Незнакомки как «мистическую» реализацию энергопотоков подсознания и сверхсознания самого поэта, нуждавшегося в дополнительных стимулах к решительным движениям, равно как в нереально-реальной возлюбленной. Она сама удивлялась стилю и символике депеш Незнакомки: ей казалось, что это эманации самого поэта. Что лишь подчеркивает субъектобъектное сущее единство внутри Weltinnenraum`а.

Рильке как экстатик



149

на нас нисходит нечто вроде знанья о сверхреальности, и мы с внезапной страстью играем жизнь легко, в одно касанье, забыв о зрителях с их эфемерной властью.

Так что голос Незнакомки, явивший себя в грифельных письменах, едва ли был для Рильке чем-то принципиально иным, нежели голос Паулы Модерзон-Беккер; разумеется, это не было никакой «мистикой». Из иного, более просторного анклава этого единого мира ему приходила помощь в виде воодушевляющих упреков в бездействии, в виде конкретных подсказок и предостережений – как же могло это быть ему не дорого, если он день и ночь только и думал о завершении Элегий, страдая от отсутствия в себе реальной творческой силы. 6

Николай Болдырев

148

После Толедо Рильке через Севилью и Кордову приехал в Ронду, где жил с середины декабря 1912 до средины февраля 1913. Незнакомка молчала после этого два с половиной года. «Весной 1915 года мы – Паша и я (княгиня Мария фон Таксис. – Н.Б.) – вновь получили первые вести от “Незнакомки” – странные слова, касавшиеся его, “у которого не было ни единой прежней инкарнации, ибо в противном случае он не был бы "poeta"” 1 . Это утверждение произвело на Serafico глубокое впечатление. Довольно часто он спрашивал, не сказала ли “Незнакомка” чего еще. Он ловил каждое слово и хотел, чтобы я передавала ему всё точнейшим образом. И вот внезапно она написала снова: “Почему он не поёт? Это его долг, его призвание – он обязан. К нему однажды прикоснулся...2  Он 1 Сам Рильке не сомневался во множественности своих прежних жизней, полагая, что в одном из прежних воплощений он жил в Москве. 2 Надо полагать, имеется в виду ангел, касание которого делает человека причастным к некоторому знанию существа «мира иного».

не должен забывать об этом, ибо он живет лишь для этого. Иначе он потеряет завоеванную часть. Да; это сказала я, я – кто видит почти всю нить ”. (Нить, нитка жемчуга раньше упоминалась в качестве образа всей нашей жизни – непрерывности нашего существа)1 ...»2 Через пять лет – 16 августа 1920 года – княгиня напишет Рильке из своего имения в Лаучине о том, что Незнакомка снова внезапно «дала о себе знать», вначале так, слегка, чуть-чуть, «а вчера так сильно и властно, что у меня возникло чувство, что я должна немедленно Вам сообщить...» Они с Пашей работали со стаканом. Вдруг пришла первая депеша: «Фатум – полные паруса, высокие башни – цветы олеандра убивают в ночи – Мария должна прочесть». Вторая депеша: «Незнакомка. Поэт? Он не должен собирать песок в пустыне – его познания петь – не суетно-земное – слишком рассеянный – сосредоточиться...» Это были последние от нее вести. Пчела по имени Райнер еще полтора года после этого продолжала «иступ­ленно собирать мёд Видимого», прежде чем про1 См. стихотворение Рильке «Раскатились жемчужины... Порвана тонкая нить...», написанное в конце 1912. 2 Конечно, есть соблазн посчитать Незнакомку измышлением кружка княгини, своего рода инсценировкой для вящей пользы творчества. Однако, на мой взгляд, это маловероятно, учитывая множество реалий психологических и иных. И малой толики авантюристичности в делах столь онтологически сущностных не было ни в княгине, ни в принце Александре. К тому же в воспоминаниях она вполне могла бы поведать правду, если бы таковой «розыгрыш» имел место. Собственно, княгиня толковала феномен Незнакомки как «мистическую» реализацию энергопотоков подсознания и сверхсознания самого поэта, нуждавшегося в дополнительных стимулах к решительным движениям, равно как в нереально-реальной возлюбленной. Она сама удивлялась стилю и символике депеш Незнакомки: ей казалось, что это эманации самого поэта. Что лишь подчеркивает субъектобъектное сущее единство внутри Weltinnenraum`а.

Рильке как экстатик



149

7

Николай Болдырев

150

Ни в коей мере не рядясь в одежки облеченной неким особым знанием личности, Рильке тем не менее обладал эманациями, которые ощущались именно-таки как «Орфеево присутствие». Княгиня фон Таксис отмечала атмосферу «магического», которая окружала поэта. В своих воспоминаниях она подробно описывает одно приключение в Венеции (где она родилась и выросла), когда, блуждая в поисках галереи Кверино Стемпало, они с Рильке заблудились, внезапно почувствовав себя в какой-то совершенно чужой Венеции, в обстановке и атмосфере, словно выпавшей в какое-то прошлое: на улице с мертвыми большими домами, безлюдно молчащей, с одной лишь из ниоткуда звучащей пронзительнопечальной флейтой, поющей монотонную восточную мелодию. На домах не было ни табличек, ни названий. «Я думаю, мы никогда больше не найдем этого места, не услышим вновь эту флейту, чей протяжный восточный мотив вибрировал по пустым улицам. Мы часто говорили об этом. Рильке тоже был того мнения, что, несмотря на все поиски, вновь эту поразительную улочку он бы уже не нашел...» Конечно, Рильке был спиритом до всяких общений со спиритами. Но спиритом совсем иного толка и смысла. Еще в 1910 году в Дуино он входил в общение с душами умерших почти сто лет назад Терезиной и Раймон­диной. Но до этого у него уже был богатый опыт «спиритического» общения с предметами, животными и растениями. А это контакт с «ангелами» вещей, трав, цветов, зверей, камней, вод, стихий, звезд. Во всем есть ангельское измерение. Но подобное познается подобным. Так потихоньку он вызывал на диалог этих вестников изнутри ве-

щей и сутей. Так рождались диалоги с Паулой, с Йенсом Якобсеном, с графом фон Калькройтом (реквием 1908 года)1 , о котором он спрашивал Незнакомку... Существует такая вещь как нежность2, что и есть инструмент касанья тонкого измерения, того reine Bezug, которым полны строфы Рильке и которое так трудно поддается переводу на другой лад сказыванья. Есть чистый, нежный лад касаний, соответствующий глубинам дхармического благородства и откликающийся мелодией тишины глубочайшей, когда только и возможно настоящее вслушивание и Слышание. Ведь и Незнакомка пришла со своей вестью отнюдь не первая, она пришла вослед за опытами общения поэта с душами многих и многих безвременно ушедших: с душами «великих любящих» в том числе. И Незнакомка оказалась одной из них. Ибо только они, ушедшие, и есть по-настоящему бытийствующие, поскольку мы – в заблуждении и заблуждениях странствующие. Не чувствующие, что жизнь и смерть – два названия для одного и того же процесса. Но смерть – «более великая из этих половин» круга бытия. Альфред Шулер, считавший царство мертвых «единственно несказанным бытием», а наш маленький жизненный срок всего лишь разновидностью исключения, – оказался попутчиком. Рильке (подобно Орфею) все более ощутимо для себя жил среди мертвых как среди живых. Вот почему, я думаю, однажды в беседе с Гофман1 «Действительно ль с тобой был не знаком я? / Но на сердце мне камнем ты, как будто / то слишком непосильное начало, / которое невольно отстраняешь. / И все ж я должен дать начало сказу / – кто есть ты, упокоенный столь страстно...» 2 Именно она доминантна Рильке, а отнюдь не красота. В сокуровском фильме «Восточная элегия» старый японец говорит: «Известно ли вам, как меняются люди после смерти? Они становятся нежнее. Это я узнаю, когда разговариваю с такими же как я, отжившими». Рильке изначально понимал эту нежную струну смерти, сторона сугубой жизни всегда была для него отчасти тем «кровавым месивом», в которое ее превратила цивилизация, о чем он писал как-то Лу.

Рильке как экстатик

изошло таинство «кристаллизации» (о, «магический кристалл» влаги и пепла, ставших алмазом!) и не начался возвратный Diktat des Daseins. Танец Шивы-ВишнуКришны в оболочке немецких мантр.

151

7

Николай Болдырев

150

Ни в коей мере не рядясь в одежки облеченной неким особым знанием личности, Рильке тем не менее обладал эманациями, которые ощущались именно-таки как «Орфеево присутствие». Княгиня фон Таксис отмечала атмосферу «магического», которая окружала поэта. В своих воспоминаниях она подробно описывает одно приключение в Венеции (где она родилась и выросла), когда, блуждая в поисках галереи Кверино Стемпало, они с Рильке заблудились, внезапно почувствовав себя в какой-то совершенно чужой Венеции, в обстановке и атмосфере, словно выпавшей в какое-то прошлое: на улице с мертвыми большими домами, безлюдно молчащей, с одной лишь из ниоткуда звучащей пронзительнопечальной флейтой, поющей монотонную восточную мелодию. На домах не было ни табличек, ни названий. «Я думаю, мы никогда больше не найдем этого места, не услышим вновь эту флейту, чей протяжный восточный мотив вибрировал по пустым улицам. Мы часто говорили об этом. Рильке тоже был того мнения, что, несмотря на все поиски, вновь эту поразительную улочку он бы уже не нашел...» Конечно, Рильке был спиритом до всяких общений со спиритами. Но спиритом совсем иного толка и смысла. Еще в 1910 году в Дуино он входил в общение с душами умерших почти сто лет назад Терезиной и Раймон­диной. Но до этого у него уже был богатый опыт «спиритического» общения с предметами, животными и растениями. А это контакт с «ангелами» вещей, трав, цветов, зверей, камней, вод, стихий, звезд. Во всем есть ангельское измерение. Но подобное познается подобным. Так потихоньку он вызывал на диалог этих вестников изнутри ве-

щей и сутей. Так рождались диалоги с Паулой, с Йенсом Якобсеном, с графом фон Калькройтом (реквием 1908 года)1 , о котором он спрашивал Незнакомку... Существует такая вещь как нежность2, что и есть инструмент касанья тонкого измерения, того reine Bezug, которым полны строфы Рильке и которое так трудно поддается переводу на другой лад сказыванья. Есть чистый, нежный лад касаний, соответствующий глубинам дхармического благородства и откликающийся мелодией тишины глубочайшей, когда только и возможно настоящее вслушивание и Слышание. Ведь и Незнакомка пришла со своей вестью отнюдь не первая, она пришла вослед за опытами общения поэта с душами многих и многих безвременно ушедших: с душами «великих любящих» в том числе. И Незнакомка оказалась одной из них. Ибо только они, ушедшие, и есть по-настоящему бытийствующие, поскольку мы – в заблуждении и заблуждениях странствующие. Не чувствующие, что жизнь и смерть – два названия для одного и того же процесса. Но смерть – «более великая из этих половин» круга бытия. Альфред Шулер, считавший царство мертвых «единственно несказанным бытием», а наш маленький жизненный срок всего лишь разновидностью исключения, – оказался попутчиком. Рильке (подобно Орфею) все более ощутимо для себя жил среди мертвых как среди живых. Вот почему, я думаю, однажды в беседе с Гофман1 «Действительно ль с тобой был не знаком я? / Но на сердце мне камнем ты, как будто / то слишком непосильное начало, / которое невольно отстраняешь. / И все ж я должен дать начало сказу / – кто есть ты, упокоенный столь страстно...» 2 Именно она доминантна Рильке, а отнюдь не красота. В сокуровском фильме «Восточная элегия» старый японец говорит: «Известно ли вам, как меняются люди после смерти? Они становятся нежнее. Это я узнаю, когда разговариваю с такими же как я, отжившими». Рильке изначально понимал эту нежную струну смерти, сторона сугубой жизни всегда была для него отчасти тем «кровавым месивом», в которое ее превратила цивилизация, о чем он писал как-то Лу.

Рильке как экстатик

изошло таинство «кристаллизации» (о, «магический кристалл» влаги и пепла, ставших алмазом!) и не начался возвратный Diktat des Daseins. Танец Шивы-ВишнуКришны в оболочке немецких мантр.

151

Николай Болдырев

152

8 И вот, в январе-феврале 1912, внезапное начало цикла Элегий – как сигнал о том, что он на правильном пути. Что он на пути «вслушивания и послушания». Иначе говоря, харизма пришла к Рильке непосредственнейшим образом в виде буквально «написанной вести» как указания: а теперь ты должен ехать в Толедо. И то знаменитое переживание в саду Дуинского замка, когда он внезапно почувствовал себя привидением, духом, было тоже воспринято им как весть – о том, что его тело «другой стороной природы» может быть использовано как душа. Во внезапно измененном состоянии тела ли, души ли поэт вошел буквально во вневременное, где Терезина и Раймондина могли выйти сейчас из-за стены замка. И

сквозь него самого, словно сквозь окно, некто вневременный смотрел сейчас оттуда сюда. А можно и наоборот. Нет, не случайно набрел он на средневековую башню, где над входом в его рабочий кабинет оказалась врезана древнеиндийская правосторонняя свастика: ментальность Рильке сотрясал изнутри определенно восточный эрос. Подоплека чувствования сверхматери­альности материального, своего рода супернатурализм жил в поэте на уровне инстинкта. В эпизоде со старой маслиной ему было дано познать именно-таки на клеточном уровне иллюзорность сугубой материальности материального, ибо его тело стало резонатором «души» дерева, тело само стало духом и привидением, на котором кто-то «с той стороны» начал играть, как на лютне играет ветер. 9 И что есть весть горы, на которую возлёг и к которой как к необъятности прислонился Толедо? Холм, гора как явленный сверхсмысл и символ, но не тот, который можно актуализировать в расшифровке. Да, иероглиф, но почти такой же, как иероглифы снежинок. Гора как прафеномен, хранящая первоприкосновение Всевышнего, или, если пользоваться древнеиндийской метафорой, еще хранящая аромат пор тела бога Вишну, из которых вышли и непрерывно выходят галактики, ускоряясь, покуда длится господний выдох. Вот этот аромат, который по праву может быть назван божественным. В горе при Толедо Рильке почувствовал, в принципе, ту же слиянность феноменального и ноуменального, какую он ощутил тогда в диалоге с маслиной или когда феномен яблока таял у него во рту, возвращая восхитительный свой ноумен. Вообще всякое вкушение было для Рильке мистериальным, каждый раз своего рода тихой потря­ сенностью: вкушалась священная плоть мира; возникал диалог на уровне глубинных мантр вещества, которое только притворяется простым веществом. Ведь и всякое познавание, достойное этого слова, есть вкушение: оно

Рильке как экстатик

сталем княгиня назвала Рильке «поэтом смерти». Конечно, даже в устах княгини это звучит как утверждение сомнительное. Рильке, конечно, – певец не смерти, но Целостности. И смерть для Рильке более великая из половин сферы; жизнь утопает в смерти как цветок утопает в цветущем тысячью трав огромном луге. Но и в само существо жизни вплавлена эта невидимо подводная часть айсберга целостности. Следовательно, Рильке – певец Бытийства, но не тлена, который ассоциируется у западного человека со смертью. Экзистировать бытийственно и быть Открытым – для Рильке одно и то же. Вспоминая умершего Шулера, поэт писал как-то матери Лилинки Кнооп, что покойный пребывал im Offenen как никто другой, живя изо дня в день в Открытости и в Целостности (im Ganzen). Кто из них двоих (Шулер или Рильке) первым обозначил этот «неслыханно целостный круговой бег жизни и смерти» понятием das Offene, – нам неизвестно. О самой смерти Шулера Рильке сказал (в этом же письме), что тот «мог умереть не иначе как условно (по договору)». То есть умереть в нашем, западного образца, смысле Шулер не мог, ибо всегда пребывал внутри Сферы.

153

Николай Болдырев

152

8 И вот, в январе-феврале 1912, внезапное начало цикла Элегий – как сигнал о том, что он на правильном пути. Что он на пути «вслушивания и послушания». Иначе говоря, харизма пришла к Рильке непосредственнейшим образом в виде буквально «написанной вести» как указания: а теперь ты должен ехать в Толедо. И то знаменитое переживание в саду Дуинского замка, когда он внезапно почувствовал себя привидением, духом, было тоже воспринято им как весть – о том, что его тело «другой стороной природы» может быть использовано как душа. Во внезапно измененном состоянии тела ли, души ли поэт вошел буквально во вневременное, где Терезина и Раймондина могли выйти сейчас из-за стены замка. И

сквозь него самого, словно сквозь окно, некто вневременный смотрел сейчас оттуда сюда. А можно и наоборот. Нет, не случайно набрел он на средневековую башню, где над входом в его рабочий кабинет оказалась врезана древнеиндийская правосторонняя свастика: ментальность Рильке сотрясал изнутри определенно восточный эрос. Подоплека чувствования сверхматери­альности материального, своего рода супернатурализм жил в поэте на уровне инстинкта. В эпизоде со старой маслиной ему было дано познать именно-таки на клеточном уровне иллюзорность сугубой материальности материального, ибо его тело стало резонатором «души» дерева, тело само стало духом и привидением, на котором кто-то «с той стороны» начал играть, как на лютне играет ветер. 9 И что есть весть горы, на которую возлёг и к которой как к необъятности прислонился Толедо? Холм, гора как явленный сверхсмысл и символ, но не тот, который можно актуализировать в расшифровке. Да, иероглиф, но почти такой же, как иероглифы снежинок. Гора как прафеномен, хранящая первоприкосновение Всевышнего, или, если пользоваться древнеиндийской метафорой, еще хранящая аромат пор тела бога Вишну, из которых вышли и непрерывно выходят галактики, ускоряясь, покуда длится господний выдох. Вот этот аромат, который по праву может быть назван божественным. В горе при Толедо Рильке почувствовал, в принципе, ту же слиянность феноменального и ноуменального, какую он ощутил тогда в диалоге с маслиной или когда феномен яблока таял у него во рту, возвращая восхитительный свой ноумен. Вообще всякое вкушение было для Рильке мистериальным, каждый раз своего рода тихой потря­ сенностью: вкушалась священная плоть мира; возникал диалог на уровне глубинных мантр вещества, которое только притворяется простым веществом. Ведь и всякое познавание, достойное этого слова, есть вкушение: оно

Рильке как экстатик

сталем княгиня назвала Рильке «поэтом смерти». Конечно, даже в устах княгини это звучит как утверждение сомнительное. Рильке, конечно, – певец не смерти, но Целостности. И смерть для Рильке более великая из половин сферы; жизнь утопает в смерти как цветок утопает в цветущем тысячью трав огромном луге. Но и в само существо жизни вплавлена эта невидимо подводная часть айсберга целостности. Следовательно, Рильке – певец Бытийства, но не тлена, который ассоциируется у западного человека со смертью. Экзистировать бытийственно и быть Открытым – для Рильке одно и то же. Вспоминая умершего Шулера, поэт писал как-то матери Лилинки Кнооп, что покойный пребывал im Offenen как никто другой, живя изо дня в день в Открытости и в Целостности (im Ganzen). Кто из них двоих (Шулер или Рильке) первым обозначил этот «неслыханно целостный круговой бег жизни и смерти» понятием das Offene, – нам неизвестно. О самой смерти Шулера Рильке сказал (в этом же письме), что тот «мог умереть не иначе как условно (по договору)». То есть умереть в нашем, западного образца, смысле Шулер не мог, ибо всегда пребывал внутри Сферы.

153



Николай Болдырев

154

Слушаешь вместе со мной ты? Иль и сегодня, как и вчера, поглощен стороною другой голосов: той, что от нас отвернулась однажды когда-то?

Но точно так же реальны были в иные периоды для Рильке и другая сторона музыки, и другая сторона тишины. Потому-то он попросил в завещании не хоронить себя на Мюзотском кладбище: чтобы не помешать похороненной там Изабелле де Шевронь, ее все еще страдающему духу. И в сущности, почему брошенные любящие так ему милы? Потому что они не цепляются за жизнь, как за фрагмент, укореняясь в Целостности как в модусе бытийства. В своем чувстве, не знающем конца и обусловленностей, они перерастают объект чувства, любя уже нечто, что нетленно в тленном и находится уже «по ту сторону» вещей. Они осуществляют трансценденцию и притом вполне экзистенциальную, а не умозрительную. Равно как и спиритизм Рильке был экзистенциальным, ибо тотальным и природно-реальным, где спиритуалистическидуховное непосредственно уходило корнями в донное основание его Пирамиды сознания, где течет сплошная Целостность и где съедаемое яблоко тотчас становится духом, но и дух, возвратно, входит в семечко и начинает вздымать ствол ввысь. Танцевальный кругообо-

рот. Вовсе не из кокетства поэт откровенно признается Норе Пурчер, что гораздо бóльшие, чем в спиритизме, изумленности мистического характера пережил внутри своей поэтической работы и в общении с природой. Духи и привидения (то, что укоренено im Offenen) для Рильке абсолютно реальны, они не менее реальны, чем нежный голос цветка, говорящего именно с ним, чем ящерицы, о которых он рассказывал в письмах не раз (скажем, в одном апрельском письме 1900 года), ящерицы, которые глядят на человека из щелей в невысоких каменных оградах, разделяющих виноградники. «Тысячи ящериц видели меня – и знаешь ли, о чем я думаю? Все ограды таковы; и не только ограды – все вещи...» Ощущение на себе внимательных взоров ящериц, этих прирожденных магов. Но ведь и у самого пространства есть глаза, которыми оно наблюдает за нами. (Стихотворение «К Лу Саломе»). Видимое и невидимое, видимые и невидимые существа окружали поэта. Но надо было сделать следующий шаг. Остановившись (после Толедо и Севильи) в Ронде, близкой его сердцу, Рильке был погружен во «внутреннее переваривание» опыта Толедо. В январе 1913 года он делает такую помету в записной книжке: «Я, тот, кто столь рьяно и по праву приучал себя посредством вещей к Здешнему, теперь, очевидно, должен (а это то, что в последние годы дается мне с трудом) перевалить через людей и переправиться (в обучение) к Ангелам». Одна из последующих записей конца января: «Ничто в такой мере как Толедо, когда отдаешься его обаяниию, не может научить изображению сверхчувственного (трансцендентного), поскольку вещи обладают там такой интенсивностью, которая обычно и повседневно не видима: интенсивностью явления-видéния. И, возможно, это и должно стать моей следующей ступенью – учиться этому; реальности Ангелов вослед реальности Привидений... Эль Греко, ведомый обстановкой и масштабами Толедо, начал вводить недра и сердцевину Неба, словно открывая вверху небесные зеркальные образы

Рильке как экстатик

должно быть достаточно феноменально-чувственным, чтобы обнаруживать в себе полноту ноуменальной вести. Никакой сухотёрочки! Лишь сугубая живопись. В стихотворении «Видение», написанном весной 1912, Рильке передает свои впечатления от блужданий по старинному саду-парку, где ему упорно встречался некий дух, своего рода привидение, живая душа, с которой он пересекался в своих одиноких многочасовых прогулках, когда уже сдвоенным зрением и слухом он воспринимал пейзаж и свет. Всё новые и новые (редкие) пересечения этих путей завершаются уходом этого некто, когда поэт встревоженно-печально спрашивает:

155



Николай Болдырев

154

Слушаешь вместе со мной ты? Иль и сегодня, как и вчера, поглощен стороною другой голосов: той, что от нас отвернулась однажды когда-то?

Но точно так же реальны были в иные периоды для Рильке и другая сторона музыки, и другая сторона тишины. Потому-то он попросил в завещании не хоронить себя на Мюзотском кладбище: чтобы не помешать похороненной там Изабелле де Шевронь, ее все еще страдающему духу. И в сущности, почему брошенные любящие так ему милы? Потому что они не цепляются за жизнь, как за фрагмент, укореняясь в Целостности как в модусе бытийства. В своем чувстве, не знающем конца и обусловленностей, они перерастают объект чувства, любя уже нечто, что нетленно в тленном и находится уже «по ту сторону» вещей. Они осуществляют трансценденцию и притом вполне экзистенциальную, а не умозрительную. Равно как и спиритизм Рильке был экзистенциальным, ибо тотальным и природно-реальным, где спиритуалистическидуховное непосредственно уходило корнями в донное основание его Пирамиды сознания, где течет сплошная Целостность и где съедаемое яблоко тотчас становится духом, но и дух, возвратно, входит в семечко и начинает вздымать ствол ввысь. Танцевальный кругообо-

рот. Вовсе не из кокетства поэт откровенно признается Норе Пурчер, что гораздо бóльшие, чем в спиритизме, изумленности мистического характера пережил внутри своей поэтической работы и в общении с природой. Духи и привидения (то, что укоренено im Offenen) для Рильке абсолютно реальны, они не менее реальны, чем нежный голос цветка, говорящего именно с ним, чем ящерицы, о которых он рассказывал в письмах не раз (скажем, в одном апрельском письме 1900 года), ящерицы, которые глядят на человека из щелей в невысоких каменных оградах, разделяющих виноградники. «Тысячи ящериц видели меня – и знаешь ли, о чем я думаю? Все ограды таковы; и не только ограды – все вещи...» Ощущение на себе внимательных взоров ящериц, этих прирожденных магов. Но ведь и у самого пространства есть глаза, которыми оно наблюдает за нами. (Стихотворение «К Лу Саломе»). Видимое и невидимое, видимые и невидимые существа окружали поэта. Но надо было сделать следующий шаг. Остановившись (после Толедо и Севильи) в Ронде, близкой его сердцу, Рильке был погружен во «внутреннее переваривание» опыта Толедо. В январе 1913 года он делает такую помету в записной книжке: «Я, тот, кто столь рьяно и по праву приучал себя посредством вещей к Здешнему, теперь, очевидно, должен (а это то, что в последние годы дается мне с трудом) перевалить через людей и переправиться (в обучение) к Ангелам». Одна из последующих записей конца января: «Ничто в такой мере как Толедо, когда отдаешься его обаяниию, не может научить изображению сверхчувственного (трансцендентного), поскольку вещи обладают там такой интенсивностью, которая обычно и повседневно не видима: интенсивностью явления-видéния. И, возможно, это и должно стать моей следующей ступенью – учиться этому; реальности Ангелов вослед реальности Привидений... Эль Греко, ведомый обстановкой и масштабами Толедо, начал вводить недра и сердцевину Неба, словно открывая вверху небесные зеркальные образы

Рильке как экстатик

должно быть достаточно феноменально-чувственным, чтобы обнаруживать в себе полноту ноуменальной вести. Никакой сухотёрочки! Лишь сугубая живопись. В стихотворении «Видение», написанном весной 1912, Рильке передает свои впечатления от блужданий по старинному саду-парку, где ему упорно встречался некий дух, своего рода привидение, живая душа, с которой он пересекался в своих одиноких многочасовых прогулках, когда уже сдвоенным зрением и слухом он воспринимал пейзаж и свет. Всё новые и новые (редкие) пересечения этих путей завершаются уходом этого некто, когда поэт встревоженно-печально спрашивает:

155

Николай Болдырев

156



Гора



Тридцать шесть и еще сотню раз написал художник эту гору;



в клочья; и опять внутри разора (тридцать шесть и еще сотню раз)



проникал в неведомость вулкана, завлечен, блажен и сокрушен: где ж единство в центре урагана, что эскизами вернейшими внушен?!



Из бессчетья этих страстных дней ночи бесподобные всплывали, в каждый куст и холмик проникали, в каменность входили всё мощней, растворяясь в каждый миг творенья, безучастны, широки, отрешены... И внезапно, словно в суть посвящены, прорываясь из невидимых щелей, встали ощутимо как виденье.

В последней фразе поэт употребляет слово «Erscheinung», означающее одновременно и явление, и видéние, привидение, призрак. Здесь прекрасно видно, что значат для Рильке эти слова и что за ними стоит. Видно, из чего вырастает мистическое, сверхъестественное. Ночь – она естественна или сверхъестественна? Что в конечном счете привнесло единство и таинственнейшую целостность, тональность трогательной космичности в картины мастера? Когда это произошло? Когда в каждую пору картины, изображающей день, вошли тысячи ночей, объяв своим звездным мраком, своим свечением каждую трещинку, каждую расщелину, каждый зазор между камнями, затаившись за каждым уступом, деревом и кустом. 10 Возвещаемое поэтом das Offene требует, быть может, поистине гамлетовского (или киркегоровского?) мужества не прятаться от глобального «ветра сознания» за различ-

Рильке как экстатик

этого мира... Ангел у него более не антропоморфен, как зверь в басне, равно не является он и орнаментальным таинственным символом византийского Божьего государства. Его существо и суть – более текучи, он – река, поток, устремленный сквозь оба царства, да-да – то, чем вода является на земле и в атмосфере, тем Ангел является в более великой области духа, ручья, росы, водопоя, фонтанов душевного Бытия, осадков и воспарений». Разве это не поразительно? Однородность духа и ручья, духа и росы, духа и водопоя, духа и «фонтанов Бытия-Души»... Сверхъестественное у Рильке в буквальном смысле вырастает из естественного и наоборот. В точности как это происходит в индуистском самосознании. И в чем суть рилькевского экстаза? Я в каждый момент непосредственно являюсь каждым элементом Земли и всей ею в целостности! Именно в этом смысл его инсайтов. Именно изнутри этих интуиций рождается у него ощущение-уверенность, что стихотворение подлинно только тогда, когда живет в сверхъестественном измерении. Ибо тот же Толедо – сверхъестествен: именно в этой его ипостаси его постиг-изобразил Эль Греко – восходящим в непрерывность земной трансформационной вертикали. У Рильке есть примечательное стихотворение «Гора», где поэт словно бы «сканирует» метафизическую (и одновременно генезисно-технологическую) суть знаменитых серий Хокусая – «Сто видов Фудзи» и «Тридцать шесть видов Фудзи». Фудзи, конечно, священна и в этом смысле для японцев сверхъестественна, равно как и осыпающиеся лепестки сакуры. Рильке как бы ставит себя на место Хокусая, пытаясь понять, каким образом скрупулезнейшая работа с натуры приводит к чудесному результату.

157

Николай Болдырев

156



Гора



Тридцать шесть и еще сотню раз написал художник эту гору;



в клочья; и опять внутри разора (тридцать шесть и еще сотню раз)



проникал в неведомость вулкана, завлечен, блажен и сокрушен: где ж единство в центре урагана, что эскизами вернейшими внушен?!



Из бессчетья этих страстных дней ночи бесподобные всплывали, в каждый куст и холмик проникали, в каменность входили всё мощней, растворяясь в каждый миг творенья, безучастны, широки, отрешены... И внезапно, словно в суть посвящены, прорываясь из невидимых щелей, встали ощутимо как виденье.

В последней фразе поэт употребляет слово «Erscheinung», означающее одновременно и явление, и видéние, привидение, призрак. Здесь прекрасно видно, что значат для Рильке эти слова и что за ними стоит. Видно, из чего вырастает мистическое, сверхъестественное. Ночь – она естественна или сверхъестественна? Что в конечном счете привнесло единство и таинственнейшую целостность, тональность трогательной космичности в картины мастера? Когда это произошло? Когда в каждую пору картины, изображающей день, вошли тысячи ночей, объяв своим звездным мраком, своим свечением каждую трещинку, каждую расщелину, каждый зазор между камнями, затаившись за каждым уступом, деревом и кустом. 10 Возвещаемое поэтом das Offene требует, быть может, поистине гамлетовского (или киркегоровского?) мужества не прятаться от глобального «ветра сознания» за различ-

Рильке как экстатик

этого мира... Ангел у него более не антропоморфен, как зверь в басне, равно не является он и орнаментальным таинственным символом византийского Божьего государства. Его существо и суть – более текучи, он – река, поток, устремленный сквозь оба царства, да-да – то, чем вода является на земле и в атмосфере, тем Ангел является в более великой области духа, ручья, росы, водопоя, фонтанов душевного Бытия, осадков и воспарений». Разве это не поразительно? Однородность духа и ручья, духа и росы, духа и водопоя, духа и «фонтанов Бытия-Души»... Сверхъестественное у Рильке в буквальном смысле вырастает из естественного и наоборот. В точности как это происходит в индуистском самосознании. И в чем суть рилькевского экстаза? Я в каждый момент непосредственно являюсь каждым элементом Земли и всей ею в целостности! Именно в этом смысл его инсайтов. Именно изнутри этих интуиций рождается у него ощущение-уверенность, что стихотворение подлинно только тогда, когда живет в сверхъестественном измерении. Ибо тот же Толедо – сверхъестествен: именно в этой его ипостаси его постиг-изобразил Эль Греко – восходящим в непрерывность земной трансформационной вертикали. У Рильке есть примечательное стихотворение «Гора», где поэт словно бы «сканирует» метафизическую (и одновременно генезисно-технологическую) суть знаменитых серий Хокусая – «Сто видов Фудзи» и «Тридцать шесть видов Фудзи». Фудзи, конечно, священна и в этом смысле для японцев сверхъестественна, равно как и осыпающиеся лепестки сакуры. Рильке как бы ставит себя на место Хокусая, пытаясь понять, каким образом скрупулезнейшая работа с натуры приводит к чудесному результату.

157

Николай Болдырев

158

предсказуемой моей широте ринуться к тебе и все же не могу, вынужденный всеми моими армиями прорывать фронты, отправляя дозорных сквозь ущелья этих необжитых листков: должно быть, стремящийся к вечному блаженству именно так ощущает, что своими молитвами он проникает туда фрагментно. Но ведь он мог бы уже и умереть, раз он в итоге столь великолепно разом прорвался, почти с ужасом пройдя сквозь небо поверх пылажара своей души. О, как чувствуешь ты меня и даже не боишься, ибо в тебе принимает меня целостная природа. Ты – мое действительное дитя и моя сестра, милая, милая девочка: обмен мог бы быть между темнотой, которую могут сотворить твои руки, и вечным пространством света, восходящим из их музыки. Ответь, раз уж всё сказано, раз уж всё исполнено, жив ли я еще? Или умираю? Не есть ли всё это – завещание моего совокупного бытия, которое я действительно совершаю в тебе. И кто же я, если могу писать к тебе, к столь взволнованному существу, прилагая печать твоего сердца!?.» Это лишь маленький фрагмент из цунами испове­ дально-сумасшедших писем абсолютной незнакомке, но исходит это цунами не от «безбашенного» романтика, а от существа, именно-таки уже вошедшего в стадию «ученичества у Ангелов». Рильке уже явно живет в misterium magnum, словно бы из ее сердцевины вопрошая: «Где мы? Что мы делаем Здесь? Что это за место? Откуда оно? Что это за волшебство? На том мы или на этом свете?» Эрос поэта, живущего в состоянии тихого экстаза, питается энергиями, которые нормально-здоровая и в этом смысле обыкновенная женщина едва ли поймет как выражение высшего здоровья. Облученность этой энергетикой – нелегкое испытание для женщины, мечтающей о нормальном браке и уютном доме, оплоте защищенности, а не распахнутости. А тут в дом пытается войти странник, чей дом – дорога в неуклонном возрастании натяжения двумирности. Женщина устремляется создать дом как крепость, как тотальную закрытость (даже если в доме планируются музыкальный салон и

Рильке как экстатик

ные стены – конвенционных шаблонов, уюта готового знания вплоть до готового Бога. Открытость отвергает и бегство от самого себя как кладезя «реликтовой» памяти. Практика Открытости ведет все глубже на дно Пирамиды сознания, где скрыта Истина: глубочайшим образом субъектная и субъективная, общих дорог к которой нет. Вновь вспоминается комментарий поэта к «Первородному шороху», где он размышляет о немочи языка, погрязшего в клише и потому выдающего, вопреки всем нашим усилиям схватить эти глубинные вибрации (в сне внутри сна они нам порой даны явственно), всегда лишь внешнее и поверхностное, в то время как поэтом «подразумевается наше наиболее внутреннее и тот внутреннейший язык, что не вверху на стеблях сорван, а ухвачен в своих языковых семенах...» Что ведет поэта в эту глубь? Каково здесь энергетическое топливо? Экстатика. Я не могу отделаться от желания сопоставить встречу поэта с Толедо и встречу с незнакомкой Магдой фон Гаттингберг, которая случилась чуть позже Ронды – в конце 1914 года. Не голос ли самой Незнакомки почудился ему в письме незнакомой женщины, чье письмо было идеально музыкально и нежно? Так живые не пишут. И вот в экстатике подозренья встречи с человеческим инвариантом Толедо, чья суть – слитность с прафеноменом природного, Рильке распахивает крылья для полета. «Милое, милое сердце, я давно не молился Богу, а тут прошу его, чтобы он позволил мне любить тебя всеми корнями моего сердца..., чтобы эта любовь оставалась садом в твоем чудесном времени года...» «...Бенвенута (с ит.: Желанная. – Н.Б.), сестричка, как часто в эту чистую мою устремленность к тебе примешивается всегда близкий страх невозможности (мой перед тобою глубокий страх), ибо я знаю, что я-то не подобен дням года, текущим один из другого, но щедрое изобилие моей речистости может разом обернуться застывше-онемелой противоположностью, подобно реке, без предупреждений уходящей вместе со своими водами под землю... О милая, когда я этого опасаюсь, то тотчас хочу во всей не-

159

Николай Болдырев

158

предсказуемой моей широте ринуться к тебе и все же не могу, вынужденный всеми моими армиями прорывать фронты, отправляя дозорных сквозь ущелья этих необжитых листков: должно быть, стремящийся к вечному блаженству именно так ощущает, что своими молитвами он проникает туда фрагментно. Но ведь он мог бы уже и умереть, раз он в итоге столь великолепно разом прорвался, почти с ужасом пройдя сквозь небо поверх пылажара своей души. О, как чувствуешь ты меня и даже не боишься, ибо в тебе принимает меня целостная природа. Ты – мое действительное дитя и моя сестра, милая, милая девочка: обмен мог бы быть между темнотой, которую могут сотворить твои руки, и вечным пространством света, восходящим из их музыки. Ответь, раз уж всё сказано, раз уж всё исполнено, жив ли я еще? Или умираю? Не есть ли всё это – завещание моего совокупного бытия, которое я действительно совершаю в тебе. И кто же я, если могу писать к тебе, к столь взволнованному существу, прилагая печать твоего сердца!?.» Это лишь маленький фрагмент из цунами испове­ дально-сумасшедших писем абсолютной незнакомке, но исходит это цунами не от «безбашенного» романтика, а от существа, именно-таки уже вошедшего в стадию «ученичества у Ангелов». Рильке уже явно живет в misterium magnum, словно бы из ее сердцевины вопрошая: «Где мы? Что мы делаем Здесь? Что это за место? Откуда оно? Что это за волшебство? На том мы или на этом свете?» Эрос поэта, живущего в состоянии тихого экстаза, питается энергиями, которые нормально-здоровая и в этом смысле обыкновенная женщина едва ли поймет как выражение высшего здоровья. Облученность этой энергетикой – нелегкое испытание для женщины, мечтающей о нормальном браке и уютном доме, оплоте защищенности, а не распахнутости. А тут в дом пытается войти странник, чей дом – дорога в неуклонном возрастании натяжения двумирности. Женщина устремляется создать дом как крепость, как тотальную закрытость (даже если в доме планируются музыкальный салон и

Рильке как экстатик

ные стены – конвенционных шаблонов, уюта готового знания вплоть до готового Бога. Открытость отвергает и бегство от самого себя как кладезя «реликтовой» памяти. Практика Открытости ведет все глубже на дно Пирамиды сознания, где скрыта Истина: глубочайшим образом субъектная и субъективная, общих дорог к которой нет. Вновь вспоминается комментарий поэта к «Первородному шороху», где он размышляет о немочи языка, погрязшего в клише и потому выдающего, вопреки всем нашим усилиям схватить эти глубинные вибрации (в сне внутри сна они нам порой даны явственно), всегда лишь внешнее и поверхностное, в то время как поэтом «подразумевается наше наиболее внутреннее и тот внутреннейший язык, что не вверху на стеблях сорван, а ухвачен в своих языковых семенах...» Что ведет поэта в эту глубь? Каково здесь энергетическое топливо? Экстатика. Я не могу отделаться от желания сопоставить встречу поэта с Толедо и встречу с незнакомкой Магдой фон Гаттингберг, которая случилась чуть позже Ронды – в конце 1914 года. Не голос ли самой Незнакомки почудился ему в письме незнакомой женщины, чье письмо было идеально музыкально и нежно? Так живые не пишут. И вот в экстатике подозренья встречи с человеческим инвариантом Толедо, чья суть – слитность с прафеноменом природного, Рильке распахивает крылья для полета. «Милое, милое сердце, я давно не молился Богу, а тут прошу его, чтобы он позволил мне любить тебя всеми корнями моего сердца..., чтобы эта любовь оставалась садом в твоем чудесном времени года...» «...Бенвенута (с ит.: Желанная. – Н.Б.), сестричка, как часто в эту чистую мою устремленность к тебе примешивается всегда близкий страх невозможности (мой перед тобою глубокий страх), ибо я знаю, что я-то не подобен дням года, текущим один из другого, но щедрое изобилие моей речистости может разом обернуться застывше-онемелой противоположностью, подобно реке, без предупреждений уходящей вместе со своими водами под землю... О милая, когда я этого опасаюсь, то тотчас хочу во всей не-

159

Николай Болдырев

160

11 С точки зрения нашего ума, разумности, Богу следовало бы вести себя совсем не так, как он себя ведет. Например, допускает страдания (иной раз кажется даже, что поощряет и интенсифицирует их) или не помогает человеку там, где мог бы легко помочь, сделав его жизнь «счастливее». Однажды в ответ на подобные вопрошания Рильке рассказал Магде такую байку: «...Как часто я наблюдал

на природе за каким-нибудь маленьким жуком, который намеревается что-то сделать, но ему это вновь и вновь не удается, хотя он пытается снова и снова. Как легко мог бы Бог помочь ему взобраться на этот стебелек, ведь это же вовсе не то, чего бы Бог не хотел, однако он знает, что, если он поможет жуку, тот перепу­гается, признает себя побежденным и будет думать: странное чувство у меня на душе – словно бы я вовсе уже больше не жук... Поэтому Бог остерегается и держится вдалеке от маленького зверя. Однако у меня есть подозрение, что маленький зверь, столь часто вновь и вновь начинающий свое восхождение, ничего не знает о своих последних разочарованиях и поражениях, он всё забывает, он встает каждый раз перед совершенно новым делом в самом бодром настроении, с немалым любопытством: а что же будет на этот раз?..» То есть Бог предоставляет человеку благо Открытости как неисчерпаемой возможности процесса самоиспытания и вызревания. Захватывающе-трагическая реальность говорит человеку и то, что все его поиски идут вслепую, поскольку всякое наше знание пребывает в зоне колоссального риска, ибо основывается на вере. Ибо все даже самые «самоочевидные» постулаты есть выражение нашего доверия мирозданию. Ведь в конечном счете «элегическая» Открытость Рильке есть дерзость (вполне экстатическая) шага (пусть совсем маленького) навстречу мировой Пустоте. (Той, что манифестирована розой). И однако же доверие поэта безоговорочно, бытийное ликование и экзистенциальное страдание сливаются в единую мистериальную мелодию. Потому что эта misterium magnum нуждается в нас, как мы в ней. И наша Открытость (если она иногда, к счастью, вспыхивает) есть ответ на давление, которое идет на нас. Потому-то Рильке и говорит: «Победить? О, нет. Лишь выдержать, лишь вы­стоять!» Следовательно, центр тяжести, центр противостояния и полета, центр, в конечном счете, «ангельского» ликования – в том, кто открывается, чтобы выстоять. Сам же

Рильке как экстатик

детское многолюдье), но поэт устремлен к прямо противоположному – к дому как экстазу (ex-stasis: к изумленности, то есть выпрыгу из ума), то есть ins Offene. Тишайше-неуловимую природу Рильке изумительно уловил Стефан Цвейг. Незадолго перед уходом, работая над автобиографией в тяжкое время второй мировой бойни, задавая себе вопрос, увидит ли в будущем мир таких людей, как Поль Валери или Эмиль Верхарн, т.е. художников, для которых искусство было много большим, чем эстетика, и даже не эстетикой было вообще, он писал: «Из них никто, пожалуй, не жил так нежно, скрытно и невидимо, как Рильке. Однако его одиночество не было надуманным, вынужденным или религиозным, каким наслаждался в Германии Стефан Георге. Вокруг Рильке, казалось, росла тишина, куда бы он ни шел, где бы ни появлялся. Ибо он избегал всякого шума, даже собственной славы, – «той суммы недоразумений, которая образуется вокруг любого имени», как он однажды выразился; встречная волна праздного любопытства коснулась только его имени, но не его индивидуальности. Получить к нему доступ было нелегко. У него не было ни дома, ни адреса, где его можно было бы застать, ни постоянного места обитания, ни должности или присутственного места. Он находился в вечном движении по миру, и никто, даже он сам, не знал заранее, в каком направлении он отправится дальше». Вокруг него росла тишина – очень точно. Ибо была еще обратная ее сторона, в которую он уходил.

161

Николай Болдырев

160

11 С точки зрения нашего ума, разумности, Богу следовало бы вести себя совсем не так, как он себя ведет. Например, допускает страдания (иной раз кажется даже, что поощряет и интенсифицирует их) или не помогает человеку там, где мог бы легко помочь, сделав его жизнь «счастливее». Однажды в ответ на подобные вопрошания Рильке рассказал Магде такую байку: «...Как часто я наблюдал

на природе за каким-нибудь маленьким жуком, который намеревается что-то сделать, но ему это вновь и вновь не удается, хотя он пытается снова и снова. Как легко мог бы Бог помочь ему взобраться на этот стебелек, ведь это же вовсе не то, чего бы Бог не хотел, однако он знает, что, если он поможет жуку, тот перепу­гается, признает себя побежденным и будет думать: странное чувство у меня на душе – словно бы я вовсе уже больше не жук... Поэтому Бог остерегается и держится вдалеке от маленького зверя. Однако у меня есть подозрение, что маленький зверь, столь часто вновь и вновь начинающий свое восхождение, ничего не знает о своих последних разочарованиях и поражениях, он всё забывает, он встает каждый раз перед совершенно новым делом в самом бодром настроении, с немалым любопытством: а что же будет на этот раз?..» То есть Бог предоставляет человеку благо Открытости как неисчерпаемой возможности процесса самоиспытания и вызревания. Захватывающе-трагическая реальность говорит человеку и то, что все его поиски идут вслепую, поскольку всякое наше знание пребывает в зоне колоссального риска, ибо основывается на вере. Ибо все даже самые «самоочевидные» постулаты есть выражение нашего доверия мирозданию. Ведь в конечном счете «элегическая» Открытость Рильке есть дерзость (вполне экстатическая) шага (пусть совсем маленького) навстречу мировой Пустоте. (Той, что манифестирована розой). И однако же доверие поэта безоговорочно, бытийное ликование и экзистенциальное страдание сливаются в единую мистериальную мелодию. Потому что эта misterium magnum нуждается в нас, как мы в ней. И наша Открытость (если она иногда, к счастью, вспыхивает) есть ответ на давление, которое идет на нас. Потому-то Рильке и говорит: «Победить? О, нет. Лишь выдержать, лишь вы­стоять!» Следовательно, центр тяжести, центр противостояния и полета, центр, в конечном счете, «ангельского» ликования – в том, кто открывается, чтобы выстоять. Сам же

Рильке как экстатик

детское многолюдье), но поэт устремлен к прямо противоположному – к дому как экстазу (ex-stasis: к изумленности, то есть выпрыгу из ума), то есть ins Offene. Тишайше-неуловимую природу Рильке изумительно уловил Стефан Цвейг. Незадолго перед уходом, работая над автобиографией в тяжкое время второй мировой бойни, задавая себе вопрос, увидит ли в будущем мир таких людей, как Поль Валери или Эмиль Верхарн, т.е. художников, для которых искусство было много большим, чем эстетика, и даже не эстетикой было вообще, он писал: «Из них никто, пожалуй, не жил так нежно, скрытно и невидимо, как Рильке. Однако его одиночество не было надуманным, вынужденным или религиозным, каким наслаждался в Германии Стефан Георге. Вокруг Рильке, казалось, росла тишина, куда бы он ни шел, где бы ни появлялся. Ибо он избегал всякого шума, даже собственной славы, – «той суммы недоразумений, которая образуется вокруг любого имени», как он однажды выразился; встречная волна праздного любопытства коснулась только его имени, но не его индивидуальности. Получить к нему доступ было нелегко. У него не было ни дома, ни адреса, где его можно было бы застать, ни постоянного места обитания, ни должности или присутственного места. Он находился в вечном движении по миру, и никто, даже он сам, не знал заранее, в каком направлении он отправится дальше». Вокруг него росла тишина – очень точно. Ибо была еще обратная ее сторона, в которую он уходил.

161

12

Николай Болдырев

162

Эпизод с Толедо – лишь один из пиков тех напряжений, которые предстояло претерпеть Рильке, прежде чем действительно пошел новый поток «диктовки», завершившей Дуинские элегии и создавшей редкостно «унеженный» цикл «Сонетов к Орфею». Глубоко опечаленный, вынужденный покинуть Толедо, разочарованный в Севилье и Кордове, не укорененный ни с какой стороны в Ронде, Рильке растерянно-тревожно задает себе и Лу Андреас-Саломе вопрос: куда мне теперь? где осесть? где местность, где я почувствовал бы свою уместность? Едва ли кто из великих поэтов так зависел в творчестве от помощи конкретного пейзажа. Поражает непрерывность этих поисков ландшафта, где бы он был в мире с природой вовне и с природой в себе. И все его бесчисленные сдвижения с места – словно поиск того уникального места, где он сможет свить гнездо для будущих своих птенцов. И вот, когда входишь в беспощадную к себе, то и дело «себя-изобличающую» переписку Рильке с Лу, каждый раз поражаешься оборотной стороной той просветленной экстатики, которую постоянно считывали в поэте с ним общавшиеся. 19 декабря 1912 из Ронды в Гёттин-

ген: «...И вот, реализовав желание постранствовать по Испании, да собственно лишь пожить в Толедо, и, приехав туда, в город, который действительно отвечал бесконечности ожидаемого и даже все ожидания бесконечно превзошел, я уже думал, что почти вырвался из состояния отупелости, бесчувственности (aus der Stumpfheit) и нахожусь на пути к более широкому участию в окончательно здесь-сущем (Daseienden), – нет слов передать тебе, с какой превосходящей всё и вся силой стоял передо мной этот город посреди своего необузданного ландшафта, невероятно близкого, а за мгновение до того бывшего непереносимым, одновременно карающим и ободряюще-выпрямляющим, как Моисей, когда спускался с горы со светящимися рогами...» А затем – более прагматично: «...Должен тебе сказать, Лу, что у меня чувство, что то, что мне могло бы помочь – это обстановка, подобная той, какую я имел тогда в Шмаргендорфе возле тебя; долгие прогулки по лесу, с ходьбой босиком, и чтобы отпустить бороду, а по вечерам сидеть у лампы в теплой комнате, и чтобы луна – столько, сколько ей надо, и звезды, если они есть, и просто сидеть и слушать дождь или бурю, словно это сам Бог. Когда ты путешествуешь, милая Лу, вспоминай об этом и дай мне знать, если увидишь место, где это можно было бы реализовать. Иногда мне представляется Шварцвальд, Рипольдсау, а потом снова думаю о Швеции или вот: если бы жить вблизи какого-нибудь озера среди лесов или вблизи маленького университета в Германии...» Под новым углом зрения он перечитывает «пантеиста» Гёте. Письмо от 13 октября 1913 начинает с цитаты из его 77-ой венецианской Эпиграммы:

«...Нежные эти сердца? Всякий халтурщик их тронет. Мне же единое счастье – тронуть, природа, тебя».

Рильке опустил первые две строки четверостишия, которые звучат у Гёте так:

Рильке как экстатик

поэт временами претерпевал это как вершинные мгновения (часы, дни) «диктовки Бытия» (das Diktat des Daseins). «Чем дольше я живу, тем насущнее представляется мне выдержать до самого конца целостную диктовку бытия; ибо вполне может быть, что лишь самая последняя фраза содержит то маленькое, быть может невзрачное, слово или фразу, благодаря которым всё с таким трудом изученное и непонятое-непонятное вдруг повернется, обнаружив некий изумительный смысл». И, конечно, диктовка Бытия может высверкнуть человеку не только слово, но и что-то иное: взгляд, переживание, ракурс, слезу, маленькое, но, быть может, решающее прозрение.

163

12

Николай Болдырев

162

Эпизод с Толедо – лишь один из пиков тех напряжений, которые предстояло претерпеть Рильке, прежде чем действительно пошел новый поток «диктовки», завершившей Дуинские элегии и создавшей редкостно «унеженный» цикл «Сонетов к Орфею». Глубоко опечаленный, вынужденный покинуть Толедо, разочарованный в Севилье и Кордове, не укорененный ни с какой стороны в Ронде, Рильке растерянно-тревожно задает себе и Лу Андреас-Саломе вопрос: куда мне теперь? где осесть? где местность, где я почувствовал бы свою уместность? Едва ли кто из великих поэтов так зависел в творчестве от помощи конкретного пейзажа. Поражает непрерывность этих поисков ландшафта, где бы он был в мире с природой вовне и с природой в себе. И все его бесчисленные сдвижения с места – словно поиск того уникального места, где он сможет свить гнездо для будущих своих птенцов. И вот, когда входишь в беспощадную к себе, то и дело «себя-изобличающую» переписку Рильке с Лу, каждый раз поражаешься оборотной стороной той просветленной экстатики, которую постоянно считывали в поэте с ним общавшиеся. 19 декабря 1912 из Ронды в Гёттин-

ген: «...И вот, реализовав желание постранствовать по Испании, да собственно лишь пожить в Толедо, и, приехав туда, в город, который действительно отвечал бесконечности ожидаемого и даже все ожидания бесконечно превзошел, я уже думал, что почти вырвался из состояния отупелости, бесчувственности (aus der Stumpfheit) и нахожусь на пути к более широкому участию в окончательно здесь-сущем (Daseienden), – нет слов передать тебе, с какой превосходящей всё и вся силой стоял передо мной этот город посреди своего необузданного ландшафта, невероятно близкого, а за мгновение до того бывшего непереносимым, одновременно карающим и ободряюще-выпрямляющим, как Моисей, когда спускался с горы со светящимися рогами...» А затем – более прагматично: «...Должен тебе сказать, Лу, что у меня чувство, что то, что мне могло бы помочь – это обстановка, подобная той, какую я имел тогда в Шмаргендорфе возле тебя; долгие прогулки по лесу, с ходьбой босиком, и чтобы отпустить бороду, а по вечерам сидеть у лампы в теплой комнате, и чтобы луна – столько, сколько ей надо, и звезды, если они есть, и просто сидеть и слушать дождь или бурю, словно это сам Бог. Когда ты путешествуешь, милая Лу, вспоминай об этом и дай мне знать, если увидишь место, где это можно было бы реализовать. Иногда мне представляется Шварцвальд, Рипольдсау, а потом снова думаю о Швеции или вот: если бы жить вблизи какого-нибудь озера среди лесов или вблизи маленького университета в Германии...» Под новым углом зрения он перечитывает «пантеиста» Гёте. Письмо от 13 октября 1913 начинает с цитаты из его 77-ой венецианской Эпиграммы:

«...Нежные эти сердца? Всякий халтурщик их тронет. Мне же единое счастье – тронуть, природа, тебя».

Рильке опустил первые две строки четверостишия, которые звучат у Гёте так:

Рильке как экстатик

поэт временами претерпевал это как вершинные мгновения (часы, дни) «диктовки Бытия» (das Diktat des Daseins). «Чем дольше я живу, тем насущнее представляется мне выдержать до самого конца целостную диктовку бытия; ибо вполне может быть, что лишь самая последняя фраза содержит то маленькое, быть может невзрачное, слово или фразу, благодаря которым всё с таким трудом изученное и непонятое-непонятное вдруг повернется, обнаружив некий изумительный смысл». И, конечно, диктовка Бытия может высверкнуть человеку не только слово, но и что-то иное: взгляд, переживание, ракурс, слезу, маленькое, но, быть может, решающее прозрение.

163



«С ботаникой возишься, с оптикой? На что ты расходуешь время?! Разве не лучшая участь – нежные трогать сердца?..»

Дальше в письме идет комментарий Рильке: «...достойно познавания, что величие – не в сверхнапряженности (сверхусилии), а в Природе (естественности)». И завершает это свое странное послание поэт собственным стихотворением, написанным в феврале 1913 в той же Ронде:

164



Ближнее – в ближней ли близи? Или еще я в дороге? (Часто мой плач разрушал эту близость, а смех искажал). Но иногда узнаю я внезапно тайное сердце (о боги!) – тайного сердца свеченье в глубине затонувших зеркал. Сердце мое, что трудилось в тиши над глубинными вёснами, пусть даже в погребе жизни им было порою невмочь. О, как внезапно решилось оно на движенья большие и грозные, взмыв и постигнув: звезда постигает так ночь.

Мы здесь стоим перед парадоксальным смешением омраченности и просветленности, перед динамичес­ ким существом, порождающим экстатические взрывы «вброса» себя или прорыва (сквозь что?) в центр собственного Weltinnenraum. «Из отупелости» в состояние прозрачного кристалла в центре всех лучей. Это подобно тому взрыву отчаяния и одновременного прорыва из этого отчаяния, что описан им в «Завещании», когда ему вдруг (из глубинно бездонного одиночества и бесплодности) страстно захотелось стать хотя бы... тенью одного из двух маленьких яблок, лежащих на подоконнике на заднем плане картины Яна ван Эйка. Он вдруг ощутил острейше живую, космологичную подлинность пространства живописного полотна (всего лишь на репродукции), где запечатлен инсайт Посредника, истинного медиума между мирами.

Сонеты к Орфею ~~~~~~~ Написаны как надгробье для Веры Оукама-Кнооп Замок Мюзот, февраль 1922



«С ботаникой возишься, с оптикой? На что ты расходуешь время?! Разве не лучшая участь – нежные трогать сердца?..»

Дальше в письме идет комментарий Рильке: «...достойно познавания, что величие – не в сверхнапряженности (сверхусилии), а в Природе (естественности)». И завершает это свое странное послание поэт собственным стихотворением, написанным в феврале 1913 в той же Ронде:

164



Ближнее – в ближней ли близи? Или еще я в дороге? (Часто мой плач разрушал эту близость, а смех искажал). Но иногда узнаю я внезапно тайное сердце (о боги!) – тайного сердца свеченье в глубине затонувших зеркал. Сердце мое, что трудилось в тиши над глубинными вёснами, пусть даже в погребе жизни им было порою невмочь. О, как внезапно решилось оно на движенья большие и грозные, взмыв и постигнув: звезда постигает так ночь.

Мы здесь стоим перед парадоксальным смешением омраченности и просветленности, перед динамичес­ ким существом, порождающим экстатические взрывы «вброса» себя или прорыва (сквозь что?) в центр собственного Weltinnenraum. «Из отупелости» в состояние прозрачного кристалла в центре всех лучей. Это подобно тому взрыву отчаяния и одновременного прорыва из этого отчаяния, что описан им в «Завещании», когда ему вдруг (из глубинно бездонного одиночества и бесплодности) страстно захотелось стать хотя бы... тенью одного из двух маленьких яблок, лежащих на подоконнике на заднем плане картины Яна ван Эйка. Он вдруг ощутил острейше живую, космологичную подлинность пространства живописного полотна (всего лишь на репродукции), где запечатлен инсайт Посредника, истинного медиума между мирами.

Сонеты к Орфею ~~~~~~~ Написаны как надгробье для Веры Оукама-Кнооп Замок Мюзот, февраль 1922

Часть первая I

И звери из глухот своих и нор, из леса чистоты и из берложий вдруг двинулись, в себя вперяясь строже, учуяв звуков льющихся простор. Страх их покинул. А явился срам, стыд за убогость рёва, стона, рыка, за мрачность нор, где звук их не найдёт, куда лишь вожделеньям есть проход, где обитанье сумрачно и дико. И вот ты в слухе им построил, Боже,1 храм!

II И оказалось то на девочку похоже. Блаженство шло от лиры и от пенья; и сквозь весеннюю фату лилось свеченье; и в моем ухе постелила себе ложе. И сновидением ее стал этот сад: деревья, что меня так волновали, и этот луг, и ощутимость дали, и изумление, не знавшее преград. 1 Здесь и далее Рильке под словами «Бог», «Господь» подразумевает Орфея. – Перев.

Сонеты к Орфею

Взметнулось дерево. О чистый ввысь поток! Орфей поёт! О сквозень древа в ухо! Молчанье воцарилось. Каждый слог растеньем зреет снова в недрах слуха.

167

Где смерть ее? Мотив однажды ощутит исчерпанность, чтоб новый мог звучать? Истает из меня? Еще почти ребенок...

III Бог это смог. Но как, скажи мне, смертный за ним пройдет по музыки горам? Чьи помыслы порывисто-несметны, разве построит Аполлона храм?

Райнер Мария Рильке

168

О вы, блаженные, в вас целостность решений! Вам светит сердца вашего исток. Вы – луки мощные и вы ж – для стрел мишени. Заплаканной улыбки вашей свет высок. Что вам страшиться боли, если тяжесть лишь возвращается в глубь тяжести земной. Тяжки здесь горы и морей протяжность. И даже деревá, чьи в детстве нежны створы, давно огрузли; вам их не забрать с собой. Но дуновенья эти... но просторы...

V

Ведь пенье, как ты учишь, не алканье, не извещенье: наконец-то, мол, достиг! Песнь – Бытие. Для Божества – дыханье. Но мы есмы – когда? когда Архистратиг

Не воздвигайте памятников. Роза пусть каждый год цветет ему во благо: Орфей бытийствует! его метаморфоза всевездесуща; имена – лишь сага;

к нам в бытие круг звезд и Землю-мать направит? Не есть ты, юноша, и даже когда страсть твой голос распахнет и милую восславит.

зачем иные нам? Один на тыщи уст Орфей поет за всех в ритмическом круженьи. И разве мало, если розы куст на пару дней переживет он в песнопеньи?

Учись же забывать воспетости красот. Это – течет. И в истине напева – иное веянье, иная власть: то дует в нас Ничто с божественных высот.

IV О нежные! Вы иногда входили в дыханье это, в дух, не ведавший о вас, и щеки вам фарватерами были, за вами он смыкался, но не гас.

Он должен уходить, чтобы его искали! Хотя ему и боязно: а вдруг исчезнет? Покуда его словом мир превосходяще залит, он сам уж там, куда нам не ступить ногою. Немотствует решетка лиры под рукою. Он слухом стал, весь в перехода бездне.

Сонеты к Орфею

Сновидит мир она. Поющий Бог, спросонок разве сумеет этот мир она понять? Смотри: едва сотворена и уже спит.

169

Где смерть ее? Мотив однажды ощутит исчерпанность, чтоб новый мог звучать? Истает из меня? Еще почти ребенок...

III Бог это смог. Но как, скажи мне, смертный за ним пройдет по музыки горам? Чьи помыслы порывисто-несметны, разве построит Аполлона храм?

Райнер Мария Рильке

168

О вы, блаженные, в вас целостность решений! Вам светит сердца вашего исток. Вы – луки мощные и вы ж – для стрел мишени. Заплаканной улыбки вашей свет высок. Что вам страшиться боли, если тяжесть лишь возвращается в глубь тяжести земной. Тяжки здесь горы и морей протяжность. И даже деревá, чьи в детстве нежны створы, давно огрузли; вам их не забрать с собой. Но дуновенья эти... но просторы...

V

Ведь пенье, как ты учишь, не алканье, не извещенье: наконец-то, мол, достиг! Песнь – Бытие. Для Божества – дыханье. Но мы есмы – когда? когда Архистратиг

Не воздвигайте памятников. Роза пусть каждый год цветет ему во благо: Орфей бытийствует! его метаморфоза всевездесуща; имена – лишь сага;

к нам в бытие круг звезд и Землю-мать направит? Не есть ты, юноша, и даже когда страсть твой голос распахнет и милую восславит.

зачем иные нам? Один на тыщи уст Орфей поет за всех в ритмическом круженьи. И разве мало, если розы куст на пару дней переживет он в песнопеньи?

Учись же забывать воспетости красот. Это – течет. И в истине напева – иное веянье, иная власть: то дует в нас Ничто с божественных высот.

IV О нежные! Вы иногда входили в дыханье это, в дух, не ведавший о вас, и щеки вам фарватерами были, за вами он смыкался, но не гас.

Он должен уходить, чтобы его искали! Хотя ему и боязно: а вдруг исчезнет? Покуда его словом мир превосходяще залит, он сам уж там, куда нам не ступить ногою. Немотствует решетка лиры под рукою. Он слухом стал, весь в перехода бездне.

Сонеты к Орфею

Сновидит мир она. Поющий Бог, спросонок разве сумеет этот мир она понять? Смотри: едва сотворена и уже спит.

169

Райнер Мария Рильке

170

Он – курьер надежный между наших царствий. Он плоды осанны в чашах благодарствий держит там, у входа в мертвецов альков.

Здешний он? Нет, из обоих из царствий дальняя сущность его прорастает. Зорче сгибает иву в пространстве тот, кто движенье корней ее знает.

VIII

Идя ко сну, на столе не забудьте хлеб с молоком: мертвецы ходят рядом. Но, заклинатель, он призраков сути полуприкрытым, мерцающим взглядом

Только в просторах осанны странствует ЖеляЖалоба, наших слезных источников нимфа, стерегущая наше конденсатное зелье, в отсвете полукружия скального нимба,

вводит во все созерцанья полеты. Чары дымянки и руты дремоты так же он чтит, как правдивость вершин.

где восходят Алтари и Вратные своды. Глянь, как просыпается на кротких ее плечах ощущенье, что ее не тронули годы; а сёстры – всегда старшие в ее очах.

Пенью его неизвестна хвороба. Будь то из дома, будь то из гроба – славит он пряжку, кольцо и кувшин.

VII Славить – вот его единственная служба! Он родился, словно медь из каменного сна. Сердце божье – то давильни с виноградом дружба ради человеков бесконечного вина!

Ликование знает, тоска дать признанья готова, и только Желя всё ученица; снова и снова перебирает по пальцам старые обиды-печали. Но однажды внезапно – еще неумело, неровно – вознесет наш голос в звездные его дали, в небо, чье дыханье огромно.

IX

Голоса всегда идут к нему из праха, ибо перед ним божественный пример. Виноградом станет всё; о, как он лáком в этом крае чувственно прогретых сфер.

Только кто с лирой прошел кроткими тропами Теней, смысл ликованья нашел, чуя изнанку радений.

Даже в склепах царских, средь гниенья тлена пение осанны – правде не измена, как не лгут здесь тени, павши от богов.

Только кто с мертвыми мак молча вкушал с одной чаши, тайный хранит в себе знак – тон их наитишайший.

Сонеты к Орфею

VI

171

Райнер Мария Рильке

170

Он – курьер надежный между наших царствий. Он плоды осанны в чашах благодарствий держит там, у входа в мертвецов альков.

Здешний он? Нет, из обоих из царствий дальняя сущность его прорастает. Зорче сгибает иву в пространстве тот, кто движенье корней ее знает.

VIII

Идя ко сну, на столе не забудьте хлеб с молоком: мертвецы ходят рядом. Но, заклинатель, он призраков сути полуприкрытым, мерцающим взглядом

Только в просторах осанны странствует ЖеляЖалоба, наших слезных источников нимфа, стерегущая наше конденсатное зелье, в отсвете полукружия скального нимба,

вводит во все созерцанья полеты. Чары дымянки и руты дремоты так же он чтит, как правдивость вершин.

где восходят Алтари и Вратные своды. Глянь, как просыпается на кротких ее плечах ощущенье, что ее не тронули годы; а сёстры – всегда старшие в ее очах.

Пенью его неизвестна хвороба. Будь то из дома, будь то из гроба – славит он пряжку, кольцо и кувшин.

VII Славить – вот его единственная служба! Он родился, словно медь из каменного сна. Сердце божье – то давильни с виноградом дружба ради человеков бесконечного вина!

Ликование знает, тоска дать признанья готова, и только Желя всё ученица; снова и снова перебирает по пальцам старые обиды-печали. Но однажды внезапно – еще неумело, неровно – вознесет наш голос в звездные его дали, в небо, чье дыханье огромно.

IX

Голоса всегда идут к нему из праха, ибо перед ним божественный пример. Виноградом станет всё; о, как он лáком в этом крае чувственно прогретых сфер.

Только кто с лирой прошел кроткими тропами Теней, смысл ликованья нашел, чуя изнанку радений.

Даже в склепах царских, средь гниенья тлена пение осанны – правде не измена, как не лгут здесь тени, павши от богов.

Только кто с мертвыми мак молча вкушал с одной чаши, тайный хранит в себе знак – тон их наитишайший.

Сонеты к Орфею

VI

171

Всем голосам воздадут вечным приютом там лишь, где сдвоенный край.

Х1 Вас, ожившие в чувстве моем, я приветствую, саркофаги! Песнь веселая римская влаги промывает вас ночью и днем.

Райнер Мария Рильке

172

XI Выйди в небо! Высмотри созвездье Всадник.1 Этот силуэт врожден нам, словно гордость искони. Если первый погоняет, шпорит, сущий латник, то второй несет его. Как странно слитны в нас они. Но не такова ль – преследуемый, а потом союзник – жилистая суть природы бытия? Путь и поворот: в борьбе родится спутник; и простор открыт; в единстве – ты и я. Но единство ль это? Или же здесь каждый чувствует свою тропу, хотя идут вдвоём? Стол и пастбище уже их развели однажды.

Вас – распахнутых, словно то лик пастуха, что проснулся счастливым. А вокруг – тишь и бабочки миг и пчелиного ока приливы.

Даже звездность связи вводит нас в обман. Впрочем, нам покуда в благость окоём: веруем в фигуры сквозь сплошной туман.

Вас, отвергших отчаянья путь, рот открывших в порыве новом и познавших молчания суть...

XII

Ну а мы: с сутью этой знакомы? В колебаниях без конца суть прижизненного лица.

Слава духу: oн формует связи. Мы живем воистину внутри его фигур. Как мелки шажочки стрелок часовых, их монотонной вязи рядом с дня сиянием в роскошестве фактур. Для чего мы здесь? Безмолвны вены. Лишь касанья нас ведут вперед. То антенны чувствуют антенны. Пуст простор, но как же чист полет!

1 К этому сонету, а также к сонетам ХVI, XXI, XXV первой части и к сонетам IV, VI, VIII, XI, XXIII, XXV, XXVIII, XXIX части второй см. Примечания Рильке в конце книги. (Перев.).

1 Рильке, конечно, знал, что на «научных» астрономических картах нет созвездия с таким названием. Однако оно есть на «орфической» и, значит, и на его собственной астрономической карте, на небе его личного внутреннего-мировогопространства (Weltinnenraum`а).

Сонеты к Орфею

Пусть отраженья в пруду часто и лгут нам: Образ не забывай!

173

Всем голосам воздадут вечным приютом там лишь, где сдвоенный край.

Х1 Вас, ожившие в чувстве моем, я приветствую, саркофаги! Песнь веселая римская влаги промывает вас ночью и днем.

Райнер Мария Рильке

172

XI Выйди в небо! Высмотри созвездье Всадник.1 Этот силуэт врожден нам, словно гордость искони. Если первый погоняет, шпорит, сущий латник, то второй несет его. Как странно слитны в нас они. Но не такова ль – преследуемый, а потом союзник – жилистая суть природы бытия? Путь и поворот: в борьбе родится спутник; и простор открыт; в единстве – ты и я. Но единство ль это? Или же здесь каждый чувствует свою тропу, хотя идут вдвоём? Стол и пастбище уже их развели однажды.

Вас – распахнутых, словно то лик пастуха, что проснулся счастливым. А вокруг – тишь и бабочки миг и пчелиного ока приливы.

Даже звездность связи вводит нас в обман. Впрочем, нам покуда в благость окоём: веруем в фигуры сквозь сплошной туман.

Вас, отвергших отчаянья путь, рот открывших в порыве новом и познавших молчания суть...

XII

Ну а мы: с сутью этой знакомы? В колебаниях без конца суть прижизненного лица.

Слава духу: oн формует связи. Мы живем воистину внутри его фигур. Как мелки шажочки стрелок часовых, их монотонной вязи рядом с дня сиянием в роскошестве фактур. Для чего мы здесь? Безмолвны вены. Лишь касанья нас ведут вперед. То антенны чувствуют антенны. Пуст простор, но как же чист полет!

1 К этому сонету, а также к сонетам ХVI, XXI, XXV первой части и к сонетам IV, VI, VIII, XI, XXIII, XXV, XXVIII, XXIX части второй см. Примечания Рильке в конце книги. (Перев.).

1 Рильке, конечно, знал, что на «научных» астрономических картах нет созвездия с таким названием. Однако оно есть на «орфической» и, значит, и на его собственной астрономической карте, на небе его личного внутреннего-мировогопространства (Weltinnenraum`а).

Сонеты к Орфею

Пусть отраженья в пруду часто и лгут нам: Образ не забывай!

173

Даже пахарь, свою пашню холя, семя бросив, в остальном – неволен. Воля превращений – почвы дар.

XIII

Райнер Мария Рильке

174

Быть может, то свеченье ревностное мертвых, крепящих землю? Что мы ведаем о том? Об этом способе свободы в глинах горклых – костей эссенцию вливать в наш общий дом. Но вот вопрос: сколь вольно то движенье? И тянется к нам плод – немых рабов елей как к господам своим, мечтая о сближенье иль господа – они, кто спит среди корней и дарит нам пустяк из всех сокровищ ночи – плод поцелуев и молчанья мощи?

Яблоко, банан, крыжовник, слива... Нас во рту о чем-то извещают жизнь и смерть, сошедшись молчаливо. Посмотри, как дети плод вкушают...

XV

Это к нам идет издалека. Медленна вкушенья безымянность. Вместо слов – глубинная река. Но не с плотью плода в ней слиянность.

Медленнее... Как вкусно... Ни слова... Только музыка... Ритм и жужжанье. Девочек теплых немое взмыванье: танец познанья фрукта живого!

Что пытается нам яблоко назвать? Эту сладость первого сгущенья и прозрачную свободу вознесенья

Бог апельсин. Как забыть этот танец? Весь упоенный собой, он не хочет девочек сладость впустить; но хохочут те, овладев им, и вот он – посланец

в ясность, живость, в радость постигать солнечность земли, бездонно милой, что в нас дышит светом и могилой.

XIV Нам к плoду и к цветку чудны прикосновенья. Их с нами разговор – не лета краткий миг. Кто знает, может быть, цветное откровенье к нам рвется из глубин как ревности язык?

веры их лакомой. В вечном пейзаже танца огонь пробуждает в нас зрелость, родины чувство; раскрепощенье медленно длят ароматов пассажи. В тяге сродства в нас вливается спелость кожицы с соком как благословенье.

Сонеты к Орфею

Как гудит струна! О музыка раскрытья. Разве наших дел пустяшные событья не отводят массу бед и кар?

175

Даже пахарь, свою пашню холя, семя бросив, в остальном – неволен. Воля превращений – почвы дар.

XIII

Райнер Мария Рильке

174

Быть может, то свеченье ревностное мертвых, крепящих землю? Что мы ведаем о том? Об этом способе свободы в глинах горклых – костей эссенцию вливать в наш общий дом. Но вот вопрос: сколь вольно то движенье? И тянется к нам плод – немых рабов елей как к господам своим, мечтая о сближенье иль господа – они, кто спит среди корней и дарит нам пустяк из всех сокровищ ночи – плод поцелуев и молчанья мощи?

Яблоко, банан, крыжовник, слива... Нас во рту о чем-то извещают жизнь и смерть, сошедшись молчаливо. Посмотри, как дети плод вкушают...

XV

Это к нам идет издалека. Медленна вкушенья безымянность. Вместо слов – глубинная река. Но не с плотью плода в ней слиянность.

Медленнее... Как вкусно... Ни слова... Только музыка... Ритм и жужжанье. Девочек теплых немое взмыванье: танец познанья фрукта живого!

Что пытается нам яблоко назвать? Эту сладость первого сгущенья и прозрачную свободу вознесенья

Бог апельсин. Как забыть этот танец? Весь упоенный собой, он не хочет девочек сладость впустить; но хохочут те, овладев им, и вот он – посланец

в ясность, живость, в радость постигать солнечность земли, бездонно милой, что в нас дышит светом и могилой.

XIV Нам к плoду и к цветку чудны прикосновенья. Их с нами разговор – не лета краткий миг. Кто знает, может быть, цветное откровенье к нам рвется из глубин как ревности язык?

веры их лакомой. В вечном пейзаже танца огонь пробуждает в нас зрелость, родины чувство; раскрепощенье медленно длят ароматов пассажи. В тяге сродства в нас вливается спелость кожицы с соком как благословенье.

Сонеты к Орфею

Как гудит струна! О музыка раскрытья. Разве наших дел пустяшные событья не отводят массу бед и кар?

175

Райнер Мария Рильке

176

Но до чего ж они ломки! И вдруг однажды у верха, у кромки ветвь изогнулася в лиру.

Одинок ты, мой друг, не на час... Потому что словами из стали мир к рукам мы тихонько прибрали. Наихудшую, злейшую часть.

XVIII

Можем ль пальцами ткнуть в ароматы? Ты же чуешь, чтó нам угрожает. Мертвецов твой пригляд провожает, гул заклятий, идущих в закаты.

Слышишь ли новость, Орфей, – скрежет и грохот? То воздыманье затей новых пророков.

Многим хочется цельность понять как итог от сложенья фрагментов. Не вживляй меня в сердце: на дружбу патентов

Что им, что в гомоне жизнь – слуху поруха. Славить машину взялись, оторопь уха.

в мире нету: я каждою ночью расту. Вот рукою Орфея тебя бы обнять! Чтоб Исавы увидел красу.

XVII Предков чуть дремлющий луч в почвенной дерева чаще. Там, меж корнями, бил ключ. Тайный, невидимо-льдящий...

Глянь на машины заслуги: роет, как будто нам мстит; нас вытесняя, нам льстит, кровушку теплую пьет, к страсти, бесстрастная, льнет, требуя жизнь за услуги.

XIX

Гончих охот куражи, шлемы, турнирные плутни; в братском раздоре мужи, жены как лютни...

Зыбок изменчивый мир: облачные скольженья... К предкам, в родимый надир – все и любые свершенья.

Гербы, девизы, престиж... Но ни единой там сирой ветви... Явилась! Расти ж!

Но над лавиной измен, выше любого порога – музыка перемен с лирой бредущего бога.

Сонеты к Орфею

XVI

177

Райнер Мария Рильке

176

Но до чего ж они ломки! И вдруг однажды у верха, у кромки ветвь изогнулася в лиру.

Одинок ты, мой друг, не на час... Потому что словами из стали мир к рукам мы тихонько прибрали. Наихудшую, злейшую часть.

XVIII

Можем ль пальцами ткнуть в ароматы? Ты же чуешь, чтó нам угрожает. Мертвецов твой пригляд провожает, гул заклятий, идущих в закаты.

Слышишь ли новость, Орфей, – скрежет и грохот? То воздыманье затей новых пророков.

Многим хочется цельность понять как итог от сложенья фрагментов. Не вживляй меня в сердце: на дружбу патентов

Что им, что в гомоне жизнь – слуху поруха. Славить машину взялись, оторопь уха.

в мире нету: я каждою ночью расту. Вот рукою Орфея тебя бы обнять! Чтоб Исавы увидел красу.

XVII Предков чуть дремлющий луч в почвенной дерева чаще. Там, меж корнями, бил ключ. Тайный, невидимо-льдящий...

Глянь на машины заслуги: роет, как будто нам мстит; нас вытесняя, нам льстит, кровушку теплую пьет, к страсти, бесстрастная, льнет, требуя жизнь за услуги.

XIX

Гончих охот куражи, шлемы, турнирные плутни; в братском раздоре мужи, жены как лютни...

Зыбок изменчивый мир: облачные скольженья... К предкам, в родимый надир – все и любые свершенья.

Гербы, девизы, престиж... Но ни единой там сирой ветви... Явилась! Расти ж!

Но над лавиной измен, выше любого порога – музыка перемен с лирой бредущего бога.

Сонеты к Орфею

XVI

177

нас безответно томит. И лишь священная песнь нас над землею целит.

ХХ

Райнер Мария Рильке

178

Строг был учитель. Но все же влюбленно ты белизну бороды созерцала. Ну а теперь голубым и зеленым всё увлеченно разрисовала. Как ты, свободе открывшись, счастливо в детство играешь! Тебя мы поймаем, радость земная; ликующий – ловок. Смыслы учебы – такого налива! Тексты корней и стволов принимая, как ты поешь их потоком обновок!

О мой Господь, что посвятить не стыдно мне тебе, кто выпестовал всех созданий слух? Воспоминанье об одной моей весне: Россия, вечер, белый конь и луг...

XXII

С холма из-за деревни он в закат скакал, мотался сбоку выдернутый кол. Он воли на лугах ночных искал. Как бился гривы его вспененный хохол!

Мчит нас метелица временной зрячести. Но то безделица в непреходящести.

Он ритмом удали был словно озарен, он прорывал стесненный свой галоп и кровью в жилах был весь вознесен.

Всё торопливое сгинет в бесследности. Лишь молчаливое близко к священности.

Как чувствовал просторы гордый лоб! Он пел и слушал... Саги твоей весть в нем завершилась. Образ – вот он, есть!

XXI Снова весна возвратилась. И почва словно ребенок, поющий вприпрыжку, песенок множество знает. Ей прочат приз за прочтенную длинную книжку.

Путь безупречности не в ускорениях и не в полётных дерзаниях, отроки. Всё уже в вечности: тьмы и свечения, роза и стих, ураганы и шорохи.

Сонеты к Орфею

Боли причин нам не счесть. Зовы любви так обманны. Смерть, чьи подходы туманны,

179

нас безответно томит. И лишь священная песнь нас над землею целит.

ХХ

Райнер Мария Рильке

178

Строг был учитель. Но все же влюбленно ты белизну бороды созерцала. Ну а теперь голубым и зеленым всё увлеченно разрисовала. Как ты, свободе открывшись, счастливо в детство играешь! Тебя мы поймаем, радость земная; ликующий – ловок. Смыслы учебы – такого налива! Тексты корней и стволов принимая, как ты поешь их потоком обновок!

О мой Господь, что посвятить не стыдно мне тебе, кто выпестовал всех созданий слух? Воспоминанье об одной моей весне: Россия, вечер, белый конь и луг...

XXII

С холма из-за деревни он в закат скакал, мотался сбоку выдернутый кол. Он воли на лугах ночных искал. Как бился гривы его вспененный хохол!

Мчит нас метелица временной зрячести. Но то безделица в непреходящести.

Он ритмом удали был словно озарен, он прорывал стесненный свой галоп и кровью в жилах был весь вознесен.

Всё торопливое сгинет в бесследности. Лишь молчаливое близко к священности.

Как чувствовал просторы гордый лоб! Он пел и слушал... Саги твоей весть в нем завершилась. Образ – вот он, есть!

XXI Снова весна возвратилась. И почва словно ребенок, поющий вприпрыжку, песенок множество знает. Ей прочат приз за прочтенную длинную книжку.

Путь безупречности не в ускорениях и не в полётных дерзаниях, отроки. Всё уже в вечности: тьмы и свечения, роза и стих, ураганы и шорохи.

Сонеты к Орфею

Боли причин нам не счесть. Зовы любви так обманны. Смерть, чьи подходы туманны,

179

Если полетов воленья в небо вздыматься начнут не для себя восхваленья, не для стяжанья минут в легком восторге паренья в модном любимце ветров, чьи воздыманья-паденья – лишь горделивости кров, если машина однажды в чистом порыве Далече детский апломб превзойдет,

Райнер Мария Рильке

180

ей приоткроется вечность дали, где молчью объятый, станет бытийством полет.

XXIV Где же ты, древняя дружба с самими богами? Как мы ее потеряли? не в том ли азарте, взявшись воспитывать сталь? наши боги – в Валгалле? или их можно внезапно найти по вдруг найденной карте? Не прикасаются к нашим колесам их мощные чары; лишь забирают умерших. Где званость пиров? Где омовенья в купальнях священных? божьих послов мы обгоняем летуче: медлительно-стáры тропы неторных их странствий. И всё одиночее мы, сплошь в толчее, не понимая друг друга. Не по прекрасным меандрам гуляем: жутко прямы́

наши дороги. Только, пожалуй, еще речная излука где пароходик колесный пыхтит, – в отблесках бога. О, мы пытаемся плыть, но моторы гудят, и мы тонем под тяжестью смога.

XXV Ты мне вспомнилась снова – ты, кого я знал, как знают цветок, чей неведом язык. Я хочу показать вам, ушедшим, ее – живою, где красотою играться надумал безжалостный крик. О танцовщица, чье тело внезапная осторожность охватила: юное бытие словно втекало в металл; запечалилась, вслушиваясь... Музыки новая сложность в измененное сердце вошла, как в поющий кристалл. Но болезнь на пороге. И уже пронзенная тенями растревоженная кровь спешила ночами и днями, устремляясь в природы весну, читая остаток с листа. Снова и снова, прерываемая бурями и мраком, она искрилась по земле, пока, хмельная страхом, не хлынула в отверстые врата.

XXVI Да, ты божествен, ты до конца был Звучаньем. Даже когда разрывала тебя свора менад, ты заглушал дикий ор их вод мусикийских журчаньем, и из останков вставал восходивший к нетленности лад. Голову, равно и лиру, их ярость почти не задела; как ни старались; и даже камней острота, в сердце летящих твоё, становилась нежной близ тела, и обретала вдруг слух: это пела сама пустота.

Сонеты к Орфею

XXIII

181

Если полетов воленья в небо вздыматься начнут не для себя восхваленья, не для стяжанья минут в легком восторге паренья в модном любимце ветров, чьи воздыманья-паденья – лишь горделивости кров, если машина однажды в чистом порыве Далече детский апломб превзойдет,

Райнер Мария Рильке

180

ей приоткроется вечность дали, где молчью объятый, станет бытийством полет.

XXIV Где же ты, древняя дружба с самими богами? Как мы ее потеряли? не в том ли азарте, взявшись воспитывать сталь? наши боги – в Валгалле? или их можно внезапно найти по вдруг найденной карте? Не прикасаются к нашим колесам их мощные чары; лишь забирают умерших. Где званость пиров? Где омовенья в купальнях священных? божьих послов мы обгоняем летуче: медлительно-стáры тропы неторных их странствий. И всё одиночее мы, сплошь в толчее, не понимая друг друга. Не по прекрасным меандрам гуляем: жутко прямы́

наши дороги. Только, пожалуй, еще речная излука где пароходик колесный пыхтит, – в отблесках бога. О, мы пытаемся плыть, но моторы гудят, и мы тонем под тяжестью смога.

XXV Ты мне вспомнилась снова – ты, кого я знал, как знают цветок, чей неведом язык. Я хочу показать вам, ушедшим, ее – живою, где красотою играться надумал безжалостный крик. О танцовщица, чье тело внезапная осторожность охватила: юное бытие словно втекало в металл; запечалилась, вслушиваясь... Музыки новая сложность в измененное сердце вошла, как в поющий кристалл. Но болезнь на пороге. И уже пронзенная тенями растревоженная кровь спешила ночами и днями, устремляясь в природы весну, читая остаток с листа. Снова и снова, прерываемая бурями и мраком, она искрилась по земле, пока, хмельная страхом, не хлынула в отверстые врата.

XXVI Да, ты божествен, ты до конца был Звучаньем. Даже когда разрывала тебя свора менад, ты заглушал дикий ор их вод мусикийских журчаньем, и из останков вставал восходивший к нетленности лад. Голову, равно и лиру, их ярость почти не задела; как ни старались; и даже камней острота, в сердце летящих твоё, становилась нежной близ тела, и обретала вдруг слух: это пела сама пустота.

Сонеты к Орфею

XXIII

181

Пусть растерзали тебя опьяненные местью, но остаешься мелодией в скалах и львах, в птицах и рощах звучишь ты певучею вестью.

I Дыхание – незримый план стиха! Обмена чистота пространства мирового на бытие своё. Контрастная река, где ритмом я творю себя как слово. Единственность волны, в которой я исподтишка перерастаю в море; о бережливейшее моря бытия в теснейшем изо всех просторе.

Райнер Мария Рильке

182

Сколь много этого пространства мест во мне уже бывало. А ветрá – как сыновья мои меня окрест. О воздух, узнаёшь моих блужданий самочинных норов? Ты – чистая, скользящая кора, округлость и листва моих глаголов.

II Как художник порой во внезапный картинки пейзаж погружается словно в реальнейшее пространство, так и зеркало часто впадает в свой антимираж, принимая улыбок девичьих простое священство, когда утро они испытуют: одни, в тишине; или просто следят за свечных огонечков движеньем. И позднее, в дыхании лиц настоящих, вовне, вновь влекутся вослед за своим отраженьем.

Сонеты к Орфею

О наш потерянный бог! След бесконечной свободы! Лишь потому, что развеян был яро твой прах, мы теперь – ухо и слух, горло поющей природы.

Часть вторая

183

Пусть растерзали тебя опьяненные местью, но остаешься мелодией в скалах и львах, в птицах и рощах звучишь ты певучею вестью.

I Дыхание – незримый план стиха! Обмена чистота пространства мирового на бытие своё. Контрастная река, где ритмом я творю себя как слово. Единственность волны, в которой я исподтишка перерастаю в море; о бережливейшее моря бытия в теснейшем изо всех просторе.

Райнер Мария Рильке

182

Сколь много этого пространства мест во мне уже бывало. А ветрá – как сыновья мои меня окрест. О воздух, узнаёшь моих блужданий самочинных норов? Ты – чистая, скользящая кора, округлость и листва моих глаголов.

II Как художник порой во внезапный картинки пейзаж погружается словно в реальнейшее пространство, так и зеркало часто впадает в свой антимираж, принимая улыбок девичьих простое священство, когда утро они испытуют: одни, в тишине; или просто следят за свечных огонечков движеньем. И позднее, в дыхании лиц настоящих, вовне, вновь влекутся вослед за своим отраженьем.

Сонеты к Орфею

О наш потерянный бог! След бесконечной свободы! Лишь потому, что развеян был яро твой прах, мы теперь – ухо и слух, горло поющей природы.

Часть вторая

183

Но кто знает утраты и скорби Земли? Только тот, в ком блаженного пенья лавина славит сердце, что цельно как реки.

III

Райнер Мария Рильке

184

Хотя и не было его. Но оттого, что был любим, явился кроткий зверь. Они ему пространство дарили: чистое, свободное от зим, где он бродил, не ведая лишенности гражданства бытийного. Никто не накормил его зерном: питался лишь причастностью тому, кто пел. Но это влило в зверя столько сил, что рог пророс на лбу, дотоль пустом. И к деве подошел он – белоснежно бел. И оказался в зеркале ее и в ней: кого любил.

Зеркалá: удалось ли когда и кому разгадать тайну сущности вашей? Словно дырочки сита, из света во тьму, в вас тоннели времени пляшут.

V

Транжиры и моты залов пустых. Но когда смеркается, вы – леса без края... Люстры, как шестнадцатироговый олений дых, в чаще движутся, замирая.

Мускулы цветка, что анемонам помогают раскрываться по утрам, чтобы в лоно их – свеченьем полифонным – небо хлынуло, причастное мирам.

Иногда в вас – живописные пиры. Иные из картин тонут в вас глубóко. Других вы смущенно отвергаете до поры.

В тихое цветочное созвездье бесконечного приятия распах иногда такую полноту впускает вести, что заката легкий взмах,

Но прекраснейшие остаются, покуда из-за кулис, с той стороны, из косоурного стока, не выныривает светящийся Нарцисс.

IV О зверь, которого на свете нет! И все-таки они его любили, не познав. Его походку, шею, выправку, постав. До тихих глаз его, откуда лился свет.

дав толчок, не может всё же возвратить закинутые кромки лепестков: о, давление миров на аромата ложе! Мы – насильники, мы дольше длимся. Но когда же наконец, в каком ряду веков, вдруг раскроемся и отдадимся?

Сонеты к Орфею

Что когда-то глаза наши видеть и чуять могли в бормотанье углей и мерцанье камина? Блики жизни, ушедшей навеки.

185

Но кто знает утраты и скорби Земли? Только тот, в ком блаженного пенья лавина славит сердце, что цельно как реки.

III

Райнер Мария Рильке

184

Хотя и не было его. Но оттого, что был любим, явился кроткий зверь. Они ему пространство дарили: чистое, свободное от зим, где он бродил, не ведая лишенности гражданства бытийного. Никто не накормил его зерном: питался лишь причастностью тому, кто пел. Но это влило в зверя столько сил, что рог пророс на лбу, дотоль пустом. И к деве подошел он – белоснежно бел. И оказался в зеркале ее и в ней: кого любил.

Зеркалá: удалось ли когда и кому разгадать тайну сущности вашей? Словно дырочки сита, из света во тьму, в вас тоннели времени пляшут.

V

Транжиры и моты залов пустых. Но когда смеркается, вы – леса без края... Люстры, как шестнадцатироговый олений дых, в чаще движутся, замирая.

Мускулы цветка, что анемонам помогают раскрываться по утрам, чтобы в лоно их – свеченьем полифонным – небо хлынуло, причастное мирам.

Иногда в вас – живописные пиры. Иные из картин тонут в вас глубóко. Других вы смущенно отвергаете до поры.

В тихое цветочное созвездье бесконечного приятия распах иногда такую полноту впускает вести, что заката легкий взмах,

Но прекраснейшие остаются, покуда из-за кулис, с той стороны, из косоурного стока, не выныривает светящийся Нарцисс.

IV О зверь, которого на свете нет! И все-таки они его любили, не познав. Его походку, шею, выправку, постав. До тихих глаз его, откуда лился свет.

дав толчок, не может всё же возвратить закинутые кромки лепестков: о, давление миров на аромата ложе! Мы – насильники, мы дольше длимся. Но когда же наконец, в каком ряду веков, вдруг раскроемся и отдадимся?

Сонеты к Орфею

Что когда-то глаза наши видеть и чуять могли в бормотанье углей и мерцанье камина? Блики жизни, ушедшей навеки.

185

Роза, царица, когда-то была ты чашечкой просто, с тонкой каймой. Ныне, сортов совершенством богата, ты ворожишь нас бездонной судьбой. В цветенье кажешься укрытой в одежды, под которыми тело – чистый свет. Но каждый лепесток – отрицанье надежды на платья и формы: их просто нет. Аромат твой озвучен далью столетий, имен твоих чарующей чередой; и вот он уж славою в воздухе светит.

Райнер Мария Рильке

186

Но разве поймать его словом? Никак. В нем время поет истока водой, покуда в нас дышит молитвенно мрак.

VII

словно признанья, словно греха мучительную вязь – бытия в отрыве от почвенных вершин – возвращая как цветенье, как тайную меж вами связь.

VIII

Памяти Эгона фон Рильке

Было немного вас, давних друзей моих детства в города парках, в укромных садах, где, одиноки, мы робко искали соседства, словно ягнята в раскрасках на бледных листах, молча играя. А если вдруг радость входила в нас безраздельно, была она чья? О, ничья! И растворялась она средь людей как безвестная сила в кротости долгого года, как в пеньи ручья. Нас обгоняли чужие колеса, гремящие духи; лживо всесильны, нас окружали громады домов. Кто знал нас прежде? Что подлинно есть в мирозданье?

Цветы, неотразимо родственные рукам хлопотливым (девушек юных из самых разных времен), вы лежали в саду на столе израненно-молчаливы, и был нежен и изнурён

Только Ничто. Лишь мячи, их прекрасные дуги. Даже не дети ... Впрочем, иной раз, в томлении снов, мальчик входил под прямое мяча попаданье.

вид ваш в ожиданье воды, чтобы раны на время утишить и отсрочить вошедшую смерть. И вот заструились меж пальцев; чувствовать странно волю их вам, их способность уметь

IX

делать добра больше, чем вы предполагали; облегченно вы вздыхаете, окунаясь в глубокий кувшин, медленно охлаждаясь, и девушек теплоту смущенно,

Хвáлитесь, судьи, что пытками больше не мечены, что, мол, оковы на шеях – давно устаревший мотив. Ну а сердца? Возросло ль хоть одно? Искалечены сплошь, в тон ужимкам гуманности нежно себя развратив. Что подарила эпоха, то времени плоть эшафотом вернула; игрушку дарят так дети

Сонеты к Орфею

VI

187

Роза, царица, когда-то была ты чашечкой просто, с тонкой каймой. Ныне, сортов совершенством богата, ты ворожишь нас бездонной судьбой. В цветенье кажешься укрытой в одежды, под которыми тело – чистый свет. Но каждый лепесток – отрицанье надежды на платья и формы: их просто нет. Аромат твой озвучен далью столетий, имен твоих чарующей чередой; и вот он уж славою в воздухе светит.

Райнер Мария Рильке

186

Но разве поймать его словом? Никак. В нем время поет истока водой, покуда в нас дышит молитвенно мрак.

VII

словно признанья, словно греха мучительную вязь – бытия в отрыве от почвенных вершин – возвращая как цветенье, как тайную меж вами связь.

VIII

Памяти Эгона фон Рильке

Было немного вас, давних друзей моих детства в города парках, в укромных садах, где, одиноки, мы робко искали соседства, словно ягнята в раскрасках на бледных листах, молча играя. А если вдруг радость входила в нас безраздельно, была она чья? О, ничья! И растворялась она средь людей как безвестная сила в кротости долгого года, как в пеньи ручья. Нас обгоняли чужие колеса, гремящие духи; лживо всесильны, нас окружали громады домов. Кто знал нас прежде? Что подлинно есть в мирозданье?

Цветы, неотразимо родственные рукам хлопотливым (девушек юных из самых разных времен), вы лежали в саду на столе израненно-молчаливы, и был нежен и изнурён

Только Ничто. Лишь мячи, их прекрасные дуги. Даже не дети ... Впрочем, иной раз, в томлении снов, мальчик входил под прямое мяча попаданье.

вид ваш в ожиданье воды, чтобы раны на время утишить и отсрочить вошедшую смерть. И вот заструились меж пальцев; чувствовать странно волю их вам, их способность уметь

IX

делать добра больше, чем вы предполагали; облегченно вы вздыхаете, окунаясь в глубокий кувшин, медленно охлаждаясь, и девушек теплоту смущенно,

Хвáлитесь, судьи, что пытками больше не мечены, что, мол, оковы на шеях – давно устаревший мотив. Ну а сердца? Возросло ль хоть одно? Искалечены сплошь, в тон ужимкам гуманности нежно себя развратив. Что подарила эпоха, то времени плоть эшафотом вернула; игрушку дарят так дети

Сонеты к Орфею

VI

187

Мощно вошёл бы в него, воссияв всем милосердием подлинным, в божьей атаке. Больше, чем ветер, стремящий фрегата состав. Но и не меньше, чем тайное тихое бденье, что подает из глубин нам безмолвные знаки, будто дитя в этом вечном пути размноженья.

Х

Райнер Мария Рильке

188

Машина всему угрожает, что нажито нами; ей лестно, что силу имеет не в пóслух, а в душу нашу входить. И что ей свеченье руки в замедлениях чувства чудесных, раз может она беспрерывно камень для стройки дробить? О нет, не захочет отстать, будет нас настигать неуклонно, расцветливых красок искать на тихих заводах сама. Как жизни резонная форма она равнодушно-бессонно готова равнó постигать, членить, созидать и ломать. И все-таки бытие нам волшебств открывать не устало. Есть в тысяче мест родники; игра чистых сил всё странней. Но их не коснуться тому, чья молчь на колени не встала. О, все еще нежно струит несказанность терцето-катрены... И музыка, вечно нова, из трепетных строит камней в пространстве давно нежилом дома священные стены.

XI Много ты правил убийства измыслил в спокойном расчете, всепокоритель, упорной охотой себя ублажив. Лучше, чем сеть и капканы, известна мне паруса ленточка, но не в полёте: в карстовой полости, свесившись, мелко-мелко дрожит. Тихо впускают в пещеру тебя, словно ты флаг перемирья. Ну а потом буйствует, стоя у края, холоп. И из пещерок и гротов голуби, горсткой бессилья, рвутся, кружася, на свет... Вот он, ваш честный улов! Вздох сожаления – где он? Даже случайный прохожий праздно взглядом скользит; ну а охоты недуг строит каркас приключенья... В нас заблудилось убийство – мрак и тоску в нас итожа... Чист только радостный дух, самотворитель свеченья.

ХII Благослови ж перемены! в пламя входи изумленно, где вещь-беглянка течет в трансформациях огненных лент. Дух, что земное творит – жарко и все ж отрешенно – любит в ваянье фигур лишь поворотный момент. Все, что бездвижно замкнулось, то, состоявшись, – застыло, серая поверху пленка – надо ль ее защищать? О, берегись, издалёка мчит на нас грозная сила. Если взметнет она молот – некуда будет бежать!

Сонеты к Орфею

из старых запасов. О, разве бы так вот приветил чистое, вольное, настежь открытое сердце Господь?

189

Мощно вошёл бы в него, воссияв всем милосердием подлинным, в божьей атаке. Больше, чем ветер, стремящий фрегата состав. Но и не меньше, чем тайное тихое бденье, что подает из глубин нам безмолвные знаки, будто дитя в этом вечном пути размноженья.

Х

Райнер Мария Рильке

188

Машина всему угрожает, что нажито нами; ей лестно, что силу имеет не в пóслух, а в душу нашу входить. И что ей свеченье руки в замедлениях чувства чудесных, раз может она беспрерывно камень для стройки дробить? О нет, не захочет отстать, будет нас настигать неуклонно, расцветливых красок искать на тихих заводах сама. Как жизни резонная форма она равнодушно-бессонно готова равнó постигать, членить, созидать и ломать. И все-таки бытие нам волшебств открывать не устало. Есть в тысяче мест родники; игра чистых сил всё странней. Но их не коснуться тому, чья молчь на колени не встала. О, все еще нежно струит несказанность терцето-катрены... И музыка, вечно нова, из трепетных строит камней в пространстве давно нежилом дома священные стены.

XI Много ты правил убийства измыслил в спокойном расчете, всепокоритель, упорной охотой себя ублажив. Лучше, чем сеть и капканы, известна мне паруса ленточка, но не в полёте: в карстовой полости, свесившись, мелко-мелко дрожит. Тихо впускают в пещеру тебя, словно ты флаг перемирья. Ну а потом буйствует, стоя у края, холоп. И из пещерок и гротов голуби, горсткой бессилья, рвутся, кружася, на свет... Вот он, ваш честный улов! Вздох сожаления – где он? Даже случайный прохожий праздно взглядом скользит; ну а охоты недуг строит каркас приключенья... В нас заблудилось убийство – мрак и тоску в нас итожа... Чист только радостный дух, самотворитель свеченья.

ХII Благослови ж перемены! в пламя входи изумленно, где вещь-беглянка течет в трансформациях огненных лент. Дух, что земное творит – жарко и все ж отрешенно – любит в ваянье фигур лишь поворотный момент. Все, что бездвижно замкнулось, то, состоявшись, – застыло, серая поверху пленка – надо ль ее защищать? О, берегись, издалёка мчит на нас грозная сила. Если взметнет она молот – некуда будет бежать!

Сонеты к Орфею

из старых запасов. О, разве бы так вот приветил чистое, вольное, настежь открытое сердце Господь?

189

Всякий счастливый простор – дитя или внук расставанья, что изумленно сквозит; Дафна – из лаврового необетованья – ждет, чтобы ты себя в ветер ласкающий превратил.

ХIII Будь впереди всех разлук, всех прощаний, словно они и есть та зима, что идет. Ибо средь зим есть зима бесконечных молчаний, где твое сердце, зимуя, уже не живет.

Райнер Мария Рильке

190

Пусть в Эвридике ты умер, все ж поднимайся, пеньем осанны назад возвращайся в чистый союз. Здесь, среди нас, уходящих, в осени царстве вздымайся вдребезг поющим бокалом, летящим от уст.

Жаждет земное парить. Мы же бродим кругами жалобщиками, всё придавливая, весом своим восхищены. О, какими мы для вещей стали анти-богами, покуда вечным детством они всё еще опьянены. Если бы взяли кого-то в глубину своего сновиденья и он с вещами уснул: о, как легко бы вошел новым он в новый свой день из родников возрожденья. Или остался бы там, и они бы его восхваляли, обращенного в новую веру, и был бы уже не посол, но брат их родной на лугах, что распахнуты ветру и дали.

XV О рот фонтанный, ты отверст неистощимо. Потоком чистоты ты говоришь! Воды́ текущего лица ты маска лишь, но мраморная. Саркофагов мимо

Но в бытии пусть не оставит тебя не-бытия истеченье, той бесконечной основы, где щемит сквозно дуновенье и за собой здесь ведет лишь единственный раз.

несешь ты акведуков древних сагу, она со склонов Апеннинских гор журчит меж склепов, испытуя тягу, и с подбородка черной патины в простор

Стань же, ликуя, пыльцой, частью безмолвной природы, сумм несказанно-слепых, чьи нескончаемы своды, ну, а причислен, – развей в пыль и Число, и свой Час.

бассейна падает перед тобою. То – ухо, в сон клонимое судьбою. Ты к уху мраморному речь извечную не прерываешь.

XIV

К земному. Потому земля с собою диалог ведет. Но если кто кувшин подставит под фонтанный рот, ей кажется, что ты ее перебиваешь.

Глянь на цветы, что земному верны бесконечно. Мы же судьбу отрядили им только на кромке судьбы. Но кто знает?! В увядании быстротечном не на наши ль ложатся гробы?

Сонеты к Орфею

Лишь кто струится ручьем, познавания сути достоин. Чарою он опьянен: он в творение встроен; если иссякнет начало, в финале вернется мощь сил.

191

Всякий счастливый простор – дитя или внук расставанья, что изумленно сквозит; Дафна – из лаврового необетованья – ждет, чтобы ты себя в ветер ласкающий превратил.

ХIII Будь впереди всех разлук, всех прощаний, словно они и есть та зима, что идет. Ибо средь зим есть зима бесконечных молчаний, где твое сердце, зимуя, уже не живет.

Райнер Мария Рильке

190

Пусть в Эвридике ты умер, все ж поднимайся, пеньем осанны назад возвращайся в чистый союз. Здесь, среди нас, уходящих, в осени царстве вздымайся вдребезг поющим бокалом, летящим от уст.

Жаждет земное парить. Мы же бродим кругами жалобщиками, всё придавливая, весом своим восхищены. О, какими мы для вещей стали анти-богами, покуда вечным детством они всё еще опьянены. Если бы взяли кого-то в глубину своего сновиденья и он с вещами уснул: о, как легко бы вошел новым он в новый свой день из родников возрожденья. Или остался бы там, и они бы его восхваляли, обращенного в новую веру, и был бы уже не посол, но брат их родной на лугах, что распахнуты ветру и дали.

XV О рот фонтанный, ты отверст неистощимо. Потоком чистоты ты говоришь! Воды́ текущего лица ты маска лишь, но мраморная. Саркофагов мимо

Но в бытии пусть не оставит тебя не-бытия истеченье, той бесконечной основы, где щемит сквозно дуновенье и за собой здесь ведет лишь единственный раз.

несешь ты акведуков древних сагу, она со склонов Апеннинских гор журчит меж склепов, испытуя тягу, и с подбородка черной патины в простор

Стань же, ликуя, пыльцой, частью безмолвной природы, сумм несказанно-слепых, чьи нескончаемы своды, ну, а причислен, – развей в пыль и Число, и свой Час.

бассейна падает перед тобою. То – ухо, в сон клонимое судьбою. Ты к уху мраморному речь извечную не прерываешь.

XIV

К земному. Потому земля с собою диалог ведет. Но если кто кувшин подставит под фонтанный рот, ей кажется, что ты ее перебиваешь.

Глянь на цветы, что земному верны бесконечно. Мы же судьбу отрядили им только на кромке судьбы. Но кто знает?! В увядании быстротечном не на наши ль ложатся гробы?

Сонеты к Орфею

Лишь кто струится ручьем, познавания сути достоин. Чарою он опьянен: он в творение встроен; если иссякнет начало, в финале вернется мощь сил.

191

Бога места, чьи целя́т касанья, рвём мы в клочья: дух наш разъярён. Мы кинжальны, ибо жаждем знанья, он же – просветлён и распылён.

Райнер Мария Рильке

192

И разве не могли однажды мы – лишь призрачные тени – в поспешной зрелости и в столь же скорой увяданья лени нарушить того лета дивий сказ?

XVIII

Даже самый чистый дар священный не иначе он себе берёт, чем против кончин мгновений тленных тихо восстаёт.

Танцовщица: о – перетеканье-скольженье всего, что уходит, в поступь: высок твой дар! И финальное круженье – древо из движенья – разве не вместило года предзакатный жар?

Пьёт лишь он: мертвец, – из источника, услышанного нами, если бог кивнет ему, умершему, слегка.

Разве после всех твоих роений и облетов не расцвел внезапно тишины цветок из его вершины? А над ним – блеск лета: всё безмерное тепло; в тебе его исток.

Нам же здесь лишь шума ворожит река. А козлята колокольчик выпросили сами: истину – истец.

XVII Где, в каких блаженно-тенистых кущах, в нежно обнаженных цветочных устьях вызревают чужестранные Утешения плоды? Быть может, ты встречал их или хоть следы на бедности твоей истоптанном лугу. От раза к разу ты изумляешься всё более размеру плода-чужака, целительному бытию и нежной кожицы его экстазу, тому, что не был ты предупрежден о нем ни птицею, ни червяка низинной ревностью... Да существуют ли ещё деревья те, что – по маршруту ангела полетов, воспитанные в странной чистоте незримыми садовниками? Плод дают, но сами – мимо нас.

Но и не было бесплодным твое дерево экстаза. Разве не его плоды – спокойствия кувшин, зрело формы длящий иль текучая в покое ваза? Даже в фотографиях твоих души заметен почерк: взлёт твоих бровей – полётность без причин, словно на стене таинственного танца мощный росчерк.

ХIХ Где-то в изнеженных банках золото длит свою быль, фамильярствуя с множеством. И все же есть Некто: нищий, слепой – сам для валютного спектра словно пустейшее место, словно подшкафная пыль. Деньги в делах и торговле чуют себя словно дома, маскируясь мехами, шелками, гвоздикой петлиц. Он же, Молчащий, стоит как покой, как ризома между одышливо мчащихся денежных спиц.

Сонеты к Орфею

ХVI

193

Бога места, чьи целя́т касанья, рвём мы в клочья: дух наш разъярён. Мы кинжальны, ибо жаждем знанья, он же – просветлён и распылён.

Райнер Мария Рильке

192

И разве не могли однажды мы – лишь призрачные тени – в поспешной зрелости и в столь же скорой увяданья лени нарушить того лета дивий сказ?

XVIII

Даже самый чистый дар священный не иначе он себе берёт, чем против кончин мгновений тленных тихо восстаёт.

Танцовщица: о – перетеканье-скольженье всего, что уходит, в поступь: высок твой дар! И финальное круженье – древо из движенья – разве не вместило года предзакатный жар?

Пьёт лишь он: мертвец, – из источника, услышанного нами, если бог кивнет ему, умершему, слегка.

Разве после всех твоих роений и облетов не расцвел внезапно тишины цветок из его вершины? А над ним – блеск лета: всё безмерное тепло; в тебе его исток.

Нам же здесь лишь шума ворожит река. А козлята колокольчик выпросили сами: истину – истец.

XVII Где, в каких блаженно-тенистых кущах, в нежно обнаженных цветочных устьях вызревают чужестранные Утешения плоды? Быть может, ты встречал их или хоть следы на бедности твоей истоптанном лугу. От раза к разу ты изумляешься всё более размеру плода-чужака, целительному бытию и нежной кожицы его экстазу, тому, что не был ты предупрежден о нем ни птицею, ни червяка низинной ревностью... Да существуют ли ещё деревья те, что – по маршруту ангела полетов, воспитанные в странной чистоте незримыми садовниками? Плод дают, но сами – мимо нас.

Но и не было бесплодным твое дерево экстаза. Разве не его плоды – спокойствия кувшин, зрело формы длящий иль текучая в покое ваза? Даже в фотографиях твоих души заметен почерк: взлёт твоих бровей – полётность без причин, словно на стене таинственного танца мощный росчерк.

ХIХ Где-то в изнеженных банках золото длит свою быль, фамильярствуя с множеством. И все же есть Некто: нищий, слепой – сам для валютного спектра словно пустейшее место, словно подшкафная пыль. Деньги в делах и торговле чуют себя словно дома, маскируясь мехами, шелками, гвоздикой петлиц. Он же, Молчащий, стоит как покой, как ризома между одышливо мчащихся денежных спиц.

Сонеты к Орфею

ХVI

193

Чтоб Созерцатель однажды постиг ее долгую муку и изумленно восславил. Только осанной сказительно бытие. Только в божественном слышимое нетленно.

ХХ Сколько дали меж звезд! и все-таки многажды дальше то, что дано здесь на срок. Скажем, ребенок или наш ближний, наиближайший – о, как непостижимо далек!

Райнер Мария Рильке

194

Судьба нас, быть может, межует, исходя из бытийства причины, каждый раз являясь чужой. Подумай, какое расстояние от девушки до мужчины, когда она, к нему устремясь, все же обводит межой.

И покажи, что не знало ты с ними разлук, что они любят тебя, эти спелые персик и смоква, что меж цветами и ветками песня твоя не умолкла: шепчешься нежно в потоках воздушных излук. Не соблазнись на ошибку думать, что тяжкую дань будем платить за решенье, которого сущность – бытийство! Шелковость нити, ты прочно вплетаешься в ткань. Если ты с Образом слился однажды вседонно-сердечно (даже когда в тебе боль так похожа на жизнеубийство), чувствуй: то вклад твой в ковёр – совершенный и вечный.

XXII О, вопреки судьбе: эти великолепные избытки нашего бытия, в парках плещущие через край, или каменными изваяниями охраняющие калитки или рыцарями возле порталов, ведущих в ад и в рай!

Всё – вдалеке... В круженьи круг не завершит полета. Взгляни на блюдо в глубине роскошного стола: странно лик рыбы тих.

О медный колокол, каждый день своё било поднимающий супротив суеты, выметающий хлам. Или те колонны в Карнаке – ведь это же было, было! И ведь они пережили почти вечный храм.

Рыбы нéмы – так думают; но так ли это? Разве нет места там, в конце бытийного крыла, где язык рыб звучит без них?

Ныне избытки проносятся мимо и мимо в плоскости желтого дня с унылою миной прямо в огнями слепяще гонимую ночь.

XXI

Буйство пройдет и совсем ничего не оставит. Трассы воздушных путей кто-то, быть может, восславит. Но лишь тогда, когда смыслом наполнится мощь.

О мое сердце, воспой аромат неизвестных садов: словно в стакан они влиты – прозрачны, недостижимы. Воды и розы Шираза, Исфагана цветистый покров; только за то их восславь, что ни с чем не сравнимы.

Сонеты к Орфею

О, как он ночью сжимает ее, свою вечно открытую руку. Завтра судьба повторится, он снова протянет её – светлую, нищую; как она в слабости бренна!

195

Чтоб Созерцатель однажды постиг ее долгую муку и изумленно восславил. Только осанной сказительно бытие. Только в божественном слышимое нетленно.

ХХ Сколько дали меж звезд! и все-таки многажды дальше то, что дано здесь на срок. Скажем, ребенок или наш ближний, наиближайший – о, как непостижимо далек!

Райнер Мария Рильке

194

Судьба нас, быть может, межует, исходя из бытийства причины, каждый раз являясь чужой. Подумай, какое расстояние от девушки до мужчины, когда она, к нему устремясь, все же обводит межой.

И покажи, что не знало ты с ними разлук, что они любят тебя, эти спелые персик и смоква, что меж цветами и ветками песня твоя не умолкла: шепчешься нежно в потоках воздушных излук. Не соблазнись на ошибку думать, что тяжкую дань будем платить за решенье, которого сущность – бытийство! Шелковость нити, ты прочно вплетаешься в ткань. Если ты с Образом слился однажды вседонно-сердечно (даже когда в тебе боль так похожа на жизнеубийство), чувствуй: то вклад твой в ковёр – совершенный и вечный.

XXII О, вопреки судьбе: эти великолепные избытки нашего бытия, в парках плещущие через край, или каменными изваяниями охраняющие калитки или рыцарями возле порталов, ведущих в ад и в рай!

Всё – вдалеке... В круженьи круг не завершит полета. Взгляни на блюдо в глубине роскошного стола: странно лик рыбы тих.

О медный колокол, каждый день своё било поднимающий супротив суеты, выметающий хлам. Или те колонны в Карнаке – ведь это же было, было! И ведь они пережили почти вечный храм.

Рыбы нéмы – так думают; но так ли это? Разве нет места там, в конце бытийного крыла, где язык рыб звучит без них?

Ныне избытки проносятся мимо и мимо в плоскости желтого дня с унылою миной прямо в огнями слепяще гонимую ночь.

XXI

Буйство пройдет и совсем ничего не оставит. Трассы воздушных путей кто-то, быть может, восславит. Но лишь тогда, когда смыслом наполнится мощь.

О мое сердце, воспой аромат неизвестных садов: словно в стакан они влиты – прозрачны, недостижимы. Воды и розы Шираза, Исфагана цветистый покров; только за то их восславь, что ни с чем не сравнимы.

Сонеты к Орфею

О, как он ночью сжимает ее, свою вечно открытую руку. Завтра судьба повторится, он снова протянет её – светлую, нищую; как она в слабости бренна!

195

Райнер Мария Рильке

196

Мы бесконечно отважны, но не упущено ль время? Лишь смерть-молчальница знает, кто же мы изначально и что с нас имеет она, сдавая в кредит жизнесемя.

Покажи мне время ускользанья, что внутри всего неведомо живет, как собачьей морды обожанье, но всегда таящей поворот,

XXV

когда думаешь, что суть собачья брезжит. Ускользающее – подлинности взвесь. Мы свободны. Нас никто не держит даже там, где думали: нам рады здесь.

Чу, разве не слышишь первых тактов азарта вечной работы? Вновь человеческий ритм тишину затаенной дородности марта словно землю саму, поднимая из сна, шевелит.

Робко просим мы об остановке. Для минувшего мы юны и неловки, но стары́ для тех, кто – семена.

И не пошлым грядущее кажется. То, что так часто приходило уже, снова кажется юным, иным. Новизны ожидая, ты не мог взять ни мига, ни часа. Новизна обнимает тебя этим нежным напором весны.

Правы там мы лишь, где всё же славим, ибо мы и ветвь, и меч, и сладость зрелости – опасней, чем война.

ХХIV О, снова и снова радость обольстившей нас глины! И разве кто помогал им – самым ранним отважным? И все ж города в заливах росли, блаженствуя влажно, и наполнялись водою и маслом медленные кувшины. Боги. Мы чертим их абрис в юных дерзких набросках, но рвет их в клочья судьба и угрюмостью позднею дышит. Но Боги – бессмертны; смотри же: жить можно совсем неброско и слышать того, кто сам нас в финале нашем услышит. О, кто мы в тысячелетьях? звенья единого рода, в нас зреет тихонько ребенок, наша общая тайна, чтоб в будущем нас потрясти, как новая наша природа.

Даже в листьях дубов, просквоженных мягкой зимою, вечерами находишь грядущую смуглую явь. Иногда задувают ветра – чаще с вестью, чем с пустотою. Чернотою – кустарник. Кучи навоза разлеглись на полях словно сытая черная ярь. Каждый час уходящий пахуч, словно юная роза.

ХХVI Как волнуют нас возгласы птичьи! Словно кто-то их создал однажды. Но уже мы детьми, в наших играх сутяжных нереально кричим – мимо кличей. Кличет случай. В расщелины сферы мирового пространства птиц зовы входят цельно, как люди – в химеры. Крики птичьи – как гвозди в подковы.

Сонеты к Орфею

ХХIII

197

Райнер Мария Рильке

196

Мы бесконечно отважны, но не упущено ль время? Лишь смерть-молчальница знает, кто же мы изначально и что с нас имеет она, сдавая в кредит жизнесемя.

Покажи мне время ускользанья, что внутри всего неведомо живет, как собачьей морды обожанье, но всегда таящей поворот,

XXV

когда думаешь, что суть собачья брезжит. Ускользающее – подлинности взвесь. Мы свободны. Нас никто не держит даже там, где думали: нам рады здесь.

Чу, разве не слышишь первых тактов азарта вечной работы? Вновь человеческий ритм тишину затаенной дородности марта словно землю саму, поднимая из сна, шевелит.

Робко просим мы об остановке. Для минувшего мы юны и неловки, но стары́ для тех, кто – семена.

И не пошлым грядущее кажется. То, что так часто приходило уже, снова кажется юным, иным. Новизны ожидая, ты не мог взять ни мига, ни часа. Новизна обнимает тебя этим нежным напором весны.

Правы там мы лишь, где всё же славим, ибо мы и ветвь, и меч, и сладость зрелости – опасней, чем война.

ХХIV О, снова и снова радость обольстившей нас глины! И разве кто помогал им – самым ранним отважным? И все ж города в заливах росли, блаженствуя влажно, и наполнялись водою и маслом медленные кувшины. Боги. Мы чертим их абрис в юных дерзких набросках, но рвет их в клочья судьба и угрюмостью позднею дышит. Но Боги – бессмертны; смотри же: жить можно совсем неброско и слышать того, кто сам нас в финале нашем услышит. О, кто мы в тысячелетьях? звенья единого рода, в нас зреет тихонько ребенок, наша общая тайна, чтоб в будущем нас потрясти, как новая наша природа.

Даже в листьях дубов, просквоженных мягкой зимою, вечерами находишь грядущую смуглую явь. Иногда задувают ветра – чаще с вестью, чем с пустотою. Чернотою – кустарник. Кучи навоза разлеглись на полях словно сытая черная ярь. Каждый час уходящий пахуч, словно юная роза.

ХХVI Как волнуют нас возгласы птичьи! Словно кто-то их создал однажды. Но уже мы детьми, в наших играх сутяжных нереально кричим – мимо кличей. Кличет случай. В расщелины сферы мирового пространства птиц зовы входят цельно, как люди – в химеры. Крики птичьи – как гвозди в подковы.

Сонеты к Орфею

ХХIII

197

ветер в клочья нас... О, небосводу дай войти в крикунов, Боже крепкий; зажурчат пусть, проснувшись, в них воды.

ХХVII Время-разрушитель – принадлежно ли действительности? В какой момент на вечном холме крепость рушит вода? Это сердце, послушное богам до расточительности, разве демиург насилует когда?

Райнер Мария Рильке

198

Действительно ли мы столь пугливо-ветшающие, как о том нам судьба нарочито ворчит? И разве детство, глубокое, многообещающее, позднее своими корнями молчит?

всебренно превосходим. Дрогнула она лишь только раз, уйдя, как зачарована, в Орфея пенье. Ты от тогдашнего движенья оттолкнулась дна, чуть удивившись, когда дерево в ошеломленье задумалось, войти ли в ритм с тобою слуху вслед. Ты помнила еще то место, где вздымалась лира, когда звучала; о неслыханная сердцевина! Лишь для нее летела ты (не шла) – прекрасно и невинно, когда надеялась увидеть цельным образ мира, чтоб друга лик и шаг пронзил вращенья свет.

XXIX Кроткий друг столь многих далей, чувствуй, как твое дыхание простор живит. Растворяйся в колокольнях чутких– пусть тобой звонят. Пускай не спит,

Ах, привидение бренности сквозь добродушье мгновенности мчится как дымка и дым.

силой становясь в тебе, больная жажда. В превращениях найди свой дом. Боль в тебе глубинами отважна. Горько пить? так становись вином!

Мы же в своей уходящести силам, что в вечной здесь зрячести, ценны священством простым.

Этой ночью в силе тайной, в чуде пусть воскреснут чувства, умирая. Смыслом крестным освяти их весть.

XXVIII

И когда тебя забудут люди, кротости земной скажи: струюсь-играю. Быстрому ручью в горах скажи: я есть.

Приди, станцуй! Еще почти дитя, дополни хоть на мгновенье танца вещество до чистого созвездья там, где воли волны, которой мы тупой природы торжество

Сонеты к Орфею

Боже, где ж мы? нас сносит в свободу словно змеев, сорвавшихся с нитки; курс – корявый, приземистый, зыбкий,

199

ветер в клочья нас... О, небосводу дай войти в крикунов, Боже крепкий; зажурчат пусть, проснувшись, в них воды.

ХХVII Время-разрушитель – принадлежно ли действительности? В какой момент на вечном холме крепость рушит вода? Это сердце, послушное богам до расточительности, разве демиург насилует когда?

Райнер Мария Рильке

198

Действительно ли мы столь пугливо-ветшающие, как о том нам судьба нарочито ворчит? И разве детство, глубокое, многообещающее, позднее своими корнями молчит?

всебренно превосходим. Дрогнула она лишь только раз, уйдя, как зачарована, в Орфея пенье. Ты от тогдашнего движенья оттолкнулась дна, чуть удивившись, когда дерево в ошеломленье задумалось, войти ли в ритм с тобою слуху вслед. Ты помнила еще то место, где вздымалась лира, когда звучала; о неслыханная сердцевина! Лишь для нее летела ты (не шла) – прекрасно и невинно, когда надеялась увидеть цельным образ мира, чтоб друга лик и шаг пронзил вращенья свет.

XXIX Кроткий друг столь многих далей, чувствуй, как твое дыхание простор живит. Растворяйся в колокольнях чутких– пусть тобой звонят. Пускай не спит,

Ах, привидение бренности сквозь добродушье мгновенности мчится как дымка и дым.

силой становясь в тебе, больная жажда. В превращениях найди свой дом. Боль в тебе глубинами отважна. Горько пить? так становись вином!

Мы же в своей уходящести силам, что в вечной здесь зрячести, ценны священством простым.

Этой ночью в силе тайной, в чуде пусть воскреснут чувства, умирая. Смыслом крестным освяти их весть.

XXVIII

И когда тебя забудут люди, кротости земной скажи: струюсь-играю. Быстрому ручью в горах скажи: я есть.

Приди, станцуй! Еще почти дитя, дополни хоть на мгновенье танца вещество до чистого созвездья там, где воли волны, которой мы тупой природы торжество

Сонеты к Орфею

Боже, где ж мы? нас сносит в свободу словно змеев, сорвавшихся с нитки; курс – корявый, приземистый, зыбкий,

199

К первой части Сонет Х. Во второй строфе подразумеваются гробницы знаменитого древнего кладбища «Елисейские поля» под Арлем, о котором идет речь и в романе «Записки Мальте Лауридса Бригге».

Райнер Мария Рильке

200

Сонет ХVI. Этот сонет обращен к Собаке. Под «meines Herrn Hand» («рука моего Господина, Господа») подразумевается устанавливаемая связь с Орфеем, который выступает здесь как «господин» Поэта. Поэт хочет повести эту руку (руку Орфея. – Н.Б.), чтобы и она тоже, во имя своего бесконечного милосердия и сочувствия, благословила Собаку, которая, почти как Исав (см. Иаков I. Моисея, 27), накинула на себя свою шкуру лишь для того, чтобы приобщиться в своем сердце к не причитающемуся ей наследству: к человеку в его нужде и счастье. (Думается, здесь у Рильке оговорка либо ошибка памяти: в тексте Ветхого Завета не Исав, а его младший брат Иаков имитирует природную мохнатость Исава, дабы завладеть не причитающимися ему благословением и завещанием отца. – Н.Б.) Сонет XXI. Эта весенняя песенка явилась мне подобно «комментарию» к одной удивительной танцевальной музыке, которую я однажды услышал в исполнении детского монастырского хора на утренней мессе в маленькой церкви женского монастыря в Ронде (Южная Испания). Дети, непрерывно отбивая танцевальный ритм, пели неизвестный мне текст под треугольник и тамбурин. Сонет XXV. К Вере. (Имеется в виду Вера Оукама-Кнооп, юная танцовщица, умершая от лейкемии в 19 лет, которой и посвящен весь корпус «Сонетов к Орфею». – Н.Б.)

Ко второй части Сонет IV. Единорог имеет древнее, в Средние века постоянно прославляемое значение девственности и целомудрия: потому утверждалось, что он, будучи не существующим для профанов, существует, как только появляется в «серебряном зеркале», которое держит перед ним девственница (смотри гобелены пятнадцатого столетия), равно появляясь и «в ней» как в некоем втором, в той же мере чистом, сколь и тайном зеркале. Сонет VI. Античная роза была простым «Eglantine» (цветком шиповника. – фр. – Н.Б.), красным и желтым; оттенки, встречающиеся в пламени. Здесь, в Валлисе (швейцарский кантон. – Н.Б.), она еще цветет кое-где в садах.

Сонеты к Орфею

П ри мечания Р.-М. Рильке

Сонет VIII. Четвертая строка: ягнята (на картинках), разговаривающие лишь с помощью рисованных эмблемтранспарантов.

201

Сонет XI. Имею в виду способ, каким, согласно ста­ ринному охотничьему обычаю, в некоторых карстовых местностях своеобразно белесых гротовых голубей изгоняют из их подземных убежищ с помощью осторожно всунутых в гротовые полости платков, которые затем внезапно особым образом кружат, чтобы, вспугнув голубей, убить их во время их панического вылета. Сонет XXIII. Обращен к читателю. Сонет XXV. Отклик на весеннюю песенку детей в Первой части сонетов (XXI). Сонет XXVIII. Обращен к Вере. Сонет XXIX. К другу Веры.

К первой части Сонет Х. Во второй строфе подразумеваются гробницы знаменитого древнего кладбища «Елисейские поля» под Арлем, о котором идет речь и в романе «Записки Мальте Лауридса Бригге».

Райнер Мария Рильке

200

Сонет ХVI. Этот сонет обращен к Собаке. Под «meines Herrn Hand» («рука моего Господина, Господа») подразумевается устанавливаемая связь с Орфеем, который выступает здесь как «господин» Поэта. Поэт хочет повести эту руку (руку Орфея. – Н.Б.), чтобы и она тоже, во имя своего бесконечного милосердия и сочувствия, благословила Собаку, которая, почти как Исав (см. Иаков I. Моисея, 27), накинула на себя свою шкуру лишь для того, чтобы приобщиться в своем сердце к не причитающемуся ей наследству: к человеку в его нужде и счастье. (Думается, здесь у Рильке оговорка либо ошибка памяти: в тексте Ветхого Завета не Исав, а его младший брат Иаков имитирует природную мохнатость Исава, дабы завладеть не причитающимися ему благословением и завещанием отца. – Н.Б.) Сонет XXI. Эта весенняя песенка явилась мне подобно «комментарию» к одной удивительной танцевальной музыке, которую я однажды услышал в исполнении детского монастырского хора на утренней мессе в маленькой церкви женского монастыря в Ронде (Южная Испания). Дети, непрерывно отбивая танцевальный ритм, пели неизвестный мне текст под треугольник и тамбурин. Сонет XXV. К Вере. (Имеется в виду Вера Оукама-Кнооп, юная танцовщица, умершая от лейкемии в 19 лет, которой и посвящен весь корпус «Сонетов к Орфею». – Н.Б.)

Ко второй части Сонет IV. Единорог имеет древнее, в Средние века постоянно прославляемое значение девственности и целомудрия: потому утверждалось, что он, будучи не существующим для профанов, существует, как только появляется в «серебряном зеркале», которое держит перед ним девственница (смотри гобелены пятнадцатого столетия), равно появляясь и «в ней» как в некоем втором, в той же мере чистом, сколь и тайном зеркале. Сонет VI. Античная роза была простым «Eglantine» (цветком шиповника. – фр. – Н.Б.), красным и желтым; оттенки, встречающиеся в пламени. Здесь, в Валлисе (швейцарский кантон. – Н.Б.), она еще цветет кое-где в садах.

Сонеты к Орфею

П ри мечания Р.-М. Рильке

Сонет VIII. Четвертая строка: ягнята (на картинках), разговаривающие лишь с помощью рисованных эмблемтранспарантов.

201

Сонет XI. Имею в виду способ, каким, согласно ста­ ринному охотничьему обычаю, в некоторых карстовых местностях своеобразно белесых гротовых голубей изгоняют из их подземных убежищ с помощью осторожно всунутых в гротовые полости платков, которые затем внезапно особым образом кружат, чтобы, вспугнув голубей, убить их во время их панического вылета. Сонет XXIII. Обращен к читателю. Сонет XXV. Отклик на весеннюю песенку детей в Первой части сонетов (XXI). Сонет XXVIII. Обращен к Вере. Сонет XXIX. К другу Веры.

I Славить – вот его единственная служба! Он пришел к нам, словно медь из каменного сна. Божье сердце – то лозы с давильней дружба ради человечьего нетленного вина! Нас ошеломляет, если, вскрыв гробницы, видим кости прежних королей, волхвов. Он же, хоть и с болью в склепах ищет лица, а в ответ находит груды черепов,

Райнер Мария Рильке

202

все-таки свободен от сомнений мрачных. Смрад он растворяет, славя просто так дни и ночи светом солнц и звезд прозрачных, ибо кем предзнаем превращений хор? Стоя на коленях, из червичных нор он Руно златое достает, простак.

Мюзот, около 3 февраля 1922 [Первая редакция 7 сонета Первой части]

II Пусть заварит как чай нас сам Дух, этот сущий волшебник, что умеет огнем плоть границ растворить; перво-наперво тайное зла обитанье, где даже отшельник, тишины пограничье не в силах вполне покорить. Капни несколько капель, и пусть придет растворенье тех нас давящих времени стенок, которые лгут.

Разве в нас не живет еще древних афинян волненье? В нас египетский бог еще жив, как и птичий священный маршрут. В этом действии ты растворишь непременно и грань поколений, и сольются они, и утихнет бессмысленный спор. И откроется детство и лоно благоговений кротко-праведных женщин, срамящих Пустотный простор и рожающих реки, что выберут гор отрешенность, чтобы ринуться вниз, пополняя морскую бездонность.

Мюзот, 15-17 февраля 1922

III

203

Всё, что знать дано нам – эта стела и на чистом камне милый лик: как он легок, светел, словно отлетело всё, чем был пленен земной язык. Всё, что чувствовать дано нам – направленье чистого ухода без конца; холод камня – бытие иль дуновенье, что по вечерам касалось и его лица. Но отраднее звучит признанье в самых близких и простых вещах: утешает ветер и костра шептанье. Здесь и Там – два бытия, охвачен странно ты обоими: един очаг. Но контраст белизн: белья и бытия, – все ж обозначен!

Сонеты к Орфею

< В о с емь сонетов из круга Сонетов к Ор фею>

Мюзот, 15 – 17 февраля 1922

I Славить – вот его единственная служба! Он пришел к нам, словно медь из каменного сна. Божье сердце – то лозы с давильней дружба ради человечьего нетленного вина! Нас ошеломляет, если, вскрыв гробницы, видим кости прежних королей, волхвов. Он же, хоть и с болью в склепах ищет лица, а в ответ находит груды черепов,

Райнер Мария Рильке

202

все-таки свободен от сомнений мрачных. Смрад он растворяет, славя просто так дни и ночи светом солнц и звезд прозрачных, ибо кем предзнаем превращений хор? Стоя на коленях, из червичных нор он Руно златое достает, простак.

Мюзот, около 3 февраля 1922 [Первая редакция 7 сонета Первой части]

II Пусть заварит как чай нас сам Дух, этот сущий волшебник, что умеет огнем плоть границ растворить; перво-наперво тайное зла обитанье, где даже отшельник, тишины пограничье не в силах вполне покорить. Капни несколько капель, и пусть придет растворенье тех нас давящих времени стенок, которые лгут.

Разве в нас не живет еще древних афинян волненье? В нас египетский бог еще жив, как и птичий священный маршрут. В этом действии ты растворишь непременно и грань поколений, и сольются они, и утихнет бессмысленный спор. И откроется детство и лоно благоговений кротко-праведных женщин, срамящих Пустотный простор и рожающих реки, что выберут гор отрешенность, чтобы ринуться вниз, пополняя морскую бездонность.

Мюзот, 15-17 февраля 1922

III

203

Всё, что знать дано нам – эта стела и на чистом камне милый лик: как он легок, светел, словно отлетело всё, чем был пленен земной язык. Всё, что чувствовать дано нам – направленье чистого ухода без конца; холод камня – бытие иль дуновенье, что по вечерам касалось и его лица. Но отраднее звучит признанье в самых близких и простых вещах: утешает ветер и костра шептанье. Здесь и Там – два бытия, охвачен странно ты обоими: един очаг. Но контраст белизн: белья и бытия, – все ж обозначен!

Сонеты к Орфею

< В о с емь сонетов из круга Сонетов к Ор фею>

Мюзот, 15 – 17 февраля 1922

Они могли бы подарить друг другу познанье чуда единённости земной... Но он входил уже в зимы закатной вьюгу, она ж дитём была, вся в будущем, весной. Лишь от нее одной, между подруг смущенной, еще мальчишкою он страстно ждал ответ. Он в её сердце жил как тайно посвященный. Что разделяет их сейчас? Пустяк: пять нáдесяти лет. О Гименей растерянный, о обманувший Бог! Зачем ты вниз несешь горящий этот факел, что пеплом забросал его виски?

Райнер Мария Рильке

204

Затем, чтоб он её сейчас прославить мог в тишайшем плаче, в отречения атаке? Чтоб превзошла она его огнём тоски?

Мюзот, 16-17 февраля 1922

V Други, возжаждавши праздника, вспомним празднеств эпоху, раз нам самим не под силу праздник в походе создать. Гляньте, на вилле d’Este1 фонтаны по-прежнему ока нашего ждут, даже если не могут уже заиграть. Этих поющих садов мы – наследники, что б ни случилось, этот владетельный долг будем всерьез исполнять.

Нам здесь последним, быть может, боги счастливые милость явно явили как дар; честно ль – его не принять? Бог ни один не погибнет, нам нужны они все без изъятья. Каждый вливает в нас жар, каждый оформленный лик. Будем покой их хранить в сердца безмолвных объятьях. Пусть мы из теста иного, нежели празднеств владыки: луч, что так мощно нас мчит, вспыхивая на миг, рвется из самых глубин сквозь великие акведуки.

VI Какая вокруг Бога тишина! В ней так слышна любая нотка новая струи фонтанной о мраморный овал дробящей неустанно себя. Или от лавра вдруг идущая волна: трех-четырех листочков только что коснулся мотылек. К тебе летит он в веющем дыхании долины. О, вспомни: здесь касанье пуповины однажды было столь же совершенным, как исток той тишины, что вековечна вокруг Бога. Возрастет еще она? возьмет ли постепенно полный верх? И сердца твоего поющий бег не чует разве тишины сопротивленья? Однажды в паузе беззвучной канет сердца пенье... Ведь в паузах тишайших Бог живет.

1 Вилла в Северной Италии, выстроенная в 16 веке на берегу озера Комо по заказу кардинала Ипполито д’Эсте.

Мюзот, 16 – 17 февраля 1922

Мюзот, 16/17 февраля 1922

Сонеты к Орфею

IV

205

Они могли бы подарить друг другу познанье чуда единённости земной... Но он входил уже в зимы закатной вьюгу, она ж дитём была, вся в будущем, весной. Лишь от нее одной, между подруг смущенной, еще мальчишкою он страстно ждал ответ. Он в её сердце жил как тайно посвященный. Что разделяет их сейчас? Пустяк: пять нáдесяти лет. О Гименей растерянный, о обманувший Бог! Зачем ты вниз несешь горящий этот факел, что пеплом забросал его виски?

Райнер Мария Рильке

204

Затем, чтоб он её сейчас прославить мог в тишайшем плаче, в отречения атаке? Чтоб превзошла она его огнём тоски?

Мюзот, 16-17 февраля 1922

V Други, возжаждавши праздника, вспомним празднеств эпоху, раз нам самим не под силу праздник в походе создать. Гляньте, на вилле d’Este1 фонтаны по-прежнему ока нашего ждут, даже если не могут уже заиграть. Этих поющих садов мы – наследники, что б ни случилось, этот владетельный долг будем всерьез исполнять.

Нам здесь последним, быть может, боги счастливые милость явно явили как дар; честно ль – его не принять? Бог ни один не погибнет, нам нужны они все без изъятья. Каждый вливает в нас жар, каждый оформленный лик. Будем покой их хранить в сердца безмолвных объятьях. Пусть мы из теста иного, нежели празднеств владыки: луч, что так мощно нас мчит, вспыхивая на миг, рвется из самых глубин сквозь великие акведуки.

VI Какая вокруг Бога тишина! В ней так слышна любая нотка новая струи фонтанной о мраморный овал дробящей неустанно себя. Или от лавра вдруг идущая волна: трех-четырех листочков только что коснулся мотылек. К тебе летит он в веющем дыхании долины. О, вспомни: здесь касанье пуповины однажды было столь же совершенным, как исток той тишины, что вековечна вокруг Бога. Возрастет еще она? возьмет ли постепенно полный верх? И сердца твоего поющий бег не чует разве тишины сопротивленья? Однажды в паузе беззвучной канет сердца пенье... Ведь в паузах тишайших Бог живет.

1 Вилла в Северной Италии, выстроенная в 16 веке на берегу озера Комо по заказу кардинала Ипполито д’Эсте.

Мюзот, 16 – 17 февраля 1922

Мюзот, 16/17 февраля 1922

Сонеты к Орфею

IV

205

Как страстно фонтаны слушаем мы. Нам кажется: время поет. То пленники движутся кроткой сумы; то, странствуя, вечность идет. Вода – чужестранка и все ж – часть тебя. Здешня и все ж – издали́ . И вот она бьет в тебя, капли дробя, ты – камень в фонтанной пыли. Как всё неотмирно и родственно здесь, разгадок и тайн равноподанна взвесь, льнет смыслом и бредом вода.

Райнер Мария Рильке

206

И всё, что дано – неизвестность любить, подаренным чувством с ней вместе блажить и мчаться и рваться... Куда?

Мюзот, 17-19 февраля 1922

VIII Как был свеж человека исток! Утро это так же вот дышит. И этот ручей, и этот цветок, и эти промытые крыши. Даже закатных лет череда была в небесной подсветке; земли его бренной касалась звезда, ответ был в птице и в ветке. Смотри же: всё дышит и благодарит. Как эта ночь свои боли и страхи растворяет и еще растворит.

Из светового густого настоя сотворены её мрака атаки, что прекословят себе чистотою.

Мюзот, около 23 февраля 1922

Сонет Новое, друзья, совсем не в том, что машины вытесняют руки. Все, кто славят авангард науки, скоро смолкнут в пиршестве пустом. Целокупность – вот что бесконечно ново, а не кабели и небоскребный зуд. Звездные огни горят ab ovo, новые огни – лишь мотыльки минут. И не верьте, будто цепь трансмиссий в оном царстве будущего будет управлять. В нас эон беседует с эоном. В прошлом всё уже, что можем и могли бы знать. И грядущее сольет всеудаленность с далью в нас, где так чиста бездонность.

Мюзот, 2-5 февраля 1922

Сонеты к Орфею

VII

207

Как страстно фонтаны слушаем мы. Нам кажется: время поет. То пленники движутся кроткой сумы; то, странствуя, вечность идет. Вода – чужестранка и все ж – часть тебя. Здешня и все ж – издали́ . И вот она бьет в тебя, капли дробя, ты – камень в фонтанной пыли. Как всё неотмирно и родственно здесь, разгадок и тайн равноподанна взвесь, льнет смыслом и бредом вода.

Райнер Мария Рильке

206

И всё, что дано – неизвестность любить, подаренным чувством с ней вместе блажить и мчаться и рваться... Куда?

Мюзот, 17-19 февраля 1922

VIII Как был свеж человека исток! Утро это так же вот дышит. И этот ручей, и этот цветок, и эти промытые крыши. Даже закатных лет череда была в небесной подсветке; земли его бренной касалась звезда, ответ был в птице и в ветке. Смотри же: всё дышит и благодарит. Как эта ночь свои боли и страхи растворяет и еще растворит.

Из светового густого настоя сотворены её мрака атаки, что прекословят себе чистотою.

Мюзот, около 23 февраля 1922

Сонет Новое, друзья, совсем не в том, что машины вытесняют руки. Все, кто славят авангард науки, скоро смолкнут в пиршестве пустом. Целокупность – вот что бесконечно ново, а не кабели и небоскребный зуд. Звездные огни горят ab ovo, новые огни – лишь мотыльки минут. И не верьте, будто цепь трансмиссий в оном царстве будущего будет управлять. В нас эон беседует с эоном. В прошлом всё уже, что можем и могли бы знать. И грядущее сольет всеудаленность с далью в нас, где так чиста бездонность.

Мюзот, 2-5 февраля 1922

Сонеты к Орфею

VII

207

Часть первая Сонет I

Николай Болдырев

208

Услышав пение Орфея, все существа – даже дикие звери, ветры и самодостаточные травы – умолкли. И в овладевшей миром особого модуса тишине стало происходить то, что проистекает из того безмолвия, что глубже слов и молчания: начинает нарождаться естественный отклик – ответная песнь Орфею. Ибо всякий рост идёт из уже существующей музыки тишины. Но что сама песнь Орфея? Она не есть нечто, привнесенное субъективностью Орфея в мир, не есть извнедемиургическое втеснение, вброс в мир чего-то, чего до сих пор в нем не было: в ней нет вируса самостночеловеческих, вне растущего космоса «изобретенных» чувств. (Исторический человек выдвигает на первый план изобретение, делание в соответствии с измышлениями интеллекта, фактически игнорируя семянную природу мира). О, нет: Орфей запел изнутри растительной сердцевины мира. Вот почему для Рильке существо творчества уходит в процесс восприятия: вслушивания: поет не только космос, но и каждая в нем вещь. Творчество начинается с гениальной пассивности: естественная религиозность пробуждает жажду понять причину глубочайшей взволнованности бытием; и потому является благоговейная кротость внимания. Но, собственно, даже уже не кротость – цунами слушания и вслушивания, высшая степень активности внутри пассивного модуса. «О чистое себя преодоленье!» «О чистое восхожденье: чередой горных перевалов!» Так воспринято дерево. В котором учуян Дионис. Не только экстатическибезумный, непостижимо пьяный жизнью, но безумный вследствие чистого (подчиненного лишь корневищу

космоса) риска взмётывания вверх – в пульсацию горных вершин и долин. Где воля и риск слиты воедино. Здесь ясно очерченное движение из почвы к «звездному краю». Сам этот рост (в ритмах Wandlung) и есть суть Орфеева пения. Древо поёт своё восхождение. И пение Орфея в сонете обозначено буквально так: «О высокое (уже набравшее высоту) древо в ухе/слухе!» Слушая Орфея, мы слышим, как растет дерево и, значит, суть всего, что способно расти. Мы слышим растительную сагу мира, чем и объясняется парадоксальное утверждение юношеских стихов поэта (в различных вариациях повторяющееся в разные годы), что Бог – в сумеречности, в земле/почве, в корнях. Исток роста – божествен. Потому-то идеальная модель человеческого поведения (стояния-в-мире) для Рильке подобна стилю жизни цветка. Что явствует, например, из стихотворения «Написано для Елены Буркхардт»:

Разве не наша судьба – лишь к заповедному месту внутренний путь пролагать? К кому-то – тайфуна мольба. Кому-то расти к Эвересту. Наше величье – кротким цветком пребывать.

Незащищенная и незащищающаяся гибкость/хрупкость. Цветок – весь внутри самого процесса роста. Он объят своей душой. Он мощно возраcтает внутри своего Weltinnenraum`а уже потому, что лишен экспансионистского соблазна. Орфей для Рильке (в качестве архетипа поэта) – не преобразователь, не творец из nihil (несмотря на весь свой высочайший статус), не изобретатель, не искатель или создатель новых тонов, тональностей и созвучий, не представитель сословия «священных ремесленников», но – Вслушивающийся в музыку Мирового Древа. Гениальность Орфея, если позволительно сказать такое

Комментарии

Ко м ментарии переводчика

209

Часть первая Сонет I

Николай Болдырев

208

Услышав пение Орфея, все существа – даже дикие звери, ветры и самодостаточные травы – умолкли. И в овладевшей миром особого модуса тишине стало происходить то, что проистекает из того безмолвия, что глубже слов и молчания: начинает нарождаться естественный отклик – ответная песнь Орфею. Ибо всякий рост идёт из уже существующей музыки тишины. Но что сама песнь Орфея? Она не есть нечто, привнесенное субъективностью Орфея в мир, не есть извнедемиургическое втеснение, вброс в мир чего-то, чего до сих пор в нем не было: в ней нет вируса самостночеловеческих, вне растущего космоса «изобретенных» чувств. (Исторический человек выдвигает на первый план изобретение, делание в соответствии с измышлениями интеллекта, фактически игнорируя семянную природу мира). О, нет: Орфей запел изнутри растительной сердцевины мира. Вот почему для Рильке существо творчества уходит в процесс восприятия: вслушивания: поет не только космос, но и каждая в нем вещь. Творчество начинается с гениальной пассивности: естественная религиозность пробуждает жажду понять причину глубочайшей взволнованности бытием; и потому является благоговейная кротость внимания. Но, собственно, даже уже не кротость – цунами слушания и вслушивания, высшая степень активности внутри пассивного модуса. «О чистое себя преодоленье!» «О чистое восхожденье: чередой горных перевалов!» Так воспринято дерево. В котором учуян Дионис. Не только экстатическибезумный, непостижимо пьяный жизнью, но безумный вследствие чистого (подчиненного лишь корневищу

космоса) риска взмётывания вверх – в пульсацию горных вершин и долин. Где воля и риск слиты воедино. Здесь ясно очерченное движение из почвы к «звездному краю». Сам этот рост (в ритмах Wandlung) и есть суть Орфеева пения. Древо поёт своё восхождение. И пение Орфея в сонете обозначено буквально так: «О высокое (уже набравшее высоту) древо в ухе/слухе!» Слушая Орфея, мы слышим, как растет дерево и, значит, суть всего, что способно расти. Мы слышим растительную сагу мира, чем и объясняется парадоксальное утверждение юношеских стихов поэта (в различных вариациях повторяющееся в разные годы), что Бог – в сумеречности, в земле/почве, в корнях. Исток роста – божествен. Потому-то идеальная модель человеческого поведения (стояния-в-мире) для Рильке подобна стилю жизни цветка. Что явствует, например, из стихотворения «Написано для Елены Буркхардт»:

Разве не наша судьба – лишь к заповедному месту внутренний путь пролагать? К кому-то – тайфуна мольба. Кому-то расти к Эвересту. Наше величье – кротким цветком пребывать.

Незащищенная и незащищающаяся гибкость/хрупкость. Цветок – весь внутри самого процесса роста. Он объят своей душой. Он мощно возраcтает внутри своего Weltinnenraum`а уже потому, что лишен экспансионистского соблазна. Орфей для Рильке (в качестве архетипа поэта) – не преобразователь, не творец из nihil (несмотря на весь свой высочайший статус), не изобретатель, не искатель или создатель новых тонов, тональностей и созвучий, не представитель сословия «священных ремесленников», но – Вслушивающийся в музыку Мирового Древа. Гениальность Орфея, если позволительно сказать такое

Комментарии

Ко м ментарии переводчика

209

Николай Болдырев

210

1 Мирча Элиаде называет Мировое Древо (наряду с Центральной Горой) «более утонченной формой Оси Мира».

ке, каким мы его знаем, начинал, в сущности, с гениальной чаньской интуиции вслушивания в предметы; метод, который, например, во второй половине XX века (после обучения у Дайсэцу Судзуки) применил в композиторской практике Джон Кейдж, «музыкальный храм» обнаруживавший скорее в паузах, нежели в звучаниях. Центр музыки переносился из измерения «красоты» в измерение «бытийства». Был важен поворот к Восприятию, где внимание к «шумам» позволяло по-новому услышать всякий предмет, всякую ситуацию. Это своего рода манифест Пассивности как высшей формы дхармического действия. Поэт призывает к прекращению стиля эго-говорений, нагромождающих монбланы ментальных и эмоциональных шумов, пирамиды гвалта и крика, «болтовни» – как сказал бы философ. Хватит! Остановитесь! Остановимся! Ведь мы уже до предела заполнили самовыраженческим кривляньем и орами, информационным ментальным и машинным мусором пространства видимые и невидимые. Начнем же вос–принимать! Станем, наконец, впервые слушателями. Установим полную Тишину. Услышим же весть, нам направленную. Вот ведь какова простая причина нашей так называемой богооставленности. Мы перекрыли пути вслушивания и слышания, перегородили «эфирные пути» свалками, толстенным ментальным смогом, окольцевавшим Землю. Но разве, очнувшись и набравшись мужества, мы не можем начать новую эру? Восстановить прерванный некогда Диалог? В первой Дуинской элегии: «Так слушай же веянье это, эту не прерывающуюся ни на миг весть, из Тишины текущую к тебе!» О первой части Сонетов поэт сообщал в письме, что они «были записаны в уникальном, головокружительном по стремительности Послушании». Мы уже отмечали переклички в мироощущениях Рильке и Новалиса. В романе «Генрих фон Офтердинген», где ссылки на первобытные благословенные времена постоянны, Новалис расширяет сферу орфизма:

Комментарии

о боге, – в способности растворенья в мировом Древе,1 чтобы изнутри его роста дать ему прозвучать. Мы – восприниматели, – утверждает поэт, – в этом наше земное призвание. Знание это древне: мексиканский маг архаической традиции Хуан Матус (у Кастанеды) словно бы вторит: «Человек – воспринимающее существо. В этом его призвание». В этом тайна космизма человека и его космологической силы. Остальное – от лукавого. В качестве «преобразователей» мы произ­ водим лишь смерть, хаос и мусор. И сама автоэпитафия поэта начинает видеться по-новому: поэт захотел покоиться под тенью поющего растения, поющего цветка, поющей Розы, которая, как и Мировое Древо, в сугубо материальном смысле пустотна. В чем же спасительность Орфея? Он угасил вожделенческие в нас клокотания и вопли, преобразовав чувственно-ментальный хаос (титаническую претенциозность) в пустотный простор Молчания, откуда только и возможна тропа к храму. В юношеских дневниках: «С тех пор как я научился молчать, всё вокруг (то есть природно-предметный мир. – Н.Б.) стало мне многомного ближе». В «Часослове» к Богу: «Помоги мне стать Слушающим и Слышащим!» В большом монологичном стихотворении 1902 года: «Я так хочу туда, где ти­шины безмерность...» В стихотворении, написанном в канун рождения Сонетов – 1 февраля 1922 («Когда же насытят нас плачи элегий, и сказы, и саги?..»), – он раскрывает эту тему подробно. Стихотворение завершается строкой:»И вот мы: слушатели наконец! Впервые завязавшие концы». Неистощимость мировых («природных») эманаций ищет нас именно в этом качестве, но мы непрерывно уклоняемся под разными предлогами, пестуя своё убогое эго «изобретателей». В этом смысле поэтов орфической традиции сегодня, увы, обнаружить нелегко. Риль-

211

Николай Болдырев

210

1 Мирча Элиаде называет Мировое Древо (наряду с Центральной Горой) «более утонченной формой Оси Мира».

ке, каким мы его знаем, начинал, в сущности, с гениальной чаньской интуиции вслушивания в предметы; метод, который, например, во второй половине XX века (после обучения у Дайсэцу Судзуки) применил в композиторской практике Джон Кейдж, «музыкальный храм» обнаруживавший скорее в паузах, нежели в звучаниях. Центр музыки переносился из измерения «красоты» в измерение «бытийства». Был важен поворот к Восприятию, где внимание к «шумам» позволяло по-новому услышать всякий предмет, всякую ситуацию. Это своего рода манифест Пассивности как высшей формы дхармического действия. Поэт призывает к прекращению стиля эго-говорений, нагромождающих монбланы ментальных и эмоциональных шумов, пирамиды гвалта и крика, «болтовни» – как сказал бы философ. Хватит! Остановитесь! Остановимся! Ведь мы уже до предела заполнили самовыраженческим кривляньем и орами, информационным ментальным и машинным мусором пространства видимые и невидимые. Начнем же вос–принимать! Станем, наконец, впервые слушателями. Установим полную Тишину. Услышим же весть, нам направленную. Вот ведь какова простая причина нашей так называемой богооставленности. Мы перекрыли пути вслушивания и слышания, перегородили «эфирные пути» свалками, толстенным ментальным смогом, окольцевавшим Землю. Но разве, очнувшись и набравшись мужества, мы не можем начать новую эру? Восстановить прерванный некогда Диалог? В первой Дуинской элегии: «Так слушай же веянье это, эту не прерывающуюся ни на миг весть, из Тишины текущую к тебе!» О первой части Сонетов поэт сообщал в письме, что они «были записаны в уникальном, головокружительном по стремительности Послушании». Мы уже отмечали переклички в мироощущениях Рильке и Новалиса. В романе «Генрих фон Офтердинген», где ссылки на первобытные благословенные времена постоянны, Новалис расширяет сферу орфизма:

Комментарии

о боге, – в способности растворенья в мировом Древе,1 чтобы изнутри его роста дать ему прозвучать. Мы – восприниматели, – утверждает поэт, – в этом наше земное призвание. Знание это древне: мексиканский маг архаической традиции Хуан Матус (у Кастанеды) словно бы вторит: «Человек – воспринимающее существо. В этом его призвание». В этом тайна космизма человека и его космологической силы. Остальное – от лукавого. В качестве «преобразователей» мы произ­ водим лишь смерть, хаос и мусор. И сама автоэпитафия поэта начинает видеться по-новому: поэт захотел покоиться под тенью поющего растения, поющего цветка, поющей Розы, которая, как и Мировое Древо, в сугубо материальном смысле пустотна. В чем же спасительность Орфея? Он угасил вожделенческие в нас клокотания и вопли, преобразовав чувственно-ментальный хаос (титаническую претенциозность) в пустотный простор Молчания, откуда только и возможна тропа к храму. В юношеских дневниках: «С тех пор как я научился молчать, всё вокруг (то есть природно-предметный мир. – Н.Б.) стало мне многомного ближе». В «Часослове» к Богу: «Помоги мне стать Слушающим и Слышащим!» В большом монологичном стихотворении 1902 года: «Я так хочу туда, где ти­шины безмерность...» В стихотворении, написанном в канун рождения Сонетов – 1 февраля 1922 («Когда же насытят нас плачи элегий, и сказы, и саги?..»), – он раскрывает эту тему подробно. Стихотворение завершается строкой:»И вот мы: слушатели наконец! Впервые завязавшие концы». Неистощимость мировых («природных») эманаций ищет нас именно в этом качестве, но мы непрерывно уклоняемся под разными предлогами, пестуя своё убогое эго «изобретателей». В этом смысле поэтов орфической традиции сегодня, увы, обнаружить нелегко. Риль-

211

Николай Болдырев

212

Сонет II Один из самых таинственных. Визуализировано впечатление от «храма-в-слухе», построенного для «обитате-

лей природы» Орфеем. Суть музыки бытийствования оказывается похожей на юную-юную девушку, уснувшую в ухе: моем, твоем... Блаженство весеннего состояния мира, где всё певуче и одновременно сновиденно. Мы изначально околдованы сновиденностью бытия, мы – внутри сна этой девушки (не Майей ли зовут ее?), чье платье есть весеннее свеченье всех вещей. И сновиденность, которой она управляет, есть чарующая музыка, под которую мы засыпали и просыпались в детстве. В чем тайна изначальности ее сна? И когда она проснется, что случится? Закончится музыка бытия? Но ведь она – из Ничто? Из детства мира? Из почти еще детства... Сонет III 1 Ключевое произведение. Подлинная песнь – дыхательна, она ни в коем разе не есть та «страстная» музыка, которую культивирует Запад (не забудем, что выучку Орфей получил в Индии или, на худой конец, в Египте), где капсулизированное в своей психологичности эго, преисполненное жалости к самому себе, стремится обратить на себя всеобщее внимание, словно оно пуп Земли: «Посмотрите, как я чувствую и страдаю!» (Воистину «музыка как медиум демонической чувственности»). Конечно, Рильке ведет речь совсем об ином: о музыке бытия, где не оркестр из ста инструментов созидает проламывающий уши шумовой (и в этом смысле всегда агрессивный) натиск и не беснующийся похотями тяжелый рок идет в атаку на вражеские амбразуры, но бамбуковая флейточка играет в камышах или в горной плетеной хижине – даже не сама для себя, а сама по себе. Она звучит не для психологизированной монады. Флейта эта (быть может, некогда то была кифара) журчит подобно ручью – образ избитый, но в данном случае годящийся, ибо не образ.

Комментарии

Орфей не уникальное существо, Орфеев было много. «В старые времена вся природа была, вероятно, более живой и восприимчивой, чем в наше время. Многое, что теперь, кажется, едва замечают даже звери и что чувствуют и с наслаждением воспринимают только люди, в то время ощущалось даже бездушными предметами; поэтому люди, обладавшие высоким художественным даром, создавали тогда много такого, что нам теперь кажется невероятным и сказочным. Так, в древние времена, в пределах теперешнего греческого государства, как нам рассказывали путешественники, слышавшие там еще эти предания в простом народе, были поэты, пробуждавшие дивными звуками волшебных инструментов тайную жизнь лесов, духов, спрятанных в стволах деревьев; они оживляли мертвые семена растений в диких местностях и создавали там цветущие сады, укрощали зверей, смягчали нравы дикарей, вызывали в них кроткие чувства, насаждали мирные искусства, превращали стремительные потоки в тихие воды и даже увлекали мертвые камни в стройные движения мерного танца. Говорят, они были одновременно прорицателями и жрецами, законодателями и врачами: своим волшебством они вызывали высшие существа, которые открывали им тайны грядущего, гармонию и естественный строй всего земного, а также свойства и целебные силы чисел, растений и всех существ. С тех пор, как гласит предание, и возникло разнообразие звуков, а также странные влечения и сочетания в природе: до того всё было дико, беспорядочно и враждебно. Странно только, что хотя прекрасные следы этого и остались на память о благодетелях человеческого рода, но самое их искусство или же тонкое чутье природы утратились...» (Перев. Г. Петникова).

213

Николай Болдырев

212

Сонет II Один из самых таинственных. Визуализировано впечатление от «храма-в-слухе», построенного для «обитате-

лей природы» Орфеем. Суть музыки бытийствования оказывается похожей на юную-юную девушку, уснувшую в ухе: моем, твоем... Блаженство весеннего состояния мира, где всё певуче и одновременно сновиденно. Мы изначально околдованы сновиденностью бытия, мы – внутри сна этой девушки (не Майей ли зовут ее?), чье платье есть весеннее свеченье всех вещей. И сновиденность, которой она управляет, есть чарующая музыка, под которую мы засыпали и просыпались в детстве. В чем тайна изначальности ее сна? И когда она проснется, что случится? Закончится музыка бытия? Но ведь она – из Ничто? Из детства мира? Из почти еще детства... Сонет III 1 Ключевое произведение. Подлинная песнь – дыхательна, она ни в коем разе не есть та «страстная» музыка, которую культивирует Запад (не забудем, что выучку Орфей получил в Индии или, на худой конец, в Египте), где капсулизированное в своей психологичности эго, преисполненное жалости к самому себе, стремится обратить на себя всеобщее внимание, словно оно пуп Земли: «Посмотрите, как я чувствую и страдаю!» (Воистину «музыка как медиум демонической чувственности»). Конечно, Рильке ведет речь совсем об ином: о музыке бытия, где не оркестр из ста инструментов созидает проламывающий уши шумовой (и в этом смысле всегда агрессивный) натиск и не беснующийся похотями тяжелый рок идет в атаку на вражеские амбразуры, но бамбуковая флейточка играет в камышах или в горной плетеной хижине – даже не сама для себя, а сама по себе. Она звучит не для психологизированной монады. Флейта эта (быть может, некогда то была кифара) журчит подобно ручью – образ избитый, но в данном случае годящийся, ибо не образ.

Комментарии

Орфей не уникальное существо, Орфеев было много. «В старые времена вся природа была, вероятно, более живой и восприимчивой, чем в наше время. Многое, что теперь, кажется, едва замечают даже звери и что чувствуют и с наслаждением воспринимают только люди, в то время ощущалось даже бездушными предметами; поэтому люди, обладавшие высоким художественным даром, создавали тогда много такого, что нам теперь кажется невероятным и сказочным. Так, в древние времена, в пределах теперешнего греческого государства, как нам рассказывали путешественники, слышавшие там еще эти предания в простом народе, были поэты, пробуждавшие дивными звуками волшебных инструментов тайную жизнь лесов, духов, спрятанных в стволах деревьев; они оживляли мертвые семена растений в диких местностях и создавали там цветущие сады, укрощали зверей, смягчали нравы дикарей, вызывали в них кроткие чувства, насаждали мирные искусства, превращали стремительные потоки в тихие воды и даже увлекали мертвые камни в стройные движения мерного танца. Говорят, они были одновременно прорицателями и жрецами, законодателями и врачами: своим волшебством они вызывали высшие существа, которые открывали им тайны грядущего, гармонию и естественный строй всего земного, а также свойства и целебные силы чисел, растений и всех существ. С тех пор, как гласит предание, и возникло разнообразие звуков, а также странные влечения и сочетания в природе: до того всё было дико, беспорядочно и враждебно. Странно только, что хотя прекрасные следы этого и остались на память о благодетелях человеческого рода, но самое их искусство или же тонкое чутье природы утратились...» (Перев. Г. Петникова).

213

Николай Болдырев

214

1 В связи с этим отсекновением любовной лирики от существа архетипически сакральной Песни можно привести свидетельство Роберта Грейвса: «Древние кельты всегда отличали поэта, который поначалу был также священником и судьей и личность которого была неприкосновенна, от обыкновенного менестреля...»

Василий Розанов искомую тайну древнего Египта видел в том умиленно-унеженном, тишайше-блаженном выражении лиц, которое обнаруживал на множестве древнеегипетских артефактов. Этим людям было явно дано ощущать богоприсутствие повседневно и вне каких-то особых ритуалов. Аурой принципиальной ненасильственности веяло, за которой русский поэт чуял тайну мистерий, словно бы разлитую в воздухе тех времен и пространств. Орфей знает эту тайну женственной (самоотдача) умиленности существа, причастившегося мистериальной целостности. Древнеегипетский человек любил животных, птиц, жуков и растения так, как мы уже разучились любить друг друга. 2 Своеобразные раздумья о сущности поэтического дискурса Рильке принадлежат Мартину Хайдеггеру, ко­то­ рый в эссе «Для чего поэт?»1 («Wozu Dichter?») рассмат­ ривает миссию поэта как особый вид отваги и отваженности: поэт – это тот, кто рискует более других, ибо распахивается бытию (бытию, не жизни) в не защищающейся Открытости. Поэт не только не нападает, но безгранично, подобно анемону у Рильке, раскрывается в по­исках чистой связи (reiner Bezug), которая есть не что иное, как ключ к сакральному измерению. Другой важный пункт эссе о Рильке – констатация смертельной опасности, которая грозит самой сущности современного человека. Опасность эта – неограниченность или своего рода беспрецедентная распущенность массово ти­ражируемой индивидуальной «голой воли в смысле предумышленной устремленности к успеху во всем». Массовый волевой психоз, делающий людей «гуманно» агрессивными вне границ и ограничений. Вместо экологически значимого самоограничения – распущенность во имя «победительности». В такие беспрецедентные условия поставлен современный поэт, ищущий возврата к истоку сущего. 1 Полное название: Для чего поэт в наше бедственное время?

Комментарии

Как не образ – шум ветра в соснах или дао облаков. В истинном пении поэта звучит само Дао, ее величество Пустота. Любовная страсть, даже будучи изящно и оригинально выражена, не сделает стихотворца поэтом орфического склада, где главной и, пожалуй, даже единственной темой является тема жизни/смерти, да еще, как писал валлийский поэт Алан Льюис, «вопрос о том, что остается от твоей возлюбленной». Но это и есть две темы Орфея, плач которого по Эвридике – отнюдь не любовный романс.1 «Песнь – Бытие. Легчайшее для Бога...» Для какого бога – для Бога-отца или для бога Орфея? Прежде всего для первого, а потом и для второго, учащегося у первого. Рильке учится у Орфея, чей отец был речным богом, мать – музой, а жена – нимфой. Итак, Орфей это, собственно, не тот, кто поёт, но кто владеет тайной бытийствования подобно Альфреду Шулеру. Кто живя уми­рает и умирая живет. В терминах Востока Орфей – это владеющий тайной медитации, осуществляющий ее непрерывно. Обуянный творческой похотью – не орфист; стакан, из которого он пьет, – не поёт; не поёт взгляд, которым он смотрит на древесный ствол (в котором живет нимфа или сам Дионис); не поёт рука, касающаяся стола или травы. Орфей – просветленный, летящий в мире сплошных свечений. Орфей – тот, кто сорвал интерпретационный кокон, нас оплетший, тугую мутную концептуальную пленку, которой мы укрыты со всех сторон и потому не знаем, каков мир «на самом деле». Мы похожи на существ из пещеры Платона. Орфей же никогда не был пещерным жителем в этом смысле: он причастен к миру оригиналов вещей.

215

Николай Болдырев

214

1 В связи с этим отсекновением любовной лирики от существа архетипически сакральной Песни можно привести свидетельство Роберта Грейвса: «Древние кельты всегда отличали поэта, который поначалу был также священником и судьей и личность которого была неприкосновенна, от обыкновенного менестреля...»

Василий Розанов искомую тайну древнего Египта видел в том умиленно-унеженном, тишайше-блаженном выражении лиц, которое обнаруживал на множестве древнеегипетских артефактов. Этим людям было явно дано ощущать богоприсутствие повседневно и вне каких-то особых ритуалов. Аурой принципиальной ненасильственности веяло, за которой русский поэт чуял тайну мистерий, словно бы разлитую в воздухе тех времен и пространств. Орфей знает эту тайну женственной (самоотдача) умиленности существа, причастившегося мистериальной целостности. Древнеегипетский человек любил животных, птиц, жуков и растения так, как мы уже разучились любить друг друга. 2 Своеобразные раздумья о сущности поэтического дискурса Рильке принадлежат Мартину Хайдеггеру, ко­то­ рый в эссе «Для чего поэт?»1 («Wozu Dichter?») рассмат­ ривает миссию поэта как особый вид отваги и отваженности: поэт – это тот, кто рискует более других, ибо распахивается бытию (бытию, не жизни) в не защищающейся Открытости. Поэт не только не нападает, но безгранично, подобно анемону у Рильке, раскрывается в по­исках чистой связи (reiner Bezug), которая есть не что иное, как ключ к сакральному измерению. Другой важный пункт эссе о Рильке – констатация смертельной опасности, которая грозит самой сущности современного человека. Опасность эта – неограниченность или своего рода беспрецедентная распущенность массово ти­ражируемой индивидуальной «голой воли в смысле предумышленной устремленности к успеху во всем». Массовый волевой психоз, делающий людей «гуманно» агрессивными вне границ и ограничений. Вместо экологически значимого самоограничения – распущенность во имя «победительности». В такие беспрецедентные условия поставлен современный поэт, ищущий возврата к истоку сущего. 1 Полное название: Для чего поэт в наше бедственное время?

Комментарии

Как не образ – шум ветра в соснах или дао облаков. В истинном пении поэта звучит само Дао, ее величество Пустота. Любовная страсть, даже будучи изящно и оригинально выражена, не сделает стихотворца поэтом орфического склада, где главной и, пожалуй, даже единственной темой является тема жизни/смерти, да еще, как писал валлийский поэт Алан Льюис, «вопрос о том, что остается от твоей возлюбленной». Но это и есть две темы Орфея, плач которого по Эвридике – отнюдь не любовный романс.1 «Песнь – Бытие. Легчайшее для Бога...» Для какого бога – для Бога-отца или для бога Орфея? Прежде всего для первого, а потом и для второго, учащегося у первого. Рильке учится у Орфея, чей отец был речным богом, мать – музой, а жена – нимфой. Итак, Орфей это, собственно, не тот, кто поёт, но кто владеет тайной бытийствования подобно Альфреду Шулеру. Кто живя уми­рает и умирая живет. В терминах Востока Орфей – это владеющий тайной медитации, осуществляющий ее непрерывно. Обуянный творческой похотью – не орфист; стакан, из которого он пьет, – не поёт; не поёт взгляд, которым он смотрит на древесный ствол (в котором живет нимфа или сам Дионис); не поёт рука, касающаяся стола или травы. Орфей – просветленный, летящий в мире сплошных свечений. Орфей – тот, кто сорвал интерпретационный кокон, нас оплетший, тугую мутную концептуальную пленку, которой мы укрыты со всех сторон и потому не знаем, каков мир «на самом деле». Мы похожи на существ из пещеры Платона. Орфей же никогда не был пещерным жителем в этом смысле: он причастен к миру оригиналов вещей.

215

Николай Болдырев

216

мах расцвета-умирания. Пустотность розы, чьи одежды – иллюзорность, связана с тем всепотенциальным Ничто, которое дует «с божественных высот». Дует в нас как в парус. Поэт умеет открываться этому Ничто. А кто не умеет, тот не орфик. Однако не следует путать это Ничто-бытия с Ничто-смерти, о коем, например, идет речь в надрывно-жалостливых поэмах Высоцкого. Потому-то роза, высаженная Рильке на своей могиле, есть посланница от всевеликолепия бытийной Пустоты. Сонет VII

Орфей ассоциируется с розой: пусть памятником погибшему от рук вакханок поэту1 будет розовый куст в рит-

Жалоба, плач занимают низшее место в иерархии чувств Орфея (несмотря на трагичность его судьбы) по сравнению с восславлением того, с чем он входит в соприкосновение. Рильке почти всегда акцентирован в этом пункте. Видно, что здесь он ощущал важнейший момент, с которого некогда началась деградация поэтической лирики: вместо трансляции сакральных тайных токов (поэт есть проводник, а не источник: бамбуковая флейта даосского отшельника, конечно же, шелестит не из поверхности его психики, но из донно-«безмолвных» ее модуляций, потому-то анонимность в подлинной поэзии столь самоестественна, а подчеркнутая персональность стиля почти смешна в своей лжеонтологичности) поэты стали узурпационно воспевать себя, своё входившее во вкус жадности эго посредством жалоб и стенаний, которым, конечно же, нет конца, если расчесывать ранку или рану. У Рильке жанр элегии (и даже реквиема) парадоксально трансформируется в почти одически-гимническую вертикаль. А сами Сонеты к Орфею в качестве надгробной плиты для безвременно умершей девушки есть не плач, а поэма во славу Здешнего как вневременной мистерии, формальный мистатог которой – Орфей, а

1 С тех пор всё вакхически-дионисийское, пьяное и разнузданное стало смертельно-враждебным для орфистов-орфиков,

так что и Рильке пиву и вину неизменно предпочитал стакан воды или молока.

Сонет V

Комментарии

Обращаясь к третьему сонету первой части, Хайдеггер пишет: «... Вхождение в сказывание характеризует сказительность, которая устремляется к одному из сказителей единственно для того, чтобы это было высказано. Таким образом сказанное могло бы затем оказаться тем, что по своей природе принадлежит к сфере языка. Это есть, мысля метафизически, сущее в его целостности. Эта целостность есть целомудренная неповрежденность чистой связи (des reines Bezuges), целость Открытости в той мере, в какой она допускает человека. Происходит это во внутреннем-мировомпространстве (im Weltinnenraum). Она прикасается к человеку, когда он в возвратном вос-поминании обращается к пространству сердца (Herzraum). Рискующий более других превращает беды (Unheile) беззащитного, незащищающе­гося бытия в благо и целость (in das Heile) мирового Присутствия (Dasein). Это касается сказываемого. В сказывании оно обращается к людям. Отважные (рискующие) более других – это сказители-большего, подобные певцам. Их пение нейтрализует всякую умышленную устремленность-к-успеху (к себя продвижению). Оно не есть хотение в смысле алчности/вожделения. Их песнь не домогается ничего, что можно изготовить (сфабриковать). В этой песне поселяется само внутреннеемировое-пространство (Weltinnenraum). Песнь этих певцов – не агитация и не ремесло (kein Werben und kein Gewerbe). Сказительное сказывание отважных-болеечем-другие есть песнь (псалом). Но «песнь – это Бытие», – так гласит третий сонет из первой части Сонетов к Орфею...»

217

Николай Болдырев

216

мах расцвета-умирания. Пустотность розы, чьи одежды – иллюзорность, связана с тем всепотенциальным Ничто, которое дует «с божественных высот». Дует в нас как в парус. Поэт умеет открываться этому Ничто. А кто не умеет, тот не орфик. Однако не следует путать это Ничто-бытия с Ничто-смерти, о коем, например, идет речь в надрывно-жалостливых поэмах Высоцкого. Потому-то роза, высаженная Рильке на своей могиле, есть посланница от всевеликолепия бытийной Пустоты. Сонет VII

Орфей ассоциируется с розой: пусть памятником погибшему от рук вакханок поэту1 будет розовый куст в рит-

Жалоба, плач занимают низшее место в иерархии чувств Орфея (несмотря на трагичность его судьбы) по сравнению с восславлением того, с чем он входит в соприкосновение. Рильке почти всегда акцентирован в этом пункте. Видно, что здесь он ощущал важнейший момент, с которого некогда началась деградация поэтической лирики: вместо трансляции сакральных тайных токов (поэт есть проводник, а не источник: бамбуковая флейта даосского отшельника, конечно же, шелестит не из поверхности его психики, но из донно-«безмолвных» ее модуляций, потому-то анонимность в подлинной поэзии столь самоестественна, а подчеркнутая персональность стиля почти смешна в своей лжеонтологичности) поэты стали узурпационно воспевать себя, своё входившее во вкус жадности эго посредством жалоб и стенаний, которым, конечно же, нет конца, если расчесывать ранку или рану. У Рильке жанр элегии (и даже реквиема) парадоксально трансформируется в почти одически-гимническую вертикаль. А сами Сонеты к Орфею в качестве надгробной плиты для безвременно умершей девушки есть не плач, а поэма во славу Здешнего как вневременной мистерии, формальный мистатог которой – Орфей, а

1 С тех пор всё вакхически-дионисийское, пьяное и разнузданное стало смертельно-враждебным для орфистов-орфиков,

так что и Рильке пиву и вину неизменно предпочитал стакан воды или молока.

Сонет V

Комментарии

Обращаясь к третьему сонету первой части, Хайдеггер пишет: «... Вхождение в сказывание характеризует сказительность, которая устремляется к одному из сказителей единственно для того, чтобы это было высказано. Таким образом сказанное могло бы затем оказаться тем, что по своей природе принадлежит к сфере языка. Это есть, мысля метафизически, сущее в его целостности. Эта целостность есть целомудренная неповрежденность чистой связи (des reines Bezuges), целость Открытости в той мере, в какой она допускает человека. Происходит это во внутреннем-мировомпространстве (im Weltinnenraum). Она прикасается к человеку, когда он в возвратном вос-поминании обращается к пространству сердца (Herzraum). Рискующий более других превращает беды (Unheile) беззащитного, незащищающе­гося бытия в благо и целость (in das Heile) мирового Присутствия (Dasein). Это касается сказываемого. В сказывании оно обращается к людям. Отважные (рискующие) более других – это сказители-большего, подобные певцам. Их пение нейтрализует всякую умышленную устремленность-к-успеху (к себя продвижению). Оно не есть хотение в смысле алчности/вожделения. Их песнь не домогается ничего, что можно изготовить (сфабриковать). В этой песне поселяется само внутреннеемировое-пространство (Weltinnenraum). Песнь этих певцов – не агитация и не ремесло (kein Werben und kein Gewerbe). Сказительное сказывание отважных-болеечем-другие есть песнь (псалом). Но «песнь – это Бытие», – так гласит третий сонет из первой части Сонетов к Орфею...»

217

Николай Болдырев

218

В чем суть забот твоих, поэт? – Творить осанну. Но смерти страх, сонм чудищ окаянных – чем защищаешься? – Пою осанну. Но безымянностей летучих и обманных как ловишь и читаешь след? – Пою осанну. Откуда право у тебя, чтоб неустанно играя масками, быть в истине? – Пою осанну. Но тишины и бурной страсти страны, звезда и буря знают о тебе... – Всё потому, что я всегда творю осанну.

Именно в этом прежде всего смысле Рильке – поэт ведической традиции. Сонет IX Истинная хвала не знает границ и ограничений: она безвыборна и в этом смысле вне-нравственна, а от безнравственности охраняема тем, что не людей воспевает, но бытие. Причем, обожжённое общением «с тенями» и не словесным с ними общением, но причащением таинства общего вкушения мака – пищи специфической, межмирной. Потому-то тон, тональность музыки Орфея (как и даосского флейтиста) – тишайшая. Истинная музыка, повторимся, вырастает из тишизн, из сердцевинной их

молекулярности. Истинная музыка есть цунами тишины растущей травинки. Ее сила не знает пределов. Подлинный голос певца вырастает в сдвоенном царстве жизни/ смерти и однако же не скорбит, но особым, блаженнознающим образом славит. Сонет XI Комментаторы обычно отмечают, что созвездия «Всадник» нет в астрономических атласах. Рильке об этом, разумеется, знал. И в своей десятой Дуинской элегии, написанной в это же время, он ведет умершего юношу горной тропой к вершине Изначальной Боли, и тот видит над собой новые созвездия, которых при жизни не видел и не мог видеть. И первое созвездие в этом списке как раз Всадник. («Всадник, Посох, Фруктовый венок, Колыбель, Дорога, Горящая книга, Кукла, Окно...»). Сонет об условности (визуальной условности) со­ единения нами звезд в семантически значимые фигуры и, соответственно, о похожей условности большинства иных семантических и концептуальных комби­наций нашего видения и нашего мышления. Тот же всадник – един ли он с конем, целостная ли это фигура? Разве их интересы в формально едином пути одни и те же? Равно и союзы людей (даже двоих) в их формально едином движении по дорогам Земли... Сонет XII Самая поражающая строчка в этом сонете – восьмая: und die leere Ferne trug... Вместе с седьмой это буквально означает следующее: «И антенны чувствуют антенны, но несут всегда пустые дали...» Расширяя контекст за счет предыдущих двух строчек: «Не зная своего подлинного (истинного) места, мы действуем из реальных натяжений и взаимосвязей. Так антенны чувствуют антенны,

Комментарии

психологически-бытовой прототип – мюнхенский отшельник и частный мыслитель Альфред Шулер. То, что для Рильке было крайне важным осознавать саму суть крушения западной поэзии в новое время, показывает, например, стихотворение к Леонии Захариас, написанное почти в жанре манифеста:

219

Николай Болдырев

218

В чем суть забот твоих, поэт? – Творить осанну. Но смерти страх, сонм чудищ окаянных – чем защищаешься? – Пою осанну. Но безымянностей летучих и обманных как ловишь и читаешь след? – Пою осанну. Откуда право у тебя, чтоб неустанно играя масками, быть в истине? – Пою осанну. Но тишины и бурной страсти страны, звезда и буря знают о тебе... – Всё потому, что я всегда творю осанну.

Именно в этом прежде всего смысле Рильке – поэт ведической традиции. Сонет IX Истинная хвала не знает границ и ограничений: она безвыборна и в этом смысле вне-нравственна, а от безнравственности охраняема тем, что не людей воспевает, но бытие. Причем, обожжённое общением «с тенями» и не словесным с ними общением, но причащением таинства общего вкушения мака – пищи специфической, межмирной. Потому-то тон, тональность музыки Орфея (как и даосского флейтиста) – тишайшая. Истинная музыка, повторимся, вырастает из тишизн, из сердцевинной их

молекулярности. Истинная музыка есть цунами тишины растущей травинки. Ее сила не знает пределов. Подлинный голос певца вырастает в сдвоенном царстве жизни/ смерти и однако же не скорбит, но особым, блаженнознающим образом славит. Сонет XI Комментаторы обычно отмечают, что созвездия «Всадник» нет в астрономических атласах. Рильке об этом, разумеется, знал. И в своей десятой Дуинской элегии, написанной в это же время, он ведет умершего юношу горной тропой к вершине Изначальной Боли, и тот видит над собой новые созвездия, которых при жизни не видел и не мог видеть. И первое созвездие в этом списке как раз Всадник. («Всадник, Посох, Фруктовый венок, Колыбель, Дорога, Горящая книга, Кукла, Окно...»). Сонет об условности (визуальной условности) со­ единения нами звезд в семантически значимые фигуры и, соответственно, о похожей условности большинства иных семантических и концептуальных комби­наций нашего видения и нашего мышления. Тот же всадник – един ли он с конем, целостная ли это фигура? Разве их интересы в формально едином пути одни и те же? Равно и союзы людей (даже двоих) в их формально едином движении по дорогам Земли... Сонет XII Самая поражающая строчка в этом сонете – восьмая: und die leere Ferne trug... Вместе с седьмой это буквально означает следующее: «И антенны чувствуют антенны, но несут всегда пустые дали...» Расширяя контекст за счет предыдущих двух строчек: «Не зная своего подлинного (истинного) места, мы действуем из реальных натяжений и взаимосвязей. Так антенны чувствуют антенны,

Комментарии

психологически-бытовой прототип – мюнхенский отшельник и частный мыслитель Альфред Шулер. То, что для Рильке было крайне важным осознавать саму суть крушения западной поэзии в новое время, показывает, например, стихотворение к Леонии Захариас, написанное почти в жанре манифеста:

219

Николай Болдырев

220

1 Ср. у М. Цветаевой: «Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока!..»

да быть внутренне мифичными, «не переживать ничего, что не было бы получено из внутреннего, из сердцевинного мифа, из его свечений и символов», то ясно, что эти люди, по чувству Рильке, осуществляют истинный возврат домой, Heimkehr, из разрозненности и случайности томлений в то своё основание, в ту «мировую пещеру», где сиятелен «звездный порядок». Сонет XIII Мистика вкушения. На примере спелых фруктов. Известны признания Рильке о том, что когда он ест яблоко, то оно в самый момент растворения во рту пре­творяется у него в дух. Мы бытийствуем, вкушая, но и постигаем мы тоже посредством вкушения – всеми данными нам рецепторами и чувствами. Постижение есть не рационально-усеченный процесс, но тотально-целост­ ный (медитация), и лишь таким способом мы в принципе способны восстановить свою цельность и обрести целокупное единство с миром в том объеме, который нам доступен. Как писал, комментируя (не без легко-веселой иронии) это признание поэта о яблоке-духе, Р. Касснер, «всё должно стать духом и всё яблоком. Не следует делать различий между постижением и вкушением. Точно так же, как их нет в искусстве между образом и сущностью. В конце концов не должно быть логоса, того логоса, который не тает на языке, да еще и не желает таять. Рильке сердился на логос, который не растворялся на языке подобно аромату плода, он был недоволен им, он был недоволен Христом...» Сонет XIV Вполне «шулеровский» сонет. И в то же время исконно рилькевский, достаточно вспомнить стихотворение 1899 года «Как много братьев у меня в сутанах...» с та-

Комментарии

передавая друг другу пустые дали, пустотность далей...» (Контекст первой строфы сообщает о том, что благодаря духу мы действительно проживаем в неких фигурах. Дух, он же ум, der Geist, формирует связи, которые сплетаются в контуры, в образы, в фигуры, без которых мы не способны воспринимать реальность, бесконечно богатую и потому непознаваемую. Фигуры/образы даются нам как детям игрушки). Вот эта пустота далей – одновременно и ужасающа, и благословенна, ибо это пустота из Ничто/Никто. «Ни один путь никуда не ведет», – предостерегает дзэнский мастер своих целеустремленноволевых учеников. Дали, куда мы устремляемся, на самом деле пусты, ибо поистине чисты ото всех смыслов и ожиданий, которыми мы их нагружаем. И если в нашей устремленности в даль есть алкание, то оно впустит не ту Пустоту, которая там реально есть, а все тот же интерпретационный ментальный мусор в виде груды ассоциативных обломков. Здесь мы ощущаем, чем именно знание отличается от знаний. Современный западный (и российский) человек, охваченный сухоткой рационализма, потерявший миф своей жизни, свою живую мифичность, вместе с этим утратил и последний реликт – тоску по дому (Heimweh)1, которая еще давала робкую возможность ориентации на поворот (Umkehr) и возврат к тому своему «второму номеру», которого сумел найти в себе К. Юнг, пустившись в это странствие внутри себя по ступенечкам архетипов. Вместо Heimweh в душе нашего современника поселяется Fernweh (Fernsucht) – тоска по дали, синдром бегства из дома. Невостребованная энергия тоски по родине в виде тоски и беспокойства будет устремлять нас по внешне-телесному курсу, постоянно отодвигая горизонт. Ретардация все той же ностальгии. И когда Рильке определяет главную черту принца Александра фон Таксис и людей из круга космиков как стремление всег-

221

Николай Болдырев

220

1 Ср. у М. Цветаевой: «Тоска по родине! Давно / Разоблаченная морока!..»

да быть внутренне мифичными, «не переживать ничего, что не было бы получено из внутреннего, из сердцевинного мифа, из его свечений и символов», то ясно, что эти люди, по чувству Рильке, осуществляют истинный возврат домой, Heimkehr, из разрозненности и случайности томлений в то своё основание, в ту «мировую пещеру», где сиятелен «звездный порядок». Сонет XIII Мистика вкушения. На примере спелых фруктов. Известны признания Рильке о том, что когда он ест яблоко, то оно в самый момент растворения во рту пре­творяется у него в дух. Мы бытийствуем, вкушая, но и постигаем мы тоже посредством вкушения – всеми данными нам рецепторами и чувствами. Постижение есть не рационально-усеченный процесс, но тотально-целост­ ный (медитация), и лишь таким способом мы в принципе способны восстановить свою цельность и обрести целокупное единство с миром в том объеме, который нам доступен. Как писал, комментируя (не без легко-веселой иронии) это признание поэта о яблоке-духе, Р. Касснер, «всё должно стать духом и всё яблоком. Не следует делать различий между постижением и вкушением. Точно так же, как их нет в искусстве между образом и сущностью. В конце концов не должно быть логоса, того логоса, который не тает на языке, да еще и не желает таять. Рильке сердился на логос, который не растворялся на языке подобно аромату плода, он был недоволен им, он был недоволен Христом...» Сонет XIV Вполне «шулеровский» сонет. И в то же время исконно рилькевский, достаточно вспомнить стихотворение 1899 года «Как много братьев у меня в сутанах...» с та-

Комментарии

передавая друг другу пустые дали, пустотность далей...» (Контекст первой строфы сообщает о том, что благодаря духу мы действительно проживаем в неких фигурах. Дух, он же ум, der Geist, формирует связи, которые сплетаются в контуры, в образы, в фигуры, без которых мы не способны воспринимать реальность, бесконечно богатую и потому непознаваемую. Фигуры/образы даются нам как детям игрушки). Вот эта пустота далей – одновременно и ужасающа, и благословенна, ибо это пустота из Ничто/Никто. «Ни один путь никуда не ведет», – предостерегает дзэнский мастер своих целеустремленноволевых учеников. Дали, куда мы устремляемся, на самом деле пусты, ибо поистине чисты ото всех смыслов и ожиданий, которыми мы их нагружаем. И если в нашей устремленности в даль есть алкание, то оно впустит не ту Пустоту, которая там реально есть, а все тот же интерпретационный ментальный мусор в виде груды ассоциативных обломков. Здесь мы ощущаем, чем именно знание отличается от знаний. Современный западный (и российский) человек, охваченный сухоткой рационализма, потерявший миф своей жизни, свою живую мифичность, вместе с этим утратил и последний реликт – тоску по дому (Heimweh)1, которая еще давала робкую возможность ориентации на поворот (Umkehr) и возврат к тому своему «второму номеру», которого сумел найти в себе К. Юнг, пустившись в это странствие внутри себя по ступенечкам архетипов. Вместо Heimweh в душе нашего современника поселяется Fernweh (Fernsucht) – тоска по дали, синдром бегства из дома. Невостребованная энергия тоски по родине в виде тоски и беспокойства будет устремлять нас по внешне-телесному курсу, постоянно отодвигая горизонт. Ретардация все той же ностальгии. И когда Рильке определяет главную черту принца Александра фон Таксис и людей из круга космиков как стремление всег-

221

Сонет XVI

Николай Болдырев

222

Человек, без всяких на то оснований, присвоил себе Божий мир, отодвинув в сторону всех иных тварей. В признании собаке, в отказе согласиться на дружбу с ней, поэт обнажает важную причину, из которой проистекает, вероятно, для него и невозможность вообще жить постоянно с кем-либо вдвоем: «Я расту слишком быстро!» Непредсказуемость «срывов с места» в любой из дней или в любую из ночей превращает его в бродяжку-одиночку, даже если он «не выходит со своего двора». См. примечание самого поэта к этому стихотворению, а также сонет XXIII второй части («Покажи мне время ускользанья, / что внутри всего неведомо живет, / как собачьей морды обожанье, / но всегда таящей поворот...») и кроме того новеллу «Встреча». Сонет XVIII Теме машины кроме того посвящен сонет X из второй части, а также частично сонеты XXIII и XXIV из первой части, а также сонет «Новое, друзья, совсем не в том...»,

первоначально включенный поэтом в основной корпус. Если вслушивание и послушание для Рильке – непременные условия творчества, то современная машина и машинерия, конечно, враги номер один. Притом шумна не только сама по себе машина (заводы) и возрастающий машинно-автомобильный массив: шумным стал человек, живущий в «наоренном эфире», шумным (болтливо-суетным, «мобильным») стал сам обыденный стиль его жизни. Человек всё больше полагается на свой интеллект (ум), который является машинным началом, неизбежно захватывающим всё большие площади и измерения внутри человеческого хронотопа. Тишина не является более тем растительным измерением, внутри которого происходило познание и самопознание. Познание ныне происходит изнутри машинерии и гвалта как следствия возрастающей возбужденности «ума», перенасыщенного информацией и наивно ждущего экстаза «прорыва» в сверхзнание. Комментируя Дуинские элегии и Сонеты к Орфею, Хайдеггер не упускает случая высказаться (в эссе «Для чего поэт?») по этому неизменно волновавшему его вопросу. «Современная наука и тоталитарное государство суть неизбежные следствия сущности техники и одновременно ее эскорт...» «В той мере, в какой человек выстраивает мир технически в виде предмета, он предумышленно и окончательно загораживает себе и без того уже перекрытый путь в Открытость (ins Offene). Устремленный к собственному успеху, победительный (sichdurchsetzende) человек – это функционер от техники, неважно, ведомо ли это ему как персоне или нет, хочет он об этом знать или нет. Он не только находится вне Открытости перед ним, но вследствие предметной конкретизации (опредмечивания) мира нарочито отво­ рачивает лицо от «чистой связи» (vom reinen Bezug). Человек отрезает себя от чистой связи (корелляции). Человек технической эпохи пребывает в таком вот разрыве супротив Открытости. И это не разрыв или прощание с..., но разрыв/прощание супротив...»

Комментарии

кими строками: «...мой Бог так смутен, словно он тканьё из тысячи корней, что молча пьют и пьют...» Или вспомним «Истории о Боге», где Бог сбегает с неба ни больше, ни меньше как в земные корни. На первый взгляд – наивно, но на самом деле небезосновно. Шулеровский отсвет заключен в ощущении круглогодичного воздействия на нас корневой энергии Земли, где семена и реальные растительные истоки причудливо сочетаются в едином энергетическом импульсе, сливаясь с энергетикой и эманациями останков покойников и «информационными полями» забытых нами городов, селений, пещер, сакральных обиталищ и храмов. И без всего этого могучего энерготока, без этого Молчания мы, быть может, оказались бы никчемны и недееспособны.

223

Сонет XVI

Николай Болдырев

222

Человек, без всяких на то оснований, присвоил себе Божий мир, отодвинув в сторону всех иных тварей. В признании собаке, в отказе согласиться на дружбу с ней, поэт обнажает важную причину, из которой проистекает, вероятно, для него и невозможность вообще жить постоянно с кем-либо вдвоем: «Я расту слишком быстро!» Непредсказуемость «срывов с места» в любой из дней или в любую из ночей превращает его в бродяжку-одиночку, даже если он «не выходит со своего двора». См. примечание самого поэта к этому стихотворению, а также сонет XXIII второй части («Покажи мне время ускользанья, / что внутри всего неведомо живет, / как собачьей морды обожанье, / но всегда таящей поворот...») и кроме того новеллу «Встреча». Сонет XVIII Теме машины кроме того посвящен сонет X из второй части, а также частично сонеты XXIII и XXIV из первой части, а также сонет «Новое, друзья, совсем не в том...»,

первоначально включенный поэтом в основной корпус. Если вслушивание и послушание для Рильке – непременные условия творчества, то современная машина и машинерия, конечно, враги номер один. Притом шумна не только сама по себе машина (заводы) и возрастающий машинно-автомобильный массив: шумным стал человек, живущий в «наоренном эфире», шумным (болтливо-суетным, «мобильным») стал сам обыденный стиль его жизни. Человек всё больше полагается на свой интеллект (ум), который является машинным началом, неизбежно захватывающим всё большие площади и измерения внутри человеческого хронотопа. Тишина не является более тем растительным измерением, внутри которого происходило познание и самопознание. Познание ныне происходит изнутри машинерии и гвалта как следствия возрастающей возбужденности «ума», перенасыщенного информацией и наивно ждущего экстаза «прорыва» в сверхзнание. Комментируя Дуинские элегии и Сонеты к Орфею, Хайдеггер не упускает случая высказаться (в эссе «Для чего поэт?») по этому неизменно волновавшему его вопросу. «Современная наука и тоталитарное государство суть неизбежные следствия сущности техники и одновременно ее эскорт...» «В той мере, в какой человек выстраивает мир технически в виде предмета, он предумышленно и окончательно загораживает себе и без того уже перекрытый путь в Открытость (ins Offene). Устремленный к собственному успеху, победительный (sichdurchsetzende) человек – это функционер от техники, неважно, ведомо ли это ему как персоне или нет, хочет он об этом знать или нет. Он не только находится вне Открытости перед ним, но вследствие предметной конкретизации (опредмечивания) мира нарочито отво­ рачивает лицо от «чистой связи» (vom reinen Bezug). Человек отрезает себя от чистой связи (корелляции). Человек технической эпохи пребывает в таком вот разрыве супротив Открытости. И это не разрыв или прощание с..., но разрыв/прощание супротив...»

Комментарии

кими строками: «...мой Бог так смутен, словно он тканьё из тысячи корней, что молча пьют и пьют...» Или вспомним «Истории о Боге», где Бог сбегает с неба ни больше, ни меньше как в земные корни. На первый взгляд – наивно, но на самом деле небезосновно. Шулеровский отсвет заключен в ощущении круглогодичного воздействия на нас корневой энергии Земли, где семена и реальные растительные истоки причудливо сочетаются в едином энергетическом импульсе, сливаясь с энергетикой и эманациями останков покойников и «информационными полями» забытых нами городов, селений, пещер, сакральных обиталищ и храмов. И без всего этого могучего энерготока, без этого Молчания мы, быть может, оказались бы никчемны и недееспособны.

223

Николай Болдырев

224



Вне нас миров напор, поистине несметных... Но кто найдет язык, чтоб передать всё превосходство и восторг игры ответной, что возгоняет в нас и нашу суть и стать?



Вне нас – ветра, полеты, зовы, напряженья, обман, коварство, власть... А внутри – блаженное цветенье и неописуемая связь.

Хайдеггер продолжает свою мысль: «Техника есть внедренная в победительность (im Sichdurchsetzen) человека абсолютная заорганизованность абсолютно беззащитного бытия на основе господствующего во всякой опредмеченности отказа от чистой связи (отношения, натяжения), которая в качестве неслыханной середины (сердцевины) Сущего1 влечет к себе все чистые силы. Техническая продукция есть организация этого разрыва. Слово разрыв, прощание (Abschied) в только что намеченном смысле является другим лейтмотивным словом в главном корпусе стихов Рильке. Погибельна в качестве этой особой машинерии убийства не атомная бомба, ставшая притчей во языцех. То, что давно уже грозит человеку смертью и притом смертью самой его сущности – это неограниченность его голой воли в смысле преднамеренной победительной устремленности-к-успеху во всем. (Воли к вер1 Хайдеггер имеет в виду образ из XXVIII сонета второй части, посвященный Вере, где говорится: «Ты помнила еще то место, где вздымалась лира (имеется в виду Орфеева. – Н.Б.), / когда звучала; о неслыханная сердцевина!» К этому образу мы еще вернемся.

ховенству. – Н.Б.) То, что угрожает самому существу человека, так это волевая убежденность в том, что посредством мирного высвобождения, преобразования, накопления и управления природными энергиями человек может сделать человеческое существование сносным и в общем счастливым для всех. Однако покой такого миролюбия есть лишь ненарушаемо длящаяся нервозная суетливость безумия умышленной и предельно эгоистической устремленности-к-успеху. Что угрожает человеку в его сущности, так это мнение, будто бы на эту реализацию фабрикуемого можно отваживаться без всякой опаски, если при этом учитывать и другие интересы, скажем интересы веры. Словно бы для того сущностного отношения, в которое человек перемещён посредством технической воли к целому сущего, могла бы найтись в некой пристройке возможность обособленного проживания, которое могло бы предложить больше, нежели чем временные выходы в самообольщения и самообман, к которым принадлежит и бегство к греческим богам. То, что угрожает сущности человека, – мнение, будто техническое производство приведет мир в порядок, в то время как именно это упорядочивание приводит к уравниловке все ordo1 , то есть всякий разряд и ранг приводится к однообразию фабрикуемого и таким образом заранее изымается из бытия сфера возможного появления знатного и признательного. Опасностью является не просто совокупная тотальность хотений (похотей. – Н.Б.), но самое хотение (похоть) в образе самопродвижения-к-успеху внутри мира, дозволяемого лишь как воля. Волящее из этой воли хотение (похоть) уже решилось на безоговорочное повеле­ вание. Этим решением уже была создана всеохватная организация. Однако сама техника прежде всего препятствуют всякому познаванию своей сущности. Ибо в то время, как она разворачивает себя без ограничений, она 1 Ordo – чин, ряд, класс, сословие, орден, устав, благоустройство, порядок и т.д. (лат.).

Комментарии

Чтобы уловить существо понятия Bezug или reiner Bezug в словаре Рильке, следует, конечно, погрузиться в его поэтические тексты. Приведем здесь лишь одно стихотворение 1916 года, написанное для Греты Вайсгербер:

225

Николай Болдырев

224



Вне нас миров напор, поистине несметных... Но кто найдет язык, чтоб передать всё превосходство и восторг игры ответной, что возгоняет в нас и нашу суть и стать?



Вне нас – ветра, полеты, зовы, напряженья, обман, коварство, власть... А внутри – блаженное цветенье и неописуемая связь.

Хайдеггер продолжает свою мысль: «Техника есть внедренная в победительность (im Sichdurchsetzen) человека абсолютная заорганизованность абсолютно беззащитного бытия на основе господствующего во всякой опредмеченности отказа от чистой связи (отношения, натяжения), которая в качестве неслыханной середины (сердцевины) Сущего1 влечет к себе все чистые силы. Техническая продукция есть организация этого разрыва. Слово разрыв, прощание (Abschied) в только что намеченном смысле является другим лейтмотивным словом в главном корпусе стихов Рильке. Погибельна в качестве этой особой машинерии убийства не атомная бомба, ставшая притчей во языцех. То, что давно уже грозит человеку смертью и притом смертью самой его сущности – это неограниченность его голой воли в смысле преднамеренной победительной устремленности-к-успеху во всем. (Воли к вер1 Хайдеггер имеет в виду образ из XXVIII сонета второй части, посвященный Вере, где говорится: «Ты помнила еще то место, где вздымалась лира (имеется в виду Орфеева. – Н.Б.), / когда звучала; о неслыханная сердцевина!» К этому образу мы еще вернемся.

ховенству. – Н.Б.) То, что угрожает самому существу человека, так это волевая убежденность в том, что посредством мирного высвобождения, преобразования, накопления и управления природными энергиями человек может сделать человеческое существование сносным и в общем счастливым для всех. Однако покой такого миролюбия есть лишь ненарушаемо длящаяся нервозная суетливость безумия умышленной и предельно эгоистической устремленности-к-успеху. Что угрожает человеку в его сущности, так это мнение, будто бы на эту реализацию фабрикуемого можно отваживаться без всякой опаски, если при этом учитывать и другие интересы, скажем интересы веры. Словно бы для того сущностного отношения, в которое человек перемещён посредством технической воли к целому сущего, могла бы найтись в некой пристройке возможность обособленного проживания, которое могло бы предложить больше, нежели чем временные выходы в самообольщения и самообман, к которым принадлежит и бегство к греческим богам. То, что угрожает сущности человека, – мнение, будто техническое производство приведет мир в порядок, в то время как именно это упорядочивание приводит к уравниловке все ordo1 , то есть всякий разряд и ранг приводится к однообразию фабрикуемого и таким образом заранее изымается из бытия сфера возможного появления знатного и признательного. Опасностью является не просто совокупная тотальность хотений (похотей. – Н.Б.), но самое хотение (похоть) в образе самопродвижения-к-успеху внутри мира, дозволяемого лишь как воля. Волящее из этой воли хотение (похоть) уже решилось на безоговорочное повеле­ вание. Этим решением уже была создана всеохватная организация. Однако сама техника прежде всего препятствуют всякому познаванию своей сущности. Ибо в то время, как она разворачивает себя без ограничений, она 1 Ordo – чин, ряд, класс, сословие, орден, устав, благоустройство, порядок и т.д. (лат.).

Комментарии

Чтобы уловить существо понятия Bezug или reiner Bezug в словаре Рильке, следует, конечно, погрузиться в его поэтические тексты. Приведем здесь лишь одно стихотворение 1916 года, написанное для Греты Вайсгербер:

225

Николай Болдырев

226

Сонет XIX Едва ли не исчерпывающий комментарий к этому стихотворению дает М. Хайдеггер в указанной выше работе, подступая к нему из целостного взгляда на существо поэтического делания Рильке. «Является ли Р.-М. Рильке поэтом в скудную, бедственную эпоху? Как соотносится его поэзия со скудостью нашей эпохи? Как далеко заглядывает она в бездну? Куда приходит поэт при условии, что он движется туда, куда может? Ключевые стихи Рильке умещаются, в приемлемом издании, в двух 1 Быть может, об этой зиме идет речь у Рильке в начале XIII сонета из второй части.

тоненьких томиках Дуинских элегий и Сонетов к Орфею. Долгий путь к этим творениям уже сам по себе поэтически вопрошающ. На этом пути Рильке все отчетливее познаёт убогость эпохи. Эпоха пребывает убогой (скудной) не только потому, что умер Бог, но и потому, что смертные даже свою собственную смертность едва ли понимают и в состоянии понимать. Смертным их сущность еще не принадлежна (не стала их достоянием. – Н.Б.). Смерть укрывается в загадочность. Тайна боли пребывает сокрытой. Любви не научишься. Но смертные существуют. Они существуют, покуда существует язык. Песнь еще длится над их скудными землями. Слово певца еще не потеряло следа Священного. Песнь из Сонетов к Орфею (часть первая, XIX) говорит об этом так: (Далее Хайдеггер приводит текст сонета. – Н.Б.) Между тем стало трудно даже отыскать след Священного. Остается нерешенным, познаём ли мы Священное все еще как след, ведущий к божеству Божественного или же всего лишь прикасаемся к следу Священного. Неясным остается и то, чем мог бы быть след, ведущий к следу. Остается проблематичным, каким образом смог бы такой след явить нам себя. Наша эпоха скудна, поскольку ей недостает несокрытости существа боли, смерти и любви. Скудна сама эта скудость (убогость), поскольку скрытничает та сущностная сфера, к которой принадлежат боль, смерть и любовь. Сокровенность существует, покуда существует сфера ее принадлежности к бездне Бытия. Но остается песнь (псалом), нарекающая страну. Но что такое песнь сама по себе? Насколько она посильна для смертного? Из чего поёт эта песнь? Как глубоко заглядывает она в бездну? Чтобы определить, является ли и в какой мере Рильке поэтом в нашу скудную эпоху, чтобы узнать, зачем нужны поэты, попытаемся наметить вехи на тропе к бездне. В качестве этих вех (путевых столбов) возьмем несколько излюбленных автором слов в наиважнейших его стихах. Их понимание может явиться нам лишь изнутри

Комментарии

и в науках развивает тот род знания, которому в принципе запрещено пытаться проникнуть в сущностную область техники, не говоря уж о размышлениях по поводу ее сущностных истоков. Существо техники крайне медленно обнаруживает себя, являясь свету дня. День этот есть переподготовленная к сугубо техническому дню мировая ночь. Этот день – самый короткий из дней. Он несет угрозу уникально бесконечной зимы.1  Сегодня человек не только лишился защиты, но сама неповрежденность (целомудрие) целостного Сущего пребывает во мраке. Благо цельности (das Heile) уклоняется. Мир стано­вится по­ врежденно-скверным (heillos). Посредством этого пребывает сокрытым не только священное (das Heilige) как след, ведущий к Божеству, но, кажется, что уже стерт даже сам след к священному, спасительная его цельность (das Heile). Быть может, лишь немногие смертные еще в состоянии видеть повреждено-скверное в качестве угрозы. Им выпало убедиться, какая опасность достается человеку . Опасность состоит в угрозе самой сущности человека в его отношении к бытию как таковому...» Есть над чем подумать.

227

Николай Болдырев

226

Сонет XIX Едва ли не исчерпывающий комментарий к этому стихотворению дает М. Хайдеггер в указанной выше работе, подступая к нему из целостного взгляда на существо поэтического делания Рильке. «Является ли Р.-М. Рильке поэтом в скудную, бедственную эпоху? Как соотносится его поэзия со скудостью нашей эпохи? Как далеко заглядывает она в бездну? Куда приходит поэт при условии, что он движется туда, куда может? Ключевые стихи Рильке умещаются, в приемлемом издании, в двух 1 Быть может, об этой зиме идет речь у Рильке в начале XIII сонета из второй части.

тоненьких томиках Дуинских элегий и Сонетов к Орфею. Долгий путь к этим творениям уже сам по себе поэтически вопрошающ. На этом пути Рильке все отчетливее познаёт убогость эпохи. Эпоха пребывает убогой (скудной) не только потому, что умер Бог, но и потому, что смертные даже свою собственную смертность едва ли понимают и в состоянии понимать. Смертным их сущность еще не принадлежна (не стала их достоянием. – Н.Б.). Смерть укрывается в загадочность. Тайна боли пребывает сокрытой. Любви не научишься. Но смертные существуют. Они существуют, покуда существует язык. Песнь еще длится над их скудными землями. Слово певца еще не потеряло следа Священного. Песнь из Сонетов к Орфею (часть первая, XIX) говорит об этом так: (Далее Хайдеггер приводит текст сонета. – Н.Б.) Между тем стало трудно даже отыскать след Священного. Остается нерешенным, познаём ли мы Священное все еще как след, ведущий к божеству Божественного или же всего лишь прикасаемся к следу Священного. Неясным остается и то, чем мог бы быть след, ведущий к следу. Остается проблематичным, каким образом смог бы такой след явить нам себя. Наша эпоха скудна, поскольку ей недостает несокрытости существа боли, смерти и любви. Скудна сама эта скудость (убогость), поскольку скрытничает та сущностная сфера, к которой принадлежат боль, смерть и любовь. Сокровенность существует, покуда существует сфера ее принадлежности к бездне Бытия. Но остается песнь (псалом), нарекающая страну. Но что такое песнь сама по себе? Насколько она посильна для смертного? Из чего поёт эта песнь? Как глубоко заглядывает она в бездну? Чтобы определить, является ли и в какой мере Рильке поэтом в нашу скудную эпоху, чтобы узнать, зачем нужны поэты, попытаемся наметить вехи на тропе к бездне. В качестве этих вех (путевых столбов) возьмем несколько излюбленных автором слов в наиважнейших его стихах. Их понимание может явиться нам лишь изнутри

Комментарии

и в науках развивает тот род знания, которому в принципе запрещено пытаться проникнуть в сущностную область техники, не говоря уж о размышлениях по поводу ее сущностных истоков. Существо техники крайне медленно обнаруживает себя, являясь свету дня. День этот есть переподготовленная к сугубо техническому дню мировая ночь. Этот день – самый короткий из дней. Он несет угрозу уникально бесконечной зимы.1  Сегодня человек не только лишился защиты, но сама неповрежденность (целомудрие) целостного Сущего пребывает во мраке. Благо цельности (das Heile) уклоняется. Мир стано­вится по­ врежденно-скверным (heillos). Посредством этого пребывает сокрытым не только священное (das Heilige) как след, ведущий к Божеству, но, кажется, что уже стерт даже сам след к священному, спасительная его цельность (das Heile). Быть может, лишь немногие смертные еще в состоянии видеть повреждено-скверное в качестве угрозы. Им выпало убедиться, какая опасность достается человеку . Опасность состоит в угрозе самой сущности человека в его отношении к бытию как таковому...» Есть над чем подумать.

227

Николай Болдырев

228

Сонет ХХ Рожден как воспоминание о вечере на берегу Волги, когда поэт (странствовавший вместе с Лу Андреас-Саломе) проживал в гостях у крестьянского поэта Спиридона Дрожжина в деревне Низовка Тверской губернии в июле 1900 года. А впрочем, это могла быть и деревушка на берегу Волги в районе Ярославля. Сонет ХХIII Положен на музыку рядом композиторов. Прекрасна пьеса для женского голоса («Only»), написанная американским композитором-дзэнцем Мортоном Фельдманом (1947 г.).

Сонет ХХIV 1 В курсе лекций «Грамматика поэзии» философ В. Бибихин (1938–2004), разбирая поэтику древнеиндийской Ригведы, многажды ссылается на Сонеты Рильке, проводя содержательно-мировоззренческие параллели, которые порой изумляют его самого. По поводу 24-го сонета он говорит: «Сказано о цивилизации. Мы плывем и устаем, потому что мы не рыбы. Всемирный потоп, таким образом, наступил, мы только не заметили. Выбросив свою силу в машины, мы выбросили и себя из своей стихии, и в чужой мы непоправимо слабеем. – Сравнить со свежей мощью Рич. (Рич у Бибихина Ригведа. – Н.Б.) Не надо ее интерпретировать как восторги завоевателей перед богатой долиной Инда и Ганга. Огонь, мощь, боги – тот же пейзаж, что в гимне, но другой взгляд, и другой момент праздника: уже не ранний экстаз, а расставание, да, конечно, – но ведь расставание именно с ним, с этим быстрым праздником! В нас, в человечестве послышалось новое, мы воспитали сталь (здесь Николай Островский мог бы вычитать название своего романа). Наши тропы теперь не бесконечный меандр, а ступени, но вверх или вниз? Или одновременно вверх и вниз? (Неточность. В оригинале: «Прокладываемые нами тропы уже не прекрасные меандры, но прямые линии». – Н.Б.) Наша сила в паровых котлах и в молотах растет, сами мы слабеем. Это приговор нашей цивилизации. Неуютное положение поэта в ней я бы сблизил... с правдой гибели поэта. Гомер, Гесиод и греческая лирика уже после Орфея, который погиб, разодранный менадами. Менады вторичны; решена заранее погибель, потому что когда появляется еще один поэт, тоже божественный, Лин, тоже сын Аполлона, то ему подыскивают смерть... Ясно одно: первый божественный поэт уже не жив в греческой традиции.

Комментарии

той сферы, в которой они прозвучали. Это та истина сущего, какой она была раскрыта Ницше со времен завершения западной метафизики. Явленную таким образом несокрытость сущего Рильке познавал и испытывал своим собственным поэтическим образом. Понаблюдаем, как в целом сказывается у Рильке сущее как таковое...» «В невидимом внутреннего-мировогопространства, мирским элементом которого является ангел, видимым становится благо целостности (das Heile) мирового сущего. Лишь в широчайшем круге невредимо цельного (des Heilen) может явиться священное (Heiliges). Поэты подобны тем более отважным, чем другие, ибо они претерпевают скверное, потерявшее цельность (das Heillose) на пути к следу Священного. Их песнь над землей целит, освящает (heiligt: дарует цельность и одухотворенье. – Н.Б.). Их пение чествует неповрежденную цельность (целомудрие. – Н.Б.) шара (сферы) бытия».

229

Николай Болдырев

228

Сонет ХХ Рожден как воспоминание о вечере на берегу Волги, когда поэт (странствовавший вместе с Лу Андреас-Саломе) проживал в гостях у крестьянского поэта Спиридона Дрожжина в деревне Низовка Тверской губернии в июле 1900 года. А впрочем, это могла быть и деревушка на берегу Волги в районе Ярославля. Сонет ХХIII Положен на музыку рядом композиторов. Прекрасна пьеса для женского голоса («Only»), написанная американским композитором-дзэнцем Мортоном Фельдманом (1947 г.).

Сонет ХХIV 1 В курсе лекций «Грамматика поэзии» философ В. Бибихин (1938–2004), разбирая поэтику древнеиндийской Ригведы, многажды ссылается на Сонеты Рильке, проводя содержательно-мировоззренческие параллели, которые порой изумляют его самого. По поводу 24-го сонета он говорит: «Сказано о цивилизации. Мы плывем и устаем, потому что мы не рыбы. Всемирный потоп, таким образом, наступил, мы только не заметили. Выбросив свою силу в машины, мы выбросили и себя из своей стихии, и в чужой мы непоправимо слабеем. – Сравнить со свежей мощью Рич. (Рич у Бибихина Ригведа. – Н.Б.) Не надо ее интерпретировать как восторги завоевателей перед богатой долиной Инда и Ганга. Огонь, мощь, боги – тот же пейзаж, что в гимне, но другой взгляд, и другой момент праздника: уже не ранний экстаз, а расставание, да, конечно, – но ведь расставание именно с ним, с этим быстрым праздником! В нас, в человечестве послышалось новое, мы воспитали сталь (здесь Николай Островский мог бы вычитать название своего романа). Наши тропы теперь не бесконечный меандр, а ступени, но вверх или вниз? Или одновременно вверх и вниз? (Неточность. В оригинале: «Прокладываемые нами тропы уже не прекрасные меандры, но прямые линии». – Н.Б.) Наша сила в паровых котлах и в молотах растет, сами мы слабеем. Это приговор нашей цивилизации. Неуютное положение поэта в ней я бы сблизил... с правдой гибели поэта. Гомер, Гесиод и греческая лирика уже после Орфея, который погиб, разодранный менадами. Менады вторичны; решена заранее погибель, потому что когда появляется еще один поэт, тоже божественный, Лин, тоже сын Аполлона, то ему подыскивают смерть... Ясно одно: первый божественный поэт уже не жив в греческой традиции.

Комментарии

той сферы, в которой они прозвучали. Это та истина сущего, какой она была раскрыта Ницше со времен завершения западной метафизики. Явленную таким образом несокрытость сущего Рильке познавал и испытывал своим собственным поэтическим образом. Понаблюдаем, как в целом сказывается у Рильке сущее как таковое...» «В невидимом внутреннего-мировогопространства, мирским элементом которого является ангел, видимым становится благо целостности (das Heile) мирового сущего. Лишь в широчайшем круге невредимо цельного (des Heilen) может явиться священное (Heiliges). Поэты подобны тем более отважным, чем другие, ибо они претерпевают скверное, потерявшее цельность (das Heillose) на пути к следу Священного. Их песнь над землей целит, освящает (heiligt: дарует цельность и одухотворенье. – Н.Б.). Их пение чествует неповрежденную цельность (целомудрие. – Н.Б.) шара (сферы) бытия».

229

2

Николай Болдырев

230

Меандры и прямые линии как образы двух типов движения в культуре, разумеется, не могут не быть обнаружены в поэзии, которая на сегодняшнем ее этапе фактически занята истреблением языка. Точнее – мы наблюдаем как бы самоистребление языка и посредством поэтов тоже, так что в итоге он, изощренно подгоняемый, кульбитным образом и с бешеной скоростью устремлен к перманентному самообновлению и тем самым к изнашиванию в ходе беспрецедентной эксплуатации. Существовавший в меандро-естественном, изгибисто-неторопливом (согласным с током берегов и вод) движении, то есть так или иначе вращавшийся в растительно-питавшей сфере, в сфере возвратности, где повторение не есть ни кошмар, ни ужас, как не кошмар и не ужас возврат солнца и времен года, язык восходил к архетипам, где авторскому тщеславию был положен предел и предел жесткий. Индийские риши, скажем, лишь транслировали древние тексты, обладая к ним ключом, и задача «самовыражения», разумеется, ими не ставилась, да и в голову этакой глупости никому бы не могло прийти. Равным образом поэт друидической традиции, бывший одновре­менно и жрецом племени, служил архетипам, которые имели очевидно сакральное происхождение и потому имен-

но в неизменности их вербально-ритмического образа и была вся сила и вся магия. Именно в этом смысле Платон восхищался традицией в искусстве Древнего Египта, где архетипы сохранялись десятками тысяч лет, то есть верность изначально заданному «божественному» образцу была удивительной, говорившей о чистоте душ и о подлинном целомудрии, синонимичном, как мы знаем, мудрости. Разумеется, всякая поэтикосимволическая картина есть достаточно условное и всегда неполное описание мира. Да, это готовое описание и, следовательно, это фильтр, сквозь который мы учимся смотреть на мир и затем воспринимаем его. Но есть фильтр божественный и есть фильтры профанные. И сегодня под предлогом «расфильтризации», то есть якобы освобождения восприятия, происходит беснование тысяч и тысяч авторских эго, ставящих перед собой тщеславнейшую задачу каждый раз новой попытки прорыва сквозь уже бывшие поэтические описания. Разумеется, метафизи­ческий уровень этих беснующихся «самовыраженческих» эго в большинстве смехотворен и предлагаемые индивидуальные фильтры подобны бесконечным вариациям одного и того же продукта на сегодняшнем мировом рынке, где бесконечны именно подделки, имеющие целью спихнуть товар, где блеф и пышная реклама «оригинальности» занимают важнейшее место в образе товара. Итак, сегодняшний путь выпрямил сферу, плавные округлые меандры и круги, возвратно обнимавшие предков (и богов как их покровителей), в линию бетонной дороги, уходящей в бесконечность, отвратительно, безобразно прямой (ибо круг – это союз и бог, а прямая линия – это одиночество пусто-любопытствующей скорости), прямой и стремительной, где каждый сантиметр крикливо выпячивает особость своего языкового циркового фокуса. Новизна стала фетишем, идолом. Тем самым не реализовал себя интерес к выяснению онтологичес­ кой подлинности того, что стоит за новизной. Ко­нечно же, в нормальной системе координат само стремление

Комментарии

Ничего подобного нет вокруг гимна. (Имеется в виду древнеиндийская гимническая поэзия. – Н.Б.). Поэт там продолжает жить в нем. Тут случай, когда соглашаешься с хронологией, с древностью Вед. От Орфея и Лина, которые могли бы быть создателями гимнов, остались только имена. Гомер соответствует эпосу, который в Индии привязан к Ведам, и часто цитирует их. Так называемые “гомеровские гимны” – только напоминание о пустующем месте гимна в Греции, подтверждение, что его не только нет, но и что он прочно забыт... Тогда у Хлебникова, Рильке мы словно робко возвращаемся в Ренессансе ХХ века к гимну».

231

2

Николай Болдырев

230

Меандры и прямые линии как образы двух типов движения в культуре, разумеется, не могут не быть обнаружены в поэзии, которая на сегодняшнем ее этапе фактически занята истреблением языка. Точнее – мы наблюдаем как бы самоистребление языка и посредством поэтов тоже, так что в итоге он, изощренно подгоняемый, кульбитным образом и с бешеной скоростью устремлен к перманентному самообновлению и тем самым к изнашиванию в ходе беспрецедентной эксплуатации. Существовавший в меандро-естественном, изгибисто-неторопливом (согласным с током берегов и вод) движении, то есть так или иначе вращавшийся в растительно-питавшей сфере, в сфере возвратности, где повторение не есть ни кошмар, ни ужас, как не кошмар и не ужас возврат солнца и времен года, язык восходил к архетипам, где авторскому тщеславию был положен предел и предел жесткий. Индийские риши, скажем, лишь транслировали древние тексты, обладая к ним ключом, и задача «самовыражения», разумеется, ими не ставилась, да и в голову этакой глупости никому бы не могло прийти. Равным образом поэт друидической традиции, бывший одновре­менно и жрецом племени, служил архетипам, которые имели очевидно сакральное происхождение и потому имен-

но в неизменности их вербально-ритмического образа и была вся сила и вся магия. Именно в этом смысле Платон восхищался традицией в искусстве Древнего Египта, где архетипы сохранялись десятками тысяч лет, то есть верность изначально заданному «божественному» образцу была удивительной, говорившей о чистоте душ и о подлинном целомудрии, синонимичном, как мы знаем, мудрости. Разумеется, всякая поэтикосимволическая картина есть достаточно условное и всегда неполное описание мира. Да, это готовое описание и, следовательно, это фильтр, сквозь который мы учимся смотреть на мир и затем воспринимаем его. Но есть фильтр божественный и есть фильтры профанные. И сегодня под предлогом «расфильтризации», то есть якобы освобождения восприятия, происходит беснование тысяч и тысяч авторских эго, ставящих перед собой тщеславнейшую задачу каждый раз новой попытки прорыва сквозь уже бывшие поэтические описания. Разумеется, метафизи­ческий уровень этих беснующихся «самовыраженческих» эго в большинстве смехотворен и предлагаемые индивидуальные фильтры подобны бесконечным вариациям одного и того же продукта на сегодняшнем мировом рынке, где бесконечны именно подделки, имеющие целью спихнуть товар, где блеф и пышная реклама «оригинальности» занимают важнейшее место в образе товара. Итак, сегодняшний путь выпрямил сферу, плавные округлые меандры и круги, возвратно обнимавшие предков (и богов как их покровителей), в линию бетонной дороги, уходящей в бесконечность, отвратительно, безобразно прямой (ибо круг – это союз и бог, а прямая линия – это одиночество пусто-любопытствующей скорости), прямой и стремительной, где каждый сантиметр крикливо выпячивает особость своего языкового циркового фокуса. Новизна стала фетишем, идолом. Тем самым не реализовал себя интерес к выяснению онтологичес­ кой подлинности того, что стоит за новизной. Ко­нечно же, в нормальной системе координат само стремление

Комментарии

Ничего подобного нет вокруг гимна. (Имеется в виду древнеиндийская гимническая поэзия. – Н.Б.). Поэт там продолжает жить в нем. Тут случай, когда соглашаешься с хронологией, с древностью Вед. От Орфея и Лина, которые могли бы быть создателями гимнов, остались только имена. Гомер соответствует эпосу, который в Индии привязан к Ведам, и часто цитирует их. Так называемые “гомеровские гимны” – только напоминание о пустующем месте гимна в Греции, подтверждение, что его не только нет, но и что он прочно забыт... Тогда у Хлебникова, Рильке мы словно робко возвращаемся в Ренессансе ХХ века к гимну».

231

Николай Болдырев

232

Сонет ХХVI Вполне очевидно, что у Рильке задача человека заключается не в активной формовке мира, но в одном лишь чистом его восславлении (см. сонет VII), то есть в художественно понимаемой формовке собственного бытия по направлению к хрупкой и с необходимостью ломкой вершине. (См. сонет XVII). О том же пишет и Отто Больнов, замечая, что в образе Орфея символически выраженный человеческий образ покоится на толковании/постижении человека с точки зрения его уязвимости/хрупкости. О. Больнов сравнивает позицию Рильке с пози­цией К. Ясперса, который полагал, что человеческая экзистенция неизбежно катастрофична, проигрышна, и что в этом смысле можно говорить лишь о «состязании факелов», когда непрерывно «все новые и новые люди хватают факел светящейся проигрышности/потерянности».

Причем, эта человеческая хрупкость есть нечто более глубокое, нежели до сих пор задействованные экзистенциальные понятия угрозы, идущей от человека (и к человеку) и от его заброшенности. Ибо это и не заданная изначально слабость, и не сила противостояния насилию, но такая форма слабости, которая исходит из сознательно формуемой утонченности человеческого бытия.1  Кто формирует свое бытие в направлении такой хрупкой вершинности, тот таким образом отказывается не только от забот по сохранности своей жизни, но и от всякого непосредственного воздействия на мир (и от деятельности в миру). И тем не менее сама эта хрупкость есть иная форма действия, родственная святости и святым. (Восток: действие недеянием как высшая форма действия). Она заключается в том, что здесь отказываются от волевого насилия, сознательно и открыто противятся силе и насилию самой своей ненасильственностью и кротостью, подставляясь, как говорил Рильке. Ибо из чистоты такого жизненного стиля, полагает Больнов, даже при совершенной его уязвимости, исходит некое своеобразное давление, побуждающее всё шумное и грубо-насильственное приходить к тишине и покою. Именно в этом смысле в сонете сказано: «Ты своей упорядочивающей музыкой превзошёл их крики и вопли...» Хрупкое именно своей хрупкостью способно пробуждать благоговение.

Часть вторая Сонет I В. Бибихина, который продолжает сравнивать гимничес­ кую сущность ведических текстов с гимническим началом в лирике Рильке, здесь поражает идея «невидимо1 Вспоминается апология той силы, которая коренится в слабости, – в творчестве Андрея Тарковского. Впрочем, у самого Рильке: «Смирение ведёт дальше, чем протест».

Комментарии

к новизне изобличало в художнике импотенцию, поскольку то было очевидное бегство от сложнейшей задачи реализоваться в сфере духовно-бытийной. И вся сила оценочного внимания поэта, не растрачиваемая на развлечения, стоящие за бессчетием современных новизн, была направлена на познавание духа сакрального прототипа, то есть на познание самих корней поэзии и на свое личное вхождение в это магическое пространство, что само по себе означало избранничество анонимного свойства. Задача художника заключалась в том, чтобы не дать угаснуть «огню Весты». В образной системе Рильке – в том, чтобы ловить божественные мячи, передавая их отражения дальше. Поэт служил, а не демонстрировал свою «талантливость», по сегодняшним меркам – способность к скорости экспериментирования с языком, ибо всё уплотняющаяся изобретательность в направлении новизны, страх и ужас перед повторами несомненно приведут однажды к тотальной его деконструкции, где он будет представлять груду хлама.

233

Николай Болдырев

232

Сонет ХХVI Вполне очевидно, что у Рильке задача человека заключается не в активной формовке мира, но в одном лишь чистом его восславлении (см. сонет VII), то есть в художественно понимаемой формовке собственного бытия по направлению к хрупкой и с необходимостью ломкой вершине. (См. сонет XVII). О том же пишет и Отто Больнов, замечая, что в образе Орфея символически выраженный человеческий образ покоится на толковании/постижении человека с точки зрения его уязвимости/хрупкости. О. Больнов сравнивает позицию Рильке с пози­цией К. Ясперса, который полагал, что человеческая экзистенция неизбежно катастрофична, проигрышна, и что в этом смысле можно говорить лишь о «состязании факелов», когда непрерывно «все новые и новые люди хватают факел светящейся проигрышности/потерянности».

Причем, эта человеческая хрупкость есть нечто более глубокое, нежели до сих пор задействованные экзистенциальные понятия угрозы, идущей от человека (и к человеку) и от его заброшенности. Ибо это и не заданная изначально слабость, и не сила противостояния насилию, но такая форма слабости, которая исходит из сознательно формуемой утонченности человеческого бытия.1  Кто формирует свое бытие в направлении такой хрупкой вершинности, тот таким образом отказывается не только от забот по сохранности своей жизни, но и от всякого непосредственного воздействия на мир (и от деятельности в миру). И тем не менее сама эта хрупкость есть иная форма действия, родственная святости и святым. (Восток: действие недеянием как высшая форма действия). Она заключается в том, что здесь отказываются от волевого насилия, сознательно и открыто противятся силе и насилию самой своей ненасильственностью и кротостью, подставляясь, как говорил Рильке. Ибо из чистоты такого жизненного стиля, полагает Больнов, даже при совершенной его уязвимости, исходит некое своеобразное давление, побуждающее всё шумное и грубо-насильственное приходить к тишине и покою. Именно в этом смысле в сонете сказано: «Ты своей упорядочивающей музыкой превзошёл их крики и вопли...» Хрупкое именно своей хрупкостью способно пробуждать благоговение.

Часть вторая Сонет I В. Бибихина, который продолжает сравнивать гимничес­ кую сущность ведических текстов с гимническим началом в лирике Рильке, здесь поражает идея «невидимо1 Вспоминается апология той силы, которая коренится в слабости, – в творчестве Андрея Тарковского. Впрочем, у самого Рильке: «Смирение ведёт дальше, чем протест».

Комментарии

к новизне изобличало в художнике импотенцию, поскольку то было очевидное бегство от сложнейшей задачи реализоваться в сфере духовно-бытийной. И вся сила оценочного внимания поэта, не растрачиваемая на развлечения, стоящие за бессчетием современных новизн, была направлена на познавание духа сакрального прототипа, то есть на познание самих корней поэзии и на свое личное вхождение в это магическое пространство, что само по себе означало избранничество анонимного свойства. Задача художника заключалась в том, чтобы не дать угаснуть «огню Весты». В образной системе Рильке – в том, чтобы ловить божественные мячи, передавая их отражения дальше. Поэт служил, а не демонстрировал свою «талантливость», по сегодняшним меркам – способность к скорости экспериментирования с языком, ибо всё уплотняющаяся изобретательность в направлении новизны, страх и ужас перед повторами несомненно приведут однажды к тотальной его деконструкции, где он будет представлять груду хлама.

233

Николай Болдырев

234

Отца или для бога-Орфея? Для того и другого. Но для большинства людей петь в этом смысле недоступно, ибо они не бытийствуют, а только лишь живут. Тайна бытийства закрыта для большинства. Лу Андреас-Саломе утверждает, что Рильке владел этим Орфеевым секретом бытийства с ранних лет. «Поэзия должна была стать не чем иным, как переживанием действительности в нем самом, переживанием, вдвинутым в слова, которые потом смогли бы прозвучать заклинаниями, – бытием, а не звуком.  (Не фонетикой! Стихотворение дыхательноритмично, исходит из дыха, из самой субстанции души, как слиянности живота и сознания. Своей ритмичностью оно вовлекается в бесконечность мирового пространства. – Н.Б.). Ибо, как бы это ни звучало парадоксально, хочу с самого начала заявить о том, что кое в чем этот поэт сверхнежного был крепок и устойчиво-силен. Кое в чем ему уже с самых ранних пор было свойственно короткими мазками изобразить то, что, говоря библейским языком, является небесным царством силы тех, кто не только это царство ожидает, но уже и овладел им в себе, кто, зная лишь о “едином на потребу”, остается несгибаем и непоколебим, для кого поэтому жизнь и смерть не распадаются надвое. Это с трудом поддающееся описанию, пожалуй, можно бы сказать – неразложимое нечто, независимое от предполагаемого постепенного развития, однако вполне ощутимо присутствующее и очевидно “наличное” в нем, было невыразимо очаровательно в пору его юношества. Это обстоятельство объясняет также и то, почему уже в начале своего третьего десятилетия он не носился с далеко идущими жизненными планами, с нетерпеливыми требованиями полноты того опыта, что должен был бы ожидать его вовне, “в том кровавом насилии, которое столь многие называют жизнью”, как заметил он в более позднем письме. Только бы не позволить «втащить в несовершенное произведение» того, что в надежной сокрытости было ему внутренне доверено, но, если удастся, “подвести это под крышу”, – так размышлял он, отнюдь не чувствуя себя не-

Комментарии

го стиха». «Жизнь, бытие, невидимый стих здесь одно. Я сбываюсь (ich mich ereigne: я случаюсь/являюсь. – Н.Б.) в нем (в противовесе мирового пространства. – Н.Б.) не так, что было я несбыточное и теперь сбылось. Скорее в плотной паре Gedicht – Gegengewicht через полярность, через зеркальность восстанавливается всё бытие. Едва ли rhythmisch ereigne = сбываюсь в аспекте ритма. Скорее ритм здесь то пифагорейское число, numerus, которое значит вообще лад, структура, логос. Я сбываюсь настолько глубоко, что проникаю в исходную музыку бытия... Свой (собственный? – Н.Б.) стих, самый нище-бе­ реж­ливый, не только признаёт смиренно свою скудость, но и хочет остаться сам нищим, чтобы уступить место миру. И каждый шаг такого сбережения становится сохранением мест, через уступание им... Почему тогда так сложно в поэзии? Сложность создается, по-моему, все той же постоянной интерференцией между лексикой, которую мы только и видим, и невидимым стихом, который не лексика, а жизнь-бытие, исходные волны бытия, numerus». Рильке ведет речь о сверхматериальном субстрате стихотворения (как и всякого подлинного произведения искусства). Сверхматериальном в том смысле, что он не лежит непосредственно ни в лексике, ни в грамматике, ни в ритмике, ни в фонетике и т.д. Это эманационное невидимое свечение стихотворения, которое может быть уловлено, а может и нет. Стихотворение может быть актуализировано лишь в творческом акте восприятия, поскольку и само создание стихотворения было актом трансляция творческих энергий восприятия. «Пространству» необходимо быть воспринятым. Эта жажда возбуждает тех из людей, кто наиболее чувствителен к этим космическим «волнам», кто наиболее чуток к самой сущности мироздания, которое есть воистину низвержение и клокотание поэзии. Ведь в третьем сонете первой части сказано: «песнь есть бытие», а бытие есть песнь. «Для Бога легчайшее». Для какого бога? Для Бога-

235

Николай Болдырев

234

Отца или для бога-Орфея? Для того и другого. Но для большинства людей петь в этом смысле недоступно, ибо они не бытийствуют, а только лишь живут. Тайна бытийства закрыта для большинства. Лу Андреас-Саломе утверждает, что Рильке владел этим Орфеевым секретом бытийства с ранних лет. «Поэзия должна была стать не чем иным, как переживанием действительности в нем самом, переживанием, вдвинутым в слова, которые потом смогли бы прозвучать заклинаниями, – бытием, а не звуком.  (Не фонетикой! Стихотворение дыхательноритмично, исходит из дыха, из самой субстанции души, как слиянности живота и сознания. Своей ритмичностью оно вовлекается в бесконечность мирового пространства. – Н.Б.). Ибо, как бы это ни звучало парадоксально, хочу с самого начала заявить о том, что кое в чем этот поэт сверхнежного был крепок и устойчиво-силен. Кое в чем ему уже с самых ранних пор было свойственно короткими мазками изобразить то, что, говоря библейским языком, является небесным царством силы тех, кто не только это царство ожидает, но уже и овладел им в себе, кто, зная лишь о “едином на потребу”, остается несгибаем и непоколебим, для кого поэтому жизнь и смерть не распадаются надвое. Это с трудом поддающееся описанию, пожалуй, можно бы сказать – неразложимое нечто, независимое от предполагаемого постепенного развития, однако вполне ощутимо присутствующее и очевидно “наличное” в нем, было невыразимо очаровательно в пору его юношества. Это обстоятельство объясняет также и то, почему уже в начале своего третьего десятилетия он не носился с далеко идущими жизненными планами, с нетерпеливыми требованиями полноты того опыта, что должен был бы ожидать его вовне, “в том кровавом насилии, которое столь многие называют жизнью”, как заметил он в более позднем письме. Только бы не позволить «втащить в несовершенное произведение» того, что в надежной сокрытости было ему внутренне доверено, но, если удастся, “подвести это под крышу”, – так размышлял он, отнюдь не чувствуя себя не-

Комментарии

го стиха». «Жизнь, бытие, невидимый стих здесь одно. Я сбываюсь (ich mich ereigne: я случаюсь/являюсь. – Н.Б.) в нем (в противовесе мирового пространства. – Н.Б.) не так, что было я несбыточное и теперь сбылось. Скорее в плотной паре Gedicht – Gegengewicht через полярность, через зеркальность восстанавливается всё бытие. Едва ли rhythmisch ereigne = сбываюсь в аспекте ритма. Скорее ритм здесь то пифагорейское число, numerus, которое значит вообще лад, структура, логос. Я сбываюсь настолько глубоко, что проникаю в исходную музыку бытия... Свой (собственный? – Н.Б.) стих, самый нище-бе­ реж­ливый, не только признаёт смиренно свою скудость, но и хочет остаться сам нищим, чтобы уступить место миру. И каждый шаг такого сбережения становится сохранением мест, через уступание им... Почему тогда так сложно в поэзии? Сложность создается, по-моему, все той же постоянной интерференцией между лексикой, которую мы только и видим, и невидимым стихом, который не лексика, а жизнь-бытие, исходные волны бытия, numerus». Рильке ведет речь о сверхматериальном субстрате стихотворения (как и всякого подлинного произведения искусства). Сверхматериальном в том смысле, что он не лежит непосредственно ни в лексике, ни в грамматике, ни в ритмике, ни в фонетике и т.д. Это эманационное невидимое свечение стихотворения, которое может быть уловлено, а может и нет. Стихотворение может быть актуализировано лишь в творческом акте восприятия, поскольку и само создание стихотворения было актом трансляция творческих энергий восприятия. «Пространству» необходимо быть воспринятым. Эта жажда возбуждает тех из людей, кто наиболее чувствителен к этим космическим «волнам», кто наиболее чуток к самой сущности мироздания, которое есть воистину низвержение и клокотание поэзии. Ведь в третьем сонете первой части сказано: «песнь есть бытие», а бытие есть песнь. «Для Бога легчайшее». Для какого бога? Для Бога-

235

Николай Болдырев

236

Невидимость стихотворения у Рильке – это незримость внутреннего-мирового-простора, это мир, увиденный «с точки зрения ангела», где видимое и невидимое измерения взаимно трансцендированы. Сонет III Зеркало – предмет волшебный. Мы знаем магические обряды, когда, сидя перед зеркалом со свечой, мы можем вдруг утратить своё отображение и обнаружить пустоту, а затем увидеть другой свой образ – «из своего кармического прошлого». Зеркало становится реальной штольней во времени. Или вспомним ситуацию из эпопеи Кастанеды, где дон Хуан с помощью зеркала вылавливает в реке существо «из другого мира». У Льюиса Кэрролла зеркало становится дверью, посредством которой душа может перейти «на другую сторону», в данном случае «в Зазеркалье». Один из древнейших мифов, миф о Нарциссе, представляет универсальное космическое существо в качестве рассматривающего в зеркале человеческого сознания свои отражения. Разрешить тайну зеркала значило бы разрешить тайну сознания. Рильке близок к пониманию этой тайны, когда видит свою задачу поэта в поддержании этого зеркала в состоянии максимально возможной чистоты. В стихотворении «Максу Пикару» он пишет:

Мы с зеркалами здесь: кто там стоит, кто тут; ловцы мы ; Образ ловим (к нам издалёка послан, чистый, Он), чтобы свеченьем амальгамных стекол другому передать его успеть. То боги в мяч играют. То зеркал игра, где три мяча, а может девять сразу в полете перекрестном...

Комментарии

уверенным в этом пребывании наедине с самим собой. Он ощущал себя как тот, кто осторожно и благоговейно несет в обеих руках драгоценный сосуд, стремясь избежать всего, что может вызвать неровный шаг или толчки...» Речь в сонете идет, конечно, о дыхании поэта (или всякого человека, способного уже не жить, но бытийствовать), который именно в минуты, когда поэтически живет, превращает потенциально-дыхательное пространство мира в стихотворение, каковым «пространство» (то есть то неизвестное, которое мы для простоты так называем) и является изначально, но для нас опятьтаки лишь потенциально-ризомно. Жизнь поэта есть актуализация этой потенциальной «поэтичности» мировой пространственности. (Космос есть невероятной мощи стихотворение, постижение музыко-смыслов которого есть бесконечная интрига времени, отпущенного человечеству, но которого всегда оказывается недостаточно, и именно в этом указание на коанный путь постижения тайны собственной жизни. Тайна каждой жизни есть коан, разрешимый лишь на сверхрациональном уровне, и хронологическая длина жизни здесь по существу неважна, ибо постижение осуществимо лишь в проникновении в сакральное, медитационное время внутри механически-функционального хроноса). Вот почему создание стихотворения «жреческим» (ведическим) поэтом и медитация столь близки. Посредством поэзии дыхания (вдохновления, воодушевления, вдохновения) поэт «исподтишка перерастает в море»: в море поэтического ритма, понимаемого как ритмы волн океана или энергетические волны космоса, причем это море есть море бытийности, океан внутреннего безмолвия, то есть океан «внутреннего-мирового-пространства», где для поэта жизнь и смерть раскрываются в синхронной слиянности. Само наше дыхание есть поэма! Которая ищет нашего дыхания, наших уст и нашего горла. Мы дышим ритмами космической поэмы, даже если не осознаем этого.

237

Николай Болдырев

236

Невидимость стихотворения у Рильке – это незримость внутреннего-мирового-простора, это мир, увиденный «с точки зрения ангела», где видимое и невидимое измерения взаимно трансцендированы. Сонет III Зеркало – предмет волшебный. Мы знаем магические обряды, когда, сидя перед зеркалом со свечой, мы можем вдруг утратить своё отображение и обнаружить пустоту, а затем увидеть другой свой образ – «из своего кармического прошлого». Зеркало становится реальной штольней во времени. Или вспомним ситуацию из эпопеи Кастанеды, где дон Хуан с помощью зеркала вылавливает в реке существо «из другого мира». У Льюиса Кэрролла зеркало становится дверью, посредством которой душа может перейти «на другую сторону», в данном случае «в Зазеркалье». Один из древнейших мифов, миф о Нарциссе, представляет универсальное космическое существо в качестве рассматривающего в зеркале человеческого сознания свои отражения. Разрешить тайну зеркала значило бы разрешить тайну сознания. Рильке близок к пониманию этой тайны, когда видит свою задачу поэта в поддержании этого зеркала в состоянии максимально возможной чистоты. В стихотворении «Максу Пикару» он пишет:

Мы с зеркалами здесь: кто там стоит, кто тут; ловцы мы ; Образ ловим (к нам издалёка послан, чистый, Он), чтобы свеченьем амальгамных стекол другому передать его успеть. То боги в мяч играют. То зеркал игра, где три мяча, а может девять сразу в полете перекрестном...

Комментарии

уверенным в этом пребывании наедине с самим собой. Он ощущал себя как тот, кто осторожно и благоговейно несет в обеих руках драгоценный сосуд, стремясь избежать всего, что может вызвать неровный шаг или толчки...» Речь в сонете идет, конечно, о дыхании поэта (или всякого человека, способного уже не жить, но бытийствовать), который именно в минуты, когда поэтически живет, превращает потенциально-дыхательное пространство мира в стихотворение, каковым «пространство» (то есть то неизвестное, которое мы для простоты так называем) и является изначально, но для нас опятьтаки лишь потенциально-ризомно. Жизнь поэта есть актуализация этой потенциальной «поэтичности» мировой пространственности. (Космос есть невероятной мощи стихотворение, постижение музыко-смыслов которого есть бесконечная интрига времени, отпущенного человечеству, но которого всегда оказывается недостаточно, и именно в этом указание на коанный путь постижения тайны собственной жизни. Тайна каждой жизни есть коан, разрешимый лишь на сверхрациональном уровне, и хронологическая длина жизни здесь по существу неважна, ибо постижение осуществимо лишь в проникновении в сакральное, медитационное время внутри механически-функционального хроноса). Вот почему создание стихотворения «жреческим» (ведическим) поэтом и медитация столь близки. Посредством поэзии дыхания (вдохновления, воодушевления, вдохновения) поэт «исподтишка перерастает в море»: в море поэтического ритма, понимаемого как ритмы волн океана или энергетические волны космоса, причем это море есть море бытийности, океан внутреннего безмолвия, то есть океан «внутреннего-мирового-пространства», где для поэта жизнь и смерть раскрываются в синхронной слиянности. Само наше дыхание есть поэма! Которая ищет нашего дыхания, наших уст и нашего горла. Мы дышим ритмами космической поэмы, даже если не осознаем этого.

237

Николай Болдырев

238

жно быть распахнуто навстречу «божественной игре» мячей. Ибо, по большому счету, ничего более реального, чем абсолютное сознание, пронизывающее нашу оснóв­ ность, не существует. Рильке прав: разгадать тайну зеркала значило бы разгадать тайну нашего сознания, ибо сознание и есть архетипически исходное и универсальное зеркало, в котором мы наблюдаем так называемые образы и вещи. Считается, что Восток подошел к разгадке тайны сознания не в том только смысле, что обнаружил спонтанность как принцип его «работы», а медитацию как врата в его глубинные структуры, но и в том смысле, что обнаружил удивительную вещь: подлинно лишь сознание, то чистое Сверхсознание, которое и координирует все истинные связи и взаимодействия, так что интуиции Рильке по поводу священно-онтологического статуса всех «чистых связей-натяжений» есть не что иное, как обнаружение невидимых энергий этого безграничного единого Зеркала, в котором и происходит вся Игра. В том числе полет тех «божественных мячей», один из которых приземляется в сонете VIII второй части. Здесь поэт прямо говорит, что реальны одни только эти мячи, «в которые играют боги», их траектории, невидимые глазом духи, ибо эти мячи и полеты происходят в том измерении Сознания, где вещественное есть игра внутри другой, Большой игры. Всякое наше воспоминание есть всматривание в зеркало. Потому-то зеркало предстает у Рильке в дырочках, как сито, это тоннели во временных континуумах. Зеркальность бытия снимает преграды между временами, поколениями и эпохами. (См. сонет второй из цикла «Восемь сонетов из окрестностей Сонетов к Орфею»). Это единое целое, потому все преграды и препоны, существующие лишь в интеллектуальных слоях сознания, следует растворить.

Комментарии

Лишь в чистом зеркале (сознания) сакральный мяч или его образ может быть отражен адекватно-внятно. Здесь постижение игровой струны (измерения) мира, аналогичного бытию в сакральном временном модусе внутри времени механистического, то есть хронологического. Подобного слышанию музыки (пения) «с той стороны» (природы). Почему, кстати, ловля этих божественных мячей, равно вслушивание в эту «потустороннюю» музыку не пугает поэта? Потому что это пение («Мы – лишь уста, но кто поёт? чье сердце в каждой вещи бьется тихо?...») соразмерно его рту. Это пение, доверенное его устам. (Равно и зеркало сознания способно поймать лишь мяч, соразмерный себе). То есть каждому, в принципе, по­ тенциально дана его музыка. Каждый человек есть исключительный случай, и в этом смысле его интуиция своей собственной «медиумичной» музыки должна бы быть абсолютной. Нет музыки «объективно прекрасной». Лишь «слепо» доверяясь своей интуиции, ее прихотям, «сакральному» слуху, человек обретает действительно своё, а не обобществленное. Рильке близка дзэнская интуиция об изначальной чистоте человеческого сознания. Как тут не вспомнить гатху будущего шестого патриарха чань Хой-нэна, а на тот момент простого дровосека, в его знаменитом споре со старшим монахом Шэнь-сю. Последний написал, как мы знаем, на стене южной галереи монастыря: «Тело и есть древо просветления Бодхи. Сердце же подобно подставке светлого зеркала. Мы непрерывно усердно обметаем и вытираем его, не позволяя собираться пыли мирской». На что Хой-нэн парировал: «Сердце наше и есть древо Бодхи, а тело – подставка светлого зеркала. Светлое зеркало изначально чисто. И как же может оно загрязниться пылью мирской?». Здесь подчеркнута задача не очищения, а возврата к тому изначальному состоянию, когда ты был еще/уже просветлен. Творчество для Рильке есть акт приятия того, что само устремляется к нам. Зеркало сознания/сердца дол­

239

Николай Болдырев

238

жно быть распахнуто навстречу «божественной игре» мячей. Ибо, по большому счету, ничего более реального, чем абсолютное сознание, пронизывающее нашу оснóв­ ность, не существует. Рильке прав: разгадать тайну зеркала значило бы разгадать тайну нашего сознания, ибо сознание и есть архетипически исходное и универсальное зеркало, в котором мы наблюдаем так называемые образы и вещи. Считается, что Восток подошел к разгадке тайны сознания не в том только смысле, что обнаружил спонтанность как принцип его «работы», а медитацию как врата в его глубинные структуры, но и в том смысле, что обнаружил удивительную вещь: подлинно лишь сознание, то чистое Сверхсознание, которое и координирует все истинные связи и взаимодействия, так что интуиции Рильке по поводу священно-онтологического статуса всех «чистых связей-натяжений» есть не что иное, как обнаружение невидимых энергий этого безграничного единого Зеркала, в котором и происходит вся Игра. В том числе полет тех «божественных мячей», один из которых приземляется в сонете VIII второй части. Здесь поэт прямо говорит, что реальны одни только эти мячи, «в которые играют боги», их траектории, невидимые глазом духи, ибо эти мячи и полеты происходят в том измерении Сознания, где вещественное есть игра внутри другой, Большой игры. Всякое наше воспоминание есть всматривание в зеркало. Потому-то зеркало предстает у Рильке в дырочках, как сито, это тоннели во временных континуумах. Зеркальность бытия снимает преграды между временами, поколениями и эпохами. (См. сонет второй из цикла «Восемь сонетов из окрестностей Сонетов к Орфею»). Это единое целое, потому все преграды и препоны, существующие лишь в интеллектуальных слоях сознания, следует растворить.

Комментарии

Лишь в чистом зеркале (сознания) сакральный мяч или его образ может быть отражен адекватно-внятно. Здесь постижение игровой струны (измерения) мира, аналогичного бытию в сакральном временном модусе внутри времени механистического, то есть хронологического. Подобного слышанию музыки (пения) «с той стороны» (природы). Почему, кстати, ловля этих божественных мячей, равно вслушивание в эту «потустороннюю» музыку не пугает поэта? Потому что это пение («Мы – лишь уста, но кто поёт? чье сердце в каждой вещи бьется тихо?...») соразмерно его рту. Это пение, доверенное его устам. (Равно и зеркало сознания способно поймать лишь мяч, соразмерный себе). То есть каждому, в принципе, по­ тенциально дана его музыка. Каждый человек есть исключительный случай, и в этом смысле его интуиция своей собственной «медиумичной» музыки должна бы быть абсолютной. Нет музыки «объективно прекрасной». Лишь «слепо» доверяясь своей интуиции, ее прихотям, «сакральному» слуху, человек обретает действительно своё, а не обобществленное. Рильке близка дзэнская интуиция об изначальной чистоте человеческого сознания. Как тут не вспомнить гатху будущего шестого патриарха чань Хой-нэна, а на тот момент простого дровосека, в его знаменитом споре со старшим монахом Шэнь-сю. Последний написал, как мы знаем, на стене южной галереи монастыря: «Тело и есть древо просветления Бодхи. Сердце же подобно подставке светлого зеркала. Мы непрерывно усердно обметаем и вытираем его, не позволяя собираться пыли мирской». На что Хой-нэн парировал: «Сердце наше и есть древо Бодхи, а тело – подставка светлого зеркала. Светлое зеркало изначально чисто. И как же может оно загрязниться пылью мирской?». Здесь подчеркнута задача не очищения, а возврата к тому изначальному состоянию, когда ты был еще/уже просветлен. Творчество для Рильке есть акт приятия того, что само устремляется к нам. Зеркало сознания/сердца дол­

239

Николай Болдырев

240

Цветок в его модусе преданности почве и тишине, нелюбопытства к суетно-внешнему («новому»), к тому, что где-то там, в своей кроткой распахнутости небу, полному звезд, – вновь предстает идеальной моделью творческого поведения. Он словно бы повинуется императиву Первой элегии: «Слушай же это веянье, эту непрерывность вести, идущей из Тишины!» Позиция Рильке по отношению к творчеству – открыто и явственно иньскоженственная, о чем более чем недвусмысленно говорит финал сонета: «Когда же наконец мы раскроемся (подобно цветку) и отдадимся (звездному небу)?» Это своего рода манифест пассивности как высшей формы дхармического действия. Вслушивание в мир и гимническое его восславление, а не установка на тщеславный искус преобразования. Здесь ведическая традиция вновь очевидна. Рильке часто говорит о необходимости «изумленно встать на колени», чтобы почувствовать «игру чистых сил». (Сонет Х, вторая часть). Это, конечно, отдание себя, вос-приятие, идущее из «деяния недеянием». О. Больнов полагает, что именно это состояние кроткой самоотдачи и есть та Открытость, что воспета поэтом. Это готовность-к-восприятию, к встрече. «Когда же наконец мы станем открытыми и воспринимающими Великую Весть?..» Послушание есть вслушивание во внутренний Закон (дхарму) как отказ от мелочного, коррупционного своеволия. Ужас и зло машин в их свое­ волии. «Послушание остается последним словом Рильке» (О. Больнов). Именно состоянием «чрезвычайного послушания в духе» сам поэт и объяснял феномен медиумического приятия Дуинских элегий и Сонетов. Сонет VIII Самый ценимый Рудольфом Касснером. Стихотворение посвящено памяти Эгона фон Рильке (1873–1880), дво-

юродного брата поэта, друга ранних его детских лет. 24 января 1924 года Рильке писал матери: «Я часто думаю о нем, вновь и вновь возвращаюсь к его фигуре, к его образу, который остался для меня неописуемо волнующим. Сгущенность “детства”, печальное и беспомощное в детском бытии воплощены для меня в его образе, в жабо, которое он носил, в тонкой шее, в подбородке, в его прекрасных, претерпевавших косоглазие карих глазах. И вот я вызвал его еще раз в том месте VIII сонета, где речь идет о преходящести, и это уже после того, как он послужил мне в свое время в Записках М.-Л. Бригге прототипом маленького Эрика Браге, умершего ребенком». В сентябрьском письме того же года (к Отто Брауну) Рильке признавался, что в возрасте семи-восьми лет был обуреваем интересом к истории своей фамилии, своего рода, и что эту страсть он, видимо, унаследовал от Эрика (умершего, когда Рильке было пять лет), в связи с каковым интересом его отец, любимый дядя Райнера Ярослав Рильке-Рюликен возобновил брошенные когда-то фамильные разыскания. Однако после кончины семилетнего сына он потерял всякий интерес к этим исследованиям. Кстати, Рильке был буквально окружен ранними смертями. Второй сын дяди Ярослава – Макс фон Рильке – умер в 1891 году в возрасте 23 лет. А накануне смерти Эрика дядя потерял жену Мальвину (1879 г.), оставшись в конце концов только с двумя дочерьми – Паулой и Ирэной. Кладбища (ни мысленные, ни реально-физические) никогда не пугали Рильке. Вослед Шулеру (вослед ли? а не независимо или может быть даже ранее его?) он понимал и чувствовал, что мы живем на погосте, что это есть наша изначальность, как бы существо нашей экзистенции, что наше бытие – именно «погребенное бытие», как писал он в другом месте по поводу творчества. Смерть ребенка не просто смерть, но момент касания того божественного мяча, в который играют боги. Случайность (случайность ли?) мгновенного приземления (и затем взлета) этого мяча, мгновение сакрального

Комментарии

Сонет V

241

Николай Болдырев

240

Цветок в его модусе преданности почве и тишине, нелюбопытства к суетно-внешнему («новому»), к тому, что где-то там, в своей кроткой распахнутости небу, полному звезд, – вновь предстает идеальной моделью творческого поведения. Он словно бы повинуется императиву Первой элегии: «Слушай же это веянье, эту непрерывность вести, идущей из Тишины!» Позиция Рильке по отношению к творчеству – открыто и явственно иньскоженственная, о чем более чем недвусмысленно говорит финал сонета: «Когда же наконец мы раскроемся (подобно цветку) и отдадимся (звездному небу)?» Это своего рода манифест пассивности как высшей формы дхармического действия. Вслушивание в мир и гимническое его восславление, а не установка на тщеславный искус преобразования. Здесь ведическая традиция вновь очевидна. Рильке часто говорит о необходимости «изумленно встать на колени», чтобы почувствовать «игру чистых сил». (Сонет Х, вторая часть). Это, конечно, отдание себя, вос-приятие, идущее из «деяния недеянием». О. Больнов полагает, что именно это состояние кроткой самоотдачи и есть та Открытость, что воспета поэтом. Это готовность-к-восприятию, к встрече. «Когда же наконец мы станем открытыми и воспринимающими Великую Весть?..» Послушание есть вслушивание во внутренний Закон (дхарму) как отказ от мелочного, коррупционного своеволия. Ужас и зло машин в их свое­ волии. «Послушание остается последним словом Рильке» (О. Больнов). Именно состоянием «чрезвычайного послушания в духе» сам поэт и объяснял феномен медиумического приятия Дуинских элегий и Сонетов. Сонет VIII Самый ценимый Рудольфом Касснером. Стихотворение посвящено памяти Эгона фон Рильке (1873–1880), дво-

юродного брата поэта, друга ранних его детских лет. 24 января 1924 года Рильке писал матери: «Я часто думаю о нем, вновь и вновь возвращаюсь к его фигуре, к его образу, который остался для меня неописуемо волнующим. Сгущенность “детства”, печальное и беспомощное в детском бытии воплощены для меня в его образе, в жабо, которое он носил, в тонкой шее, в подбородке, в его прекрасных, претерпевавших косоглазие карих глазах. И вот я вызвал его еще раз в том месте VIII сонета, где речь идет о преходящести, и это уже после того, как он послужил мне в свое время в Записках М.-Л. Бригге прототипом маленького Эрика Браге, умершего ребенком». В сентябрьском письме того же года (к Отто Брауну) Рильке признавался, что в возрасте семи-восьми лет был обуреваем интересом к истории своей фамилии, своего рода, и что эту страсть он, видимо, унаследовал от Эрика (умершего, когда Рильке было пять лет), в связи с каковым интересом его отец, любимый дядя Райнера Ярослав Рильке-Рюликен возобновил брошенные когда-то фамильные разыскания. Однако после кончины семилетнего сына он потерял всякий интерес к этим исследованиям. Кстати, Рильке был буквально окружен ранними смертями. Второй сын дяди Ярослава – Макс фон Рильке – умер в 1891 году в возрасте 23 лет. А накануне смерти Эрика дядя потерял жену Мальвину (1879 г.), оставшись в конце концов только с двумя дочерьми – Паулой и Ирэной. Кладбища (ни мысленные, ни реально-физические) никогда не пугали Рильке. Вослед Шулеру (вослед ли? а не независимо или может быть даже ранее его?) он понимал и чувствовал, что мы живем на погосте, что это есть наша изначальность, как бы существо нашей экзистенции, что наше бытие – именно «погребенное бытие», как писал он в другом месте по поводу творчества. Смерть ребенка не просто смерть, но момент касания того божественного мяча, в который играют боги. Случайность (случайность ли?) мгновенного приземления (и затем взлета) этого мяча, мгновение сакрального

Комментарии

Сонет V

241

Николай Болдырев

242



1



Из этих крестов ни один, ни этот ангел, ни тот, не вспомнит твой лоб и твой рот; у смерти бессчётье личин.



И вот ты толкуешь её. Смотри же, вот лежит мяч. Бросал ты его в бытиё, и падал он в радость, не в плач.



Он в невод летел золотой поверх глубоких могил; и лёт его, и покой единый Закон возгласил.



2



Ты в силе был еще и мяч далече кинул в нутро природы, что его как своего взяла, позволив бытию тепла его не сгинуть, но затеряться в местностях надежнее крыла.



Потом назад вернулся он, остыв небесно: о, как ты, радостно стеснен, навстречу пал, почувствовав избыточный запал возврата своего в избыток мира тесный.





3



Мы эту вещь, что принадлежна нам, из нашей душной жизни в высь Закона бросаем... Сколько в низверженьях ран!



Вот мяч парит: то чертит чистый бриз тоска, что в нас безудержнее стона; на нас, оставшихся, он смотрит; рвется вниз, чтоб нас в падении забрать в иное лоно.

Законосообразность смерти для Рильке очевидна. Есть единая дхарма, и именно в ней лежит разгадка ранних смертей. Что касается страстного интереса поэтов (и юных мальчиков, экзистенциально к ним примыкающих) к божественным космическим мячам, невидимым обыденным зрением, то этот интерес есть тоска по сакральному измерению, почти не замечаемому, не актуализированному в нынешнем эоне, пожираемом саранчой хроноса. Ведь так хочется, чтобы твой ес­тест­ венно-сверхъестественный мяч, брошенный вверх в твоем внутреннем-мировом-пространстве, улетел к богам и вернулся с ответом. Однако если что нам и дается, так это возвратное падение, забирающее нас в смертное лоно, где, вероятно, и будет нам дан ответ на наше вопрошание. Ведь именно маленькие мальчики задаются в сонете вопросом: кто нас знал здесь, на земле прежде? Ведь мы же вечны. Кто наши вечные спутники? И что подлинно сущностно, то есть говоря попросту, что реально в мироздании? Ведь не колёса же и не дома же? И ответ поэта: только Ничто (Пустота). Но из чего состоит эта Пустота? Из мячей. Из их прекрасных полётов, очерчивающих дуги и траектории. Эти мячи – божественные. Чтобы их видеть, надо не только обладать зрением на сакральное, но и оказаться причастным, быть избранником. При этом надо иметь в виду, что именно существа этого возраста проживают каждый в своем внутреннем-мировом-

Комментарии

прикосновения к человеческой плазме мяча играющих богов. У поэта есть цикл из одиннадцати стихотворений, «написанных на кладбище в Рагаце» в июле 1924 года. Одно трехчастное стихотворение как раз и называется «Детская могила (едва уже заметная) с мячом». Тема та же, что и в восьмом сонете.

243

Николай Болдырев

242



1



Из этих крестов ни один, ни этот ангел, ни тот, не вспомнит твой лоб и твой рот; у смерти бессчётье личин.



И вот ты толкуешь её. Смотри же, вот лежит мяч. Бросал ты его в бытиё, и падал он в радость, не в плач.



Он в невод летел золотой поверх глубоких могил; и лёт его, и покой единый Закон возгласил.



2



Ты в силе был еще и мяч далече кинул в нутро природы, что его как своего взяла, позволив бытию тепла его не сгинуть, но затеряться в местностях надежнее крыла.



Потом назад вернулся он, остыв небесно: о, как ты, радостно стеснен, навстречу пал, почувствовав избыточный запал возврата своего в избыток мира тесный.





3



Мы эту вещь, что принадлежна нам, из нашей душной жизни в высь Закона бросаем... Сколько в низверженьях ран!



Вот мяч парит: то чертит чистый бриз тоска, что в нас безудержнее стона; на нас, оставшихся, он смотрит; рвется вниз, чтоб нас в падении забрать в иное лоно.

Законосообразность смерти для Рильке очевидна. Есть единая дхарма, и именно в ней лежит разгадка ранних смертей. Что касается страстного интереса поэтов (и юных мальчиков, экзистенциально к ним примыкающих) к божественным космическим мячам, невидимым обыденным зрением, то этот интерес есть тоска по сакральному измерению, почти не замечаемому, не актуализированному в нынешнем эоне, пожираемом саранчой хроноса. Ведь так хочется, чтобы твой ес­тест­ венно-сверхъестественный мяч, брошенный вверх в твоем внутреннем-мировом-пространстве, улетел к богам и вернулся с ответом. Однако если что нам и дается, так это возвратное падение, забирающее нас в смертное лоно, где, вероятно, и будет нам дан ответ на наше вопрошание. Ведь именно маленькие мальчики задаются в сонете вопросом: кто нас знал здесь, на земле прежде? Ведь мы же вечны. Кто наши вечные спутники? И что подлинно сущностно, то есть говоря попросту, что реально в мироздании? Ведь не колёса же и не дома же? И ответ поэта: только Ничто (Пустота). Но из чего состоит эта Пустота? Из мячей. Из их прекрасных полётов, очерчивающих дуги и траектории. Эти мячи – божественные. Чтобы их видеть, надо не только обладать зрением на сакральное, но и оказаться причастным, быть избранником. При этом надо иметь в виду, что именно существа этого возраста проживают каждый в своем внутреннем-мировом-

Комментарии

прикосновения к человеческой плазме мяча играющих богов. У поэта есть цикл из одиннадцати стихотворений, «на